Крестьяне робко пожимали плечами и говорили, да, вот у путевого обходчика все хорошо, у него есть все, что ему нужно, и твердое жалование, кроме того. - Тогда становитесь путевыми обходчиками, - сказал Хамкенс, но не жалуйтесь, если вы не хотите бороться. Да мы хотим, но мы не можем, - говорили кресть­яне в Силезии, и они поставили черное знамя, но при этом они чувствовали се­бя не в своей тарелке, и если что-то и изменилось, то почти ничего. Как нам существовать, - говорили Хамкенсу землевладельцы в Восточной Пруссии. - У нас есть леса и поля, есть машины и рабочие, и у нас ничего нет. Как мы можем продавать древесину, если польские плоты плывут вниз по Висле, как мы мо­жем продавать зерно при таких ценах, которые не покрывают зарплаты, убытки и налоги? Как, все же, тот, кто скармливает скоту хлебное зерно, грешит против своего отечества, - сказал Хамкенс, так ведь когда-то считалось, и теперь вы задыхаетесь от этого? Что же вы будете делать? Землевладельцы говорили, по­шлины на зерно. Это вздор, - говорил Хамкенс, - вы хотите удорожить корма для животноводства? Землевладельцы пожимали плечами. Система виновата, - говорили они, и вешали снаружи за окнами фасадов черные знамена, пока внутри они переговаривались о пошлинах и отмене налога на недвижимое иму­щество. И так было повсюду. В Рейнланде нужда была иной, чем в Тюрингии, и в Гессене не такой, как в Вюртемберге. Всюду вмешивались союзы, и где не было аграрной партии, там была крестьянская партия, и где не было имперско­го сельского союза, там был окружной крестьянский союз, они все говорили о солидарности, и один просил другого, чтобы тот присоединялся, все крестьян­ство состояло из запутанного клубка групп, и группы из безумной смеси ма­леньких группок, которые все сильно враждовали друг с другом, и все обраща­лись друг к другу с гордым лозунгом объединения. То, что было возможно в Шлезвиг-Гольштейне, это еще могло получиться в Ольденбурге и Северном Ган­новере, это могло постепенно сработать для всей северо-западной части Герма­нии, это было трудно в Померании и в Мекленбурге и Восточной Пруссии, в Си­лезии и Гренцмарке (Позен и Западная Пруссия) это было отчаянно трудно, и всюду это должно было стоить злющей, долгой, трудной работы. Система, - го­ворили они во всей империи с темной ненавистью. Но одни работали с систе­мой, другие против системы, а большинство были одновременно и за и против. Клаус Хайм не терял цель из виду, Хамкенс и Иве тоже. Но если Клаус Хайм то­ропил и двигался, то Хамкенс хотел подождать. В то время как Клаус Хайм хо­тел использовать любую возможность, и сколько их подворачивалось ежеднев­но! - хотел объединиться с каждым, кого хотя бы на мгновения вихрем заноси­ло в их фронт, и будь то хоть сам черт, и бросал оружие бойкота, против всего, что противостояло (и когда он произносил слово «система», то оно звучало так, как будто бы он говорил об убийстве, пожаре и бомбах и вооруженных косами группах крестьян), Хамкенс старательно стремился сделать движение замкну­тым, использовать средства экономно, вооружаться с малого, и медленно шаг за шагом прощупывать предполье, чтобы быть готовым, однако, не к моменту, а к дню, в который победителем окажется тот, кто сразу сможет действовать, бази­руясь на твердой внутренней основе. Теперь Клауса Хайма должны были аре­стовать, и движение полностью оказалось бы в руках Хамкенса. Вероятно, это пока даже хорошо так, думал Иве, беспокойно расхаживая туда-сюда. Еще в тюрьме Хайм принес бы делу больше пользы, во всяком случае, больше чем, если он сбежит. Знамя в Ноймюнстере и свободный крестьянин как жертва си­стемы, как мученик крестьянской борьбы в тюрьме, это могло бы стать для кре­стьян постоянным стимулом не уступать, по меньшей мере, не уступать. Если метод Хайма правильный, так как он действует согласно закону риска, то и ме­тод Хамкенса тоже правильный, так как он следует закону опыта. Ну, что те­перь, думал Иве, в самом благоприятном случае пройдут еще месяцы, пока он снова будет свободен. Он не мог предвидеть, какие изменения произойдут в движении до того момента, в любом случае, было необходимо, если ему нужно будет обратиться к нему еще раз, начать изменения заново, снова ввести линию Хайма; потому что если даже и было достигнуто, что каждому отдельному кре­стьянину в провинции стало ясно, что дело не только в сохранении сословия, а в перевороте - и, в действительности, сохранение сословия в ожидаемой кре­стьянами форме также и не предполагалось без переворота, то Иве, все же, сверх того, хотел этого переворота руками крестьян. Ни кого другого, кроме крестьян. Были попытки переворота руками рабочих и руками солдат, и они были неудачны, переворот был, все же, надеждой почти половины народа и це­лью всех активных групп. Но сельское население, приведенное в действие в своей самой прочной, самой сплоченной части, так думал Иве, должно было вместе со всеми революционными группами с самой большой перспективой успеха одновременно совершить самый сильный толчок. Потому что то, что для сельских жителей даже в случае победы можно было завоевать как добычу во власти, однозначно и в противоположность всем другим группам не могло бы существенно помешать никакой, пусть даже самой напряженной революционной области. Итак, нужно сделать так, чтобы удалось, так предполагал Иве, в пер­вый раз собрать расколотую ударную силу, связать все стремящиеся к одной цели силы и направить их, и провести наступление, определив его структуру в зависимости от союзника. К тому же ближайшей задачей было проведение под­готовительной работы, налаживание связей и лучшим помощником здесь было время. Уже давно Иве прощупывал, протягивал повсюду свои щупальца; Клаус Хайм был в столице и стучал в разные двери и нашел отклик (пусть даже при этом выражение лиц оставалось замкнутым), и превосходный Хиннерк, которого можно было использовать для всего, поддерживал постоянную связь. Но этого было недостаточно. Иве, привыкший собирать нектар из всех цветов, внезапно в ожидании предстоящего на следующий день ареста, нашел знак и решение. Он подошел к столу и посмотрел задумчиво на лежащие в беспорядке докумен­ты. Я должен еще написать статью о нашем аресте, подумал он. Нет, недоста­точно быть только форпостом крестьянского фронта. То, что нужно было сде­лать, в нынешнем положении вещей мог сделать только он. Вероятно, все это было безумием; но в этом безумии должна была быть, по крайней мере, своя система. Хайм хотел захватить город. Однако, можно ли захватить город иначе, чем изнутри? И Иве мыслил очень примитивно: изнутри: он должен был попасть туда вовнутрь, в город. Ради крестьян, ради Хайма, и ради себя самого. Управ­ленческий аппарат, подумал он мрачно, отправит его туда бесплатно. Он выта­щил напечатанный лист из пишущей машинки и вставил в нее новый. Посмот­рим, что там есть в этом городе, подумал он. Он проверил себя и почувствовал большую радость. Он писал, пока ранним утром не появились полицейские.

*

Комиссар уголовной полиции Мюлльшиппе из отдела 1А получил очень широкие полномочия для выполнения своей задачи. Еще молодой человек с темными, проворными мышиными глазами на цветущем лице, не замедлил в полной мере воспользоваться большим шансом, который исходил из его задания. Обсужде­ния с заместителем начальника полиции и представителями Министерства внут­ренних дел разъяснили ему, что государство от него ожидало, и проложили до­рогу для его таланта. Не мелочное честолюбие воодушевляло этого примерного чиновника, а радостная перспектива однажды беспрепятственно и свободно дать всем потокам его духа возможность продемонстрировать свой яркий блеск. Он распорядился в один момент - момент, который начался с грохота сенсации и еще долго отзывался шумным эхом в газетах - арестовать все, что хотя бы в самой удаленной мере можно было заподозрить в намерении когда-то подло­жить бомбу, в целом это было сто двадцать человек. Он решительно порвал со старым предубеждением, что перед арестом нужно сначала расследовать, он наоборот сначала арестовывал, чтобы потом расследовать. Его кабинет был уже не безразличным бюро политической полиции, а настоящей штаб-квартирой. В по-спартански обставленном в полевом духе помещении он стоял день и ночь, вибрируя всеми напряженными нервами, потея и закатав рукава, с телефонной трубкой у уха, как всегда подвижный центр. В коридорах и приемных толпились газетные репортеры и художники, стремясь хотя бы на короткие мгновения поймать этого важного человека, ухватиться за его брошенные на ходу быстрые сообщения. Полицейские его штаба спешили туда-сюда, направляемые его нервными жестами, телефоны дребезжали, пишущие машинки грохотали, пыль поднималась и опускалась на толстые перевязанные пачки дел. В бледном све­те качающихся ламп стоял он, в брезжащем свете ломающегося в темных дво­рах утреннего солнца, стоял он с развевающимся галстуком на полуденном солнцепеке, взмылившийся в тени вечера, клонившегося после заполненного трудами дня к столь же наполненной деятельностью ночи. Никогда никто не ви­дел, чтобы он становился слабым, и если бы он сам между двумя драматически­ми допросами с добродушно-юмористическими словами не сожалел о своей бо­язливо ждущей его жене и о наверняка давно остывшем обеде, никто не при­шел бы к мысли, что эту непреклонную машину долга, этот высокий пример са­мопожертвования на службе можно как-то связать с бренностью человеческого бытия. Как у профессионального психолога-криминалиста в его руках были все средства, от повелительной твердости непоколебимого защитника нарушенного закона до благосклонного товарищеского понимания человека, который все по­нимает и все прощает. Он никогда не упускал момент предложить обвиняемому сигарету, никогда также не забывал как холодный козырь предъявить свои зна­ния, всегда был готов искусно, одним лишь своим многозначительным замеча­нием, за которым угадывалось превосходство его методической комбинации, разрушить сплетение коварных выдумок тех, кто были никем иными, как зако­ренелым преступниками. Далеко дотягивалась его рука, но, все же, еще дальше простирались излучения его неутомимого духа. Если раньше над ужасающим делом уже долгое время нависало парализующее молчание, то теперь следовал один удар за другим, постоянно подстегивая новое возбуждение, один резуль­тат его расследования следовал за другим. Угрожающе он подошел к Иве, скон­центрировав в своем взгляде всю энергию. Знаете ли вы Клауса Хайма? спросил он, и полицейские в кабинете задержали шаг и дыхание. Но я же его лучший друг, удивленно сказал Иве. В помещении послышалось бормотание, многозна­чительные взгляды пересекались, задерживаясь, полные надежды и молчаливо­го восхищения на лице Мюлльшиппе. Но тот поднялся. Он подошел совсем близко к Иве, который сидел таким маленьким на своем стульчике. И снова ко­миссар уголовной полиции повысил голос, и в каждом его слове скрывался ре­зультат тонкого расчета, лежала непосредственная уверенность в победе, напряжение каверзно устроенной засады. Работали ли вы в крестьянском дви­жении? спросил он, и сверлил Иве колючим взглядом. Но я уже целый год отве­чаю за издание газеты «Крестьянство», озадаченно ответил Иве. Шепот пронес­ся по помещению. Ну, хорошо, - сказал Мюлльшиппе, вся его фигура, казалось, стала выше. Очень хорошо, произнес он хрипло и быстрым шагом покинул ком­нату. Дверь оставалась полуоткрытой, и Иве услышал, что комиссар уголовной полиции два раза звонил по телефону в пресс-бюро Министерства внутренних дел. Двойное признание бомбиста Иверзена. После тщательного допроса комис­саром уголовной полиции Мюлльшиппе обвиняемый Иверзен сломался и сделал двойное признание. Иве молчал, полный восхищения. Он всегда высоко ценил демагогические таланты, и он разбирался в искусстве создавать настроение во­круг дела. Он не мог возмущаться, он, когда Мюлльшиппе, стирая пот с покрас­невшего лба, снова подошел к нему, только сказал, что предпочел бы, чтобы его допрашивал чиновник с судебно-юридическим образованием. Он требовал этого вовсе не потому, что комиссар казался ему опасным, или тем более не по­тому, что он предполагал у судьи большую объективность; он знал о значении правосудия как моральной фикции, и он хотел, чтобы его требование внесли в протокол, чтобы с самого начала подготовить маленькое расхождение между полицией и юстицией. Но комиссара уголовной полиции Мюлльшиппе не так легко было поймать на крючок. Он оказался общительным мужчиной с миролю­бивым характером, и Иве провел приятный час за беседой с ним. Это не должно быть допросом, говорил приветливый комиссар, и, в действительности, Иве бы­ло легко отвечать на все вопросы, которые казались ему слишком личными, от­вечать еще гораздо более личными откровениями. Но, все же, вы должны были слышать об этом, - говорил Мюлльшиппе и имел в виду замечание Хайма, ка­сающееся бомбистского заговора. Видите ли, я человек скорее взгляда, чем слуха, говорил Иве, и полчаса распространялся на тему соответствующей тео­рии. Он знал, что твердых правил для защиты не существует, каждый пользует­ся своими. Но всегда необходимо при всех обстоятельствах придерживаться только одного принятого метода. Иве решился говорить, говорить много, гово­рить слишком много, чтобы из его речей вообще ни за что нельзя было ухва­титься. При такой откровенности он вполне смог потребовать, чтобы он сам диктовал протокол. Он продиктовал половину страницы и усердно заполнил свободное пространство между показаниями и подписью толстой диагональной чертой, для чего он вежливо попросил линейку. Господин Мюлльшиппе казался обиженным из-за этого недостаточного доверия. Он отправил Иве в его камеру и вызвал к себе Клауса Хайма. У двери оба встретились. Клаус Хайм немного усмехнулся и протянул Иве руку. Мюлльшиппе с любопытством осмотрел груз­ного мужчину, который по росту превосходил его на три головы.

