Крестьяне робко пожимали плечами и говорили, да, вот у путевого обходчика все хорошо, у него есть все, что ему нужно, и твердое жалование, кроме того. - Тогда становитесь путевыми обходчиками, - сказал Хамкенс, но не жалуйтесь, если вы не хотите бороться. Да мы хотим, но мы не можем, - говорили крестьяне в Силезии, и они поставили черное знамя, но при этом они чувствовали себя не в своей тарелке, и если что-то и изменилось, то почти ничего. Как нам существовать, - говорили Хамкенсу землевладельцы в Восточной Пруссии. - У нас есть леса и поля, есть машины и рабочие, и у нас ничего нет. Как мы можем продавать древесину, если польские плоты плывут вниз по Висле, как мы можем продавать зерно при таких ценах, которые не покрывают зарплаты, убытки и налоги? Как, все же, тот, кто скармливает скоту хлебное зерно, грешит против своего отечества, - сказал Хамкенс, так ведь когда-то считалось, и теперь вы задыхаетесь от этого? Что же вы будете делать? Землевладельцы говорили, пошлины на зерно. Это вздор, - говорил Хамкенс, - вы хотите удорожить корма для животноводства? Землевладельцы пожимали плечами. Система виновата, - говорили они, и вешали снаружи за окнами фасадов черные знамена, пока внутри они переговаривались о пошлинах и отмене налога на недвижимое имущество. И так было повсюду. В Рейнланде нужда была иной, чем в Тюрингии, и в Гессене не такой, как в Вюртемберге. Всюду вмешивались союзы, и где не было аграрной партии, там была крестьянская партия, и где не было имперского сельского союза, там был окружной крестьянский союз, они все говорили о солидарности, и один просил другого, чтобы тот присоединялся, все крестьянство состояло из запутанного клубка групп, и группы из безумной смеси маленьких группок, которые все сильно враждовали друг с другом, и все обращались друг к другу с гордым лозунгом объединения. То, что было возможно в Шлезвиг-Гольштейне, это еще могло получиться в Ольденбурге и Северном Ганновере, это могло постепенно сработать для всей северо-западной части Германии, это было трудно в Померании и в Мекленбурге и Восточной Пруссии, в Силезии и Гренцмарке (Позен и Западная Пруссия) это было отчаянно трудно, и всюду это должно было стоить злющей, долгой, трудной работы. Система, - говорили они во всей империи с темной ненавистью. Но одни работали с системой, другие против системы, а большинство были одновременно и за и против. Клаус Хайм не терял цель из виду, Хамкенс и Иве тоже. Но если Клаус Хайм торопил и двигался, то Хамкенс хотел подождать. В то время как Клаус Хайм хотел использовать любую возможность, и сколько их подворачивалось ежедневно! - хотел объединиться с каждым, кого хотя бы на мгновения вихрем заносило в их фронт, и будь то хоть сам черт, и бросал оружие бойкота, против всего, что противостояло (и когда он произносил слово «система», то оно звучало так, как будто бы он говорил об убийстве, пожаре и бомбах и вооруженных косами группах крестьян), Хамкенс старательно стремился сделать движение замкнутым, использовать средства экономно, вооружаться с малого, и медленно шаг за шагом прощупывать предполье, чтобы быть готовым, однако, не к моменту, а к дню, в который победителем окажется тот, кто сразу сможет действовать, базируясь на твердой внутренней основе. Теперь Клауса Хайма должны были арестовать, и движение полностью оказалось бы в руках Хамкенса. Вероятно, это пока даже хорошо так, думал Иве, беспокойно расхаживая туда-сюда. Еще в тюрьме Хайм принес бы делу больше пользы, во всяком случае, больше чем, если он сбежит. Знамя в Ноймюнстере и свободный крестьянин как жертва системы, как мученик крестьянской борьбы в тюрьме, это могло бы стать для крестьян постоянным стимулом не уступать, по меньшей мере, не уступать. Если метод Хайма правильный, так как он действует согласно закону риска, то и метод Хамкенса тоже правильный, так как он следует закону опыта. Ну, что теперь, думал Иве, в самом благоприятном случае пройдут еще месяцы, пока он снова будет свободен. Он не мог предвидеть, какие изменения произойдут в движении до того момента, в любом случае, было необходимо, если ему нужно будет обратиться к нему еще раз, начать изменения заново, снова ввести линию Хайма; потому что если даже и было достигнуто, что каждому отдельному крестьянину в провинции стало ясно, что дело не только в сохранении сословия, а в перевороте - и, в действительности, сохранение сословия в ожидаемой крестьянами форме также и не предполагалось без переворота, то Иве, все же, сверх того, хотел этого переворота руками крестьян. Ни кого другого, кроме крестьян. Были попытки переворота руками рабочих и руками солдат, и они были неудачны, переворот был, все же, надеждой почти половины народа и целью всех активных групп. Но сельское население, приведенное в действие в своей самой прочной, самой сплоченной части, так думал Иве, должно было вместе со всеми революционными группами с самой большой перспективой успеха одновременно совершить самый сильный толчок. Потому что то, что для сельских жителей даже в случае победы можно было завоевать как добычу во власти, однозначно и в противоположность всем другим группам не могло бы существенно помешать никакой, пусть даже самой напряженной революционной области. Итак, нужно сделать так, чтобы удалось, так предполагал Иве, в первый раз собрать расколотую ударную силу, связать все стремящиеся к одной цели силы и направить их, и провести наступление, определив его структуру в зависимости от союзника. К тому же ближайшей задачей было проведение подготовительной работы, налаживание связей и лучшим помощником здесь было время. Уже давно Иве прощупывал, протягивал повсюду свои щупальца; Клаус Хайм был в столице и стучал в разные двери и нашел отклик (пусть даже при этом выражение лиц оставалось замкнутым), и превосходный Хиннерк, которого можно было использовать для всего, поддерживал постоянную связь. Но этого было недостаточно. Иве, привыкший собирать нектар из всех цветов, внезапно в ожидании предстоящего на следующий день ареста, нашел знак и решение. Он подошел к столу и посмотрел задумчиво на лежащие в беспорядке документы. Я должен еще написать статью о нашем аресте, подумал он. Нет, недостаточно быть только форпостом крестьянского фронта. То, что нужно было сделать, в нынешнем положении вещей мог сделать только он. Вероятно, все это было безумием; но в этом безумии должна была быть, по крайней мере, своя система. Хайм хотел захватить город. Однако, можно ли захватить город иначе, чем изнутри? И Иве мыслил очень примитивно: изнутри: он должен был попасть туда вовнутрь, в город. Ради крестьян, ради Хайма, и ради себя самого. Управленческий аппарат, подумал он мрачно, отправит его туда бесплатно. Он вытащил напечатанный лист из пишущей машинки и вставил в нее новый. Посмотрим, что там есть в этом городе, подумал он. Он проверил себя и почувствовал большую радость. Он писал, пока ранним утром не появились полицейские.
Комиссар уголовной полиции Мюлльшиппе из отдела 1А получил очень широкие полномочия для выполнения своей задачи. Еще молодой человек с темными, проворными мышиными глазами на цветущем лице, не замедлил в полной мере воспользоваться большим шансом, который исходил из его задания. Обсуждения с заместителем начальника полиции и представителями Министерства внутренних дел разъяснили ему, что государство от него ожидало, и проложили дорогу для его таланта. Не мелочное честолюбие воодушевляло этого примерного чиновника, а радостная перспектива однажды беспрепятственно и свободно дать всем потокам его духа возможность продемонстрировать свой яркий блеск. Он распорядился в один момент - момент, который начался с грохота сенсации и еще долго отзывался шумным эхом в газетах - арестовать все, что хотя бы в самой удаленной мере можно было заподозрить в намерении когда-то подложить бомбу, в целом это было сто двадцать человек. Он решительно порвал со старым предубеждением, что перед арестом нужно сначала расследовать, он наоборот сначала арестовывал, чтобы потом расследовать. Его кабинет был уже не безразличным бюро политической полиции, а настоящей штаб-квартирой. В по-спартански обставленном в полевом духе помещении он стоял день и ночь, вибрируя всеми напряженными нервами, потея и закатав рукава, с телефонной трубкой у уха, как всегда подвижный центр. В коридорах и приемных толпились газетные репортеры и художники, стремясь хотя бы на короткие мгновения поймать этого важного человека, ухватиться за его брошенные на ходу быстрые сообщения. Полицейские его штаба спешили туда-сюда, направляемые его нервными жестами, телефоны дребезжали, пишущие машинки грохотали, пыль поднималась и опускалась на толстые перевязанные пачки дел. В бледном свете качающихся ламп стоял он, в брезжащем свете ломающегося в темных дворах утреннего солнца, стоял он с развевающимся галстуком на полуденном солнцепеке, взмылившийся в тени вечера, клонившегося после заполненного трудами дня к столь же наполненной деятельностью ночи. Никогда никто не видел, чтобы он становился слабым, и если бы он сам между двумя драматическими допросами с добродушно-юмористическими словами не сожалел о своей боязливо ждущей его жене и о наверняка давно остывшем обеде, никто не пришел бы к мысли, что эту непреклонную машину долга, этот высокий пример самопожертвования на службе можно как-то связать с бренностью человеческого бытия. Как у профессионального психолога-криминалиста в его руках были все средства, от повелительной твердости непоколебимого защитника нарушенного закона до благосклонного товарищеского понимания человека, который все понимает и все прощает. Он никогда не упускал момент предложить обвиняемому сигарету, никогда также не забывал как холодный козырь предъявить свои знания, всегда был готов искусно, одним лишь своим многозначительным замечанием, за которым угадывалось превосходство его методической комбинации, разрушить сплетение коварных выдумок тех, кто были никем иными, как закоренелым преступниками. Далеко дотягивалась его рука, но, все же, еще дальше простирались излучения его неутомимого духа. Если раньше над ужасающим делом уже долгое время нависало парализующее молчание, то теперь следовал один удар за другим, постоянно подстегивая новое возбуждение, один результат его расследования следовал за другим. Угрожающе он подошел к Иве, сконцентрировав в своем взгляде всю энергию. Знаете ли вы Клауса Хайма? спросил он, и полицейские в кабинете задержали шаг и дыхание. Но я же его лучший друг, удивленно сказал Иве. В помещении послышалось бормотание, многозначительные взгляды пересекались, задерживаясь, полные надежды и молчаливого восхищения на лице Мюлльшиппе. Но тот поднялся. Он подошел совсем близко к Иве, который сидел таким маленьким на своем стульчике. И снова комиссар уголовной полиции повысил голос, и в каждом его слове скрывался результат тонкого расчета, лежала непосредственная уверенность в победе, напряжение каверзно устроенной засады. Работали ли вы в крестьянском движении? спросил он, и сверлил Иве колючим взглядом. Но я уже целый год отвечаю за издание газеты «Крестьянство», озадаченно ответил Иве. Шепот пронесся по помещению. Ну, хорошо, - сказал Мюлльшиппе, вся его фигура, казалось, стала выше. Очень хорошо, произнес он хрипло и быстрым шагом покинул комнату. Дверь оставалась полуоткрытой, и Иве услышал, что комиссар уголовной полиции два раза звонил по телефону в пресс-бюро Министерства внутренних дел. Двойное признание бомбиста Иверзена. После тщательного допроса комиссаром уголовной полиции Мюлльшиппе обвиняемый Иверзен сломался и сделал двойное признание. Иве молчал, полный восхищения. Он всегда высоко ценил демагогические таланты, и он разбирался в искусстве создавать настроение вокруг дела. Он не мог возмущаться, он, когда Мюлльшиппе, стирая пот с покрасневшего лба, снова подошел к нему, только сказал, что предпочел бы, чтобы его допрашивал чиновник с судебно-юридическим образованием. Он требовал этого вовсе не потому, что комиссар казался ему опасным, или тем более не потому, что он предполагал у судьи большую объективность; он знал о значении правосудия как моральной фикции, и он хотел, чтобы его требование внесли в протокол, чтобы с самого начала подготовить маленькое расхождение между полицией и юстицией. Но комиссара уголовной полиции Мюлльшиппе не так легко было поймать на крючок. Он оказался общительным мужчиной с миролюбивым характером, и Иве провел приятный час за беседой с ним. Это не должно быть допросом, говорил приветливый комиссар, и, в действительности, Иве было легко отвечать на все вопросы, которые казались ему слишком личными, отвечать еще гораздо более личными откровениями. Но, все же, вы должны были слышать об этом, - говорил Мюлльшиппе и имел в виду замечание Хайма, касающееся бомбистского заговора. Видите ли, я человек скорее взгляда, чем слуха, говорил Иве, и полчаса распространялся на тему соответствующей теории. Он знал, что твердых правил для защиты не существует, каждый пользуется своими. Но всегда необходимо при всех обстоятельствах придерживаться только одного принятого метода. Иве решился говорить, говорить много, говорить слишком много, чтобы из его речей вообще ни за что нельзя было ухватиться. При такой откровенности он вполне смог потребовать, чтобы он сам диктовал протокол. Он продиктовал половину страницы и усердно заполнил свободное пространство между показаниями и подписью толстой диагональной чертой, для чего он вежливо попросил линейку. Господин Мюлльшиппе казался обиженным из-за этого недостаточного доверия. Он отправил Иве в его камеру и вызвал к себе Клауса Хайма. У двери оба встретились. Клаус Хайм немного усмехнулся и протянул Иве руку. Мюлльшиппе с любопытством осмотрел грузного мужчину, который по росту превосходил его на три головы.
