О чем я думаю? проклинал он себя, всегда в страхе от того, чтобы оказаться обманутым всем возбуждением, натолкнулся на дверь во двор и надавил на ручку. Но и эта дверь тоже была открыта, и с радостью снова смешалось тре­вожное воспоминание о том, что эта дверь всегда была открыта. Во дворе он увидел что-то белое. Он подбежал туда и с полдороги вернулся назад, это была бумага в мусорном ведре. Он посмотрел вверх на фасад заднего корпуса, все окна были темны. Тогда он пристыжено вспомнил, что у ателье окно было с другой стороны, и помчался вверх по лестнице, всегда перепрыгивая через три ступеньки, расстегнув пальто, чтобы легче было бежать. Лестницы и лестницы, у каждой двери, на каждой площадке ему в нос бил другой запах, темная дыра рядом с перилами, глубокое ущелье лестничной клетки своим противным запа­хом опьяняюще воздействовало на него при его запыхавшемся подъеме. Было ли светло в ателье? Там был свет. Он ударился о двери, он плечом нажал на них. - Откройте, - кричал он, - это я, Иве, быстрее, и рухнул, прислушиваясь. Он ничего не слышал, он внимательно слушал и издалека услышал, как отодви­гается стул, спокойные шаги. - Откройте, - кричал он, бил лбом по двери, узнал ритм шагов, и это были не ее шаги. Художник открыл дверь, широкий луч света как ударом попал ему в лицо. - Где Хелена, - крикнул он хрипло и вва­лился в помещение. Но Хелена, молча и в напряженной погруженности, сидела перед мольбертом в белом малярском халате и со своей старой красной шапкой на голове, и мягкими движениями прикасалась кисточкой к холсту.

Иве сам удивился тому, как такое незначительное событие смогло перебросить его с одной колеи на другую. Этого единственного психического нажатия на рычаг хватило, чтобы переставить стрелку. Конечно, его частное столкновение со сложностями действительности ни в коем случае не вело также к частным выводам. Если бы Иве прошел школу психоанализа, то у него, может быть, была бы возможность в какой-то мере прямо-таки обижаться на Хелену за то, что она не совершила самоубийство. Он, хоть и не обиделся, все же, отстранился бы от нее ради своего удобства, чтобы смочь предоставить ее своей собственной судьбе с мучительной долей участия. Или же, если бы этот вид психической ги­гиены его не устроил, для него была бы открыта дорога откровенно признать свою ошибку, чтобы отныне с усердием посвящать себя благотворительной службе человечеству, начав со своих ближайших друзей, и таким образом всту­пить в мир благородных манер. Но Иве, к нашему сожалению, не склонялся к усваиванию необходимых знаний психической механики. Не то, чтобы он боял­ся какой-то механики, но он весьма невысоко оценивал ее значение. Например, он пребывал в прекрасной уверенности, что никто не мог бы превзойти его в обслуживании такого сложного аппарата, как, к примеру, пулемет. Он также видел в вышеупомянутом пулемете самое подходящее средство, чтобы справ­ляться с целым рядом проблем времени, включая так называемый дух, и справ­ляться самым экономным способом. Но речь у него вовсе не шла о проблемах времени, а о самом времени, если можно так выразиться. Речь у него шла о не­сущем фундаменте власти, за которую боролось время. И тот смешной случай в танцевальном зале и в дальнейшем в ателье уточнил ему, о чем шла речь. Уточ­нил, что это было. - Что дал мне город? - говорил он Шафферу, когда пришел к нему, чтобы попрощаться, - он ничего не дал мне, кроме задания. Скорее, он поставил мне это задание острее. И это уже много, это уже бесконечно много, - сказал он. И Шаффер был первым, который в этом согласился с ним. Шаффера также вовсе не удивило решение Иве покинуть город. - Конечно, так лучше всего, - сказал он задумчиво, и из того, что он говорил дальше, достаточно от­четливо следовало, в какой степени он понимал, что двигало Иве и не только Иве. - Все это подготовка, - говорил