Боковые двери раскрылись, очки полицейских сверкнули, на мгновение все лы­сины поднялись от желтоватой бумаги полицейских досье. Итак, вот это и был Клаус Хайм. (На столе лежало дело Графенштольца). - Как вас зовут? - спросил комиссар уголовной полиции Мюлльшиппе с неуверенной строгостью. Клаус Хайм взял себе стул и сел. Он положил огромные руки на стол и молчал. Вы - Клаус Хайм? - спросил господин Мюлльшиппе, он спросил дважды, он попробо­вал спросить с мягкостью, он придал металлическую остроту своему голосу, Клаус Хайм сидел неподвижно, смотрел на взволнованного человечка прене­брежительным взглядом и молчал. Итак, вы не хотите говорить, - сказал комис­сар. Комиссар говорил еще много. Клаус Хайм молчал. Он не готовился к защи­те и никогда не размышлял над ее методами. Но он объявил бойкот системе. С представителями системы он не говорил. Он молчал, и если бы потребовалось, он молчал бы на протяжении всей своей жизни. Все, что вертелось вокруг него, его не интересовало. Он смотрел прямо, но в его глазах стояла непримиримая, холодная, постоянная ненависть. - Таких как Хайм у меня никогда еще не бы­ло, - сказал полицейский Шольц II вечером своей жене. - Целый день он сидит за столом и не шевелится. На прогулку он не выходит, на вопросы не отвечает, к горячей пище не прикасается, ест только хлеб. Вскоре можно было подумать, что он вовсе не смотрит ни на кого, когда входят в его камеру. Все, что может быть настоящим, это этот парень, таких у меня никогда еще не было. Комиссар уголовной полиции Мюлльшиппе передавал в пресс-бюро Министерства внут­ренних дел: Клаус Хайм изобличен. Расследования комиссара уголовной поли­ции Мюлльшиппе в итоге привели к безупречному выводу, что Клаус Хайм мо­жет рассматриваться как зачинщик покушений с использованием бомб. Комис­сар уголовной полиции Мюлльшиппе не ведал усталости. Изо дня в день он вы­брасывал в пространство результат своих расследований. Он допрашивал и до­прашивал. Вплоть до камер следственной полицейской тюрьмы доносился шум его бурной деятельности. Для Иве он означал его первое впечатление от горо­да. Он внимательно прислушивался, сидя на узкой тонкой кровати в своей ка­мере, к спешному шарканью шагов, к звону ключей, к негромким вызовам на допрос. Весь дом был полон политическими заключенными. Сейчас, в сентябре, тут еще сидели коммунисты, посаженные после майских боев, допросы которых еще не закончились. Ежедневно доставляли национал-социалистов. «Рот фронт!» восклицали на прогулке одни, «Хайль!» другие, и они смотрели друг на друга с яростью, пока полицейские, с пистолетом на поясе, с пристегнутой саб­лей и с карабином в руке, равнодушно стояли в стороне. В здании было лишь немного уголовных преступников, они в большинстве случаев выполняли рабо­ту тюремных уборщиков. Один из них подошел к Иве и с жарким шепотом пред­ложил передать от него записку. Иве написал записку для всех своих товари­щей, которую он передал заключенному, и в которой были лишь два слова: «Осторожно, мусорный стукач» (игра слов - фамилия комиссара Мюлльшиппе буквально значит «лопата для уборки мусора», «мусорный совок» - прим. пе- рев.). До самой ночи в доме было неспокойно, Мюлльшиппе вел допросы. Потом в камеру проникло далекое кипение города, разнообразные крики каменного поля, объединявшиеся в единый, темный, напоминающий звучание органа звук, в котором, казалось, соединились все напряжения и вся угрозы жизни. Каза­лось почти невозможным, чтобы стены тюрьмы смогли выдерживать постоянный прибой из тысяч возбуждений, которые город снова и снова выплевывал в ат­мосферу. Иве стоял по ночам у торца кровати, уцепившись за зарешеченное окно, предаваясь всеми чувствами тому далекому, живому, опасному, которое скованное бушевало там внизу, которое окрашивало грязное небо в серо- красный цвет, проникая своими испарениями даже в жалкий угол его камеры. Пропитанный металлическими испарениями города он по утрам отправлялся на допрос. Огромный красный ящик управления полиции дрожал от деятельности, длинные, гулкие проходы кишели спешными людьми, которые сами еще пыхте­ли в ожидании как приостановленные машины, беспрерывный ритм непрерыв­ной, подгоняющей деятельности смывал его в серую комнату с грязными обоя­ми, черно-коричневыми, исцарапанными столами, темными шкафами и усердно потеющим господином Мюлльшиппе. - Как долго вы думаете еще этим зани­маться? - спросил Иве о безрезультатной игре вопросов и ответов. - Что? - резко спросил комиссар. - Всей этой вашей деятельностью, - сказал Иве, он произнес задумчиво, конечно, из этой комнаты жизнь видится совсем иначе. Мюлльшиппе насторожился. - Что вы имеете в виду? - спросил он, потом крат­ко сказал: - Я выполняю свой долг. - Естественно, - сказал Иве, и снова по­просил предоставить ему следователя с судебно-юридической подготовкой... Его перевели в Моабит, большую тюрьму для одиночного заключения. Председатель суда земли доктор Фукс не был небрежным специалистом широкого профиля. Он был серьезным чиновником на высоком посту, со светской элегантностью, достойный быть верховным председателем суда земли. - Видите ли, - сказал он вежливо, звучным обязывающим голосом, - я полностью понимаю мотивы ва­ших действий. Он успокаивающе поднял руку. - Но я считаю честным призна­вать ответственность за то, что сделал. Я тоже национально настроенный чело­век, - сказал он. - Я нет, - произнес Иве, сделал маленькую паузу и добавил: - а именно, я не люблю позволять потешаться надо мной, даже если это делает ваш Мюлльшиппе. Доктор Фукс, наморщив лоб, листал досье, потом передал документы асессору Матцу. Этот смешной человек, казалось, еще не достаточно вырос, что было тем более удивительно, что он достиг уже значительной длины. Когда Иве вошел в комнату, он согнулся в вежливом поклоне, и Иве ходил на допросы со все большим разочарованием. Вместо противников административ­ный аппарат выставлял против него хвастунов, болтунов и щенков, и должны были уже существовать ясные факты по составу преступления, чтобы сделать ситуацию для него опасной. Состав преступления был ясен, но эти люди не умели воспользоваться этим. - Только признание может улучшить ваше поло­жение, - сказал председатель суда земли доктор Фукс. - Где ваши улики? спро­сил тогда Иве, он сказал: - Вы хотите взвалить на меня бремя доказывания. Хорошо. Каждое из четырех изобличающих меня свидетельских показаний про­тиворечит трем другим. Каждое содержит противоречия и в самом себе. Вы мо­жете построить свой процесс против меня на основании только одного един­ственного показания, которое не содержит противоречий, - моего. - Свидетель Люк, - сказал председатель суда земли, - видел вас. - Свидетель Люк, - отве­тил Иве, - видел меня во время происшествия поблизости от места происше­ствия с пакетом, который он, естественно, только после этого самого происше­ствия посчитал подозрительным, и узнал через три недели. Что показал свиде­тель Люк под протокол? Я узнаю в Иверзене преступника. Он дает под протокол комбинацию, а не факт, относящийся к преступлению. Иве играл с разобранны­ми частями бомбы, которая была найдена у Графенштольца и лежала теперь на столе, служа вещественным доказательством. Он собирал ее с рассеянным вы­ражением лица. - Вы умеете обходиться с бомбами, - сказал председатель суда земли. - А разве это бомба? - спросил Иве, - я думал, что это радиоприемник. Он говорил, чего стоят эти свидетельские показания, вы знаете так же, как и я. Вы, как и я, знаете, что любого свидетеля можно очернить. Почему вы хотите моего признания? Потому что вы так же хорошо знаете, как и я, что у вас нет никаких доказательств, кроме тех, которые могу дать вам я. Но я не предостав­лю вам доказательств. - Вы, как и я, - сказал доктор Фукс, - заинтересованы в выяснении положения вещей. Я, судя по тому, как выглядят обстоятельства, убежден в вашей виновности, вы убеждаете меня в обратном. Иве сказал, раз вы и так убеждены в моей вине, зачем тогда вы хотите от меня признаний? Чего вы добиваетесь от меня? Мужской гордости перед креслами судей? Но я боюсь, что оскорблю тем самым ваше понимание правосудия. Вы по праву рассматри­вали бы это как наглость. Председатель суда земли сказал, это ваша теория. - Это моя теория, -сказал Иве, и вы позволите, чтобы я действовал согласно ей. Я требую улик, так как я знаю, что вы разучились находить улики. Нельзя ска­зать, что я считаю улики неопровержимым доказательством при любых обстоя­тельствах, но я не хочу играть в вашу игру, в эту странную игру с признанием как козырем, который освобождает вас от риска и от любой ответственности. Вы стоите за закон, я против. Итак, вы сознаетесь? - быстро спросил председа­тель суда земли. - Я ни в чем не сознаюсь, - сказал Иве еще быстрее и скло­нился вперед. - Но я, по крайней мере, хочу чтобы с меня спрашивали за то, где я несу ответственность. И спрашивать так, этого вы не можете. В этом мое преимущество, и я им воспользуюсь. Даже если я бы сделал признание, это могло бы быть в приступе от отчаяния, могло бы даже произойти, чтобы изба­виться от ваших вечных расспросов, у вас в вашей практике было достаточно таких случаев! Вы знаете, как и я, что любое признание, будь оно вынужден­ным, данным под воздействием психологических или принудительных средств, или сделанным добровольно, немедленно отягощает состав преступления воз­растающей грудой опровергающих, не поддающихся учету факторов. Вы сами, да вы сами как просвещенный, либеральный, гуманный и патриотичный судья с современными идеями, - и Иве с наслаждением ощущал послевкусие каждого из своих слов, - позволили внести психологию в судебный процесс. Но истори­ческое задание психологии - перемалывать понятия и тезисы ценностей столе­тий, само по себе выполняет то развитие, которому она служит средством. Она упраздняет саму себя. О всяких Мюлльшиппе я не хочу говорить, но вы, вы и прокурор, и защитник, и эксперт, что вы еще оставляете от ваших собственных функций, что остается у вас в остатке от подсудимого, что остается у вас от за­кона? Медицинский советник сделал излишним судью, комиссар - прокурора, а у преступника в вашем процессе нет ни хорошей, ни плохой, а, вообще, нет ни­какой позиции. У председателя суда земли округлились глаза. - У вас здесь по­зиция обвиняемого, - сказал он. - То, что вы можете доказать, - ответил Иве, - разрушает доказательство: связь преступника с преступлением, виновностью или невиновностью; так как ваш психологический метод лишает эту связь ее неповторимой силы. Что бы обвиняемый сделал или не сделал, любой другой тоже должен был бы сделать или же не сделать. Поэтому вы требуете призна­ния. Ваш метод обесценил процесс, а процесс лишил закон мотивов. Примите мои уверения, что меня это радует. Председатель суда земли посмотрел на бом­бу, потом он осторожно посмотрел со стороны на Иве. - Значит, вы анархист? - спросил он. Иве немного помолчал. - Нет, - сказал он безразлично, - я только хочу реформировать уголовный закон. Это совсем просто. Нужно включить в параграф 51 дополнение ... наказывается смертью. Председатель суда земли долго обдумывал, не стоит ли ему попросить судебного врача проверить душев­ное здоровье Иве. Но он воздержался от этого. При судебной проверке право­мерности нахождения обвиняемого под стражей он применил все средства, что­бы предотвратить освобождение Иве; это ему также и удалось, хотя доказа­тельства были действительно совсем скудные. Он, пожалуй, чувствовал, что в Иве скрывается основное звено всей тайны вокруг этих взрывов бомб, и Иве тоже видел, что судья чувствовал это. Председатель суда земли уже неодно­кратно участвовал в политических процессах, он привык к тому, что один обви­няемый изобличал другого. Но что оставалось тут у него кроме показаний этого комичного Графенштольца? Из ста двадцати арестованных, которых привел к нему этот господин Мюлльшиппе, ему пришлось освободить сто (и получить при этом разные неприятности со стороны Министерства внутренних дел), и предо­ставленный 1А материал не годился ни туда, и ни сюда. Даже если и не все молчали, как этот мрачный Клаус Хайм, то это были в целом, все же, действи­тельно неразговорчивые люди, и его тонко подготовленные моменты сюрпризов просто не срабатывали с этими крестьянами. У них была такая странная манера рассматривать его, когда он их уже совсем близко подводил к подготовленной для них ловушке. У него всегда было чувство, что они, в принципе, смеялись над ним. Процесс забуксовал всюду. Сверху торопили, так как повсюду уже звучали голоса, указывавшие на то, что процесс незаконен. В действительно­сти, доктор Фукс знал так же хорошо, как и правительство, что ответственным был не Берлин, а Альтона; только взрыв у Рейхстага мог оправдывать концен­трацию расследования в столице, но как раз это покушение и оставалось абсо­лютно невыясненным. Этот Иверзен, думал председатель суда земли. Но этот Иверзен сказал, покажите мне противоречие в моих показаниях, и если вы по­кажете мне хоть одно, то черт бы меня побрал, если я не смогу его убедительно объяснить. Иве не только затягивал каждый допрос, но и превращал его в сме­хотворный. Он не отрицал, но он и не соглашался, он оставлял открытым. Ваш след ошибочен, - говорил он доктору Фуксу, чем дольше вы идете по нему, тем больше стирается настоящий след. Как раз в этом председатель суда земли ему не верил; его несчастьем в этом процессе было то, что всегда там, где лежала правда, он не верил в нее. Он вгрызался в отдельные пункты, настойчиво как крестьяне, и он не продвигался вперед. Свидетели снова отпадали в том же по­рядке, в котором они поднимались; и у комиссара уголовной полиции Мюлль- шиппе были все основания, чтобы с многозначительным жестом указывать на юстицию и с усердием набрасываться на новое дело. Спустя шесть месяцев по­сле ареста Иве, хотя он все еще оставался под обвинением, был освобожден, в то же время процесс был перенесен в Альтону. Клаус Хайм оставался по- прежнему в заключении. Клауса Хайма должны были осудить; и согласно зако­ну о взрывчатых веществах минимальным наказанием было пять лет тюрьмы. Старик Райманн, который посещал своего арестованного сына, ожидал Иве пе­ред воротами тюрьмы. Он стоял, большой, в синей кепке на седых, лежащих прядями волосах, с толстой палкой в руке, перед железной калиткой и непо­движно глядел вдоль серой, обточенной улицы. Острие его палки вонзалось в скользкую грязно-черную землю, которая в маленьком освобожденном от бу­лыжника четырехугольнике мостовой оставляла жалкое питание как будто об­грызенному кислотами дереву с голыми, блестящими от влаги ветвями. Ну, вот и ты тут, - просто сказал старик Райманн, когда Иве вышел из ворот. Он принял у него некоторые из тех смешных, до упора набитых и неловко перевязанных картонных коробок, содержащих все пожитки Иве. Они шли вдоль высоких, мрачных фасадов домов, спокойным, широким шагом, как они маршировали по уложенной клинкерным кирпичом дороге среди болотистой почвы маршей. Иве, глаза которого еще щурились после серых стен камеры, видел людей, протис­кивавшихся мимо него, деревья, машины и автобусы как тени, плоские как фи­гуры в фильме; он слышал, его слух был еще в напряжении от внимательного прислушивания к важным звукам тюрьмы, шум улицы, как необычно жесткие и холодные раскаты, из которых автомобильные гудки выделялись как яркие ис­кры. Он был не удрученным, как он, пожалуй, думал в долгие ночные часы в камере, скорее опасным и волнующе пустым, и готовым принять всеми порами. Он вдыхал поднятым носом резкий запах города и невольно поддавался тому же поспешному уверенному ходу, как девушка в тонком пальто, проскользнувшая мимо на стучащих каблучках, утонченно и обезличенно. Он посмотрел на своего провожатого, и внезапно под холодным, бледным солнцем ранней весны горо­да, плодородная почва маршей показалась ему чужой и далекой; издалека до­носился до него также и голос старого Райманна, который спокойными фразами в своей манере рассказывал ему о движении. Я говорил с Хамкенсом о тебе, - сказал он, - ведь Хамкенса они снова должны будут освободить через несколь­ко недель - и у нас есть задание для тебя. С бомбами, конечно, уже больше ни­чего не выйдет, - сказал он, и сильно ударил палкой по мостовой. Не то, что я думаю, что это было зря. Тот, кто многого хочет, тот должен многим рисковать, и во всей своей жизни никогда не боялся риска. Мой мальчик и Хайм, и другие, это не глупые школьники, которые не знали, что они делают. Это нам помогло, и теперь это больше не может помочь. Там еще процесс в Ноймюнстере, которо­го я не боюсь, и если не выйдет все гладко в Альтоне, то, все же, у нас есть до­статочно средств, чтобы рано или поздно привести дело в порядок. В Восточной Пруссии это теперь тоже, кажется, продвигается; все это начинается, и для все­го этого газета, какой бы она теперь ни была, также может сгодиться. - Верстка ужасна, - сказал Иве и рассердился. - Я знаю, - сказал старый Райманн, - не все в порядке, и склоки тоже есть, но склоки ведь есть всегда. Но движение все же держится, и теперь все зависит от того, у кого больше выдержка. Они уже приходили к нам со своими шарлатанствами, и это еще пока самая большая опасность, но до тех пор пока мы там, Хамкенс и другие и я, они нас не подку­пят. - Ты нужен нам, Иве, - сказал старый Райманн и внезапно толкнул его картонной коробкой, и Иве произнес с пересохшим горлом: - Клаус Хайм. Кре­стьянин повернулся к нему всем лицом и рассматривал его своими светлыми глазами: - Что ты будешь делать? Я говорил с Клаусом Хаймом. Он не тот чело­век, который убежит, и не тот человек, который просит пощады. - Нет, нет, - сказал Иве, - мы должны его вытащить. - То, что удалось коммунистам с их Максом Хольцем, то, пожалуй, могло бы получиться и у нас. Он собрался с ду­хом и сказал, - я остаюсь в городе. Он поспешно заговорил дальше. - Прежде всего нужны обсуждения с адвокатами, потом я хочу обрабатывать прессу; я буду брать помощь там, где она представляется. Конечно, Хайм никогда не ска­жет, что он невиновен, и еще самое худшее, что у них в его лице есть в руках залог, которым они могут манить нас. Этого не должно быть, и он сам не захо­чет этого. Нужно придумать что-то другое. И есть еще кое-что... Одно следует из другого, - сказал старик Райманн, - мы знаем это, я не хочу сказать, что нам нужно много друзей, но чем больше наносится удар другой стороной, тем быст­рее и мы приближаемся к цели. Это так, - сказал Иве и развернул свой план. Они беседовали осторожно, как они привыкли, но Иве разгорячился в разгово­ре, так как он чувствовал, чего хотели от него крестьяне, и он также чувство­вал, что они боялись, что он мог понять это неправильно, и потому он старался своим тоном и мнением объяснить старику Райманну, что он все хорошо пони­мает, и что для него тоже это расставание не было расставанием. - Я ведь не крестьянин, - сказал он, - и вы знаете, почему я стоял на вашей стороне, ниче­го не изменилось; - ничего не меняется, - сразу сказал крестьянин, и еще раз:

- мы нуждаемся в тебе, Иве, и с какой бы стороны ты ни пришел к нам, если ты придешь, мы знаем тебя, и, конечно, ты из всего того, что нужно делать, вы­брал себе самую горькую часть. Я открыто тебе скажу, уже было несколько ум­ников, они интриговали против тебя, и Хамкенс уже думал, что тебе лучше бы­ло бы принять газету в Силезии, но это все не то, ты для нас более важен в го­роде, чем там внизу, и ты принесешь нам больше пользы, если ты останешься хозяином самого себя, так, как дела обстоят теперь. Но обстоятельства сложи­лись так, что из движения, все же, получилось что-то вроде организации, вовсе не зарегистрированный союз с секретарем и казначеем, однако что-то вроде организации с ограниченными целями и твердыми границами, так как иначе нельзя было подстегнуть движение. Нам очень не хватает Клауса Хайма, - ска­зал старик Райманн, но теперь это никак не поможет, все же, все как-то успеет­ся. Они двигались молча, по громким, тесным улицам, мимо трескающихся фа­садов и грязных дворов, над голыми, огромными мостами, под закопченными мостами городской железной дороги, которые дрожали, и их балки стонали, ко­гда поезда с грохотом катились по ним. Райманн не смотрел ни налево, ни направо, он упрямо шагал своей дорогой, ого, - сказал он машине, которая пронеслась мимо него, едва не задев его рукав, и когда они стояли перед до­мом, в котором он жил - он жил у одного из своих зятьев, профессора Берлин­ского университета - длинной вытянутой новостройкой с прямыми, низкими ря­дами окон и встроенными балконами, он постучал палкой по карнизу, мертвый,

- сказал он, бетон, это не живой камень, который дышит, и посмотрел укориз­ненно на Иве. Следующим утром они расстались. Однако было первое апреля, и вахтер ратуши подумал, что над ним смеются, когда один молодой человек за­шел в его швейцарскую и потребовал работы. - Здесь нет работы, - сказал он грубо и вытолкнул человека за дверь; он вышел еще на несколько шагов за во­рота, чтобы посмотреть вслед уходящему, тут зазвонил телефон, он должен был вернуться в здание. Он отправился в путь, и когда он снова зашел в свою швейцарскую, которую он в спешке позабыл запереть, то нашел за дверью про­долговатую посылку. Он поднял ее и немного потряс, посмотрел со всех сторон и хотел уже открыть, когда услышал странное тиканье. Он насторожился и при­слушался, потом прижал ухо к боковой стенке коробочки. Внезапно он содрог­нулся всем телом, кровь, казалось, как бы подстегиваемая электрическим током прилила к кончикам пальцев и согрела все его дрожащее тело. Он, затаив ды­хание, положил посылку на стол, снова схватил ее, и побежал, вырвался из швейцарской, далеко протянув вперед руки с посылкой, выбежал через ворота на улицу, посередине улицы и положил ее там. Через пять минут примчался специальный отряд, скоростные автомобили полиции носились вокруг, звенели и гудели машины пожарной охраны. Улица была темной от собравшихся людей.

- Что случилось? - спрашивали приходящие, полицейские выпрыгивали из ма­шин и отцепляли свои резиновые дубинки. - Бомба, - говорили все, пожарные кружили вокруг продолговатой черной штуковины, одиноко лежащей на сво­бодном месте на улице. - Проходите, проходите, - говорили полицейские и пе­рекрыли улицу, так что никто не мог проходить; господин Мюлльшиппе уже был на месте. Господин Мюлльшиппе ждал эксперта. - Бомба, - сказал он господам из прессы. Трамвайные вагоны, автомобили накапливались, старший лейтенант Бродерманн из охранной полиции по телефону просил подкреплений. - Назад,

- говорили там, и черная жесткая шляпа сгибалась под ударом резиновой ду­бинки. Бомба, - ликовали жители Берлина и играли шляпой в футбол. Тут при­была машина господина заместителя начальника полиции, на радиаторе белый флажок с полицейской звездой. Назад, - закричали там, и эксперт приблизился в развевающемся пальто. Довольно долго над местом царило молчание. Все глаза были направлены на мужчину, который осторожно склонился над предме­том. Потом мужчина поднялся. Радостный шепот облегчения пронесся по рядам.

- Господа, - сказал репортерам комиссар уголовной полиции, исследование господина полицейского эксперта, который только что обезвредил бомбу, абсо­лютно точно доказало, что в данной массе взрывчатки содержатся те же состав­ные части, которые использовались при взрывах бомб в Шлезвиг-Гольштейне. Репортеры спешно записывали, и газеты опубликовали это под большим заго­ловком. Судебный эксперт прибыл слишком поздно. Толпа давно уже рассея­лась, полиция, пожарная команда уже отъехала, господин Мюлльшиппе по те­лефону созвонился с Министерством внутренних дел, когда судебный эксперт установил, что взрывная масса бомбы состояла из садовой земли, из простой черной, жирной садовой земли, происхождение которой из Шлезвиг-Гольштейна сложно было бы доказать. Иве вечером на следующий день прочел это опро­вержение мелким шрифтом, стоя перед киоском, в котором он себе купил газе­ту. Продавец соленых палочек с тмином, который возле него хриплым голосом расхваливал свой товар, легко похлопал ему по плечу. - Хиннерк! - удивленно воскликнул Иве. - Меня зовут Эмиль, - сказал Хиннерк, показывая на сообще­ние в газете. - Чтобы отвыкнуть, - сказал он, - так движется мир; так от лоша­ди переходят к собаке, от динамита к земле из сада.