Боковые двери раскрылись, очки полицейских сверкнули, на мгновение все лысины поднялись от желтоватой бумаги полицейских досье. Итак, вот это и был Клаус Хайм. (На столе лежало дело Графенштольца). - Как вас зовут? - спросил комиссар уголовной полиции Мюлльшиппе с неуверенной строгостью. Клаус Хайм взял себе стул и сел. Он положил огромные руки на стол и молчал. Вы - Клаус Хайм? - спросил господин Мюлльшиппе, он спросил дважды, он попробовал спросить с мягкостью, он придал металлическую остроту своему голосу, Клаус Хайм сидел неподвижно, смотрел на взволнованного человечка пренебрежительным взглядом и молчал. Итак, вы не хотите говорить, - сказал комиссар. Комиссар говорил еще много. Клаус Хайм молчал. Он не готовился к защите и никогда не размышлял над ее методами. Но он объявил бойкот системе. С представителями системы он не говорил. Он молчал, и если бы потребовалось, он молчал бы на протяжении всей своей жизни. Все, что вертелось вокруг него, его не интересовало. Он смотрел прямо, но в его глазах стояла непримиримая, холодная, постоянная ненависть. - Таких как Хайм у меня никогда еще не было, - сказал полицейский Шольц II вечером своей жене. - Целый день он сидит за столом и не шевелится. На прогулку он не выходит, на вопросы не отвечает, к горячей пище не прикасается, ест только хлеб. Вскоре можно было подумать, что он вовсе не смотрит ни на кого, когда входят в его камеру. Все, что может быть настоящим, это этот парень, таких у меня никогда еще не было. Комиссар уголовной полиции Мюлльшиппе передавал в пресс-бюро Министерства внутренних дел: Клаус Хайм изобличен. Расследования комиссара уголовной полиции Мюлльшиппе в итоге привели к безупречному выводу, что Клаус Хайм может рассматриваться как зачинщик покушений с использованием бомб. Комиссар уголовной полиции Мюлльшиппе не ведал усталости. Изо дня в день он выбрасывал в пространство результат своих расследований. Он допрашивал и допрашивал. Вплоть до камер следственной полицейской тюрьмы доносился шум его бурной деятельности. Для Иве он означал его первое впечатление от города. Он внимательно прислушивался, сидя на узкой тонкой кровати в своей камере, к спешному шарканью шагов, к звону ключей, к негромким вызовам на допрос. Весь дом был полон политическими заключенными. Сейчас, в сентябре, тут еще сидели коммунисты, посаженные после майских боев, допросы которых еще не закончились. Ежедневно доставляли национал-социалистов. «Рот фронт!» восклицали на прогулке одни, «Хайль!» другие, и они смотрели друг на друга с яростью, пока полицейские, с пистолетом на поясе, с пристегнутой саблей и с карабином в руке, равнодушно стояли в стороне. В здании было лишь немного уголовных преступников, они в большинстве случаев выполняли работу тюремных уборщиков. Один из них подошел к Иве и с жарким шепотом предложил передать от него записку. Иве написал записку для всех своих товарищей, которую он передал заключенному, и в которой были лишь два слова: «Осторожно, мусорный стукач» (игра слов - фамилия комиссара Мюлльшиппе буквально значит «лопата для уборки мусора», «мусорный совок» - прим. пе- рев.). До самой ночи в доме было неспокойно, Мюлльшиппе вел допросы. Потом в камеру проникло далекое кипение города, разнообразные крики каменного поля, объединявшиеся в единый, темный, напоминающий звучание органа звук, в котором, казалось, соединились все напряжения и вся угрозы жизни. Казалось почти невозможным, чтобы стены тюрьмы смогли выдерживать постоянный прибой из тысяч возбуждений, которые город снова и снова выплевывал в атмосферу. Иве стоял по ночам у торца кровати, уцепившись за зарешеченное окно, предаваясь всеми чувствами тому далекому, живому, опасному, которое скованное бушевало там внизу, которое окрашивало грязное небо в серо- красный цвет, проникая своими испарениями даже в жалкий угол его камеры. Пропитанный металлическими испарениями города он по утрам отправлялся на допрос. Огромный красный ящик управления полиции дрожал от деятельности, длинные, гулкие проходы кишели спешными людьми, которые сами еще пыхтели в ожидании как приостановленные машины, беспрерывный ритм непрерывной, подгоняющей деятельности смывал его в серую комнату с грязными обоями, черно-коричневыми, исцарапанными столами, темными шкафами и усердно потеющим господином Мюлльшиппе. - Как долго вы думаете еще этим заниматься? - спросил Иве о безрезультатной игре вопросов и ответов. - Что? - резко спросил комиссар. - Всей этой вашей деятельностью, - сказал Иве, он произнес задумчиво, конечно, из этой комнаты жизнь видится совсем иначе. Мюлльшиппе насторожился. - Что вы имеете в виду? - спросил он, потом кратко сказал: - Я выполняю свой долг. - Естественно, - сказал Иве, и снова попросил предоставить ему следователя с судебно-юридической подготовкой... Его перевели в Моабит, большую тюрьму для одиночного заключения. Председатель суда земли доктор Фукс не был небрежным специалистом широкого профиля. Он был серьезным чиновником на высоком посту, со светской элегантностью, достойный быть верховным председателем суда земли. - Видите ли, - сказал он вежливо, звучным обязывающим голосом, - я полностью понимаю мотивы ваших действий. Он успокаивающе поднял руку. - Но я считаю честным признавать ответственность за то, что сделал. Я тоже национально настроенный человек, - сказал он. - Я нет, - произнес Иве, сделал маленькую паузу и добавил: - а именно, я не люблю позволять потешаться надо мной, даже если это делает ваш Мюлльшиппе. Доктор Фукс, наморщив лоб, листал досье, потом передал документы асессору Матцу. Этот смешной человек, казалось, еще не достаточно вырос, что было тем более удивительно, что он достиг уже значительной длины. Когда Иве вошел в комнату, он согнулся в вежливом поклоне, и Иве ходил на допросы со все большим разочарованием. Вместо противников административный аппарат выставлял против него хвастунов, болтунов и щенков, и должны были уже существовать ясные факты по составу преступления, чтобы сделать ситуацию для него опасной. Состав преступления был ясен, но эти люди не умели воспользоваться этим. - Только признание может улучшить ваше положение, - сказал председатель суда земли доктор Фукс. - Где ваши улики? спросил тогда Иве, он сказал: - Вы хотите взвалить на меня бремя доказывания. Хорошо. Каждое из четырех изобличающих меня свидетельских показаний противоречит трем другим. Каждое содержит противоречия и в самом себе. Вы можете построить свой процесс против меня на основании только одного единственного показания, которое не содержит противоречий, - моего. - Свидетель Люк, - сказал председатель суда земли, - видел вас. - Свидетель Люк, - ответил Иве, - видел меня во время происшествия поблизости от места происшествия с пакетом, который он, естественно, только после этого самого происшествия посчитал подозрительным, и узнал через три недели. Что показал свидетель Люк под протокол? Я узнаю в Иверзене преступника. Он дает под протокол комбинацию, а не факт, относящийся к преступлению. Иве играл с разобранными частями бомбы, которая была найдена у Графенштольца и лежала теперь на столе, служа вещественным доказательством. Он собирал ее с рассеянным выражением лица. - Вы умеете обходиться с бомбами, - сказал председатель суда земли. - А разве это бомба? - спросил Иве, - я думал, что это радиоприемник. Он говорил, чего стоят эти свидетельские показания, вы знаете так же, как и я. Вы, как и я, знаете, что любого свидетеля можно очернить. Почему вы хотите моего признания? Потому что вы так же хорошо знаете, как и я, что у вас нет никаких доказательств, кроме тех, которые могу дать вам я. Но я не предоставлю вам доказательств. - Вы, как и я, - сказал доктор Фукс, - заинтересованы в выяснении положения вещей. Я, судя по тому, как выглядят обстоятельства, убежден в вашей виновности, вы убеждаете меня в обратном. Иве сказал, раз вы и так убеждены в моей вине, зачем тогда вы хотите от меня признаний? Чего вы добиваетесь от меня? Мужской гордости перед креслами судей? Но я боюсь, что оскорблю тем самым ваше понимание правосудия. Вы по праву рассматривали бы это как наглость. Председатель суда земли сказал, это ваша теория. - Это моя теория, -сказал Иве, и вы позволите, чтобы я действовал согласно ей. Я требую улик, так как я знаю, что вы разучились находить улики. Нельзя сказать, что я считаю улики неопровержимым доказательством при любых обстоятельствах, но я не хочу играть в вашу игру, в эту странную игру с признанием как козырем, который освобождает вас от риска и от любой ответственности. Вы стоите за закон, я против. Итак, вы сознаетесь? - быстро спросил председатель суда земли. - Я ни в чем не сознаюсь, - сказал Иве еще быстрее и склонился вперед. - Но я, по крайней мере, хочу чтобы с меня спрашивали за то, где я несу ответственность. И спрашивать так, этого вы не можете. В этом мое преимущество, и я им воспользуюсь. Даже если я бы сделал признание, это могло бы быть в приступе от отчаяния, могло бы даже произойти, чтобы избавиться от ваших вечных расспросов, у вас в вашей практике было достаточно таких случаев! Вы знаете, как и я, что любое признание, будь оно вынужденным, данным под воздействием психологических или принудительных средств, или сделанным добровольно, немедленно отягощает состав преступления возрастающей грудой опровергающих, не поддающихся учету факторов. Вы сами, да вы сами как просвещенный, либеральный, гуманный и патриотичный судья с современными идеями, - и Иве с наслаждением ощущал послевкусие каждого из своих слов, - позволили внести психологию в судебный процесс. Но историческое задание психологии - перемалывать понятия и тезисы ценностей столетий, само по себе выполняет то развитие, которому она служит средством. Она упраздняет саму себя. О всяких Мюлльшиппе я не хочу говорить, но вы, вы и прокурор, и защитник, и эксперт, что вы еще оставляете от ваших собственных функций, что остается у вас в остатке от подсудимого, что остается у вас от закона? Медицинский советник сделал излишним судью, комиссар - прокурора, а у преступника в вашем процессе нет ни хорошей, ни плохой, а, вообще, нет никакой позиции. У председателя суда земли округлились глаза. - У вас здесь позиция обвиняемого, - сказал он. - То, что вы можете доказать, - ответил Иве, - разрушает доказательство: связь преступника с преступлением, виновностью или невиновностью; так как ваш психологический метод лишает эту связь ее неповторимой силы. Что бы обвиняемый сделал или не сделал, любой другой тоже должен был бы сделать или же не сделать. Поэтому вы требуете признания. Ваш метод обесценил процесс, а процесс лишил закон мотивов. Примите мои уверения, что меня это радует. Председатель суда земли посмотрел на бомбу, потом он осторожно посмотрел со стороны на Иве. - Значит, вы анархист? - спросил он. Иве немного помолчал. - Нет, - сказал он безразлично, - я только хочу реформировать уголовный закон. Это совсем просто. Нужно включить в параграф 51 дополнение ... наказывается смертью. Председатель суда земли долго обдумывал, не стоит ли ему попросить судебного врача проверить душевное здоровье Иве. Но он воздержался от этого. При судебной проверке правомерности нахождения обвиняемого под стражей он применил все средства, чтобы предотвратить освобождение Иве; это ему также и удалось, хотя доказательства были действительно совсем скудные. Он, пожалуй, чувствовал, что в Иве скрывается основное звено всей тайны вокруг этих взрывов бомб, и Иве тоже видел, что судья чувствовал это. Председатель суда земли уже неоднократно участвовал в политических процессах, он привык к тому, что один обвиняемый изобличал другого. Но что оставалось тут у него кроме показаний этого комичного Графенштольца? Из ста двадцати арестованных, которых привел к нему этот господин Мюлльшиппе, ему пришлось освободить сто (и получить при этом разные неприятности со стороны Министерства внутренних дел), и предоставленный 1А материал не годился ни туда, и ни сюда. Даже если и не все молчали, как этот мрачный Клаус Хайм, то это были в целом, все же, действительно неразговорчивые люди, и его тонко подготовленные моменты сюрпризов просто не срабатывали с этими крестьянами. У них была такая странная манера рассматривать его, когда он их уже совсем близко подводил к подготовленной для них ловушке. У него всегда было чувство, что они, в принципе, смеялись над ним. Процесс забуксовал всюду. Сверху торопили, так как повсюду уже звучали голоса, указывавшие на то, что процесс незаконен. В действительности, доктор Фукс знал так же хорошо, как и правительство, что ответственным был не Берлин, а Альтона; только взрыв у Рейхстага мог оправдывать концентрацию расследования в столице, но как раз это покушение и оставалось абсолютно невыясненным. Этот Иверзен, думал председатель суда земли. Но этот Иверзен сказал, покажите мне противоречие в моих показаниях, и если вы покажете мне хоть одно, то черт бы меня побрал, если я не смогу его убедительно объяснить. Иве не только затягивал каждый допрос, но и превращал его в смехотворный. Он не отрицал, но он и не соглашался, он оставлял открытым. Ваш след ошибочен, - говорил он доктору Фуксу, чем дольше вы идете по нему, тем больше стирается настоящий след. Как раз в этом председатель суда земли ему не верил; его несчастьем в этом процессе было то, что всегда там, где лежала правда, он не верил в нее. Он вгрызался в отдельные пункты, настойчиво как крестьяне, и он не продвигался вперед. Свидетели снова отпадали в том же порядке, в котором они поднимались; и у комиссара уголовной полиции Мюлль- шиппе были все основания, чтобы с многозначительным жестом указывать на юстицию и с усердием набрасываться на новое дело. Спустя шесть месяцев после ареста Иве, хотя он все еще оставался под обвинением, был освобожден, в то же время процесс был перенесен в Альтону. Клаус Хайм оставался по- прежнему в заключении. Клауса Хайма должны были осудить; и согласно закону о взрывчатых веществах минимальным наказанием было пять лет тюрьмы. Старик Райманн, который посещал своего арестованного сына, ожидал Иве перед воротами тюрьмы. Он стоял, большой, в синей кепке на седых, лежащих прядями волосах, с толстой палкой в руке, перед железной калиткой и неподвижно глядел вдоль серой, обточенной улицы. Острие его палки вонзалось в скользкую грязно-черную землю, которая в маленьком освобожденном от булыжника четырехугольнике мостовой оставляла жалкое питание как будто обгрызенному кислотами дереву с голыми, блестящими от влаги ветвями. Ну, вот и ты тут, - просто сказал старик Райманн, когда Иве вышел из ворот. Он принял у него некоторые из тех смешных, до упора набитых и неловко перевязанных картонных коробок, содержащих все пожитки Иве. Они шли вдоль высоких, мрачных фасадов домов, спокойным, широким шагом, как они маршировали по уложенной клинкерным кирпичом дороге среди болотистой почвы маршей. Иве, глаза которого еще щурились после серых стен камеры, видел людей, протискивавшихся мимо него, деревья, машины и автобусы как тени, плоские как фигуры в фильме; он слышал, его слух был еще в напряжении от внимательного прислушивания к важным звукам