Шаффер и этим самым прекрасно попал в суть дела, и тихо вздохнул, потому что он в своем окружении желал бы, чтобы эта подготовка была несколько более приятной. На чем ином, это чувствовали оба, основывается империя, как не на шестидесяти миллионах психических укреплений? Для Иве акт психического укрепления, однако, точно в том пункте, который принуждал его, чтобы он покинул город, достиг своего окончания, так же, как начало этого акта лежало в принуждении войти в город. Впрочем, он не размышлял над этим, это для него было само собой разумеющимся. Хотя пре­увеличением было бы сказать, что для него это было само собой разумеющим­ся, так как он поддался какому-то таинственному принуждению, так как его двигало что-то, что было сильнее его, он вполне мог бы поступить иначе, он вполне мог бы решиться остаться у крестьян, и он не видел никакой веской причины возвращаться к ним, и, все же, он решился на этот раз. Он почувство­вал точку нуля, и он собирался пройти ее, хотя никто, и он сам себя тоже, не мог бы его упрекнуть, если бы он решился остановиться еще до этой точки. Пришло время, говорил он, в этот, как и в тот раз, и это наше дело исполнить ценимый с давних веков долг летописца, не поддавшись ценимой с давних ве­ков ошибке летописцев: а именно делать изображаемый объект правдоподоб­ным такими средствами, которые не находились в распоряжении у самого этого объекта. Мы не можем описывать процессы над ведьмами и одновременно отри­цать, что ведьмы существовали, и мы не можем притянуть за волосы ни ком­плекс матери, ни комплекс бабушки, ни еще какую-то другую составную часть всеобщего образования, чтобы показать, почему Иве покинул город, так как даже если сам Иве и владел этими вещами, то, все же, он, очевидно, ими не пользовался, и, что касается всеобщего образования, то он превосходным обра­зом не пытался сделать из нужды добродетель, и не пытался особенно его устранить, для него ценность его должна была быть сначала доказана, и чтобы сделать это, владельцы этого ценного имущества казались ему совершенно не­подходящими; он был не образованным, а обученным, и обученным по- военному, и след этого факта, слава Богу, никогда не стирался у него. С этим тесно связано то, что он никогда не считал себя готовым петь вместе с громко шелестящим хором, который упрекал национал-социализм как раз в недостатке того, на что сам национал-социализм никогда и не претендовал, а именно на то, что банкроты целого века от Жан-Жака Руссо до Эмиля Людвига, не учитывая различия их масштаба, понимали под «духом». Иве не вступал в этот хор, так как он всегда должен был спрашивать себя: «Си Ьопо?», кому выгодно, и если он не мог стать сторонником национал-социализма, то это случилось как раз не потому, что он мог обнаружить в нем слишком мало следов вышеупомянутого духа, а наоборот, так как для него вино Третьего Рейха имело, все же, слишком сильный привкус от пробки Второго. Ты ничего не понял, Хелена говорила Иве, когда он собирался убегать из общего вывода в частное решение, и послед­ствие этого случая пояснило ему, что она подразумевала под этим. В действи­тельности, она, как и Иве, находилась в таком положении, в котором больше не могло быть терпения, что Карл Маркс для своей области назвал социальным знахарством. Хелена вовсе не думала требовать какого-либо напряжения для себя лично, она была достаточной фигурой, чтобы привести собственное мне­ние в соответствие с требованием ее времени, и так как она была достаточной фигурой для этого, она могла и должна была требовать того же и от ее друзей. У нее было свое право, и она с болью видела, что Иве собирался отправиться для получения какого-то права для себя. Теперь Хелена требовала итога, и он подвел этот итог. И он обнаружил, что он мог сказать «да» городу, даже очень радостное «да», почти признание в верности. Потому что