*

Иве прибыл в город, чтобы завоевать его. Происходило это в те странные годы, которые в нашей памяти, достаточно своеобразным образом, остались безымян­ными. Хотя эти годы были довольно богаты сильными движениями, большие по­трясения перепутывали сеть отношений, в которых запутывались народы, и также было вполне достаточно разнообразных попыток серьезных и готовых к ответственности людей ради достижения всеобщего блага добиться сносного положения. Но хотя каждый чувствовал невыносимость общего состояния, больше того, почти непосредственно становился его жертвой, - и тем более старался изменить это состояние своими методами, - все же, казалось так, что все усилия не вели ни к какому из ожидаемых результатов. Мы находились в вихре чрезвычайно усердной и вибрирующей деятельности, которая, пожалуй, могла заполнить каждый маленький день, тем не менее, не могла сделать его в нашем сознании значительным. И мы помним, насколько бесцельной при этом казалась нам любая деятельность, и насколько это увеличивало наше беспо­койство. Никакое событие и никакое имя не были достаточно велики, чтобы мы могли назвать ими этот период времени, и потому мы можем рассматривать его, пожалуй, в качестве передышки, которую история порой позволяет себе между двумя эпохами. Но мы не рискнули бы говорить совсем пренебрежительно об этих годах. Несомненно, они были беззвучны, несмотря на весь свой шум и гам, и вопреки своему разнообразию от них не осталось в памяти зрительного обра­за. Все же, как раз нехватка однозначного проявления принуждала ищущее чувство ориентироваться не на ситуации и конституции, сомнительный характер которых был достаточно очевиден, но скорее на те внутренние последователь­ности, о которых можно было смутно догадываться, например, за застывшими чертами на подобном маске лице истощенного, мучается от запутанных, диких грез. Проснувшись, он ничего не знает о всей той работе, которая совершалась в его теле, и самое крохотное возбуждение которой принимал судорожно вздра­гивающий мозг, превращая в безумно несущиеся друг за другом образы. Глубо­ко во снах, однако, всегда лежало предвестие, которое скрывал от нас день, и тот, кто отправлялся искать их, узнавал, что было возможно, и находил откры­тыми все палаты, которые так добросовестно заперло сомнение. И как раз это, главным образом это склоняет нас считать даже те наполненные смутой годы важными: то, что в них внезапно нашлись столь многие люди, которые больше не могли довольствоваться существующих, которых вело вперед желание сбить замки со всех запертых перед ними дверей. Даже если мы всегда понимаем, что все, что происходило тогда, в положении и в сопротивлении этому положению было весьма необходимо, то пусть это будут, все же, не те ведущие умы, кото­рые заслуживают нашего внимания, не те знаменитые имена, которых весь огромный аппарат распространения общественного мнения все дни показывал нашим глазам и жужжал нам в уши, также не те, которые с ледяным благоразу­мием наблюдали за этой суетой и точно сообщали о том, что они видели, а именно - на поверхности, и не все те, которые считались представителями сво­его времени, и при рассмотрении из этого самого времени действительно были его представителями и в полной мере стоили того времени, - а те, которых мы встретили в скором времени, те другие, у которых не было официального поста и мнения, но которые отправились в поход, чтобы найти себе и то, и другое, и, кроме того, то, что только и сделало для них и официальный пост и мнение до­стойными поиска. Это были они, подготовленные, и они подготавливали, так как они воплотили в себе то, чего требовало от них неотлагательное время, и они могли делать это, так как они как бы в рвении мечты захватывались с каж­дым ударом маятника и, разглашая все возбуждения духа, падая и поднимаясь, одержимые невозможностью уклониться, захватили в свои руки то мерило, ко­торым владела сама жизнь, и одним лишь этим мерилом эту жизнь только и можно измерять и приводить в порядок. Для нас они тогда могли считаться больше подвергавшимися опасности, чем опасными. Они, конечно, не умели легко приспосабливаться, пользоваться всеми этими полезными гарантиями, которые аккуратное общество предусмотрительно создало для сохранения свое­го благополучия. Да и как они могли бы сделать это, ведь любая гарантия тако­го рода немедленно представилась бы им как бегство? Разумеется, никто не мог знать, насколько скоро все эти гарантии тоже будут поставлены под сомнение; механизм еще функционировал, и даже если бы его законы больше не могли быть постижимы расчетливым разумом, то, все же, оставалась всеобщая заин­тересованность в том, чтобы он продолжал работать бесперебойно. Так что лю­бой, кто становился вне этих усилий, по необходимости должен был представ­ляться ненадежным. Пока речь шла о единичных случаях, они улаживались са­ми по себе, и вряд ли было необходимо давать отпор неудобному требованию, когда таковое выкристаллизировалось, теми средствами, которые были в рас­поряжении. Но когда неразумная позиция обращала на себя внимание во все большей мере, становилась заметной во все большем пространстве, обществен­ное внимание начало заниматься этой проблемой. Так как проблема, казалось, стала тем, что раньше было частной трудностью, которая в суете событий не была достойна особого внимания. Фанатики причинно-следственной связи тут же поспешили со своими объяснениями. Новый социологический промежуточ­ный слой, говорили один, находится в стадии формирования, и они набросились на элементы этого слоя, хотя они не решались сомневаться в том, что этот слой, так или иначе, был предопределен к упадку. Осколки развивающегося пролета­риата, говорили они, и отмирающего среднего сословия, и находили причину в переполненности университетов, сокращении постоянной армии, в увеличива­ющемся отсутствии шансов социального подъема и в разных других явлениях такого рода. И потому люди этого слоя обозначались газетами в ученых дискус­сиях в зависимости от их направления как жертвы либо классовой борьбы, либо капитализма или проигранной войны, в политических передовых статьях, одна­ко, как фашистские наемники, как своего рода ландскнехты, не желающие ра­ботать или как безродные «асфальтные писаки». Другие, в свою очередь, раз­глагольствовали о фронтовом опыте, который должен был решительно изменить всего человека, и отсюда уже было недалеко через знаменитое слово о поколе­нии, разрушенном войной, до попыток описать весь этот сложный вопрос одним звучным словом - проблема поколения. Потому не могло не случиться так, что ряд представителей этого слоя поддался магии публичного интереса и вскоре погрузился в продолжительное рассмотрение собственного пупка, оплакивая свою окруженную трагедиями судьбу, тогда как одновременно среди них нашлись и те, которые ловко смогли превратить свои глубокие медитации на эту тему в готовые к печати рукописи и добиться на этом уже переставшем быть непривычным пути у кое-какого заинтересовавшегося издательства некоторого дохода, пусть он и становился все менее и менее гарантированным. Но для большой массы по-прежнему действовала установка, о которой система снова вспомнила после безрезультатного и, пожалуй, также не изначально не мысли­мого ею всерьез крика о молодом поколении: неправильные и потому вредные для функций процесса производства натуры самым простым способом отдава­лись во власть якобы желаемой ими самими экономической бедности. Так как по-прежнему, естественно, решающим критерием могло быть только то специ­альное и специализирующееся усердие, которое не было привязано ни к воз­расту, ни к происхождению, и его самым существенным признаком была одна лишь способность и готовность довольствоваться выделенной тебе сферой. Сам механизм производил для себя свою потребность в духе, и, каждый выход за пределы этой потребности неизбежно превращался в бесплодное резонерство. Лучшим средством обезвредить непосредственную угрозу любого вида остава­лось, во всяком случае, разными маневрами вывести ее прочь из опасной бли­зости, выделить ей достаточно отдаленное поле деятельности. В действительно­сти это вполне легко могло получаться, ибо так как носители беспокойства находились во всех лагерях, даже не нужно было ожидать от них совместного действия. Во всех лагерях, и даже там в изоляции, эти одиночки оставались хоть и неконтролируемыми, но все же, по-видимому, также и без надежды на то, чтобы объединять стоки своей мировой скорби в один большой поток и дви­нуться к позитивному формированию политической воли. Где трое находились пусть даже в самом поверхностном согласии, там они уже провозглашали фронт, и скоро из-за целой кучи этих шумных фронтов уже нельзя было уви­деть настоящую борьбу. Тогда поднимались пророки поперечных связей, этой попытки не только в первый раз осуществить организационное объединение этого до сих пор необъяснимого слоя, но также путем постепенного врастания в аппарат и его преобразования изнутри, попытки, которая, во всяком случае, не страдала от недостатка громких лозунгов и в соответствии с этим столь же ос­новательно провалилась. На самом деле единственная объединяющая связь, единственная общность состояла в образе мыслей. В образе мыслей - да, но отнюдь не в результатах, которые этим образом мыслей порождались. Идеи бы­ли дешевле пареной репы, их можно было собирать повсюду, все равно: назы­вались ли они теперь расовым обновлением, или социалистическим плановым хозяйством или революцией центра. Но, во всяком случае, не объективное зна­чение неожиданно оригинальных трудов по этим проблемам заставляло нас к ним прислушиваться, а скорее манера, в которой они были написаны. Новый дух, кажется, говорил новыми языками. Литературные манифестации, напри­мер, появлялись в чем-то вроде тайного языка, изощренность которого состояла в том, что старые и известные понятия внезапно употреблялись в новом смысле, который могли расшифровывать как раз только те, которые с самого начала находились в более или менее широком согласии. Таким образом, уже язык служил как бы ситом, и этому полезному обстоятельству, пожалуй, нужно было быть обязанным тем, что собственная энциклопедия прилагалась не каждый раз. Естественно, определения также отнюдь не были признаны всеми едино­гласно, мыслительный процесс, кажется, начинался скорее с перепроверки са­мых первых предпосылок, и общим были только непоколебимая серьезность и очевидное усилие приблизиться из глубины даже к самым банальным и заез­женным явлениям и из их по-новому приобретенного значения вывести заново осознанные процессы. Так вскоре центр тяжести любого формообразования, очевидно, сдвинулся от голого факта к переживанию факта, и от голого пере­живания к его сублимации; причем все же внутреннее родство этого политиче­ского процесса отчетливо обнаруживается при любом художественном творче­ском акте. Политического процесса, так как эти люди были одержимы полити­кой, которая предлагала им себе, впрочем, не как простое администрирование общественных дел со всей ее упрямой игрой и контригрой, а как большой охва­тывающий всю жизнь дух, движение которого является историей, а его суб­станцией - власть. Город как духовное творение, точка концентрации всего направления воли, поле сражения всех интересов и стремлений, с его огромным изолирующим и связывающим давлением казался для этого типа людей особен­но благоприятным, и можно было сравнить его, пожалуй, с горой, во внутрен­ней части которой трудилась большая куча мышей-полевок, пронзала скалу и земля вдоль и поперек, незаметно подтачивая гору своими запутанными хода­ми, и причиной этой деятельности вовсе не была какая-то особенная подлость - они просто никак не могли иначе. И Иве бодро рыл вместе с ними. Было вполне естественно, что Иве в поисках активных сил, которые были обращены против общего противника, «системы», наталкивался сначала на людей, которые дей­ствовали не из твердой, законной и признанной позиции, а на тех, кого можно было найти на всех дорогах. Впрочем, он наверняка чувствовал, что он сам по всему своему предрасположению и позиции принадлежал к ним. Хотя он, пред­ставлявший уже определенную силу в качестве делегата крестьян, не доверял преимущественно интеллигентской позиции своих новых друзей, и пусть он да­же и разделял их непредвзятость, то, все же, слишком живая подвижность духа казалась ему признаком недостаточной твердости; но, наконец, в этой стадии борьбы стойкая твердость не была столь важна, и таким образом он склонялся верить тому, в чем его заверяли так часто; тому, что каждый тоже готов под­няться на баррикады, если бы это требовалось; однако, но только никто этого не требовал. Иве еще очень примитивно верил в пользу баррикады, по меньшей мере, в плодотворность ее образа. Но всего лишь за короткое время в городе он понял, и все, с чем он сталкивался, учило его снова и снова, что существование в городе наверняка было бы достаточным для естественной простоты его мане­ры, но для того, чтобы жить в городе, то есть, чтобы пробиться в нем, покорить его, ему требовалось другое оружие. Он не был враждебен городу как таково­му, он был готов принять его как реальность в себе; однако, несколько его про­гулок по его улицам уже разрушили то, что он думал о нем, и скоро он больше не знал уже точно, как он его себе представляет - во всяком случае, совсем иначе. Сначала он еще защищался от силы, которая набросилась на него, от беспрерывного потока мыслей и образов, которые каждый по отдельности в своей чуждости содержали столь высокую степень соблазна; но так как он при­вык сначала исследовать людей, вещи и мнения по содержанию в них внутрен­ней силы, и, уже исходя из этого, их классифицировать, он встретил в городе, в феномене города мощного исполнителя неудержимой воли, выдержать испыта­ние демонизмом которого означало справиться с самым трудным и самым слав­ным испытанием. Уклоняться здесь было недопустимо, закрыться от боли озна­чало отказаться от опыта новой ценности, и не недостаток уверенности мог тре­бовать тут нового оружия, а сознание того, что с его помощью можно было под­вергнуть себя последним возможным испытаниям зрелости. Разумеется, и это было для него неопровержимым, суть вещей должна была быть простой, но ка­кие запутанные осложнения нужно было пронзить, чтобы добраться до нее! Иве жил жизнью города. И для того, чтобы смочь это, он не уклонился от того, что­бы полностью начать все сначала. Сначала он пытался ориентироваться на свои воспоминания. Но город как свидетель был немым. Он, кажется, не терпел нагрузки, которая не происходила изо дня, и поэтому также никакого личного отношения, которое не имело непосредственного отношения к его самому соб­ственному внутреннему существу. Иве учился понимать его, так сказать, как индивидуум, для которого прошлое и будущее связались в настоящем, и в кото­ром не могло происходить ничего, причина чего не лежала бы в нем самом. Чтобы познать город, стало быть, требовалась некоторая степень самоотчужде­ния, граница которого сдвигалась после завоеванных результатов. Это называ­лось не иначе, как требованием осознать тотальность города, чтобы вследствие этого стать уверенным в тотальности самого себя. Перед лицом города он вне­запно понял, почему это осознание тотальности не удалось ему в крестьянском районе: сам этот район давно двигали излучения города (даже в его освободи­тельной борьбе), и пусть даже движение было сильнее всего на периферии, но определялось оно из середины. Крестьяне отождествили город с системой, кри­сталлизацию материала с самим материалом. Но система была всюду, и все, что сначала чувствовало себя связанным с жизнью, поселилось в ее пустотах. И только лишь отсюда можно было провести наступление, которое служило кре­стьянам для сохранения их сословия, а городу, однако, осуществлению его це­ли как таковой.