тюрьмы, шум улицы, как необычно жесткие и холодные раскаты, из которых автомобильные гудки выделялись как яркие искры. Он был не удрученным, как он, пожалуй, думал в долгие ночные часы в камере, скорее опасным и волнующе пустым, и готовым принять всеми порами. Он вдыхал поднятым носом резкий запах города и невольно поддавался тому же поспешному уверенному ходу, как девушка в тонком пальто, проскользнувшая мимо на стучащих каблучках, утонченно и обезличенно. Он посмотрел на своего провожатого, и внезапно под холодным, бледным солнцем ранней весны города, плодородная почва маршей показалась ему чужой и далекой; издалека доносился до него также и голос старого Райманна, который спокойными фразами в своей манере рассказывал ему о движении. Я говорил с Хамкенсом о тебе, - сказал он, - ведь Хамкенса они снова должны будут освободить через несколько недель - и у нас есть задание для тебя. С бомбами, конечно, уже больше ничего не выйдет, - сказал он, и сильно ударил палкой по мостовой. Не то, что я думаю, что это было зря. Тот, кто многого хочет, тот должен многим рисковать, и во всей своей жизни никогда не боялся риска. Мой мальчик и Хайм, и другие, это не глупые школьники, которые не знали, что они делают. Это нам помогло, и теперь это больше не может помочь. Там еще процесс в Ноймюнстере, которого я не боюсь, и если не выйдет все гладко в Альтоне, то, все же, у нас есть достаточно средств, чтобы рано или поздно привести дело в порядок. В Восточной Пруссии это теперь тоже, кажется, продвигается; все это начинается, и для всего этого газета, какой бы она теперь ни была, также может сгодиться. - Верстка ужасна, - сказал Иве и рассердился. - Я знаю, - сказал старый Райманн, - не все в порядке, и склоки тоже есть, но склоки ведь есть всегда. Но движение все же держится, и теперь все зависит от того, у кого больше выдержка. Они уже приходили к нам со своими шарлатанствами, и это еще пока самая большая опасность, но до тех пор пока мы там, Хамкенс и другие и я, они нас не подкупят. - Ты нужен нам, Иве, - сказал старый Райманн и внезапно толкнул его картонной коробкой, и Иве произнес с пересохшим горлом: - Клаус Хайм. Крестьянин повернулся к нему всем лицом и рассматривал его своими светлыми глазами: - Что ты будешь делать? Я говорил с Клаусом Хаймом. Он не тот человек, который убежит, и не тот человек, который просит пощады. - Нет, нет, - сказал Иве, - мы должны его вытащить. - То, что удалось коммунистам с их Максом Хольцем, то, пожалуй, могло бы получиться и у нас. Он собрался с духом и сказал, - я остаюсь в городе. Он поспешно заговорил дальше. - Прежде всего нужны обсуждения с адвокатами, потом я хочу обрабатывать прессу; я буду брать помощь там, где она представляется. Конечно, Хайм никогда не скажет, что он невиновен, и еще самое худшее, что у них в его лице есть в руках залог, которым они могут манить нас. Этого не должно быть, и он сам не захочет этого. Нужно придумать что-то другое. И есть еще кое-что... Одно следует из другого, - сказал старик Райманн, - мы знаем это, я не хочу сказать, что нам нужно много друзей, но чем больше наносится удар другой стороной, тем быстрее и мы приближаемся к цели. Это так, - сказал Иве и развернул свой план. Они беседовали осторожно, как они привыкли, но Иве разгорячился в разговоре, так как он чувствовал, чего хотели от него крестьяне, и он также чувствовал, что они боялись, что он мог понять это неправильно, и потому он старался своим тоном и мнением объяснить старику Райманну, что он все хорошо понимает, и что для него тоже это расставание не было расставанием. - Я ведь не крестьянин, - сказал он, - и вы знаете, почему я стоял на вашей стороне, ничего не изменилось; - ничего не меняется, - сразу сказал крестьянин, и еще раз:
- мы нуждаемся в тебе, Иве, и с какой бы стороны ты ни пришел к нам, если ты придешь, мы знаем тебя, и, конечно, ты из всего того, что нужно делать, выбрал себе самую горькую часть. Я открыто тебе скажу, уже было несколько умников, они интриговали против тебя, и Хамкенс уже думал, что тебе лучше было бы принять газету в Силезии, но это все не то, ты для нас более важен в городе, чем там внизу, и ты принесешь нам больше пользы, если ты останешься хозяином самого себя, так, как дела обстоят теперь. Но обстоятельства сложились так, что из движения, все же, получилось что-то вроде организации, вовсе не зарегистрированный союз с секретарем и казначеем, однако что-то вроде организации с ограниченными целями и твердыми границами, так как иначе нельзя было подстегнуть движение. Нам очень не хватает Клауса Хайма, - сказал старик Райманн, но теперь это никак не поможет, все же, все как-то успеется. Они двигались молча, по громким, тесным улицам, мимо трескающихся фасадов и грязных дворов, над голыми, огромными мостами, под закопченными мостами городской железной дороги, которые дрожали, и их балки стонали, когда поезда с грохотом катились по ним. Райманн не смотрел ни налево, ни направо, он упрямо шагал своей дорогой, ого, - сказал он машине, которая пронеслась мимо него, едва не задев его рукав, и когда они стояли перед домом, в котором он жил - он жил у одного из своих зятьев, профессора Берлинского университета - длинной вытянутой новостройкой с прямыми, низкими рядами окон и встроенными балконами, он постучал палкой по карнизу, мертвый,
- сказал он, бетон, это не живой камень, который дышит, и посмотрел укоризненно на Иве. Следующим утром они расстались. Однако было первое апреля, и вахтер ратуши подумал, что над ним смеются, когда один молодой человек зашел в его швейцарскую и потребовал работы. - Здесь нет работы, - сказал он грубо и вытолкнул человека за дверь; он вышел еще на несколько шагов за ворота, чтобы посмотреть вслед уходящему, тут зазвонил телефон, он должен был вернуться в здание. Он отправился в путь, и когда он снова зашел в свою швейцарскую, которую он в спешке позабыл запереть, то нашел за дверью продолговатую посылку. Он поднял ее и немного потряс, посмотрел со всех сторон и хотел уже открыть, когда услышал странное тиканье. Он насторожился и прислушался, потом прижал ухо к боковой стенке коробочки. Внезапно он содрогнулся всем телом, кровь, казалось, как бы подстегиваемая электрическим током прилила к кончикам пальцев и согрела все его дрожащее тело. Он, затаив дыхание, положил посылку на стол, снова схватил ее, и побежал, вырвался из швейцарской, далеко протянув вперед руки с посылкой, выбежал через ворота на улицу, посередине улицы и положил ее там. Через пять минут примчался специальный отряд, скоростные автомобили полиции носились вокруг, звенели и гудели машины пожарной охраны. Улица была темной от собравшихся людей.
- Что случилось? - спрашивали приходящие, полицейские выпрыгивали из машин и отцепляли свои резиновые дубинки. - Бомба, - говорили все, пожарные кружили вокруг продолговатой черной штуковины, одиноко лежащей на свободном месте на улице. - Проходите, проходите, - говорили полицейские и перекрыли улицу, так что никто не мог проходить; господин Мюлльшиппе уже был на месте. Господин Мюлльшиппе ждал эксперта. - Бомба, - сказал он господам из прессы. Трамвайные вагоны, автомобили накапливались, старший лейтенант Бродерманн из охранной полиции по телефону просил подкреплений. - Назад,
- говорили там, и черная жесткая шляпа сгибалась под ударом резиновой дубинки. Бомба, - ликовали жители Берлина и играли шляпой в футбол. Тут прибыла машина господина заместителя начальника полиции, на радиаторе белый флажок с полицейской звездой. Назад, - закричали там, и эксперт приблизился в развевающемся пальто. Довольно долго над местом царило молчание. Все глаза были направлены на мужчину, который осторожно склонился над предметом. Потом мужчина поднялся. Радостный шепот облегчения пронесся по рядам.
- Господа, - сказал репортерам комиссар уголовной полиции, исследование господина полицейского эксперта, который только что обезвредил бомбу, абсолютно точно доказало, что в данной массе взрывчатки содержатся те же составные части, которые использовались при взрывах бомб в Шлезвиг-Гольштейне. Репортеры спешно записывали, и газеты опубликовали это под большим заголовком. Судебный эксперт прибыл слишком поздно. Толпа давно уже рассеялась, полиция, пожарная команда уже отъехала, господин Мюлльшиппе по телефону созвонился с Министерством внутренних дел, когда судебный эксперт установил, что взрывная масса бомбы состояла из садовой земли, из простой черной, жирной садовой земли, происхождение которой из Шлезвиг-Гольштейна сложно было бы доказать. Иве вечером на следующий день прочел это опровержение мелким шрифтом, стоя перед киоском, в котором он себе купил газету. Продавец соленых палочек с тмином, который возле него хриплым голосом расхваливал свой товар, легко похлопал ему по плечу. - Хиннерк! - удивленно воскликнул Иве. - Меня зовут Эмиль, - сказал Хиннерк, показывая на сообщение в газете. - Чтобы отвыкнуть, - сказал он, - так движется мир; так от лошади переходят к собаке, от динамита к земле из сада.
Иве прибыл в город, чтобы завоевать его. Происходило это в те странные годы, которые в нашей памяти, достаточно своеобразным образом, остались безымянными. Хотя эти годы были довольно богаты сильными движениями, большие потрясения перепутывали сеть отношений, в которых запутывались народы, и также было вполне достаточно разнообразных попыток серьезных и готовых к ответственности людей ради достижения всеобщего блага добиться сносного положения. Но хотя каждый чувствовал невыносимость общего состояния, больше того, почти непосредственно становился его жертвой, - и тем более старался изменить это состояние своими методами, - все же, казалось так, что все усилия не вели ни к какому из ожидаемых результатов. Мы находились в вихре чрезвычайно усердной и вибрирующей деятельности, которая, пожалуй, могла заполнить каждый маленький день, тем не менее, не могла сделать его в нашем сознании значительным. И мы помним, насколько бесцельной при этом казалась нам любая деятельность, и насколько это увеличивало наше беспокойство. Никакое событие и никакое имя не были достаточно велики, чтобы мы могли назвать ими этот период времени, и потому мы можем рассматривать его, пожалуй, в качестве передышки, которую история порой позволяет себе между двумя эпохами. Но мы не рискнули бы говорить совсем пренебрежительно об этих годах. Несомненно, они были беззвучны, несмотря на весь свой шум и гам, и вопреки своему разнообразию от них не осталось в памяти зрительного образа. Все же, как раз нехватка однозначного проявления принуждала ищущее чувство ориентироваться не на ситуации и конституции, сомнительный характер которых был достаточно очевиден, но скорее на те внутренние последовательности, о которых можно было смутно догадываться, например, за застывшими чертами на подобном маске лице истощенного, мучается от запутанных, диких грез. Проснувшись, он ничего не знает о всей той работе, которая совершалась в его теле, и самое крохотное возбуждение которой принимал судорожно вздрагивающий мозг, превращая в безумно несущиеся друг за другом образы. Глубоко во снах, однако, всегда лежало предвестие, которое скрывал от нас день, и тот, кто отправлялся искать их, узнавал, что было возможно, и находил открытыми все палаты, которые так добросовестно заперло сомнение. И как раз это, главным образом это склоняет нас считать даже те наполненные смутой годы важными: то, что в них внезапно нашлись столь многие люди, которые больше не могли довольствоваться существующих, которых вело вперед желание сбить замки со всех запертых перед ними дверей. Даже если мы всегда понимаем, что все, что происходило тогда, в положении и в сопротивлении этому положению было весьма необходимо, то пусть это будут, все же, не те ведущие умы, которые заслуживают нашего внимания, не те знаменитые имена, которых весь огромный аппарат распространения общественного мнения все дни показывал нашим глазам и жужжал нам в уши, также не те, которые с ледяным благоразумием наблюдали за этой суетой и точно сообщали о том, что они видели, а именно - на поверхности, и не все те, которые считались представителями своего времени, и при рассмотрении из этого самого времени действительно были его представителями и в полной мере стоили того времени, - а те, которых мы встретили в скором времени, те другие, у которых не было официального поста и мнения, но которые отправились в поход, чтобы найти себе и то, и другое, и, кроме того, то, что только и сделало для них и официальный пост и мнение достойными поиска. Это были они, подготовленные, и они подготавливали, так как они воплотили в себе то, чего требовало от них неотлагательное время, и они могли делать это, так как они как бы в рвении мечты захватывались с каждым ударом маятника и, разглашая все возбуждения духа, падая и поднимаясь, одержимые невозможностью уклониться, захватили в свои руки то мерило, которым владела сама жизнь, и одним лишь этим мерилом эту жизнь только и можно измерять и приводить в порядок. Для нас они тогда могли считаться больше подвергавшимися опасности, чем опасными. Они, конечно, не умели легко приспосабливаться, пользоваться всеми этими полезными гарантиями, которые аккуратное общество предусмотрительно создало для сохранения своего благополучия. Да и как они могли бы сделать это, ведь любая гарантия такого рода немедленно представилась бы им как бегство? Разумеется, никто не мог знать, насколько скоро все эти гарантии тоже будут поставлены под сомнение; механизм еще функционировал, и даже если бы его законы больше не могли быть постижимы расчетливым разумом, то, все же, оставалась всеобщая заинтересованность в том, чтобы он продолжал работать бесперебойно. Так что любой, кто становился вне этих усилий, по необходимости должен был представляться ненадежным. Пока речь шла о единичных случаях, они улаживались сами по себе, и вряд ли было необходимо давать отпор неудобному требованию, когда таковое выкристаллизировалось, теми средствами, которые были в распоряжении. Но когда неразумная позиция обращала на себя внимание во все большей мере, становилась заметной во все большем пространстве, общественное внимание начало заниматься этой проблемой. Так как проблема, казалось, стала тем, что раньше было частной трудностью, которая в суете событий не была достойна особого внимания. Фанатики причинно-следственной связи тут же поспешили со своими объяснениями. Новый социологический промежуточный слой, говорили один, находится в стадии формирования, и они набросились на элементы этого слоя, хотя они не решались сомневаться в том, что этот слой, так или иначе, был предопределен к упадку. Осколки развивающегося пролетариата, говорили они, и отмирающего среднего сословия, и находили причину в переполненности университетов, сокращении постоянной армии, в увеличивающемся отсутствии шансов социального подъема и в разных других явлениях такого рода. И потому люди этого слоя обозначались газетами в ученых дискуссиях в зависимости от их направления как жертвы либо классовой борьбы, либо капитализма или проигранной войны, в политических передовых статьях, однако, как