Иве, который прибыл в город, чтобы захватить его, который мечтал в своей камере в Моабитской тюрьме о новообразованных батальонах, которые должны были овладеть горо­дом, но батальоны, которые действительно заново образовывались, и без его содействия, овладевали, самое большее, улицами города, Иве, который не имел бы ничего против того, чтобы благодаря чуду энергии, подготовки и случая по­пасть на ответственную должность обер-бургомистра - но он был любезен настолько, чтобы признать, что он даже тогда вряд ли смог бы сделать немного больше, чем длинный Генрих Зам - Иве, который был готов унести из города то, что он всегда только и мог отдавать - но более деятельные конкистадоры в сво­ей области это тоже пытались, чтобы после приятных интермедий, пусть даже и не на слишком долгое время, не оказаться как раз в той же самой моабитской камере. Иве узнал в городе, что мог бы предложить город ему для его опыта, а именно - ничего. - Точно так, и это волнующе много, - сказал он доктору Ша- фферу, и тот со вздохами радовался смеющемуся познанию Иве, потому что ему и так уже надоело непрерывно в бешеном темпе топтаться на одном месте. - Ничего из опыта, - сказал Иве, так как то, с чем он встречался, лежало в нем самом, и если город действовал, то он действовал только давлением. Это дав­ление перетряхнуло всего его внутри, и главным образом это показалось Иве настоящей функцией города: не в нем совершалась, но он осуществлял своеоб­разную сублимацию, в людях и в вещах, в пространстве и во времени. Город ставил под свое давление всю жизнь страны, и Иве узнал свое задание в то же самое мгновение, так как город формировал это задание и в сельской местно­сти, и во всей стране. - Назад к крестьянам? - спросил Шаффер, но Иве защи­щался от слова «назад». Он начал прогрызаться сквозь весь город до его само­го внутреннего ядра, и он нашел там землю, ту же сельскую землю в его самом внутреннем ядре. Он нашел это самое внутреннее ядро растительным, и он ра­довался животной радостью, так как узнал, что он пришел точно в ту же точку, которую покинул, когда отправился искать ее. Точно то же самое задание пред­ставлялось ему, только острее поставленное. И он вспомнил о том мгновении в редакции его крестьянской газеты, том мгновении осознания спиралевидного процесса, которому подчиняется жизнь. Город был жизнью, и он сам был жиз­нью, и на свете не существовало ничего, что не было бы жизнью, и каждое мнение могло придумывать десять новых мнений, каждое исключительно и весьма авторитетное, одно, вибрируя, сочеталось с другим, каждая аналогия была жива, и каждая мысль действовала в длину и в ширину, и лучшая форму­лировка была всегда первой, и она в то же время была и последней. Так как все действенные силы были ориентированы на последнюю действенную силу. И тут, если мыслить эпохами, ничего не могло повредить, конечно, это было даже необходимо, происходило в более глубоком смысле, что все-таки было шесть миллионов безработных, и Хелена надевала платье без рукавов, когда шла в редакцию, и забрасывала ногу на ногу, когда говорила с Якобзоном. Так, это никак не вредило? Это даже было необходимо? Это происходило, так сказать, в более глубоком смысле? Это были, во всяком случае, силы, который ориентиро­вались на последнюю силу? Никак не вредило, что шесть миллионов медленно разлагались и опускались, что один сидит на другом, как лобковые вши в меш­ке, что они кусают и бьют друг друга, и дерутся, и оплевывают, и клевещут, что они пресмыкаются, и предают, и выделяют слизь и появляются сверху вниз, и снизу вверх, и справа налево, и слева направо, так как один должен утащить у другого хоть небольшой кусочек естественной потребности из голодной пасти и хоть небольшую надежность из усталой жопы, а в остальном все ли, собствен­но, там в достаточном изобилии? Даже необходимо, что крестьянский двор