*

Иве никогда не боялся одиночества, даже на посту часового на великой войне и в тюремной камере, но нигде у этого одиночества не было столь жестокого и сбивающего с толку характера как в городе. Оно овладело им исключительно, полностью и повсюду. Если на войне он мог, все же, всегда снова вернуться в теплую зону товарищества, тихие прибрежные низменности маршей были для него населены богами, а когда те отступали перед морскими туманами, то при­видениями, если в тюрьме он находил самого себя и стук по камню, то город не предлагал ему ничего, кроме своего изолирующего давления. Это начиналось с его жилища на пятом этаже гражданской «казармы» - густонаселенного дома, самый высокий лестничный пролет которого никак уже не напоминал о мрамор­ном и гипсовом великолепии роскошного подъезда внизу, в его меблированной комнате, которая лишь терпела жильца - но он там не жил, он там лишь устро­ил свой лагерь - терпела как инородное тело. Он не взял в городе квартиру, а разбил свой лагерь, и ему казалось совсем бессмысленным думать иначе, - смысл лагеря был в том, чтобы отправиться из него в поход, и дома города представлялись ему ничем иным, как оборудованными траншеями, постоянно жить в которых было, пожалуй, вполне позволено обозникам и женщинам, но солдатам там можно было находиться только для короткого отдыха. Перед входной дверью его жилища помимо латунной вывески домовладелицы были прикреплены кнопками еще семь визитных карточек, и Иве встречал, пожалуй, при случае в темной прихожей ту или иную фигуру, которая с молчаливым кив­ком проскальзывала мимо, но на улице он не узнал бы ни одного из этих людей, которые жили рядом с ним, отделенные лишь пятисантиметровой стенкой, и он также никогда не чувствовал ни малейшей потребности завязать с ними хоть какие-нибудь отношения. Слой недоверия всегда был толще стены комнаты, и проламывать его не было никакого смысла; то, что должно было быть найдено, всегда находилось, и если не было чего-то третьего, что соединяло, то усилия по завязыванию отношений не стоили того. Впрочем, Иве только предполагал, что это недоверие удерживало каждого отдельного человека в его собственной атмосфере, он сам практически не чувствовал этого по самому себе, но он знал, конечно, о своей неприкосновенности, через которую любое беспокойство сно­ва его обогащало. Серьезно он мог навредить только самому себе, и его удив­ляло, что эту простую достоверность не нужно было сразу и просто посчитать общепринятой. Иве жил, он сам не знал как. У него не было ничего, что можно было бы конфисковать, и он заполнял налоговую декларацию с определенным насмешливым удовлетворением. Он не работал, так как любая работа, которую он мог делать, была абсолютно бессмысленна. Он при случае писал для кресть­ян несколько статей, о которых он был убежден, что их необходимо было пи­сать, и которые почти что ничего ему не приносили. И он ничего не писал сверх меры непременно необходимого, ибо в ином случае это представлялось бы ему чем-то вроде литературного мошенничества. Впрочем, он нашел, что цех до­стойной бедности широко распространен, и он познакомился с людьми, которые считали владение смокинга общественным мошенничеством, с людьми, которые, набив свои головы новыми и совершенно самостоятельными идеями, начинали свое революционное провозглашение с предложения реформы мужской одеж­ды. Часто он во время своих прогулок по ночным улицам города останавливался перед воротами домов своего квартала, чтобы прочитать огромное количество табличек, сообщавших об именах и занятиях квартиросъемщиков. И он узнавал, что не было сословия, в котором нечего больше было терять; у бедности всегда должны были быть средства спрятаться за каким-то ремеслом, ибо как иначе было возможно, что целые замки нужды по крышу были наполнены людьми, которые жили в безумной фикции какой-либо профессии, жили и работали, ели и рожали детей? Жили, за счет случайной возможности, подвернувшейся им на пути, и за которую они цеплялись, зная, что эта возможность была последней, которая еще оставляла им буржуазное приличие. Астрологи и морильщики мы­шей, агенты для всего и ничего, торговцы волосами и мойщики собак, придвор­ные певцы и торговцы вразнос, честные люди без шанса, которым нечего было терять, и которые потому также не могли ничем рисковать, кроме потрясающего сознания того, что они очень полезны, сознания, которым они делились со все­ми, с кем Иве встречался в городе, и с которым они делились также убеждени­ем, что они, собственно, были созданы для совсем других дел, и были к этим делам пригодны. Также Иве иногда одолевала мечта маленьких людей с вопро­сом о том, что бы ты делал бы, если бы ты внезапно очень сильно разбогател, и он добросовестно проверял себя и приходил к выводу, что он наверняка с большим удовольствием воспринял бы это свое новое положение, но, в принци­пе, в его стиле жизни это ничего не могло бы изменить. Во всяком случае, Иве отбивался от мысли рассчитывать на бедность как на движущий фактор, при всех обстоятельствах она содержала больше сентиментальную, нежели герои­ческую силу. Не самые бедные, а самые богатые крестьяне в стране начали бунтовать, и это было просто неверно, что революционный настрой рабочего класса укреплялся с ухудшением его экономического положения, голый прирост тормозил радикальность. Нигде в городе Иве не мог наблюдать того, что он, собственно, ожидал увидеть, волнующее обострение противоречий; скорее рас­тущая нужда, казалось, содействовала стремлению, в самом общем смысле об­манывать самих себя, якобы поднимаясь или опускаясь до красивой и тупой по­средственности, явление, которые газеты со слышимым чавканьем обозначали как демократическое достижение. Не только поведение и одежда людей на ули­цах, также современная квартира, оборудование лавок и универсальных мага­зинов проявляли себя, повинуясь тенденции, в простом великолепии, и у кого были глаза, чтобы смотреть, видел в народном празднике и в светском событии одно и то же самое дело с поеданием сосисок. Город, большой как явление, принуждал также к признанию величины его обмана; его сенсации в фильме и празднике, в рекламе и уличном движении позволяли заметить одни и те же признаки, как и его настойчивая деятельность работы, признаки неумолимого, затягивающего все в свой ход процесса. Город принуждал также Иве к тому, чтобы он игнорировал свою бедность как личную проблему, он просто исключал его, если бы он захотел этого иначе, из своих самых захватывающих сфер. Го­род в какой-то мере принуждал соучаствовать в этом своем обмане, чтобы узнать его сущность. Потому Иве чувствовал себя с каждым днем все более за­путывающимся в клубок плохо пахнущих противоречий, который любое изви­нение, дешевое или нет, запутывало все больше. Но в этом как раз и было де­ло, он в куда большой степени, чем он сам этого хотел, участвовал в том, чтобы разрубить гордиев узел мечом идеологической конструкции, и от абсолютной правды он ожидал меньшего, чем от пути к ней. Так он относился к усилиям людей, также как и к состоянию крайнего замешательства в себе самом, с хо­лодным и острым интересом, и не был ни удивлен, ни озадачен, поддавшись той же интеллектуальной страсти, которая с крестьянской позиции представлялась ему вершиной самой порочной загнивающей цивилизации, и которая казалась ему, все же, единственным средством воодушевления, которое позволял город. Это опасное соотношение определяло также масштаб и вид его новых друзей, которых он уже отправился искать ради крестьянского дела. Он не находил их там, где думал их найти, в бюро национальных партий, сельскохозяйственных союзов, также и не в редакциях газет, к которым он тщетно обращался ради понимания ими крестьянской борьбы, он не находил их всюду там, где они мог­ли бы быть полезны; он был настолько дерзок, что думал, что одних лишь направления и своеобразия крестьянского движения уже как нового политиче­ского факта должно было бы быть достаточно, чтобы воспринимать это движе­ние иначе, чем с обычным упрямством и всеобщей слизью, но оказалось, что он сильно заблуждался. Но там, где он чувствовал, что его одобряли, где он натал­кивался на заинтересованность, которую он должен был предполагать, там это были люди, которые, под какими бы случайными знаменами они не собирались, в принципе, находились в том же самом положении, как и он сам; люди, кото­рых он встречал в ночные часы - потому что казалось, как будто бы преодоле­ние дня дается им только через усиление ночи - в сомнительных кабачках, где они сидели с широкими руками за крепкими напитками, за грубыми и изрезан­ными столами, в теплом, прокуренном воздухе этих подвальных кафе, которые своим низким входом напоминали о блиндажах великой войны, или же за теми круглыми и низкими столами в маленьких салонах новостроек, вокруг которых к определенному вечернему часу обычно собирались серьезные мужчины и ме­шающие женщины для больших бесед за чаем и печеньем. Им был достаточно интересен крестьянский вопрос, но это была одна проблема среди сотни других проблем, из которых ни одна не могла быть решена без решения другой. Таким образом, Иве должен был довольствоваться тем, что срывал там и тут скудные розы с терновников, здесь вести тяжелые, отвратительные и постыдные перего­воры о Клаусе Хайме с господами с высоким положением - после того, как его попытка побудить их, по крайней мере, к более убедительному отстаиванию их самых кровных интересов перед ежедневно ругаемой ими «системой» уже в ис­токах задохнулась от поразительного отсутствия готовности - там, однако, в фантастических беседах укреплять, по крайней мере, свое собственное поло­жение и с помощью разнообразной информации переходить к полному переме­шиванию состава его состава опыта. Иве был достаточно честен, чтобы при­знаться себе, что его знания тех вещей, которыми ему нужно было заниматься, было просто недостаточно, и если он и по-прежнему почитал те принципы, ко­торые были привычны в крестьянских домах голштинских маршей, и их муд­рость, переведенную на язык вышитых на полотенцах домашних изречений, достигала высшей точки, например, в констатации, что всюду варят только на воде, или что с должностью приходит также и ум, то, все же, он охотно исполь­зовал представляющийся повсюду в городе случай познакомиться с фактами как таковыми, причем после этого то, что они для него выражали, должно было появляться само собой. Как совершенно бесполезный член человеческого об­щества, более или менее вынужденный стоять вне процесса производства, он, конечно, не был в состоянии извлекать свои знания из непосредственного уча­стия, однако, ему удавалось без принуждения, лишь на основании его зна­комств получать достаточно информации. Всюду в городе образовались кружки, у которых, похоже, было любезное задание разряжать освободившиеся после внезапного окончания рабочего дня напряжения и энергию не в ставшем в ре­зультате почти полного растворения частной сферы весьма сомнительном се­мейном кругу, а заинтересованной общности, по крайней мере, не официальной встречи. Особенно кружок вокруг доктора Шаффера, регулярный, но все же отнюдь не закрытый круг, был действительно ценен для Иве, так как он состоял из людей, из которых каждый отдельный мог действовать, так сказать, в каче­стве докладывающего советника, а все вместе напоминали живой энциклопеди­ческий словарь. Доктору Шафферу, мужчине в возрасте Иве, после окончания своего экономического образования - его докторская диссертация занималась вопросами производства олова на юге Сиама - неслыханно повезло: он немед­ленно нашел работу, а именно как подсобный портовый грузчик в порту Гам­бурга. (Там с ним и познакомился мимолетно Иве, рабочий на чесальной фабри­ке гребенной шерсти). Воодушевленному непреклонным честолюбием ему уда­лось постепенно продвинуться до конторы пароходства, в котором он работал, став там вспомогательным корреспондентом, и эта должность немедленно побу­дила его жениться и с художественным вкусом и экономией обустроить себе квартиру путем приобретения самых замечательных предметов на гамбургской барахолке. В свои свободные часы он разрабатывал, наряду со многим другим, план основания Восточного треста, проект самого большого торгово- политического значения, который возбуждал значительную сенсацию в кругах заинтересованных лиц. Но заинтересованные лица, трезво взвешивающие все купцы, боялись риска смелого проекта Шаффера, они предпочитали проводить его в соответствии со своими собственными идеями. Восточный трест обанкро­тился вскоре после своего основания, и сообщение об этом наполняло доктора Шаффера, который между тем снова потерял свою должность при конторе, не­пристойным злорадством. Молодой человек, у которого, как он обычно говорил о себе самом, была счастливая рука с идеями, пробовал себя как репортер эко­номической газеты, которая однажды прекратила свое существование, как начальник отдела рекламы одной автомобильной фирмы, которая умерла в ре­зультате объединения, как директор по сбыту одной радиокомпании, против патентов которой Америка заявила протест, он пробовал себя во всем, что ему представлялось, и пусть ему и не особо везло, но он все же бодро прыгал с вет­ки на ветку. Однажды, снова безработный, он последовал совету своих друзей и стал записывать сказки, которые он каждый вечер придумывал и рассказывал своей маленькой дочке, простые, пестрые, шутливые истории, доставлявшие ребенку много удовольствия. Сам ребенок привел его к гениальной мысли, ко­торая должна была стать основой его взлета. Так как день рождения дочки вы­падал на время Рождества, то она чувствовала горькую несправедливость, что в году ей дарят подарки на один раз реже, чем другим детям. Ей хотелось бы, чтобы ее день рождения был в середине года. В действительности, размышлял доктор Шаффер, раковая язва индустрии игрушек состояла в том, что это был сезонный бизнес: Между Пасхой и Рождеством зиял слишком большой промежу­ток