фашистские наемники, как своего рода ландскнехты, не желающие работать или как безродные «асфальтные писаки». Другие, в свою очередь, разглагольствовали о фронтовом опыте, который должен был решительно изменить всего человека, и отсюда уже было недалеко через знаменитое слово о поколении, разрушенном войной, до попыток описать весь этот сложный вопрос одним звучным словом - проблема поколения. Потому не могло не случиться так, что ряд представителей этого слоя поддался магии публичного интереса и вскоре погрузился в продолжительное рассмотрение собственного пупка, оплакивая свою окруженную трагедиями судьбу, тогда как одновременно среди них нашлись и те, которые ловко смогли превратить свои глубокие медитации на эту тему в готовые к печати рукописи и добиться на этом уже переставшем быть непривычным пути у кое-какого заинтересовавшегося издательства некоторого дохода, пусть он и становился все менее и менее гарантированным. Но для большой массы по-прежнему действовала установка, о которой система снова вспомнила после безрезультатного и, пожалуй, также не изначально не мыслимого ею всерьез крика о молодом поколении: неправильные и потому вредные для функций процесса производства натуры самым простым способом отдавались во власть якобы желаемой ими самими экономической бедности. Так как по-прежнему, естественно, решающим критерием могло быть только то специальное и специализирующееся усердие, которое не было привязано ни к возрасту, ни к происхождению, и его самым существенным признаком была одна лишь способность и готовность довольствоваться выделенной тебе сферой. Сам механизм производил для себя свою потребность в духе, и, каждый выход за пределы этой потребности неизбежно превращался в бесплодное резонерство. Лучшим средством обезвредить непосредственную угрозу любого вида оставалось, во всяком случае, разными маневрами вывести ее прочь из опасной близости, выделить ей достаточно отдаленное поле деятельности. В действительности это вполне легко могло получаться, ибо так как носители беспокойства находились во всех лагерях, даже не нужно было ожидать от них совместного действия. Во всех лагерях, и даже там в изоляции, эти одиночки оставались хоть и неконтролируемыми, но все же, по-видимому, также и без надежды на то, чтобы объединять стоки своей мировой скорби в один большой поток и двинуться к позитивному формированию политической воли. Где трое находились пусть даже в самом поверхностном согласии, там они уже провозглашали фронт, и скоро из-за целой кучи этих шумных фронтов уже нельзя было увидеть настоящую борьбу. Тогда поднимались пророки поперечных связей, этой попытки не только в первый раз осуществить организационное объединение этого до сих пор необъяснимого слоя, но также путем постепенного врастания в аппарат и его преобразования изнутри, попытки, которая, во всяком случае, не страдала от недостатка громких лозунгов и в соответствии с этим столь же основательно провалилась. На самом деле единственная объединяющая связь, единственная общность состояла в образе мыслей. В образе мыслей - да, но отнюдь не в результатах, которые этим образом мыслей порождались. Идеи были дешевле пареной репы, их можно было собирать повсюду, все равно: назывались ли они теперь расовым обновлением, или социалистическим плановым хозяйством или революцией центра. Но, во всяком случае, не объективное значение неожиданно оригинальных трудов по этим проблемам заставляло нас к ним прислушиваться, а скорее манера, в которой они были написаны. Новый дух, кажется, говорил новыми языками. Литературные манифестации, например, появлялись в чем-то вроде тайного языка, изощренность которого состояла в том, что старые и известные понятия внезапно употреблялись в новом смысле, который могли расшифровывать как раз только те, которые с самого начала находились в более или менее широком согласии. Таким образом, уже язык служил как бы ситом, и этому полезному обстоятельству, пожалуй, нужно было быть обязанным тем, что собственная энциклопедия прилагалась не каждый раз. Естественно, определения также отнюдь не были признаны всеми единогласно, мыслительный процесс, кажется, начинался скорее с перепроверки самых первых предпосылок, и общим были только непоколебимая серьезность и очевидное усилие приблизиться из глубины даже к самым банальным и заезженным явлениям и из их по-новому приобретенного значения вывести заново осознанные процессы. Так вскоре центр тяжести любого формообразования, очевидно, сдвинулся от голого факта к переживанию факта, и от голого переживания к его сублимации; причем все же внутреннее родство этого политического процесса отчетливо обнаруживается при любом художественном творческом акте. Политического процесса, так как эти люди были одержимы политикой, которая предлагала им себе, впрочем, не как простое администрирование общественных дел со всей ее упрямой игрой и контригрой, а как большой охватывающий всю жизнь дух, движение которого является историей, а его субстанцией - власть. Город как духовное творение, точка концентрации всего направления воли, поле сражения всех интересов и стремлений, с его огромным изолирующим и связывающим давлением казался для этого типа людей особенно благоприятным, и можно было сравнить его, пожалуй, с горой, во внутренней части которой трудилась большая куча мышей-полевок, пронзала скалу и земля вдоль и поперек, незаметно подтачивая гору своими запутанными ходами, и причиной этой деятельности вовсе не была какая-то особенная подлость - они просто никак не могли иначе. И Иве бодро рыл вместе с ними. Было вполне естественно, что Иве в поисках активных сил, которые были обращены против общего противника, «системы», наталкивался сначала на людей, которые действовали не из твердой, законной и признанной позиции, а на тех, кого можно было найти на всех дорогах. Впрочем, он наверняка чувствовал, что он сам по всему своему предрасположению и позиции принадлежал к ним. Хотя он, представлявший уже определенную силу в качестве делегата крестьян, не доверял преимущественно интеллигентской позиции своих новых друзей, и пусть он даже и разделял их непредвзятость, то, все же, слишком живая подвижность духа казалась ему признаком недостаточной твердости; но, наконец, в этой стадии борьбы стойкая твердость не была столь важна, и таким образом он склонялся верить тому, в чем его заверяли так часто; тому, что каждый тоже готов подняться на баррикады, если бы это требовалось; однако, но только никто этого не требовал. Иве еще очень примитивно верил в пользу баррикады, по меньшей мере, в плодотворность ее образа. Но всего лишь за короткое время в городе он понял, и все, с чем он сталкивался, учило его снова и снова, что существование в городе наверняка было бы достаточным для естественной простоты его манеры, но для того, чтобы жить в городе, то есть, чтобы пробиться в нем, покорить его, ему требовалось другое оружие. Он не был враждебен городу как таковому, он был готов принять его как реальность в себе; однако, несколько его прогулок по его улицам уже разрушили то, что он думал о нем, и скоро он больше не знал уже точно, как он его себе представляет - во всяком случае, совсем иначе. Сначала он еще защищался от силы, которая набросилась на него, от беспрерывного потока мыслей и образов, которые каждый по отдельности в своей чуждости содержали столь высокую степень соблазна; но так как он привык сначала исследовать людей, вещи и мнения по содержанию в них внутренней силы, и, уже исходя из этого, их классифицировать, он встретил в городе, в феномене города мощного исполнителя неудержимой воли, выдержать испытание демонизмом которого означало справиться с самым трудным и самым славным испытанием. Уклоняться здесь было недопустимо, закрыться от боли означало отказаться от опыта новой ценности, и не недостаток уверенности мог требовать тут нового оружия, а сознание того, что с его помощью можно было подвергнуть себя последним возможным испытаниям зрелости. Разумеется, и это было для него неопровержимым, суть вещей должна была быть простой, но какие запутанные осложнения нужно было пронзить, чтобы добраться до нее! Иве жил жизнью города. И для того, чтобы смочь это, он не уклонился от того, чтобы полностью начать все сначала. Сначала он пытался ориентироваться на свои воспоминания. Но город как свидетель был немым. Он, кажется, не терпел нагрузки, которая не происходила изо дня, и поэтому также никакого личного отношения, которое не имело непосредственного отношения к его самому собственному внутреннему существу. Иве учился понимать его, так сказать, как индивидуум, для которого прошлое и будущее связались в настоящем, и в котором не могло происходить ничего, причина чего не лежала бы в нем самом. Чтобы познать город, стало быть, требовалась некоторая степень самоотчуждения, граница которого сдвигалась после завоеванных результатов. Это называлось не иначе, как требованием осознать тотальность города, чтобы вследствие этого стать уверенным в тотальности самого себя. Перед лицом города он внезапно понял, почему это осознание тотальности не удалось ему в крестьянском районе: сам этот район давно двигали излучения города (даже в его освободительной борьбе), и пусть даже движение было сильнее всего на периферии, но определялось оно из середины. Крестьяне отождествили город с системой, кристаллизацию материала с самим материалом. Но система была всюду, и все, что сначала чувствовало себя связанным с жизнью, поселилось в ее пустотах. И только лишь отсюда можно было провести наступление, которое служило крестьянам для сохранения их сословия, а городу, однако, осуществлению его цели как таковой.
Иве никогда не боялся одиночества, даже на посту часового на великой войне и в тюремной камере, но нигде у этого одиночества не было столь жестокого и сбивающего с толку характера как в городе. Оно овладело им исключительно, полностью и повсюду. Если на войне он мог, все же, всегда снова вернуться в теплую зону товарищества, тихие прибрежные низменности маршей были для него населены богами, а когда те отступали перед морскими туманами, то привидениями, если в тюрьме он находил самого себя и стук по камню, то город не предлагал ему ничего, кроме своего изолирующего давления. Это начиналось с его жилища на пятом этаже гражданской «казармы» - густонаселенного дома, самый высокий лестничный пролет которого никак уже не напоминал о мраморном и гипсовом великолепии роскошного подъезда внизу, в его меблированной комнате, которая лишь терпела жильца - но он там не жил, он там лишь устроил свой лагерь - терпела как инородное тело. Он не взял в городе квартиру, а разбил свой лагерь, и ему казалось совсем бессмысленным думать иначе, - смысл лагеря был в том, чтобы отправиться из него в поход, и дома города представлялись ему ничем иным, как оборудованными траншеями, постоянно жить в которых было, пожалуй, вполне позволено обозникам и женщинам, но солдатам там можно было находиться только для короткого отдыха. Перед входной дверью его жилища помимо латунной вывески домовладелицы были прикреплены кнопками еще семь визитных карточек, и Иве встречал, пожалуй, при случае в темной прихожей ту или иную фигуру, которая с молчаливым кивком проскальзывала мимо, но на улице он не узнал бы ни одного из этих людей, которые жили рядом с ним, отделенные лишь пятисантиметровой стенкой, и он также никогда не чувствовал ни малейшей потребности завязать с ними хоть какие-нибудь отношения. Слой недоверия всегда был толще стены комнаты, и проламывать его не было никакого смысла; то, что должно было быть найдено, всегда находилось, и если не было чего-то третьего, что соединяло, то усилия по завязыванию отношений не стоили того. Впрочем, Иве только предполагал, что это недоверие удерживало каждого отдельного человека в его собственной атмосфере, он сам практически не чувствовал этого по самому себе, но он знал, конечно, о своей неприкосновенности, через которую любое беспокойство снова его обогащало. Серьезно он мог навредить только самому себе, и его удивляло, что эту простую достоверность не нужно было сразу и просто посчитать общепринятой. Иве жил, он сам не знал как. У него не было ничего, что можно было бы конфисковать, и он заполнял налоговую декларацию с определенным насмешливым удовлетворением. Он не работал, так как любая работа, которую он мог делать, была абсолютно бессмысленна. Он при случае писал для крестьян несколько статей, о которых он был убежден, что их необходимо было писать, и которые почти что ничего ему не приносили. И он ничего не писал сверх меры непременно необходимого, ибо в ином случае это представлялось бы ему чем-то вроде литературного мошенничества. Впрочем, он нашел, что цех достойной бедности широко распространен, и он познакомился с людьми, которые считали владение смокинга общественным мошенничеством, с людьми, которые, набив свои головы новыми и совершенно самостоятельными идеями, начинали свое революционное провозглашение с предложения реформы мужской одежды. Часто он во время своих прогулок по ночным улицам города останавливался перед воротами домов своего квартала, чтобы прочитать огромное количество табличек, сообщавших об именах и занятиях квартиросъемщиков. И он узнавал, что не было сословия, в котором нечего больше было терять; у бедности всегда должны были быть средства спрятаться за каким-то ремеслом, ибо как иначе было возможно, что целые замки нужды по крышу были наполнены людьми, которые жили в безумной фикции какой-либо профессии, жили и работали, ели и рожали детей? Жили, за счет случайной возможности, подвернувшейся им на пути, и за которую они цеплялись, зная, что эта возможность была последней, которая еще оставляла им буржуазное приличие. Астрологи и морильщики мышей, агенты для всего и ничего, торговцы волосами и мойщики собак, придворные певцы и торговцы вразнос, честные люди без шанса, которым нечего было терять, и которые потому также не могли ничем рисковать, кроме потрясающего сознания того, что они очень полезны, сознания, которым они делились со всеми, с кем Иве встречался в городе, и с которым они делились также убеждением, что они, собственно, были созданы для совсем других дел, и были к этим делам пригодны. Также Иве иногда одолевала мечта маленьких людей с вопросом о том, что бы ты делал бы, если бы ты внезапно очень сильно разбогател, и он добросовестно проверял себя и приходил к выводу, что он наверняка с большим удовольствием воспринял бы это свое новое положение, но, в принципе, в его стиле жизни это ничего не могло бы изменить. Во всяком случае, Иве отбивался от мысли рассчитывать на бедность как на движущий фактор, при всех обстоятельствах она содержала больше сентиментальную, нежели героическую силу. Не самые бедные, а самые богатые крестьяне в стране начали бунтовать, и это было просто неверно, что революционный настрой рабочего класса укреплялся с ухудшением его экономического положения, голый прирост тормозил радикальность. Нигде в городе Иве не мог наблюдать того, что он, собственно, ожидал увидеть, волнующее обострение противоречий; скорее растущая нужда, казалось, содействовала