ру­шится, и зерно засыхает, а финансовое управление процветает, что крестьянин становится банкротом, и земля больших землевладений становится кислой, и где земля не проходит санации, там она заселяется, и поселенцы не могут ни жить, ни умереть, бедняги, и Клаус Хайм сидит в тюрьме? Это происходило в более глубоком смысле, что художник в отчаянной одержимости хлопает своими красками по холсту, и Хелена уходит и танцует с Якобзоном, и он трется своим животом по ее животу, и покупает картину, и продает ее, и у художника при этом еще есть необычное, прямо-таки свинячье счастье, что они тянутся по всем проселочным дорогам, молодые парни, коричневые лица, широкие руки, и руки открытые и пустые, сила, выброшенная в ничто, семя, посаженное в ни­что, кровь, утихшая в ничто, и в кино они дают величие учиться танцевать, что одни говорят о кризисе и чрезвычайном постановлении и уменьшении вексель­ного портфеля Имперского банка, и другие не говорят ни о чем, они ждут, что камни заговорят, но камни тоже молчат, что это всегда доходит до того, пустые улицы и темные желания, пресса выделяет слизь, и саксофоны ревут, и одному дают субсидии, и другой едет с протянутой рукой на Александерплац, да, ма­ленький человек, что дальше? и государство покупает обанкротившиеся гель- зенкирхские рудники, с девяноста процентами, не с пулеметными пулями, и го­род дышит с трудом, симфония работы, симфонии биржи труда, красноватый свет на небе над церковью Гедехтнискирхе, кто считает машины на площади Августа-Виктория-Платц, небо и ад и световая реклама, здесь еще последние свежие, зазывает Хиннерк, обещание в пустоту, развлечения ценятся, разоча­рование преследуемо, радость от страха, экстаз из малодушия, ну, малыш, как дела? ну, так, ничего, засранец, десятки тысяч внимательно слушают Гитлера во дворце спорта, десятки тысяч внимательно слушают Тельмана во дворце спорта, десятки тысяч внимательно слушают Лобе во дворце спорта, десятки тысяч следят за шестидневными велогонками во дворце спорта, всадники Апо­калипсиса скачут по городу, голод, ложь и измена, в Женеве они несут чепуху, в Лозанне они несут чепуху, в Рейхстаге они несут чепуху, и ты тоже нес чепу­ху, Иве, Клаус Хайм не нес чепуху, крестьяне выбирают нацистов, и пролетарии выбирают коммуну, это единственное, что они могут выбирать, и выбирать - это единственное, что они могут делать, зарплата будет снижаться, противник бу­дет снижаться, ты будешь снижаться, как я выживу за сто пятьдесят в месяц, как я выживу с сотней в месяц, как я выживу с пятьюдесятью в месяц, как я выживу вообще ни с чем, все идет к тому, в ландтаге они несут чепуху, в са­лоне они несут чепуху, в вечер оплаты счетов в кабачке они несут чепуху, ты тоже нес чепуху, Шаффер, ты тоже нес чепуху, Хелльвиг, ты тоже нес чепуху, Парайгат, с банкротства Венского кредитного банка это началось, это началось с «удара в спину», это началось с мировой войной, это началось с отставки Бисмарка, это началось с французской революцией, это началось с реформаци­ей, с Адама и Евы это началось, когда, черт побери, это закончится? и верните нам наши колонии, мы не можем платить, и мы не хотим платить, и коридор - это культурный стыд, и присоединение Австрии запрещено, и русская пятилет­ка, и американское соглашение о долгах, и события в Маньчжурии, а Мемель- ский край в руках Литвы, и у кого есть деньги, сосед, лежит с твоей женой. Еще, однако, существует Бродерманн и он защищает спокойствие и порядок. Потому что, мысля в эпохах, все действенные силы направлены на последнюю действенную силу. Итак, это только тогда действенная сила, задуманная на це­лые эпохи, когда один встает, тут и там, когда ты встаешь, Иве, когда каждый встает, и говорит: «Хватит!» И говорит: здесь, теперь и со мной начинается но­вая эпоха. И хватается, там, где ему горит больше всего, и тогда он знает, что