без праздников. Этим вечером он рассказал маленькой дочери сказку о ма­леньком человечке Йоханнисе, который приходит на Иванов день (Йоханнистаг, 24 июня) из леса, чтобы осчастливить благовоспитанных детей. Тут же он изоб­разил маленького Йоханниса на клочке бумаги, похожего на гнома малыша с большой, длинной бородой и прекрасной, золотой короной из колосьев, с узло­ватой палкой в руке и с толстым мешком на спине. Он не работал дальше над сборником сказок, скорее он вел важные переговоры, и однажды началась большая кампания в пользу Иванового дня, дня детей года (24 июня). Сделайте детям радость, писали газеты, и в фельетоне появлялись приветливые статьи о старом немецком обычае, который получал теперь новое значение, в биржевом отделе коммерческий советник X. распространялся о народнохозяйственных и социальных воздействиях от подъема конъюнктуры индустрии игрушек в Сред­ней Германии, по радио сказочница рассказывала продуманные истории к Ива­нову дню, и в универсальных магазинах, в магазинах игрушек блистали плака­ты: Сделайте детям радость, вокруг маленького человечка Йоханниса, похожего на гнома малыша с большой, длинной бородой и прекрасной, золотой короной из колосьев, с узловатой палкой в руке и с толстым мешком на спине. Но доктор Шаффер сидел тихо в своем бюро, юрисконсульт Всеобщего союза немецких фабрикантов игрушек, который соединился с Объединением шоколадной инду­стрии, индустрии кондитерских изделий и индустрии конфитюров Германии и Имперским союзом объединенных немецких производителей подарочной кар­тонной упаковки в головную организацию Всеобщего объединенного имперско­го союза немецких производителей игрушек, шоколада и картонных изделий, сокращенно 5р15сНока. Доктор Шаффер сидел тихо в своем бюро, - маленькая дочь больше не могла упоминать при нем маленького Йоханниса, - и работал серьезно, добросовестно и усердно над широкими и перспективными планами, ценный сотрудник, отправке которого в Имперский экономический совет не могли противостоять никакие сомнения. Однако один раз в неделю вечером у него в квартире собирался ряд мужчин, которых мало что связывало, кроме же­лания высказывать свои мнения, представления и опыты и обмениваться ими в открытой беседе, которая, направляемая и соединяемая несравненным искус­ством дискуссий доктора Шаффера, касалась всех тем, которые стоило обсуж­дать. Иве, который на одном лекционном вечере («Верните нам наши колонии», лекцию читал один социал-демократический депутат Рейхстага; чего только не бывает, думал Иве) снова после очень долгого перерыва случайно встретил доктора Шаффера, охотно последовал его приглашению провести вечер в его кружке, о которого он уже кое-что слышал. Он нашел на четвертом этаже со­временной новостройки на западе города примерно пятнадцать господ, которые сидели около овального стола в маленькой, низкой комнате со светло-голубыми стенами, приглушенным желтым шелком светом лампы и очень простой и эко­номной мебелью. Когда он вошел, никто не обратил на него внимания, только хозяин жестом показал ему на место возле себя и, не прерываясь, закончил фразу, которая содержала значительное количество вдвинутых друг в друга и запутанных синтагм. Насколько Иве понял, речь шла о самом новом повышении грузовых тарифов на железной дороге и об их воздействии на немецкую внут­реннюю торговлю, при особенном учете транспортной системы рейнско- вестфальского промышленного района, и вызванной ими злободневности проек­та канала, контур которого определялся конкурентной борьбой общества сырой стали и металлообрабатывающей индустрии, с одной стороны, компаниями Га- паг и Норддойчер Ллойд, с другой стороны, причем последние попали в стадию острого конфликта вследствие необходимого освоения новых рынков сбыта, причем главным образом по причине беспорядков в Китае и Индии в расчет принимался Дальний Восток, но там, однако, из-за непрерывного сокращения немецкого покрытия капиталов всякое финансирование бизнеса не могло осу­ществляться без помощи господствующих английских банков, они же, тем не менее, из-за предполагаемых помех влияния русской пятилетки были вынужде­ны сконцентрировать свои интересы в вышеназванных рынках, не удавалось однозначно установить, так что решения и помощи государственных инстанций и империи в конечном счете едва ли были бы незаменимы, что, естественно, должно было означать решающий шаг к плановому хозяйству, о социалистиче­ском или государственно-капиталистическом характере которого, во всяком случае, однако, были еще значительные расхождения участвующих точек зре­ния, и все усилия полностью должны были направляться на то, чтобы не позво­лить атаковать достигнутые позиции частнокапиталистическими нарушениями влияния в опасной для всего будущего степени, причем все же повышение гру­зовых тарифов железной дороги также только уже принимая во внимание ожи­дающееся дальнейшее развитие автомобильных грузовых перевозок, центр тя­жести которых для народного хозяйства вследствие споров за монополию между имперской почтой и находящейся под чужим контролем железной дорогой все больше смещался в сторону частной предпринимательской инициативы, не мог­ло быть подходящим средством. Иве почувствовал себя очень маленьким и не­значительным. Он откинулся назад на своем стуле и наблюдал за мужчинами, которые с живостью и с прекрасной серьезностью обсуждали проблемы, о зна­чении и трудности которых он догадывался, пожалуй, издалека, - также он до­гадывался и о направлении, в котором двигалась беседа, но не имел ни малей­шего понятия об ее объективном содержании. Из присутствующих никому, по­жалуй, не было больше сорока лет, и даже если бы Иве знал, что они принад­лежали к самым различным и самым противоположным политическим направ­лениям и жизненным кругам, то было, тем не менее, невозможно констатиро­вать что-то иное, кроме во всяком случае удивительного в конкретном смысле единодушия, последний вывод которого можно было бы обобщить, пожалуй, одной фразой: Все должно измениться. И это тоже радовало Иве. Единственной темной точкой этого круга был один молодой человек, вероятно, самый молодой из всех собравшихся, который снова и снова вмешивался в приятно катящийся ход беседы, неуклонно цеплялся к каждому утверждению, принуждал к его но­вой перепроверке и со своей почти семинаристской педантичностью создавал мешающий и потому оживляющий фактор дискуссии. Иве, которому приходи­лось ограничиваться тем, что следить не за мнениями, а скорее за манерой, как они выражались, и связями, которые они передавали, естественным образом почувствовал в себе особенно сильный интерес к этому молодому человеку. У Иве было достаточно свободного времени, чтобы понаблюдать за ним. Он сидел в углу, который был образован двумя сдвинутыми под прямым углом соседними кроватями, в самом неудобном месте во всем помещении. Он сидел согнувшись, закинув ногу на ногу, так что Иве мог видеть его грубые, растоптанные сапоги, на одном из которых подошва обнаруживала рискованный дефект, и серые, за­стиранные, спущенные в толстых складках носки. Он положил одну руку на ко­лено, широкую, неряшливую руку, с угловато остриженными и не очень чисты­ми ногтями, жесткую руку в рубцах, которая умела, без сомнения, выполнять грубую работу; когда он однажды поднял ее, чтобы расколоть орех между дву­мя пальцами, Иве увидел, что она обычно лежала на колене только для того, чтобы скрывать дыру на брюках, которая была неловко заштопана шерстяной заплаткой другого цвета. Когда он говорил, впечатление о его большой, почти массивной силе возрастало. Он говорил стеснительно, и очень тихо, выражал свои слова толстогубым ртом, полным здоровых зубов, с большим трудом. Все его лицо с сильным подбородком, кажется, участвовало в разговоре. Его близко посаженные друг к другу глубокие, маленькие, серые глаза находились под не­высоким, с вмятинами лбом, с сильными надбровными дугами. Внешность его не была приятной, с его бледно-серой кожей, под которой можно было увидеть, как работают мышцы скул, с плотными, непричесанными, темно-русыми и не­много жирными волосами, концы которых возвышались над покрытом перхотью воротником пиджака, с его плохо сидящим костюмом, плохим бельем и криво повязанным и выцветшим галстуком. Но у него была безусловная цельность сущности, которая мгновенно понравилась Иве, а также тот единственный вид духа, которым Иве стоило заниматься. Иве только хотелось, чтобы он смог освободиться также от последнего атавизма и убрать руку с колена. Так как Иве привык при знакомстве с каждым человеком спрашивать себя, хотел ли бы он, чтобы этот человек стал его боевым товарищем, то здесь он подумал: этот - сразу. Не только потому, что в его чайной чашке явно находилось много рома, но также манера его речи выделялась достаточно отчетливо. И было примеча­тельно, что ему всегда доставалось самое полное внимание, как только он начинал говорить, даже внимание тех людей, которые только что еще с удиви­тельной деловитостью и при помощи чистых статистических данных и прочего специального материала говорили об интересных экономических явлениях. Так как оказывалось, что, как бы далеко, на первый взгляд, не лежало произнесен­ное им при случае слово, но, вопреки всем противоречивым замечаниям, все же, рано или поздно обнаруживалась непосредственная связь с как раз обсуж­давшимся, и сказанное им освещало это, так сказать, под совсем другим углом. Иве, который в своей быстро расцветающей симпатии боялся, что молодой че­ловек недостаточно хорошо разбирался, например, в каверзной области эконо­мических проблем, вскоре представился случай установить, что он озадачивал присутствующих своими точными знаниями, к примеру, об определенных фи­нансовых трансакциях канадской электропромышленности. Но это было как раз так: во всем его отношении к этим вещам отчетливо можно было увидеть, что для него, в принципе, казались настолько ценными вовсе не факты, о которых он сообщал, а скорее что-то совсем другое, совершенно неизмеримое, о кото­ром те безупречные расчеты, которые он мог представить, собственно, выража­ли нечто только для него важное. Иве сразу понял, что он следит за явлением, которое выросло на совсем другом поле, нежели на том, на котором обычно развивались здравые соображения экономического разума. То, что это было точно так, Иве мог столь же мало, как и другие, вывести из коротких и темных намеков молодого человека, но, все же, из них получались действительно за­хватывающие дух аспекты, которые, однако, каждый сразу мог расширять и наполнять в зависимости от своей фантазии и темперамента. Во всяком случае, собственно важное тех так бесспорно ясно представленных трансакций состоя­ло в том факте, что они легко уклонялись от обычных средств рассмотрения и объяснения, в какой-то мере, кажется, отделились от закона причинно- следственной связи и развивались теперь в безвоздушном пространстве ради себя самих, вероятно, как замечательный и разрушительный для себя самого скачок сверхраскаленной империалистической воли, но наверняка, - и в этом была суть дела, - не как следствие какого-то сколь бы то ни было ошибочного или преувеличенного расчета, для которого никакой расчет экономического процветания не мог дать ни малейшего основания; они разоблачали себя, если бы кто-то захотел понять их в их значении, как страшный пример совершенного варварства, причем акцент лежал еще больше на совершении, чем на варвар­стве, пользуясь для себя, на первый взгляд, бессмысленно самыми тонкими средствами, которые высокоразвитый порядок предоставлял ей в распоряже­ние, чтобы поставить под сомнение этот тот же самый порядок в его основах. Молодой человек видел здесь работу очень бурных сил, даже здесь, в такой су­хой и безфантазийной связи, и было очевидно, что он смотрел на них с опреде­ленным и дружелюбным участием. Естественно, такое отношение должно было сильно беспокоить. Хотя сразу поднимались несколько голосов, которые хотели сначала указать на неизбежные последствия канадского образа действия - сильное потрясение рынка - но вся база для дискуссии было сдвинуто одним махом. Так как с тем мгновением, когда вопрос о смысле появился на горизонте беседы, казалось, как будто почти каждый из участников этого действительно пестро составленного кружка внезапно почувствовал в себе искушение спу­ститься в более глубокие шахты познания, чтобы оттуда - в чем был почти не­приятный привкус оправдания - еще раз разъяснить свой уже известный вывод. Каждый из таких уверенных в себе мужчин, к опыту и знаниям которых Иве не мог не чувствовать большого уважения, мог, пожалуй, ощутить, что недостаточ­но было устанавливать факты, а что было также важно помимо их причин уви­деть и их задние планы, и сделать их понятными, и с целью большей надежно­сти решения встроить их в соответствующую систему мира. Но чем больше от­дельные господа вгрызались в этот теперь уже ожесточенный словесный бой, тем более странно формировались группы, чтобы снова распасться уже при следующем спорном вопросе и снова оказаться в поразительном новообразова­нии. В горячем и горьком воздухе маленькой комнаты лица, казалось, внезапно сбрасывали их бледную бледность масок, протискивались сквозь синий дым, чтобы увидеть белки глаз другого, как будто движимые тайным страхом, кото­рый достаточно отчетливо высказывался, что речь теперь шла о вещах, которые хотели быть восприняты всерьез. Мужчины, которые только что единодушно скакали на одних и тех же коньках своих экономических познаний, теперь враждебно наставляли пики друг на друга. Достойные коммерсанты со строгим опытом резвились на шаткой почве метафизики, гребли отчаянными рукам в таинственных облаках, с каждым утверждением блуждали во все более опасных полях, пока, наконец, один темпераментный господин из автомобильной отрас­ли, которого молодой человек хитро заманил в ловушку, не взобрался на вер­шину с сильно заряженной и внезапно выстрелившей фразой: «Вначале было движение!»