стремлению, в самом общем смысле обманывать самих себя, якобы поднимаясь или опускаясь до красивой и тупой посредственности, явление, которые газеты со слышимым чавканьем обозначали как демократическое достижение. Не только поведение и одежда людей на улицах, также современная квартира, оборудование лавок и универсальных магазинов проявляли себя, повинуясь тенденции, в простом великолепии, и у кого были глаза, чтобы смотреть, видел в народном празднике и в светском событии одно и то же самое дело с поеданием сосисок. Город, большой как явление, принуждал также к признанию величины его обмана; его сенсации в фильме и празднике, в рекламе и уличном движении позволяли заметить одни и те же признаки, как и его настойчивая деятельность работы, признаки неумолимого, затягивающего все в свой ход процесса. Город принуждал также Иве к тому, чтобы он игнорировал свою бедность как личную проблему, он просто исключал его, если бы он захотел этого иначе, из своих самых захватывающих сфер. Город в какой-то мере принуждал соучаствовать в этом своем обмане, чтобы узнать его сущность. Потому Иве чувствовал себя с каждым днем все более запутывающимся в клубок плохо пахнущих противоречий, который любое извинение, дешевое или нет, запутывало все больше. Но в этом как раз и было дело, он в куда большой степени, чем он сам этого хотел, участвовал в том, чтобы разрубить гордиев узел мечом идеологической конструкции, и от абсолютной правды он ожидал меньшего, чем от пути к ней. Так он относился к усилиям людей, также как и к состоянию крайнего замешательства в себе самом, с холодным и острым интересом, и не был ни удивлен, ни озадачен, поддавшись той же интеллектуальной страсти, которая с крестьянской позиции представлялась ему вершиной самой порочной загнивающей цивилизации, и которая казалась ему, все же, единственным средством воодушевления, которое позволял город. Это опасное соотношение определяло также масштаб и вид его новых друзей, которых он уже отправился искать ради крестьянского дела. Он не находил их там, где думал их найти, в бюро национальных партий, сельскохозяйственных союзов, также и не в редакциях газет, к которым он тщетно обращался ради понимания ими крестьянской борьбы, он не находил их всюду там, где они могли бы быть полезны; он был настолько дерзок, что думал, что одних лишь направления и своеобразия крестьянского движения уже как нового политического факта должно было бы быть достаточно, чтобы воспринимать это движение иначе, чем с обычным упрямством и всеобщей слизью, но оказалось, что он сильно заблуждался. Но там, где он чувствовал, что его одобряли, где он наталкивался на заинтересованность, которую он должен был предполагать, там это были люди, которые, под какими бы случайными знаменами они не собирались, в принципе, находились в том же самом положении, как и он сам; люди, которых он встречал в ночные часы - потому что казалось, как будто бы преодоление дня дается им только через усиление ночи - в сомнительных кабачках, где они сидели с широкими руками за крепкими напитками, за грубыми и изрезанными столами, в теплом, прокуренном воздухе этих подвальных кафе, которые своим низким входом напоминали о блиндажах великой войны, или же за теми круглыми и низкими столами в маленьких салонах новостроек, вокруг которых к определенному вечернему часу обычно собирались серьезные мужчины и мешающие женщины для больших бесед за чаем и печеньем. Им был достаточно интересен крестьянский вопрос, но это была одна проблема среди сотни других проблем, из которых ни одна не могла быть решена без решения другой. Таким образом, Иве должен был довольствоваться тем, что срывал там и тут скудные розы с терновников, здесь вести тяжелые, отвратительные и постыдные переговоры о Клаусе Хайме с господами с высоким положением - после того, как его попытка побудить их, по крайней мере, к более убедительному отстаиванию их самых кровных интересов перед ежедневно ругаемой ими «системой» уже в истоках задохнулась от поразительного отсутствия готовности - там, однако, в фантастических беседах укреплять, по крайней мере, свое собственное положение и с помощью разнообразной информации переходить к полному перемешиванию состава его состава опыта. Иве был достаточно честен, чтобы признаться себе, что его знания тех вещей, которыми ему нужно было заниматься, было просто недостаточно, и если он и по-прежнему почитал те принципы, которые были привычны в крестьянских домах голштинских маршей, и их мудрость, переведенную на язык вышитых на полотенцах домашних изречений, достигала высшей точки, например, в констатации, что всюду варят только на воде, или что с должностью приходит также и ум, то, все же, он охотно использовал представляющийся повсюду в городе случай познакомиться с фактами как таковыми, причем после этого то, что они для него выражали, должно было появляться само собой. Как совершенно бесполезный член человеческого общества, более или менее вынужденный стоять вне процесса производства, он, конечно, не был в состоянии извлекать свои знания из непосредственного участия, однако, ему удавалось без принуждения, лишь на основании его знакомств получать достаточно информации. Всюду в городе образовались кружки, у которых, похоже, было любезное задание разряжать освободившиеся после внезапного окончания рабочего дня напряжения и энергию не в ставшем в результате почти полного растворения частной сферы весьма сомнительном семейном кругу, а заинтересованной общности, по крайней мере, не официальной встречи. Особенно кружок вокруг доктора Шаффера, регулярный, но все же отнюдь не закрытый круг, был действительно ценен для Иве, так как он состоял из людей, из которых каждый отдельный мог действовать, так сказать, в качестве докладывающего советника, а все вместе напоминали живой энциклопедический словарь. Доктору Шафферу, мужчине в возрасте Иве, после окончания своего экономического образования - его докторская диссертация занималась вопросами производства олова на юге Сиама - неслыханно повезло: он немедленно нашел работу, а именно как подсобный портовый грузчик в порту Гамбурга. (Там с ним и познакомился мимолетно Иве, рабочий на чесальной фабрике гребенной шерсти). Воодушевленному непреклонным честолюбием ему удалось постепенно продвинуться до конторы пароходства, в котором он работал, став там вспомогательным корреспондентом, и эта должность немедленно побудила его жениться и с художественным вкусом и экономией обустроить себе квартиру путем приобретения самых замечательных предметов на гамбургской барахолке. В свои свободные часы он разрабатывал, наряду со многим другим, план основания Восточного треста, проект самого большого торгово- политического значения, который возбуждал значительную сенсацию в кругах заинтересованных лиц. Но заинтересованные лица, трезво взвешивающие все купцы, боялись риска смелого проекта Шаффера, они предпочитали проводить его в соответствии со своими собственными идеями. Восточный трест обанкротился вскоре после своего основания, и сообщение об этом наполняло доктора Шаффера, который между тем снова потерял свою должность при конторе, непристойным злорадством. Молодой человек, у которого, как он обычно говорил о себе самом, была счастливая рука с идеями, пробовал себя как репортер экономической газеты, которая однажды прекратила свое существование, как начальник отдела рекламы одной автомобильной фирмы, которая умерла в результате объединения, как директор по сбыту одной радиокомпании, против патентов которой Америка заявила протест, он пробовал себя во всем, что ему представлялось, и пусть ему и не особо везло, но он все же бодро прыгал с ветки на ветку. Однажды, снова безработный, он последовал совету своих друзей и стал записывать сказки, которые он каждый вечер придумывал и рассказывал своей маленькой дочке, простые, пестрые, шутливые истории, доставлявшие ребенку много удовольствия. Сам ребенок привел его к гениальной мысли, которая должна была стать основой его взлета. Так как день рождения дочки выпадал на время Рождества, то она чувствовала горькую несправедливость, что в году ей дарят подарки на один раз реже, чем другим детям. Ей хотелось бы, чтобы ее день рождения был в середине года. В действительности, размышлял доктор Шаффер, раковая язва индустрии игрушек состояла в том, что это был сезонный бизнес: Между Пасхой и Рождеством зиял слишком большой промежуток без праздников. Этим вечером он рассказал маленькой дочери сказку о маленьком человечке Йоханнисе, который приходит на Иванов день (Йоханнистаг, 24 июня) из леса, чтобы осчастливить благовоспитанных детей. Тут же он изобразил маленького Йоханниса на клочке бумаги, похожего на гнома малыша с большой, длинной бородой и прекрасной, золотой короной из колосьев, с узловатой палкой в руке и с толстым мешком на спине. Он не работал дальше над сборником сказок, скорее он вел важные переговоры, и однажды началась большая кампания в пользу Иванового дня, дня детей года (24 июня). Сделайте детям радость, писали газеты, и в фельетоне появлялись приветливые статьи о старом немецком обычае, который получал теперь новое значение, в биржевом отделе коммерческий советник X. распространялся о народнохозяйственных и социальных воздействиях от подъема конъюнктуры индустрии игрушек в Средней Германии, по радио сказочница рассказывала продуманные истории к Иванову дню, и в универсальных магазинах, в магазинах игрушек блистали плакаты: Сделайте детям радость, вокруг маленького человечка Йоханниса, похожего на гнома малыша с большой, длинной бородой и прекрасной, золотой короной из колосьев, с узловатой палкой в руке и с толстым мешком на спине. Но доктор Шаффер сидел тихо в своем бюро, юрисконсульт Всеобщего союза немецких фабрикантов игрушек, который соединился с Объединением шоколадной индустрии, индустрии кондитерских изделий и индустрии конфитюров Германии и Имперским союзом объединенных немецких производителей подарочной картонной упаковки в головную организацию Всеобщего объединенного имперского союза немецких производителей игрушек, шоколада и картонных изделий, сокращенно 5р15сНока. Доктор Шаффер сидел тихо в своем бюро, - маленькая дочь больше не могла упоминать при нем маленького Йоханниса, - и работал серьезно, добросовестно и усердно над широкими и перспективными планами, ценный сотрудник, отправке которого в Имперский экономический совет не могли противостоять никакие сомнения. Однако один раз в неделю вечером у него в квартире собирался ряд мужчин, которых мало что связывало, кроме желания высказывать свои мнения, представления и опыты и обмениваться ими в открытой беседе, которая, направляемая и соединяемая несравненным искусством дискуссий доктора Шаффера, касалась всех тем, которые стоило обсуждать. Иве, который на одном лекционном вечере («Верните нам наши колонии», лекцию читал один социал-демократический депутат Рейхстага; чего только не бывает, думал Иве) снова после очень долгого перерыва случайно встретил доктора Шаффера, охотно последовал его приглашению провести вечер в его кружке, о которого он уже кое-что слышал. Он нашел на четвертом этаже современной новостройки на западе города примерно пятнадцать господ, которые сидели около овального стола в маленькой, низкой комнате со светло-голубыми стенами, приглушенным желтым шелком светом лампы и очень простой и экономной мебелью. Когда он вошел, никто не обратил на него внимания, только хозяин жестом показал ему на место возле себя и, не прерываясь, закончил фразу, которая содержала значительное количество вдвинутых друг в друга и запутанных синтагм. Насколько Иве понял, речь шла о самом новом повышении грузовых тарифов на железной дороге и об их воздействии на немецкую внутреннюю торговлю, при особенном учете транспортной системы рейнско- вестфальского промышленного района, и вызванной ими злободневности проекта канала, контур которого определялся конкурентной борьбой общества сырой стали и металлообрабатывающей индустрии, с одной стороны, компаниями Га- паг и Норддойчер Ллойд, с другой стороны, причем последние попали в стадию острого конфликта вследствие необходимого освоения новых рынков сбыта, причем главным образом по причине беспорядков в Китае и Индии в расчет принимался Дальний Восток, но там, однако, из-за непрерывного сокращения немецкого покрытия капиталов всякое финансирование бизнеса не могло осуществляться без помощи господствующих английских банков, они же, тем не менее, из-за предполагаемых помех влияния русской пятилетки были вынуждены сконцентрировать свои интересы в вышеназванных рынках, не удавалось однозначно установить, так что решения и помощи государственных инстанций и империи в конечном счете едва ли были бы незаменимы, что, естественно, должно было означать решающий шаг к плановому хозяйству, о социалистическом или государственно-капиталистическом характере которого, во всяком случае, однако, были еще значительные расхождения участвующих точек зрения, и все усилия полностью должны были направляться на то, чтобы не позволить атаковать достигнутые позиции частнокапиталистическими нарушениями влияния в опасной для всего будущего степени, причем все же повышение грузовых тарифов железной дороги также только уже принимая во внимание ожидающееся дальнейшее развитие автомобильных грузовых перевозок, центр тяжести которых для народного хозяйства вследствие споров за монополию между имперской почтой и находящейся под чужим контролем железной дорогой все больше смещался в сторону частной предпринимательской инициативы, не могло быть подходящим средством. Иве почувствовал себя очень маленьким и незначительным. Он откинулся назад на своем стуле и наблюдал за мужчинами, которые с живостью и с прекрасной серьезностью обсуждали проблемы, о значении и трудности которых он догадывался, пожалуй, издалека, - также он догадывался и о направлении, в котором двигалась беседа, но не имел ни малейшего понятия об ее объективном содержании. Из присутствующих никому, пожалуй, не было больше сорока лет, и даже если бы Иве знал, что они принадлежали к самым различным и самым противоположным политическим направлениям и жизненным кругам, то было, тем не менее, невозможно констатировать что-то иное, кроме во всяком случае удивительного в конкретном смысле единодушия, последний вывод которого можно было бы обобщить, пожалуй, одной фразой: Все должно измениться. И это тоже радовало Иве. Единственной темной точкой этого круга был один молодой человек, вероятно, самый молодой из всех собравшихся, который снова и снова вмешивался в приятно катящийся ход беседы, неуклонно цеплялся к каждому утверждению, принуждал к его новой перепроверке и со своей почти семинаристской педантичностью создавал мешающий и потому оживляющий фактор дискуссии. Иве, которому приходилось ограничиваться тем, что следить не за мнениями, а скорее за манерой, как они выражались, и связями, которые они передавали, естественным образом почувствовал в себе особенно сильный интерес к этому молодому человеку. У Иве было достаточно свободного времени, чтобы понаблюдать за ним. Он сидел в углу, который был образован двумя сдвинутыми под прямым углом соседними кроватями, в самом неудобном месте во всем помещении. Он сидел согнувшись, закинув ногу на ногу, так что Иве мог видеть его грубые, растоптанные сапоги, на одном из которых подошва обнаруживала рискованный дефект, и серые, застиранные, спущенные в толстых складках носки. Он положил одну руку на колено, широкую, неряшливую руку, с угловато остриженными и не очень чистыми ногтями, жесткую руку в рубцах, которая умела, без сомнения, выполнять грубую работу; когда он однажды поднял ее, чтобы расколоть орех между двумя пальцами, Иве увидел, что она обычно лежала на колене только для того, чтобы скрывать дыру на брюках, которая была неловко заштопана шерстяной заплаткой другого цвета. Когда он говорил, впечатление о его большой, почти массивной силе возрастало. Он говорил стеснительно, и очень тихо, выражал свои слова толстогубым ртом, полным здоровых зубов, с большим трудом. Все его лицо с сильным подбородком, кажется, участвовало в разговоре. Его близко посаженные друг к другу глубокие, маленькие, серые глаза находились под невысоким, с вмятинами лбом, с сильными надбровными дугами. Внешность его не была приятной, с его бледно-серой кожей, под которой можно было увидеть, как работают мышцы скул, с плотными, непричесанными, темно-русыми и немного жирными волосами, концы которых возвышались над покрытом перхотью воротником пиджака, с его плохо сидящим костюмом, плохим бельем и криво повязанным и выцветшим галстуком. Но у него была безусловная цельность сущности, которая мгновенно понравилась Иве, а также тот единственный вид духа, которым Иве стоило заниматься. Иве только хотелось, чтобы он смог освободиться также от последнего атавизма и убрать руку с колена. Так как Иве привык при знакомстве с каждым человеком спрашивать себя, хотел ли бы он, чтобы этот человек стал его боевым товарищем, то здесь он подумал: этот - сразу. Не только потому, что в его чайной чашке явно находилось много рома, но также манера его речи выделялась достаточно отчетливо. И было примечательно, что ему всегда доставалось самое полное внимание, как только он начинал говорить, даже внимание тех людей, которые только что еще с удивительной деловитостью и при помощи чистых статистических данных и прочего специального материала говорили об интересных экономических явлениях. Так как оказывалось, что, как бы далеко, на первый взгляд, не лежало произнесенное им при случае слово, но, вопреки всем противоречивым замечаниям, все же, рано или поздно обнаруживалась непосредственная связь с как раз обсуждавшимся, и сказанное им освещало это, так сказать, под совсем другим углом. Иве, который в своей быстро расцветающей симпатии боялся, что молодой человек недостаточно хорошо разбирался, например, в каверзной области экономических проблем, вскоре представился случай установить, что он озадачивал присутствующих своими точными знаниями, к примеру, об определенных финансовых трансакциях канадской электропромышленности. Но это было как раз так: во всем его отношении к этим вещам отчетливо можно было увидеть, что для него, в принципе, казались настолько ценными вовсе не факты, о которых он сообщал, а скорее что-то совсем другое, совершенно неизмеримое, о котором те безупречные расчеты, которые он мог представить, собственно, выражали нечто только для него важное. Иве сразу понял, что он следит за явлением, которое выросло на совсем другом поле, нежели на том, на котором обычно развивались здравые соображения экономического разума. То, что это было точно так, Иве мог столь же мало, как и другие, вывести из коротких и темных намеков молодого человека, но, все же, из них получались действительно захватывающие дух аспекты, которые, однако, каждый сразу мог расширять и наполнять в зависимости от своей фантазии и темперамента. Во всяком случае, собственно важное тех так бесспорно ясно представленных трансакций состояло в том факте, что они легко уклонялись от обычных средств рассмотрения и объяснения, в какой-то мере, кажется, отделились от закона причинно- следственной связи и развивались теперь в безвоздушном пространстве ради себя самих, вероятно, как замечательный и разрушительный для себя самого скачок сверхраскаленной империалистической воли, но наверняка, - и в этом была суть дела, - не как следствие какого-то сколь бы то ни было ошибочного или преувеличенного расчета, для которого никакой расчет экономического процветания не мог дать ни малейшего основания; они разоблачали себя, если бы кто-то захотел понять их в их значении, как страшный пример совершенного варварства, причем акцент лежал еще больше на совершении, чем на варварстве, пользуясь для себя, на первый взгляд, бессмысленно самыми тонкими средствами, которые высокоразвитый порядок предоставлял ей в распоряжение, чтобы поставить под сомнение этот тот же самый порядок в его основах. Молодой человек видел здесь работу очень бурных сил, даже здесь, в такой сухой и безфантазийной связи, и было очевидно, что он смотрел на них с определенным и дружелюбным участием. Естественно, такое отношение должно было сильно беспокоить. Хотя сразу поднимались несколько голосов, которые хотели сначала указать на неизбежные последствия канадского образа действия - сильное потрясение рынка - но вся база для дискуссии было сдвинуто одним махом. Так как с тем мгновением, когда вопрос о смысле появился на горизонте беседы, казалось, как будто почти каждый из участников этого действительно пестро составленного кружка внезапно почувствовал в себе искушение спуститься в более глубокие шахты познания, чтобы оттуда - в чем был почти неприятный привкус оправдания - еще раз разъяснить свой уже известный вывод. Каждый из таких уверенных в себе мужчин, к опыту и знаниям которых Иве не мог не чувствовать большого уважения, мог, пожалуй, ощутить, что недостаточно было устанавливать факты, а что было также важно помимо их причин увидеть и их задние планы, и сделать их понятными, и с целью большей надежности решения встроить их в соответствующую систему мира. Но чем больше отдельные господа вгрызались в этот теперь уже ожесточенный словесный бой, тем более странно формировались группы, чтобы снова распасться уже при следующем спорном вопросе и снова оказаться в поразительном новообразовании. В горячем и горьком воздухе маленькой комнаты лица, казалось, внезапно сбрасывали их бледную бледность масок, протискивались сквозь синий дым, чтобы увидеть белки глаз другого, как будто движимые тайным страхом, который достаточно отчетливо высказывался, что речь теперь шла о вещах, которые хотели быть восприняты всерьез. Мужчины, которые только что единодушно скакали на одних и тех же коньках своих экономических познаний, теперь враждебно наставляли пики друг на друга. Достойные коммерсанты со строгим опытом резвились на шаткой почве метафизики, гребли отчаянными рукам в таинственных облаках, с каждым утверждением блуждали во все более опасных полях, пока, наконец, один темпераментный господин из автомобильной отрасли, которого молодой человек хитро заманил в ловушку, не взобрался на вершину с сильно заряженной и внезапно выстрелившей фразой: «Вначале было движение!»
Было уже поздно, когда они расходились. Резкий воздух ночной темной улицы ударил им холодом в лицо, как только они вышли из дома. Сразу испарилась картина помещения, которое они только что покинули, той голубой, маленькой комнаты, клубы дыма в которой таинственно растворяли контуры лиц и мыслей. Теперь все освобожденное возбуждение беседы стекалось в желании на ощупь выбраться из лабиринта хода мыслей с помощью надежной путеводной нити беспрепятственного разговора.
Иве любил этот ночной час, в котором звонкие шаги на покинутой улице так великолепно сопровождают самые смелые медитации вплоть до опьянения. Тонкий пот, который распространяется по всей коже, кажется, смазывает маслом также каждое волокно мозга, так что даже самое противоречивое соединяется светло и легко. В такой час заключается самая быстрая дружба, которая, однако, не сможет больше развиваться на почве легкого смущения в ярком свете следующего дня. Иве посмотрел со стороны на своего провожатого. Он спросил доктора Шаффера, кто этот молодой человек. Но тот тоже этого не знал, однажды он просто появился и с прекрасной беспристрастностью немедленно вмешался в беседу, и так как то, что он должен был сказать, было, во всяком случае, продуктом его собственного мышления, он всегда оставался желанным, и никто не находил повод задавать ему дальнейшие вопросы. Но теперь, похоже, нельзя было избежать всегда смешной для обеих сторон и постыдной комедии дополнительного представления друг другу. Парайгат, сын изгнанного из-за передвинутой границы учителя народной школы, начал изучать национальную экономику, перешел к философии, потом к математике и физике, и так как у него не хватало денег на нужные для окончания обучения расходы, он просто не смог сдать заключительный экзамен ни по одному предмету, да, собственно, он и не хотел этого, даже если бы и мог. Перспективы получить какую-либо работу на основании высшего образования так или иначе были равны нулю. Он остался в университете, используя его образовательные возможности в самой полной мере, пока его не исключили за слишком активную коммунистическую деятельность. Коммунистом он был в знак протеста, из упрямства, из симпатии к русскому примеру, по сотне причин, только не потому, что он мог бы разделять, например, материалистическое понимание истории или исповедовать экономическую доктрину. Во время своей учебы он сводил концы с концами, работая ночным таксистом, позже, когда ночь была нужна ему для работ, он с передвижным книжным киоском передвигался по городу. Он не получал пособия по безработице, у него никогда не было постоянного места работы. Статья о канадской электропромышленности, после того, как она была напечатана в одном экономическом журнале, а затем перепечатана в американских и английских специальных журналах и вызвала жаркие обсуждения, принесла ему в общей сумме ровно восемьдесят марок. Эта сумма позволила ему начать писать труд о магистральном газоснабжении, но он работал над ним теперь уже полгода. Иве никак не мог понять, за счет чего Парайгат, собственно, жил, все признаки говорили о том, что он и сам не мог бы точно объяснить это, в любом случае, похоже, что этот вопрос не был для него принципиально важным. То, что он рассказывал о себе самом, звучало просто, трезво и без какого-либо следа социальных обид. Он шел сбоку от Иве, немного опустив голову, лицо его затеняла широкополая черная шляпа, а его потертое на локтях и бедрах пальто удерживала единственная пуговица, болтавшаяся на длинной нитке. Иве говорил о Клаусе Хайме, и он сам не знал, почему он старался еще больше подчеркнуть контрастность образов, которая получалась сама по себе, остроту противоречия между образом молчащего посреди самых жарких атак Клауса Хайма и образом дискутирующего по ночам общества, которое они только что покинули. Он реконструировал ночную беседу и почти язвительно упомянул, насколько ему пришлось удивиться, что эти господа могли соединить то, что они говорили, с тем, кем они были. Парайгат не удивлялся. Сегодня можно было бы соединить все со всем, - заметил он и заговорил о феномене переноса сознания. Иве старался следовать за ходом мысли Парайгата. Если он из крестьянской борьбы и, главным образом, из своей демагогической деятельности - и демагогия на самом деле представлялась ему единственным средством, чтобы атаковать демократию непосредственно в ее ежедневном проявлении жизни, - получил подходящий лично для него урок, то этот урок состоял в том, что опасно стать жертвой магии собственного слова. Конечно, в рамках этой сферы было полезно и хорошо работать с самыми простыми средствами, немедленно клеймить противника и вообще любое вдвигающееся в ежедневный процесс явление, превращать понятие, так сказать, в картину, вместо того, чтобы жонглировать абстракциями, дать действовать твердо очерченным фигурам; но это могло происходить с уверенностью только тогда, если он сам не путал жизнь с одной из ее форм. Этот Парайгат никак не поддавался какой-либо классификации, и Иве также вовсе и не хотел этого, но раз за разом, почти при каждом высказывании и тезисе Парайгата, Иве ловил себя на том, что он быстро предоставлял ему четко определенное место, чтобы уже при следующей его фразе увидеть свою ошибку. Так он боялся попасть со своими возражениями в пустоту, хотя Парай- гат всегда сразу подхватывал их, как бы играя довольно долго крутил их туда- сюда, чтобы потом невозмутимо поставить их на новую основу. Иве казалось, как будто Парайгат без раздумий использовал терминологию из любого направления, но ему самому никак не удавалось противопоставить ему свою собственную, Парайгат ловко трансформировал ее, и Иве защищался от этого, он вынуждал его, чтобы он, подобно ястребу, вцепившемуся в свою добычу, снова обследовал спорное выражение на его подлинный смысл, причем Иве от одной сомнительности падал к другой. Все же, Иве эта беседа доставила огромное наслаждение; они шагали, жарко беседуя, по пустым, темным улицам, фасады домов которых круто и молча упирались в узкое небо, они склонялись над голыми, железными перилами мостов, над черной, запутанно пересекавшейся блестящими рельсами железных дорог бездной, из которой веяло холодом и мраком, они прорывались через внезапно вспыхивающий яркий поток света одиноких фонарей, проскальзывали мимо неподвижных фигур полицейских в блестящих шлемах, мимо устало и таинственно выступающих из темных углов девушек, навстречу грязно-красному свету, в котором в конце широкой улицы стояла церковь как темная угроза с поднятым, обвиняющим указательным пальцем как массивный силуэт. И после каждого прыжка в сторону, после каждого отступления в запутанную чащу эластичных определений они снова возвращались на тонкую дорогу беседы, как они снова, как будто бы не было перерыва в дороге, возвращались на улицу, покидая кабачок, в котором Парай- гат, прислонившись к стойке, с самым большим аппетитом поглощал кислую жареную селедку в маринаде. Что касалось теперь феномена переноса сознания, то Парайгат рассматривал его как последствие широко задуманной и обусловленной проходящей эпохой попытки отдельного человека освободиться из динамичного единства жизни, и эта попытка конструктивно удалась путем разрушения этого единства. Таким образом, по необходимости все умственные бои должны были происходить на ином уровне, нежели уровень бытия, бои, характер которых превосходно намечался в том, что вопрос о смысле задавался, исходя из умственной сферы, не из душевной, в коей последней он мог совпадать только с вопросом о бытии. Сознание, говорил Парайгат, перенесло себя прочь с уровня бытия, так что любая ориентация должна происходить теперь по некой гипотетической линии, объединиться на которой определяет в каждый данный момент изменяющаяся степень заинтересованности. Так также то странное явление, что капиталисты и социалисты могли пользоваться неограниченным количеством возможностей взаимопонимания, да, даже находиться в едином, пусть