*

Было уже поздно, когда они расходились. Резкий воздух ночной темной улицы ударил им холодом в лицо, как только они вышли из дома. Сразу испарилась картина помещения, которое они только что покинули, той голубой, маленькой комнаты, клубы дыма в которой таинственно растворяли контуры лиц и мыслей. Теперь все освобожденное возбуждение беседы стекалось в желании на ощупь выбраться из лабиринта хода мыслей с помощью надежной путеводной нити беспрепятственного разговора.

Иве любил этот ночной час, в котором звонкие шаги на покинутой улице так великолепно сопровождают самые смелые медитации вплоть до опьянения. Тонкий пот, который распространяется по всей коже, кажется, смазывает мас­лом также каждое волокно мозга, так что даже самое противоречивое соединя­ется светло и легко. В такой час заключается самая быстрая дружба, которая, однако, не сможет больше развиваться на почве легкого смущения в ярком све­те следующего дня. Иве посмотрел со стороны на своего провожатого. Он спро­сил доктора Шаффера, кто этот молодой человек. Но тот тоже этого не знал, однажды он просто появился и с прекрасной беспристрастностью немедленно вмешался в беседу, и так как то, что он должен был сказать, было, во всяком случае, продуктом его собственного мышления, он всегда оставался желанным, и никто не находил повод задавать ему дальнейшие вопросы. Но теперь, похо­же, нельзя было избежать всегда смешной для обеих сторон и постыдной коме­дии дополнительного представления друг другу. Парайгат, сын изгнанного из-за передвинутой границы учителя народной школы, начал изучать национальную экономику, перешел к философии, потом к математике и физике, и так как у него не хватало денег на нужные для окончания обучения расходы, он просто не смог сдать заключительный экзамен ни по одному предмету, да, собственно, он и не хотел этого, даже если бы и мог. Перспективы получить какую-либо ра­боту на основании высшего образования так или иначе были равны нулю. Он остался в университете, используя его образовательные возможности в самой полной мере, пока его не исключили за слишком активную коммунистическую деятельность. Коммунистом он был в знак протеста, из упрямства, из симпатии к русскому примеру, по сотне причин, только не потому, что он мог бы разде­лять, например, материалистическое понимание истории или исповедовать эко­номическую доктрину. Во время своей учебы он сводил концы с концами, рабо­тая ночным таксистом, позже, когда ночь была нужна ему для работ, он с пере­движным книжным киоском передвигался по городу. Он не получал пособия по безработице, у него никогда не было постоянного места работы. Статья о ка­надской электропромышленности, после того, как она была напечатана в одном экономическом журнале, а затем перепечатана в американских и английских специальных журналах и вызвала жаркие обсуждения, принесла ему в общей сумме ровно восемьдесят марок. Эта сумма позволила ему начать писать труд о магистральном газоснабжении, но он работал над ним теперь уже полгода. Иве никак не мог понять, за счет чего Парайгат, собственно, жил, все признаки го­ворили о том, что он и сам не мог бы точно объяснить это, в любом случае, по­хоже, что этот вопрос не был для него принципиально важным. То, что он рас­сказывал о себе самом, звучало просто, трезво и без какого-либо следа соци­альных обид. Он шел сбоку от Иве, немного опустив голову, лицо его затеняла широкополая черная шляпа, а его потертое на локтях и бедрах пальто удержи­вала единственная пуговица, болтавшаяся на длинной нитке. Иве говорил о Клаусе Хайме, и он сам не знал, почему он старался еще больше подчеркнуть контрастность образов, которая получалась сама по себе, остроту противоречия между образом молчащего посреди самых жарких атак Клауса Хайма и образом дискутирующего по ночам общества, которое они только что покинули. Он ре­конструировал ночную беседу и почти язвительно упомянул, насколько ему пришлось удивиться, что эти господа могли соединить то, что они говорили, с тем, кем они были. Парайгат не удивлялся. Сегодня можно было бы соединить все со всем, - заметил он и заговорил о феномене переноса сознания. Иве ста­рался следовать за ходом мысли Парайгата. Если он из крестьянской борьбы и, главным образом, из своей демагогической деятельности - и демагогия на са­мом деле представлялась ему единственным средством, чтобы атаковать демо­кратию непосредственно в ее ежедневном проявлении жизни, - получил подхо­дящий лично для него урок, то этот урок состоял в том, что опасно стать жерт­вой магии собственного слова. Конечно, в рамках этой сферы было полезно и хорошо работать с самыми простыми средствами, немедленно клеймить против­ника и вообще любое вдвигающееся в ежедневный процесс явление, превра­щать понятие, так сказать, в картину, вместо того, чтобы жонглировать аб­стракциями, дать действовать твердо очерченным фигурам; но это могло проис­ходить с уверенностью только тогда, если он сам не путал жизнь с одной из ее форм. Этот Парайгат никак не поддавался какой-либо классификации, и Иве также вовсе и не хотел этого, но раз за разом, почти при каждом высказывании и тезисе Парайгата, Иве ловил себя на том, что он быстро предоставлял ему четко определенное место, чтобы уже при следующей его фразе увидеть свою ошибку. Так он боялся попасть со своими возражениями в пустоту, хотя Парай- гат всегда сразу подхватывал их, как бы играя довольно долго крутил их туда- сюда, чтобы потом невозмутимо поставить их на новую основу. Иве казалось, как будто Парайгат без раздумий использовал терминологию из любого направ­ления, но ему самому никак не удавалось противопоставить ему свою собствен­ную, Парайгат ловко трансформировал ее, и Иве защищался от этого, он вы­нуждал его, чтобы он, подобно ястребу, вцепившемуся в свою добычу, снова обследовал спорное выражение на его подлинный смысл, причем Иве от одной сомнительности падал к другой. Все же, Иве эта беседа доставила огромное наслаждение; они шагали, жарко беседуя, по пустым, темным улицам, фасады домов которых круто и молча упирались в узкое небо, они склонялись над го­лыми, железными перилами мостов, над черной, запутанно пересекавшейся блестящими рельсами железных дорог бездной, из которой веяло холодом и мраком, они прорывались через внезапно вспыхивающий яркий поток света одиноких фонарей, проскальзывали мимо неподвижных фигур полицейских в блестящих шлемах, мимо устало и таинственно выступающих из темных углов девушек, навстречу грязно-красному свету, в котором в конце широкой улицы стояла церковь как темная угроза с поднятым, обвиняющим указательным пальцем как массивный силуэт. И после каждого прыжка в сторону, после каж­дого отступления в запутанную чащу эластичных определений они снова воз­вращались на тонкую дорогу беседы, как они снова, как будто бы не было пе­рерыва в дороге, возвращались на улицу, покидая кабачок, в котором Парай- гат, прислонившись к стойке, с самым большим аппетитом поглощал кислую жареную селедку в маринаде. Что касалось теперь феномена переноса созна­ния, то Парайгат рассматривал его как последствие широко задуманной и обу­словленной проходящей эпохой попытки отдельного человека освободиться из динамичного единства жизни, и эта попытка конструктивно удалась путем раз­рушения этого единства. Таким образом, по необходимости все умственные бои должны были происходить на ином уровне, нежели уровень бытия, бои, харак­тер которых превосходно намечался в том, что вопрос о смысле задавался, ис­ходя из умственной сферы, не из душевной, в коей последней он мог совпадать только с вопросом о бытии. Сознание, говорил Парайгат, перенесло себя прочь с уровня бытия, так что любая ориентация должна происходить теперь по некой гипотетической линии, объединиться на которой определяет в каждый данный момент изменяющаяся степень заинтересованности. Так также то странное яв­ление, что капиталисты и социалисты могли пользоваться неограниченным ко­личеством возможностей взаимопонимания, да, даже находиться в едином, пусть даже несколько колючем фронте против всех натисков душевной концеп­ции, осталось бы значительным лишь как явление. Но на самом деле, - возра­зил Иве, при всех этих битвах умственного рода речь шла - и приведенный пример капиталистов-социалистов он, при согласии с правотой этого утвержде­ния он, все-таки, не хотел бы учитывать - о стремлении проецировать какую- либо жизненную идею на жизненную реальность или наоборот. Как раз это, - сказал Парайгат, - и должно было неизбежно потерпеть неудачу. Так как это стремление однозначно не повиновалось бы непосредственному вызову соб­ственной субстанции, а скорее вызову ее теневой стороны, страха, который всегда воплощает себя в волю ориентироваться по-новому, то есть, предпри­нять обычное изменение позиции, процесс, который произошел бы скорее не в состоянии сознания, а весьма своеобразным образом, в бессознательном состо­янии, и его уничтожающая, растворяющая тенденция была очевидна и с раз­дробленностью духа солидарности под лозунгом его создания на огромное ко­личество сект и тайных собраний, политического и религиозного вида, легко доказывалась. Иве сказал, для него при оценке позиции решающим критерием всегда служил вопрос, нацеливалась ли она на успех или на исполнение, и под этим аспектом он не мог бы автоматически рассматривать изображенную тен­денцию так сразу как бесплодную. Однако Парайгат не мог позволить этого. Исполнение - это только один из источников успеха, ответил он, и нужно ис­следовать, в какой мере сегодня успех вообще возможен. Величие все равно какого вида сегодня переносимо только как знаменитые деятели, и в чем состо­яла все же сущность знаменитых деятелей? Во всяком случае, не в развитии собственной субстанции, а как раз в противоположном, в ее опустошении, что­бы она могла служить, так сказать, оболочкой для как можно более многочис­ленных чужих сокровенных мечтаний. Знаменитые деятели живут не из себя, а исходя из эха, их достижения это средство к цели, которая не подлежит их соб­ственной ответственности, они сами по себе являются посредничеством, все равно, идет ли речь в сфере этих знаменитостей о боксерах, тенорах или акте­рах, о художниках, проповедниках, экономических лидерах или политиках. Но даже в этой области более высокая степень значимости знаменитостей смести­лась от собственно действующего и ведущего, все больше к посредническому, от актера к режиссеру, от промышленника к банкиру, от государственного дея­теля к народному вождю, от ученого к писателю, неслыханный принцип деваль­вирующего негативного отбора, который представляется в своей самой четкой форме, например, в позиции русского народного комиссара, позиции, которая вообще, в принципе, позволяла бы ее носителю быть только голым инструмен­том воли масс. - Остается, - сказал Иве, - что этой позиции достаточно, в принципе, для обязывающего права. - Остается, - сказал Парайгат, что обяза­тельство этого права находится под вопросом, до тех пор, пока само право не узаконено. Как право узаконит себя? Через волю масс, которая ежеминутно ставит под сомнение саму себя, а как узаконит себя массовая воля? Через свое существование, и как узаконит себя существование? Провозглашением своего права; привлекательная игра, умственный вечный двигатель, который снова и снова должен изобретаться, так как без вопроса узаконивания нельзя предпо­ложить существование порядка. Но вопрос об узаконивании - это вопрос о бы­тии, а вопрос о бытии это душевный вопрос, и каждый узаконенный порядок должен быть душевным, то есть, иерархическим порядком. Это реакционно, - быстро произнес Иве, и вслед за тем застыдился. Это реакционно, наверное, - сказал Парайгат и попросил Иве поговорить теперь также о колесе истории, ко­торое не может крутиться вспять. И совсем бесполезно захотеть повернуть это колесо назад, потому что эта лавочка только сама по себе может позаботиться об этом. - История, - говорил он, - это выражение живого формообразования, она подлежит в своих периодах той же последовательности, как в промежутке между рождением и смертью, с ростом, зрелостью и старостью, и те, кто это от­рицают, отрицают также саму жизнь. Однако, именно это они и пытаются, - сказал он, и Иве удивился дикой ненависти, которую он внезапно услышал в голосе собеседника, там они пробуют, конечно, своими диспутами отогнать смерть, так как они не могут отрицать ее как феномен, отогнать словами смерть как пограничную межу и последний знак, в тени которой, все же, жизнь возвы­шается к своему наивысшему потенциалу, весь процесс облагораживается в этой боли, в дрожи его посвящения; это большой обман, - сказал Парайгат и остановился в конусе света дуговой лампы и взял, шляпу далеко сдвинув со лба, Иве за грудь, желая объяснить смерть, объяснить ее как простое превра­щение материи, как акт материи, отодвинуть ее позорной гигиеной, упразднить ее как искупающее исполнение, запретить ее как печать героической борьбы, позоря святой смысл порядка в грязном обеспечении безопасности от имени их трусости, которая является оптимистичной трусостью, и поэтому самой низкой и самой жалкой трусостью, возвысить которую до уровня закона представляется им необходимым, так как они знают, что жить под ним совершенно невыносимо для того, кто требует достоинства. - Они находятся, - сказал он и отпустил ру­ку Иве, и голос его был спокоен, в габитусе бытия отрицания существования. Они не живут, они объясняют; пока не остается ничего кроме слизистой паути­ны волокон их мозга в безвоздушном пространстве. Но не следует ли в полной мере, - спросил Иве, - из вашего требования безусловной жизни из собствен­ной субстанции невозможность вообще какой-либо обязывающей связи, и вме­сте с тем невозможность какого-либо порядка? - Нет, - недовольно ответил Парайгат, - потому что она охватывает жизнь в ее границах, - сказал он, она полностью ее охватывает. Сознательное бытие содержит в себе весь порядок и, таким образом, оно является его несущим элементом. В нем и только в нем от­дельный человек - это одновременно и общество, одновременно и народ, одно­временно и идея; так как он по необходимости стремится во всех направлениях, он подчинен самому непосредственному принуждению осуществлять синтез, и таким образом он один полюс порядка, между которым и другим может образо­ваться только одна возможная, только одна возвышенная, только одна узако­ненная организация. - Какая? - спросил Иве. - Церковь, - сказал Парайгат. Иве молчал, он хотел спросить, но он молчал. У него было чувство, как будто бы он должен был позволить столкнуть себя с вершины, пробить все запутан­ную сеть неторопливой беседы своим телом. Они шли на сильном ветру, кото­рый прижимал пальто к их телам, через какую-то площадь. На крыше одного из домов, к которому они шагали, сверкала световая реклама раскаленно-белым, холодно-синим цветом, текла в молчаливой, механической поспешности как че­рез масло линия невидимых букв, чтобы снова безразлично погаснуть. Пронес­лась машина, черная, мелькающая тень с хватающими яркими глазами, и ис­чезла за углом. Наконец, Иве резко спросил: - Как вы молитесь? Парайгат остановился, он стоял одной ногой в водосточном желобе, а другой на тротуаре. Фара второй машины осветила своей вспышкой его лицо, оно было серым, и вокруг глаз лежали глубокие тени. - Я должен говорить об этом? - тихо спросил он. - Нет, не должны, - сказал Иве. Парайгат прошептал: - Тогда я предпочел бы лучше не говорить об этом. Медленно они двигались вперед. Они повернули на боковую улицу, в косо ответвляющееся ущелье со скупыми зеленоватыми фонарями, которые своим светом удерживали в одном кругу несвязанные части асфальта, фасада и водосточного желоба. Люди, которые встречались им, носи­ли другие лица, чем те, которых они встречали раньше, маски здесь, как и там, стандартизованные в одном и том же выражении напряженной холодной погру­женности с мертвыми, блестящими глазами, но там, однако, с застывшими чер­тами умной подвижности, здесь же как бы в готовности к глухому и бесцельно­му пребыванию на одном месте без начала и конца, лица из метро здесь, как называл это Иве, и лица из такси там, так или иначе чужие, другая раса, раса города. Внезапно у Иве возникла безумная тоска по болотистым маршам, по си­ним кепкам на рыжеволосых, здоровых головах, по тихому хрусту земли под спокойным шагом, по теплому, резкому запаху самозабвенно жующего жвачку скота. Внезапно опустошенный и усталый, он механически переставлял одну ногу за другой, взял себя в руки, когда в его голову пришла мысль, что на его лице теперь должно быть такое же выражение смертельной потерянности, как у восковых кукол в ярко освещенных витринах салонов мод. Было уже немного после полуночи. Иве тупо смотрел на длинные цепи ожидающих такси на углах улицы, которые терялись в темноте, слышал далекий шум города, который до­носил ветер через спящие кварталах, на разносящиеся по ветру звуки рыдания саксофона, которые проникали из дверей и окон маленьких ночных ресторанов, перед гладкими, желтыми украшенными странными металлическими эмблемами бетонными косяками входных дверей стояли огромные швейцары в коричневых, украшенных золотом ливреях рядом с афишами, на которых широкими небреж­ными чертами были изображены полуодетые дамы в напоминающих обезьян танцевальных позах возле похожих на клоунов музыкантов в смокингах. Дале­кий шум, кажется, мерцал, все больше людей встречались им, скоро они запол­нили тротуар и улицу по всей ее ширине. Они разлетались по сторонам перед резко зазвучавшим сигналом пожарной машины, который каждые две секунды заполнял всю улицу до самого дальнего угла, крик наивысшей опасности, пока машина, своеобразный ядовитый кроваво-красный угрожающий глаз, на самой большой скорости проскакивала мимо, оставляя за собой толпу в широком вих­ре. Внезапно появилась также охранная полиция, в переулке, в который на ко­роткое мгновение прижал Иве и Парайгата напирающий людской поток, стояли полицейские, в плотной сплоченности вокруг машины, с которой они еще про­должали спрыгивать, выстраивались в шеренги вдоль фасадов домов и по от­дельности занимали посты на углах домов, перемешанная бурная масса поли­цейских киверов, неуклюжих шинелей и стволов карабинов. Иве двигался впе­ред, вся главная улица бурлила в движении, в молчаливой неразберихе бес­связно марширующих масс, которые с разным темпом стремились рассеяться. Тут было гораздо больше мужчин, чем женщин, много молодых людей без паль­то и шляпы, с вызывающим взглядом, и когда отдельные люди, бодро болтая, двигались маленькими группками, перед углами, где дежурили полицейские, они внезапно замолкали и обходили их, делая небольшой крюк. Из широких, распахнувшихся ворот темного здания с погасшими окнами устремилась черная масса, в ней образовалось твердое ядро группы почти одинаковых типов, по очереди выстраивалось в шеренги, которые медленно придвигались, как раз к Иве. Иве не мог понять, были ли это коммунисты или национал-социалисты, на всех этих частых демонстрациях, казалось, всегда были одни и те же, молодые, несдержанные лица, те же самые худые и маленькие тела выросшей в голодное время войны молодежи, та же самая, напоминающая военную полевую форму, одежда из дешевой ткани. «Германия!», закричал один звонкий, срывающийся голос, и хор ответил грохочущим криком: «Проснись!» Иве остановился и искал взглядом Парайгата, которого он потерял в толкотне. Он осмотрелся вокруг, вглядывался в проходящие мимо лица, когда чья-то твердая рука дружески ударила его по плечу, он обернулся: - Хиннерк! - воскликнул он. - Меня зовут Эмиль, - ответил Хиннерк. - С каких это пор ты у нацистов, - спросил Иве. Хиннерк, смеясь, сказал, что уже давно, собственно, с основания партии, разве ты не знал? Нет, Иве этого не знал. Можешь ты как-то связать меня с партий­ным бюро, - сказал он, - мне нужно повстречаться с ними там по поводу кре­стьянского движения. Будет сделано, - ответил Хиннерк. Он дружески помахал рукой и присоединился к процессии, которая быстрым шагом и с громкими кри­ками катилась вдоль улицы. - Осторожно, полиция! - закричал Иве Хиннерку и указал на угол, за которым он видел полицейский отряд. Там цепь полицейских уже двигалась поперек улицы. При виде ее рассеянная толпа сразу разбежа­лась, прижимаясь к стенам домов, так что возникло свободное пространство между напирающим шествием и полицейской цепью, за которой на некотором расстоянии плотно выстраивалась вторая цепь, на этот раз с карабинами в ру­ках. Свободное пространство быстро сокращалось, полиция внезапно стала дви­гаться быстрее, руки полицейских, больших, эластичных, сильных типов с под­бородными ремнями под гладко выбритым подбородком, с натренированным движением потянулись к портупее, чтобы отцепить резиновую дубинку, как по команде полицейские принялись молча бежать, дубинки поднимались, они бе­жали быстрее, теперь они были здесь, секунды замешательства в голове про­цессии, Иве стоял и смотрел. Полицейские поднимали руки, они как стенобит­ный таран врезались в сжатую кучу, огромные посреди худых молодых людей с бледными лицами, великаны, которые по-деловому и с большой точностью поз­волили сыпаться ударам на толкотню, как скала сыпет свою гальку вниз в до­лину. Проворно скользили молодые парни в их поношенной ткани, скрестив для защиты руки над головой, под градом ударов, между ногами в гетрах атлетов в униформе, чтобы проломить цепь спасающим скачком. Но цепь была плотна. Уже голова колонны была рассеяна, только Хиннерк, стиснутый между синих шинелей, еще колотил сжатым кулаком снизу вверх под шлемами, и Иве, видя это, выскочил вперед, чтобы помочь ему. Удар обрушился на его плечо, он по­вернулся, зашатался, упал, вскочил, увидел толкотню, суету черных, подвиж­ных теней в борьбе, исчез Хиннерк, широкая стена сильных спин, на которых проблескивала портупея, оттесняла назад в равномерном такте движения бу­шующую волну, перепутанное скрещение поднятых рук, мерцающий вихрь кри­ков. Из двери дома вышла девушка, очень худая в тесно прилегающем пальто, старательно держа несколько пакетов в руке. Она взглянула направо и налево, постояла нерешительно, вышла на улицу, потом быстро повернулась, чтобы пе­ресечь ее по диагонали. Там вторая цепь полиции была уже на месте. - Прохо­дите, - загремел голос, девушка замедлила шаг, оглянулась. Иве тупо стоял по­среди улицы и тер себе плечо. Девушка, за ней полиция, перед ней полиция, испуганно медлила, тогда удар хлопнул ее по голове, она закачалась и упала, пакеты покатились кувырком, одна бутылка разбилась с дребезгом. Иве побе­жал вперед, к распростертой фигуре, лежавшей там в странно искривленном положении в грязи улицы. Внезапно появился Парайгат, он с Иве склонился над девушкой. - Проходите! - проскрипел приказ, Иве почувствовал затылком ды­хание от голоса. В неудержимой ярости он круто повернулся, пристально по­смотрел вверх. Офицер охранной полиции стоял перед ним, форменный поли­цейский кивер глубоко надвинут на лоб, Иве точно увидел большое, широкое лицо с холодными глазами, которые сверкали теперь взволнованно, белесый жир над вышитым серебром воротником. - Бродерманн, - внезапно крикнул Иве. Офицер возвратился, выпрямил спину и удивленно посмотрел Иве в глаза.