даже несколько колючем фронте против всех натисков душевной концепции, осталось бы значительным лишь как явление. Но на самом деле, - возразил Иве, при всех этих битвах умственного рода речь шла - и приведенный пример капиталистов-социалистов он, при согласии с правотой этого утверждения он, все-таки, не хотел бы учитывать - о стремлении проецировать какую- либо жизненную идею на жизненную реальность или наоборот. Как раз это, - сказал Парайгат, - и должно было неизбежно потерпеть неудачу. Так как это стремление однозначно не повиновалось бы непосредственному вызову собственной субстанции, а скорее вызову ее теневой стороны, страха, который всегда воплощает себя в волю ориентироваться по-новому, то есть, предпринять обычное изменение позиции, процесс, который произошел бы скорее не в состоянии сознания, а весьма своеобразным образом, в бессознательном состоянии, и его уничтожающая, растворяющая тенденция была очевидна и с раздробленностью духа солидарности под лозунгом его создания на огромное количество сект и тайных собраний, политического и религиозного вида, легко доказывалась. Иве сказал, для него при оценке позиции решающим критерием всегда служил вопрос, нацеливалась ли она на успех или на исполнение, и под этим аспектом он не мог бы автоматически рассматривать изображенную тенденцию так сразу как бесплодную. Однако Парайгат не мог позволить этого. Исполнение - это только один из источников успеха, ответил он, и нужно исследовать, в какой мере сегодня успех вообще возможен. Величие все равно какого вида сегодня переносимо только как знаменитые деятели, и в чем состояла все же сущность знаменитых деятелей? Во всяком случае, не в развитии собственной субстанции, а как раз в противоположном, в ее опустошении, чтобы она могла служить, так сказать, оболочкой для как можно более многочисленных чужих сокровенных мечтаний. Знаменитые деятели живут не из себя, а исходя из эха, их достижения это средство к цели, которая не подлежит их собственной ответственности, они сами по себе являются посредничеством, все равно, идет ли речь в сфере этих знаменитостей о боксерах, тенорах или актерах, о художниках, проповедниках, экономических лидерах или политиках. Но даже в этой области более высокая степень значимости знаменитостей сместилась от собственно действующего и ведущего, все больше к посредническому, от актера к режиссеру, от промышленника к банкиру, от государственного деятеля к народному вождю, от ученого к писателю, неслыханный принцип девальвирующего негативного отбора, который представляется в своей самой четкой форме, например, в позиции русского народного комиссара, позиции, которая вообще, в принципе, позволяла бы ее носителю быть только голым инструментом воли масс. - Остается, - сказал Иве, - что этой позиции достаточно, в принципе, для обязывающего права. - Остается, - сказал Парайгат, что обязательство этого права находится под вопросом, до тех пор, пока само право не узаконено. Как право узаконит себя? Через волю масс, которая ежеминутно ставит под сомнение саму себя, а как узаконит себя массовая воля? Через свое существование, и как узаконит себя существование? Провозглашением своего права; привлекательная игра, умственный вечный двигатель, который снова и снова должен изобретаться, так как без вопроса узаконивания нельзя предположить существование порядка. Но вопрос об узаконивании - это вопрос о бытии, а вопрос о бытии это душевный вопрос, и каждый узаконенный порядок должен быть душевным, то есть, иерархическим порядком. Это реакционно, - быстро произнес Иве, и вслед за тем застыдился. Это реакционно, наверное, - сказал Парайгат и попросил Иве поговорить теперь также о колесе истории, которое не может крутиться вспять. И совсем бесполезно захотеть повернуть это колесо назад, потому что эта лавочка только сама по себе может позаботиться об этом. - История, - говорил он, - это выражение живого формообразования, она подлежит в своих периодах той же последовательности, как в промежутке между рождением и смертью, с ростом, зрелостью и старостью, и те, кто это отрицают, отрицают также саму жизнь. Однако, именно это они и пытаются, - сказал он, и Иве удивился дикой ненависти, которую он внезапно услышал в голосе собеседника, там они пробуют, конечно, своими диспутами отогнать смерть, так как они не могут отрицать ее как феномен, отогнать словами смерть как пограничную межу и последний знак, в тени которой, все же, жизнь возвышается к своему наивысшему потенциалу, весь процесс облагораживается в этой боли, в дрожи его посвящения; это большой обман, - сказал Парайгат и остановился в конусе света дуговой лампы и взял, шляпу далеко сдвинув со лба, Иве за грудь, желая объяснить смерть, объяснить ее как простое превращение материи, как акт материи, отодвинуть ее позорной гигиеной, упразднить ее как искупающее исполнение, запретить ее как печать героической борьбы, позоря святой смысл порядка в грязном обеспечении безопасности от имени их трусости, которая является оптимистичной трусостью, и поэтому самой низкой и самой жалкой трусостью, возвысить которую до уровня закона представляется им необходимым, так как они знают, что жить под ним совершенно невыносимо для того, кто требует достоинства. - Они находятся, - сказал он и отпустил руку Иве, и голос его был спокоен, в габитусе бытия отрицания существования. Они не живут, они объясняют; пока не остается ничего кроме слизистой паутины волокон их мозга в безвоздушном пространстве. Но не следует ли в полной мере, - спросил Иве, - из вашего требования безусловной жизни из собственной субстанции невозможность вообще какой-либо обязывающей связи, и вместе с тем невозможность какого-либо порядка? - Нет, - недовольно ответил Парайгат, - потому что она охватывает жизнь в ее границах, - сказал он, она полностью ее охватывает. Сознательное бытие содержит в себе весь порядок и, таким образом, оно является его несущим элементом. В нем и только в нем отдельный человек - это одновременно и общество, одновременно и народ, одновременно и идея; так как он по необходимости стремится во всех направлениях, он подчинен самому непосредственному принуждению осуществлять синтез, и таким образом он один полюс порядка, между которым и другим может образоваться только одна возможная, только одна возвышенная, только одна узаконенная организация. - Какая? - спросил Иве. - Церковь, - сказал Парайгат. Иве молчал, он хотел спросить, но он молчал. У него было чувство, как будто бы он должен был позволить столкнуть себя с вершины, пробить все запутанную сеть неторопливой беседы своим телом. Они шли на сильном ветру, который прижимал пальто к их телам, через какую-то площадь. На крыше одного из домов, к которому они шагали, сверкала световая реклама раскаленно-белым, холодно-синим цветом, текла в молчаливой, механической поспешности как через масло линия невидимых букв, чтобы снова безразлично погаснуть. Пронеслась машина, черная, мелькающая тень с хватающими яркими глазами, и исчезла за углом. Наконец, Иве резко спросил: - Как вы молитесь? Парайгат остановился, он стоял одной ногой в водосточном желобе, а другой на тротуаре. Фара второй машины осветила своей вспышкой его лицо, оно было серым, и вокруг глаз лежали глубокие тени. - Я должен говорить об этом? - тихо спросил он. - Нет, не должны, - сказал Иве. Парайгат прошептал: - Тогда я предпочел бы лучше не говорить об этом. Медленно они двигались вперед. Они повернули на боковую улицу, в косо ответвляющееся ущелье со скупыми зеленоватыми фонарями, которые своим светом удерживали в одном кругу несвязанные части асфальта, фасада и водосточного желоба. Люди, которые встречались им, носили другие лица, чем те, которых они встречали раньше, маски здесь, как и там, стандартизованные в одном и том же выражении напряженной холодной погруженности с мертвыми, блестящими глазами, но там, однако, с застывшими чертами умной подвижности, здесь же как бы в готовности к глухому и бесцельному пребыванию на одном месте без начала и конца, лица из метро здесь, как называл это Иве, и лица из такси там, так или иначе чужие, другая раса, раса города. Внезапно у Иве возникла безумная тоска по болотистым маршам, по синим кепкам на рыжеволосых, здоровых головах, по тихому хрусту земли под спокойным шагом, по теплому, резкому запаху самозабвенно жующего жвачку скота. Внезапно опустошенный и усталый, он механически переставлял одну ногу за другой, взял себя в руки, когда в его голову пришла мысль, что на его лице теперь должно быть такое же выражение смертельной потерянности, как у восковых кукол в ярко освещенных витринах салонов мод. Было уже немного после полуночи. Иве тупо смотрел на длинные цепи ожидающих такси на углах улицы, которые терялись в темноте, слышал далекий шум города, который доносил ветер через спящие кварталах, на разносящиеся по ветру звуки рыдания саксофона, которые проникали из дверей и окон маленьких ночных ресторанов, перед гладкими, желтыми украшенными странными металлическими эмблемами бетонными косяками входных дверей стояли огромные швейцары в коричневых, украшенных золотом ливреях рядом с афишами, на которых широкими небрежными чертами были изображены полуодетые дамы в напоминающих обезьян танцевальных позах возле похожих на клоунов музыкантов в смокингах. Далекий шум, кажется, мерцал, все больше людей встречались им, скоро они заполнили тротуар и улицу по всей ее ширине. Они разлетались по сторонам перед резко зазвучавшим сигналом пожарной машины, который каждые две секунды заполнял всю улицу до самого дальнего угла, крик наивысшей опасности, пока машина, своеобразный ядовитый кроваво-красный угрожающий глаз, на самой большой скорости проскакивала мимо, оставляя за собой толпу в широком вихре. Внезапно появилась также охранная полиция, в переулке, в который на короткое мгновение прижал Иве и Парайгата напирающий людской поток, стояли полицейские, в плотной сплоченности вокруг машины, с которой они еще продолжали спрыгивать, выстраивались в шеренги вдоль фасадов домов и по отдельности занимали посты на углах домов, перемешанная бурная масса полицейских киверов, неуклюжих шинелей и стволов карабинов. Иве двигался вперед, вся главная улица бурлила в движении, в молчаливой неразберихе бессвязно марширующих масс, которые с разным темпом стремились рассеяться. Тут было гораздо больше мужчин, чем женщин, много молодых людей без пальто и шляпы, с вызывающим взглядом, и когда отдельные люди, бодро болтая, двигались маленькими группками, перед углами, где дежурили полицейские, они внезапно замолкали и обходили их, делая небольшой крюк. Из широких, распахнувшихся ворот темного здания с погасшими окнами устремилась черная масса, в ней образовалось твердое ядро группы почти одинаковых типов, по очереди выстраивалось в шеренги, которые медленно придвигались, как раз к Иве. Иве не мог понять, были ли это коммунисты или национал-социалисты, на всех этих частых демонстрациях, казалось, всегда были одни и те же, молодые, несдержанные лица, те же самые худые и маленькие тела выросшей в голодное время войны молодежи, та же самая, напоминающая военную полевую форму, одежда из дешевой ткани. «Германия!», закричал один звонкий, срывающийся голос, и хор ответил грохочущим криком: «Проснись!» Иве остановился и искал взглядом Парайгата, которого он потерял в толкотне. Он осмотрелся вокруг, вглядывался в проходящие мимо лица, когда чья-то твердая рука дружески ударила его по плечу, он обернулся: - Хиннерк! - воскликнул он. - Меня зовут Эмиль, - ответил Хиннерк. - С каких это пор ты у нацистов, - спросил Иве. Хиннерк, смеясь, сказал, что уже давно, собственно, с основания партии, разве ты не знал? Нет, Иве этого не знал. Можешь ты как-то связать меня с партийным бюро, - сказал он, - мне нужно повстречаться с ними там по поводу крестьянского движения. Будет сделано, - ответил Хиннерк. Он дружески помахал рукой и присоединился к процессии, которая быстрым шагом и с громкими криками катилась вдоль улицы. - Осторожно, полиция! - закричал Иве Хиннерку и указал на угол, за которым он видел полицейский отряд. Там цепь полицейских уже двигалась поперек улицы. При виде ее рассеянная толпа сразу разбежалась, прижимаясь к стенам домов, так что возникло свободное пространство между напирающим шествием и полицейской цепью, за которой на некотором расстоянии плотно выстраивалась вторая цепь, на этот раз с карабинами в руках. Свободное пространство быстро сокращалось, полиция внезапно стала двигаться быстрее, руки полицейских, больших, эластичных, сильных типов с подбородными ремнями под гладко выбритым подбородком, с натренированным движением потянулись к портупее, чтобы отцепить резиновую дубинку, как по команде полицейские принялись молча бежать, дубинки поднимались, они бежали быстрее, теперь они были здесь, секунды замешательства в голове процессии, Иве стоял и смотрел. Полицейские поднимали руки, они как стенобитный таран врезались в сжатую кучу, огромные посреди худых молодых людей с бледными лицами, великаны, которые по-деловому и с большой точностью позволили сыпаться ударам на толкотню, как скала сыпет свою гальку вниз в долину. Проворно скользили молодые парни в их поношенной ткани, скрестив для защиты руки над головой, под градом ударов, между ногами в гетрах атлетов в униформе, чтобы проломить цепь спасающим скачком. Но цепь была плотна. Уже голова колонны была рассеяна, только Хиннерк, стиснутый между синих шинелей, еще колотил сжатым кулаком снизу вверх под шлемами, и Иве, видя это, выскочил вперед, чтобы помочь ему. Удар обрушился на его плечо, он повернулся, зашатался, упал, вскочил, увидел толкотню, суету черных, подвижных теней в борьбе, исчез Хиннерк, широкая стена сильных спин, на которых проблескивала портупея, оттесняла назад в равномерном такте движения бушующую волну, перепутанное скрещение поднятых рук, мерцающий вихрь криков. Из двери дома вышла девушка, очень худая в тесно прилегающем пальто, старательно держа несколько пакетов в руке. Она взглянула направо и налево, постояла нерешительно, вышла на улицу, потом быстро повернулась, чтобы пересечь ее по диагонали. Там вторая цепь полиции была уже на месте. - Проходите, - загремел голос, девушка замедлила шаг, оглянулась. Иве тупо стоял посреди улицы и тер себе плечо. Девушка, за ней полиция, перед ней полиция, испуганно медлила, тогда удар хлопнул ее по голове, она закачалась и упала, пакеты покатились кувырком, одна бутылка разбилась с дребезгом. Иве побежал вперед, к распростертой фигуре, лежавшей там в странно искривленном положении в грязи улицы. Внезапно появился Парайгат, он с Иве склонился над девушкой. - Проходите! - проскрипел приказ, Иве почувствовал затылком дыхание от голоса. В неудержимой ярости он круто повернулся, пристально посмотрел вверх. Офицер охранной полиции стоял перед ним, форменный полицейский кивер глубоко надвинут на лоб, Иве точно увидел большое, широкое лицо с холодными глазами, которые сверкали теперь взволнованно, белесый жир над вышитым серебром воротником. - Бродерманн, - внезапно крикнул Иве. Офицер возвратился, выпрямил спину и удивленно посмотрел Иве в глаза.