- Проходите! - повторил он спокойным тоном, повернулся и ушел, почти лени­во, вслед продвигающемуся отряду. Девушка подняла голову и плечо, Иве схва­тил ее, чтобы помочь ей встать, она подпирала тело согнутым коленом, выпря­милась, глаза наполовину закрыты, без слов взяла пакеты, которые подобрал Парайгат. Потом свободной рукой стала неловко стряхивать грязь с пальто. - Оставьте меня, - резко сказала девушка, когда Иве начал разговор, сделала несколько шагов, повернулась еще раз, сказала тихим голосом: спасибо, и ушла неуверенно. - Вы знаете этого полицейского офицера? спросил Парайгат.

- Товарищ по полку, - ответил Иве и посмотрел вслед девушке.

*

На большом процессе против бомбистов в Альтоне подсудимые решили на глав­ном судебном разбирательстве последовать примеру Клауса Хайма и отказы­ваться от дачи любых показаний. Так дни процесса тянулись однообразно, за­полненные зачитыванием тысяч протоколов; комиссар уголовной полиции Мюлльшиппе давал под присягой самые ловкие показания, председатель суда земли Фукс был повышен до должности президента административного суда, что принесло ему увеличение жалования и приятную перспективу больше не участвовать в политических процессах, Хиннерк сидел в зале как зритель и удивлялся часто появляющемуся в протоколах большому неизвестному. Клаус Хайм, однако, был осужден на семь лет тюрьмы. Движение получило в резуль­тате этого приговора пусть даже если и не слишком сильный стимул, но, все же, большое моральное укрепление. Так же молча, как он сидел на скамье подсу­димых, Клаус Хайм вернулся в камеру, мрачный, и не глядя по сторонам. Иве, оправданный, смог еще раз поговорить с ним. Крестьянин с поля монастыря Святой Анны знал, что он взвалил на себя. Иве рассказал ему о своих попытках разжечь агитацию национальных кругов в пользу Хайма, и о довольно обеску­раживающем результате этих попыток. Хайм просил Иве, чтобы тот ради него, Хайма, ни на волосок не отклонялся от требований движения, и не допускал при какой-либо акции в его защиту никаких сентиментальных фокусов. Ни в коем случае, объяснял он, он не хотел бы, чтобы его освободили хоть на один день раньше, чем любого из других осужденных крестьян. И Иве вовсе не риск­нул даже обсуждать с Клаусом Хаймом возможность подачи им ходатайства о помиловании. Он ушел от одинокого мужчины в подавленном настроении; он не смог скрыть от него, что он в своей поездке по провинции перед процессом нашел в движении некоторые уязвимые места. Ядро крестьян выдерживало все бескомпромиссно. Но даже если бы земельный союз и другие союзы зеленого фронта, который только извне, за столами переговоров в городе и в официаль­ной прессе, был единым фронтом, да даже и там не всегда, встретили прорыв движения, сделав лозунги борющихся крестьян своими собственными лозунга­ми, пытались приравнять свои местные организации к чрезвычайным комите­там, они иногда даже превосходили их в громкой остроте требований, в звучном провозглашении боевых мероприятий, то оставались они, настоящие обязанно­сти которых исполнялись не проживающими в сельской местности крестьянами, не самими производящими фермерами, а усердными и проворными управляю­щими и адвокатами, некими господами, у которых не было ни кола, ни двора, уволенными на пенсию офицерами и чиновниками, но всегда ловкими, как вы­ражался старик Райманн, с пальцами в движении и с башкой в системе. Как раз в этом-то и было дело: где начиналась система, и где заканчивалось движение? Соблазнов было много; правительство снова принялось вышибать клин задол­женности клином кредита. Это не могло кончиться хорошо, каждый крестьянин чувствовал это, но разве это не помогало хотя бы преодолеть горькое мгнове­ние? Так как в сельской местности бедность росла и росла, цены на сельскохо­зяйственные продукты беспрерывно падали, и если один раз звучало требова­ние максимально высокой производительности, а в другой раз самого дешевого производства, один раз пошлины на зерно, а в другой раз снижение цен на корма, цены падали так и эдак, и сокращение торговой наценки влекло за со­бой повышение торговых издержек, и оборот рос, и с ним рос налог, то цена падала, и с нею падала покупательская способность. Тогда крестьянину мало помогало то, что дела шли так не только у него, что промышленности тоже жи­лось так же, и так же и промышленности других стран, и крестьянам всего ми­ра. Были умные люди, которые в своих газетах коротко и ясно подсчитали кре­стьянам, что с точки зрения мировой экономики у них вообще больше не было права на существование, что не очень-то увеличивало любовь крестьян к газе­там и к мировой экономике (об умных людях они так или иначе не были осо­бенно высокого мнения), все же, любой расчет, от кого бы он ни исходил, пока­зывал им то, что они знали с самого начала, что их борьба была борьбой не на жизнь, а на смерть. Кризисом больше, кризисом меньше, они хотели жить, жить с полным смыслом, и тот, кто препятствовал им в этой воле, тот был врагом. Си­стема была врагом и в ней правительство, которое, впутанное в ту же самую страшную сеть, носимое тем же вихрем туда-сюда, все же, единственное делало то, что оно могло делать, и как раз именно поэтому выглядело невыносимым, а именно с формальным правосудием и образцово выдрессированной полицией защищало это существующее положение, не освобождало дорогу, не освобож­дало к чему? К хаосу? - но крестьяне были единственными, которые могли пе­ренести хаос, и из них должен был возникнуть новый порядок, новый порядок? но речь шла не о новых или о старых порядках, речь шла о порядке вообще. Так крестьяне стремились к экономической автократии, не потому, что они счи­тали ее действительно единственной панацеей, а потому что они видели как она беспрерывно вводится, и это во всех странах, и они одобряли этот процесс, так как этот возврат назад был продвижением к естественной основе производ­ства - и крестьяне уже приступили к этому направленному назад продвижению, крестьянство, а не система совпадали с тенденциями времени; кризис туда, кризис сюда, необходимо было пройти точку нуля, чтобы понять смысл порядка, для него и, сверх того, на долгий срок нужно было подготовиться, но не силам, которые вели к нему, чтобы встретить его с аптекарскими пилюлями, как это делала система. Ибо система хотела помочь, только злая воля могла отрицать это, но не было злой волей считать добрую волю системы еще опаснее ее злой воли. Правительство было готово поспешить на помощь с субсидиями, они мог­ли называться налоговой отсрочкой, или предоставлением кредита или сниже­нием расходов. Это началось в Восточной Пруссии и других восточных погра­ничных районах, и, в действительности, самая непосредственная опасность для системы была там. Приток чужих капиталов в промышленности, в коммунах ка­залось еще терпимым, почти даже желанным, так как тридцать миллиардов ма­рок чужого капитала, которые по оценке имперского банка были инвестирова­ны в Германию, пришли тихо и дружелюбно, с бесшумным расчетом, трансак­ция, приветствуемая как благодеяние, позванная как помощь, и если политиче­ские долги репараций были обременены ощущением того, что они были унизи­тельными, оскорбляющими достоинство, возникшими под жестоким принужде­нием, одним словом, были данью, то частные долги - поводом к которым были долги политические - основывались, все же, на добровольном обязательстве, и, кроме того: где на карту был поставлен такой большой чужой интерес, там этот интерес должен был стремиться к гарантиям, и система гарантировала себя са­ма, когда она гарантировало надежность чужого капитала. Иначе, однако, об­стояло положение на востоке, иначе с сельским хозяйством. Как это выглядит на востоке? - писал Иве. Ко всем опасностям добавляется еще угроза произ­вольно проведенной границы. Крестьяне из Северного Шлезвига знают, что означает потерять глубокий тыл, искать новый рынок сбыта для продуктов сво­его двора, и датчане могут с грустью смотреть на траву, которая так бодро про­бивается на рыночной площади Тондерна между булыжниками. Но Восточная Пруссия отделена от империи, Верхняя Силезия, Гренцмарк и экономическая область Восточной Померании разделены еще более глубоко, чем Северная марка. Статистика показывает, что Восточная Пруссия, что весь немецкий во­сток пустеет, что наши провинции там приближаются к тому, чтобы стать про­странством без народа. Как это происходит? Там есть землевладельцы, которые больше не могут сохранить двор, там есть крупные землевладельцы, которые больше не могут удержать свое имущество, у которых есть, вероятно, два поме­стья, и они вынуждены продавать одно из них, чтобы спасти другое, и они стремятся избавиться, естественно, от того владения, который в наибольшей степени находится под угрозой, от того, которое расположено поблизости от границы. Где они найдут покупателя? Где найдут хотя бы даже только аренда­тора? Кто купит, кто арендует предприятие, о котором он знает, что оно нерен­табельно? Правительство отказывается от закупки, для него уже и так слишком велико бремя государственных земель. Разделение в поселении не возможно, так как поселение требует строений, а строениям нужны капитальные инвести­ции, а капитала нет. Но тут появляется «Немецкое общество приобретения зем­ли» в Каттовице и «Товарищество по закупкам земельных участков» в Данциге с выгодным предложением. Землевладелец наводит справки, и справки звучат хорошо, общества кажутся надежно обеспеченными капиталом и располагают разветвленными связями; в Каттовице, в Данциге и в Берлине о них никто не может сказать ничего плохого. И скоро новые господа вступают в поместья. Но владение часто переходит из рук в руки, и рано или поздно в поземельной кни­ге оказывается богатое согласными имя с окончанием «...ский» стоит. Новый владелец избегает всяких контактов с соседями, он кажется тихим, задумчивым и деятельным мужчиной; свежая струя приходит в экономику, дорогие иннова­ции появляются в предприятии. Откуда у этого человека взялся капитал, никто не знает, но он у него есть. Так как капитал необходим, чтобы здесь проводить широкую вырубку лесов, там оборудовать лесопилку, или цементный завод или винокуренный завод. И рабочие тоже необходимы, и рабочие, которые приез­жают, - это польские рабочие, с многочисленными детьми, им спешно нужна польская школа, и польский учитель, и одно тянет за собой другое, и польский пекарь появляется на месте - и немецкий пекарь не выдерживает конкуренцию и исчезает - и польский мясник, и большинство муниципалитета становится польским, и землевладелец-поляк становится теперь покровителем немецкой церкви. Это не отдельные случаи, это всюду происходит так на востоке, и пусть немецкая воля сопротивления сильна, но польский капитал, очень разумно вложенный, сильнее. Что делает правительство против этого? Или оно слепо на этот глаз? Несомненно, оно не слепо на этот глаз, оно видит этим глазом острее, чем другим. Потому что это одно не может быть для него фактом: потеря немец­кой земли в то время, потеря, которая должна внезапно и четко показать то, что втайне давно уже стало горькой действительностью, четко должно показать страшную фикцию как фикцию, что в Германии еще хоть что-то принадлежит немцам! Иве был поражен энергией, с которой правительство на основании сво­его закона о помощи Восточной Пруссии выручало находящиеся под угрозой провинции. Миллионы закачивались в бездонную бочку, с давних пор уже, те­перь закон должен был разрастись до общего закона о помощи восточным зем­лям, и если даже Иве и сигнализировал об опасности, то, все же, не мог проти­востоять ей из движения, так как для каждого отдельного крестьянина возникал вопрос, который в своем соблазне был опасным вопросом. Шлезвиг-Гольштейн тоже был бедствующей областью, и система давала помощь, но не давала ли она ее, чтобы спастись самой? Не принимать помощь от системы, хотел сказать Иве, и с ним старик Райманн, а также Хамкенс и вся старая основа движения. Но могли ли они это сказать? Союзы настаивали и подготавливали, так как рас­пределение субсидий было, в конечном счете, отдано в руки им и сельскохозяй­ственному совету. Для отдельного крестьянина, однако, важным было лишь од­но соображение: если не возьму я, то возьмет другой, мы все нуждаемся, и должны ли мы потерпеть окончательное крушение, прежде чем точка нуля до­стигнута? Восток не может потерпеть полное крушение, - рассказывал им Иве, - система туда, система сюда, но вы, вы хотите одной рукой брать у нее по­мощь, а другой рукой бить ее? Подумайте о Клаусе Хайме! - Клаус Хайм сказал бы, берите там, где можете получить, - говорили крестьяне. (Однако Клаус Хайм говорил Иве, что я, мол, не могу судить об этом отсюда, но я сам, пожа­луй, не брал бы). Тогда пусть каждый решает сам за себя, - сказал, наконец, старик Райманн, и крестьяне, не все, но многие, и, естественно, как раз те, ко­торые рассчитывали на субсидии, говорили, теперь система уже давно ничего не получала от нас, и, все же, если мы должны полностью погашать частную задолженность, то тогда и система должна помочь нам, чтобы мы выкарабка­лись из долгов, в которые она нас загнала, или мы больше не должны призна­вать также и частный долг? Тогда мы сразу можем стать большевиками, но то­гда мы избавимся и от долгов, и от двора. И Иве возвращался в город, сомнева­ясь и возмущаясь, каждый вопрос и каждое соображение болезненно поражало его как удар кнутом, он настолько сильно ощущал свою причастность, что в нем все горело, и не было ничего, откуда бы оно не приходило, что в нем сразу

Загрузка...