- Проходите! - повторил он спокойным тоном, повернулся и ушел, почти лениво, вслед продвигающемуся отряду. Девушка подняла голову и плечо, Иве схватил ее, чтобы помочь ей встать, она подпирала тело согнутым коленом, выпрямилась, глаза наполовину закрыты, без слов взяла пакеты, которые подобрал Парайгат. Потом свободной рукой стала неловко стряхивать грязь с пальто. - Оставьте меня, - резко сказала девушка, когда Иве начал разговор, сделала несколько шагов, повернулась еще раз, сказала тихим голосом: спасибо, и ушла неуверенно. - Вы знаете этого полицейского офицера? спросил Парайгат.
- Товарищ по полку, - ответил Иве и посмотрел вслед девушке.
На большом процессе против бомбистов в Альтоне подсудимые решили на главном судебном разбирательстве последовать примеру Клауса Хайма и отказываться от дачи любых показаний. Так дни процесса тянулись однообразно, заполненные зачитыванием тысяч протоколов; комиссар уголовной полиции Мюлльшиппе давал под присягой самые ловкие показания, председатель суда земли Фукс был повышен до должности президента административного суда, что принесло ему увеличение жалования и приятную перспективу больше не участвовать в политических процессах, Хиннерк сидел в зале как зритель и удивлялся часто появляющемуся в протоколах большому неизвестному. Клаус Хайм, однако, был осужден на семь лет тюрьмы. Движение получило в результате этого приговора пусть даже если и не слишком сильный стимул, но, все же, большое моральное укрепление. Так же молча, как он сидел на скамье подсудимых, Клаус Хайм вернулся в камеру, мрачный, и не глядя по сторонам. Иве, оправданный, смог еще раз поговорить с ним. Крестьянин с поля монастыря Святой Анны знал, что он взвалил на себя. Иве рассказал ему о своих попытках разжечь агитацию национальных кругов в пользу Хайма, и о довольно обескураживающем результате этих попыток. Хайм просил Иве, чтобы тот ради него, Хайма, ни на волосок не отклонялся от требований движения, и не допускал при какой-либо акции в его защиту никаких сентиментальных фокусов. Ни в коем случае, объяснял он, он не хотел бы, чтобы его освободили хоть на один день раньше, чем любого из других осужденных крестьян. И Иве вовсе не рискнул даже обсуждать с Клаусом Хаймом возможность подачи им ходатайства о помиловании. Он ушел от одинокого мужчины в подавленном настроении; он не смог скрыть от него, что он в своей поездке по провинции перед процессом нашел в движении некоторые уязвимые места. Ядро крестьян выдерживало все бескомпромиссно. Но даже если бы земельный союз и другие союзы зеленого фронта, который только извне, за столами переговоров в городе и в официальной прессе, был единым фронтом, да даже и там не всегда, встретили прорыв движения, сделав лозунги борющихся крестьян своими собственными лозунгами, пытались приравнять свои местные организации к чрезвычайным комитетам, они иногда даже превосходили их в громкой остроте требований, в звучном провозглашении боевых мероприятий, то оставались они, настоящие обязанности которых исполнялись не проживающими в сельской местности крестьянами, не самими производящими фермерами, а усердными и проворными управляющими и адвокатами, некими господами, у которых не было ни кола, ни двора, уволенными на пенсию офицерами и чиновниками, но всегда ловкими, как выражался старик Райманн, с пальцами в движении и с башкой в системе. Как раз в этом-то и было дело: где начиналась система, и где заканчивалось движение? Соблазнов было много; правительство снова принялось вышибать клин задолженности клином кредита. Это не могло кончиться хорошо, каждый крестьянин чувствовал это, но разве это не помогало хотя бы преодолеть горькое мгновение? Так как в сельской местности бедность росла и росла, цены на сельскохозяйственные продукты беспрерывно падали, и если один раз звучало требование максимально высокой производительности, а в другой раз самого дешевого производства, один раз пошлины на зерно, а в другой раз снижение цен на корма, цены падали так и эдак, и сокращение торговой наценки влекло за собой повышение торговых издержек, и оборот рос, и с ним рос налог, то цена падала, и с нею падала покупательская способность. Тогда крестьянину мало помогало то, что дела шли так не только у него, что промышленности тоже жилось так же, и так же и промышленности других стран, и крестьянам всего мира. Были умные люди, которые в своих газетах коротко и ясно подсчитали крестьянам, что с точки зрения мировой экономики у них вообще больше не было права на существование, что не очень-то увеличивало любовь крестьян к газетам и к мировой экономике (об умных людях они так или иначе не были особенно высокого мнения), все же, любой расчет, от кого бы он ни исходил, показывал им то, что они знали с самого начала, что их борьба была борьбой не на жизнь, а на смерть. Кризисом больше, кризисом меньше, они хотели жить, жить с полным смыслом, и тот, кто препятствовал им в этой воле, тот был врагом. Система была врагом и в ней правительство, которое, впутанное в ту же самую страшную сеть, носимое тем же вихрем туда-сюда, все же, единственное делало то, что оно могло делать, и как раз именно поэтому выглядело невыносимым, а именно с формальным правосудием и образцово выдрессированной полицией защищало это существующее положение, не освобождало дорогу, не освобождало к чему? К хаосу? - но крестьяне были единственными, которые могли перенести хаос, и из них должен был возникнуть новый порядок, новый порядок? но речь шла не о новых или о старых порядках, речь шла о порядке вообще. Так крестьяне стремились к экономической автократии, не потому, что они считали ее действительно единственной панацеей, а потому что они видели как она беспрерывно вводится, и это во всех странах, и они одобряли этот процесс, так как этот возврат назад был продвижением к естественной основе производства - и крестьяне уже приступили к этому направленному назад продвижению, крестьянство, а не система совпадали с тенденциями времени; кризис туда, кризис сюда, необходимо было пройти точку нуля, чтобы понять смысл порядка, для него и, сверх того, на долгий срок нужно было подготовиться, но не силам, которые вели к нему, чтобы встретить его с аптекарскими пилюлями, как это делала система. Ибо система хотела помочь, только злая воля могла отрицать это, но не было злой волей считать добрую волю системы еще опаснее ее злой воли. Правительство было готово поспешить на помощь с субсидиями, они могли называться налоговой отсрочкой, или предоставлением кредита или снижением расходов. Это началось в Восточной Пруссии и других восточных пограничных районах, и, в действительности, самая непосредственная опасность для системы была там. Приток чужих капиталов в промышленности, в коммунах казалось еще терпимым, почти даже желанным, так как тридцать миллиардов марок чужого капитала, которые по оценке имперского банка были инвестированы в Германию, пришли тихо и дружелюбно, с бесшумным расчетом, трансакция, приветствуемая как благодеяние, позванная как помощь, и если политические долги репараций были обременены ощущением того, что они были унизительными, оскорбляющими достоинство, возникшими под жестоким принуждением, одним словом, были данью, то частные долги - поводом к которым были долги политические - основывались, все же, на добровольном обязательстве, и, кроме того: где на карту был поставлен такой большой чужой интерес, там этот интерес должен был стремиться к гарантиям, и система гарантировала себя сама, когда она гарантировало надежность чужого капитала. Иначе, однако, обстояло положение на востоке, иначе с сельским хозяйством. Как это выглядит на востоке? - писал Иве. Ко всем опасностям добавляется еще угроза произвольно проведенной границы. Крестьяне из Северного Шлезвига знают, что означает потерять глубокий тыл, искать новый рынок сбыта для продуктов своего двора, и датчане могут с грустью смотреть на траву, которая так бодро пробивается на рыночной площади Тондерна между булыжниками. Но Восточная Пруссия отделена от империи, Верхняя Силезия, Гренцмарк и экономическая область Восточной Померании разделены еще более глубоко, чем Северная марка. Статистика показывает, что Восточная Пруссия, что весь немецкий восток пустеет, что наши провинции там приближаются к тому, чтобы стать пространством без народа. Как это происходит? Там есть землевладельцы, которые больше не могут сохранить двор, там есть крупные землевладельцы, которые больше не могут удержать свое имущество, у которых есть, вероятно, два поместья, и они вынуждены продавать одно из них, чтобы спасти другое, и они стремятся избавиться, естественно, от того владения, который в наибольшей степени находится под угрозой, от того, которое расположено поблизости от границы. Где они найдут покупателя? Где найдут хотя бы даже только арендатора? Кто купит, кто арендует предприятие, о котором он знает, что оно нерентабельно? Правительство отказывается от закупки, для него уже и так слишком велико бремя государственных земель. Разделение в поселении не возможно, так как поселение требует строений, а строениям нужны капитальные инвестиции, а капитала нет. Но тут появляется «Немецкое общество приобретения земли» в Каттовице и «Товарищество по закупкам земельных участков» в Данциге с выгодным предложением. Землевладелец наводит справки, и справки звучат хорошо, общества кажутся надежно обеспеченными капиталом и располагают разветвленными связями; в Каттовице, в Данциге и в Берлине о них никто не может сказать ничего плохого. И скоро новые господа вступают в поместья. Но владение часто переходит из рук в руки, и рано или поздно в поземельной книге оказывается богатое согласными имя с окончанием «...ский» стоит. Новый владелец избегает всяких контактов с соседями, он кажется тихим, задумчивым и деятельным мужчиной; свежая струя приходит в экономику, дорогие инновации появляются в предприятии. Откуда у этого человека взялся капитал, никто не знает, но он у него есть. Так как капитал необходим, чтобы здесь проводить широкую вырубку лесов, там оборудовать лесопилку, или цементный завод или винокуренный завод. И рабочие тоже необходимы, и рабочие, которые приезжают, - это польские рабочие, с многочисленными детьми, им спешно нужна польская школа, и польский учитель, и одно тянет за собой другое, и польский пекарь появляется на месте - и немецкий пекарь не выдерживает конкуренцию и исчезает - и польский мясник, и большинство муниципалитета становится польским, и землевладелец-поляк становится теперь покровителем немецкой церкви. Это не отдельные случаи, это всюду происходит так на востоке, и пусть немецкая воля сопротивления сильна, но польский капитал, очень разумно вложенный, сильнее. Что делает правительство против этого? Или оно слепо на этот глаз? Несомненно, оно не слепо на этот глаз, оно видит этим глазом острее, чем другим. Потому что это одно не может быть для него фактом: потеря немецкой земли в то время, потеря, которая должна внезапно и четко показать то, что втайне давно уже стало горькой действительностью, четко должно показать страшную фикцию как фикцию, что в Германии еще хоть что-то принадлежит немцам! Иве был поражен энергией, с которой правительство на основании своего закона о помощи Восточной Пруссии выручало находящиеся под угрозой провинции. Миллионы закачивались в бездонную бочку, с давних пор уже, теперь закон должен был разрастись до общего закона о помощи восточным землям, и если даже Иве и сигнализировал об опасности, то, все же, не мог противостоять ей из движения, так как для каждого отдельного крестьянина возникал вопрос, который в своем соблазне был опасным вопросом. Шлезвиг-Гольштейн тоже был бедствующей областью, и система давала помощь, но не давала ли она ее, чтобы спастись самой? Не принимать помощь от системы, хотел сказать Иве, и с ним старик Райманн, а также Хамкенс и вся старая основа движения. Но могли ли они это сказать? Союзы настаивали и подготавливали, так как распределение субсидий было, в конечном счете, отдано в руки им и сельскохозяйственному совету. Для отдельного крестьянина, однако, важным было лишь одно соображение: если не возьму я, то возьмет другой, мы все нуждаемся, и должны ли мы потерпеть окончательное крушение, прежде чем точка нуля достигнута? Восток не может потерпеть полное крушение, - рассказывал им Иве, - система туда, система сюда, но вы, вы хотите одной рукой брать у нее помощь, а другой рукой бить ее? Подумайте о Клаусе Хайме! - Клаус Хайм сказал бы, берите там, где можете получить, - говорили крестьяне. (Однако Клаус Хайм говорил Иве, что я, мол, не могу судить об этом отсюда, но я сам, пожалуй, не брал бы). Тогда пусть каждый решает сам за себя, - сказал, наконец, старик Райманн, и крестьяне, не все, но многие, и, естественно, как раз те, которые рассчитывали на субсидии, говорили, теперь система уже давно ничего не получала от нас, и, все же, если мы должны полностью погашать частную задолженность, то тогда и система должна помочь нам, чтобы мы выкарабкались из долгов, в которые она нас загнала, или мы больше не должны признавать также и частный долг? Тогда мы сразу можем стать большевиками, но тогда мы избавимся и от долгов, и от двора. И Иве возвращался в город, сомневаясь и возмущаясь, каждый вопрос и каждое соображение болезненно поражало его как удар кнутом, он настолько сильно ощущал свою причастность, что в нем все горело, и не было ничего, откуда бы оно не приходило, что в нем сразу