он должен делать. Что должен делать Иве? То, что я делал, Шаффер, прежде чем я приехал в город, точно это, и теперь уже зная, насколько это необходимо. Научил ли его этому город? Город подтвердил это. Так как город, который дол­жен быть, показал ему, чего не должно быть. И он с благодарностью смотрел на то, как он жил в городе, почему он жил в городе. И если это была бесконечно запутанная и сложная паутина, сквозь которую он пробрался, ища, и спраши­вая, и мысля, и говоря, до немногих, простых, ясных достоверностей, то теперь он уже из этих достоверностей смотрел на бесконечно запутанную и сложную паутину, с которой нужно было справиться с помощью действия. - Приступить к делу, - сказал он, и сделал обеими руками движение, как будто поднял плуг из борозды, хотя он ни в коем случае не думал работать как крестьянин, когда он шел к крестьянам. Потому что Иве не был крестьянином, Иве был солдатом; не был он профессиональным военным с двенадцатью годами обязательной служ­бы и политически строго нейтральным и у него не было документа социального обеспечения бывшего военнослужащего, не был он и солдатом-штурмовиком с черными петлицами с номером и двухцветным шнуром по канту воротника, и с освящением знамени, и драками с коммуной, и с коричневыми брюками, кото­рые снимаются на полицейском участке, а был солдатом в маленькой, разбро­санной, анонимной, всегда готовой армии революции. Итак, все же? Разумеется, здесь мы, конечно, не делаем ее, мы уже и есть она. Неужели все же в нашем бедном, любимом отечестве никогда не должно быть спокойствия и мира? Нет, ради Бога, в нашем бедном, любимом отечестве никогда не должно быть спо­койствия и мира. Должна ли тогда жестокая сила...? Как раз она, и тот, у кого она в руках, не может подчинить себя ей. Должен ли террор тогда, должен ли хаос тогда... все же? Совершенно верно, и те, которые применяют террор, кото­рые создают хаос, не имеют права носить это в себе. Хочет ли этого нация? Ни­кто не знает, чего хочет нация, чего она будет хотеть, однако, мы хотим нации. И кто такие мы? Мы, которые не хотим ничего иного, кроме нации, которые ни­чего другого не хотели в траншеях, и ничего иного у рабочих, и у крестьян ни­чего иного, на широких просторах страны ничего иного, кроме нации, и ничего иного в хаосе городов. Мы, это те, которые не признают никакого закона и обя­зательства как закона и обязательства нации, воли народа? Нашей воли к им­перии, мы, готовые отбросить любые заманивания и соблазны, все сопли о по­ложении, и авторитете, и продвижении вперед, всю слизь хитрости, и униже­ния, и спрятанного за высокими словами о долге и ответственности дерьма, всю грязь необходимости жить и свыкаться. Народ хочет? Никто не знает, чего народ хочет, народ сам не знает, чего он хочет, но мы хотим. И если то, что придет, будет более горьким, чем четыре года войны и пятнадцать лет после войны, то спасибо нам за то, что мы решились на это, и если это не будет более горьким, то вновь спасибо нам за то, что мы решились на это. Потому что тут больше не размахивают программами, здесь больше не предлагаются на прода­жу никакие готовые решения, но там, где есть сила, там мы хотим добавить еще из нашей силы, и там, где силы нет, там мы хотим отнять то, что еще сохрани­лось. У крестьян еще есть сила, и у рабочих она есть, так как одни должны по­терять все, что дает им ценность, и другие должны завоевать все, что дает им ценность, но нам нечего терять, кроме веры в империю, и нечего завоевывать, кроме нации, и раз мы призваны, то от нас зависит - быть избранными. Ибо речь идет сегодня о решениях, о движениях, которые каждую секунду несут в себе новые решения, так как империя открыта как пашня, она готова принять любое семя, и это наша задача позаботиться о том, чтобы не появился дьявол и не засеял ее сорняками и чертополохом, это наше дело позаботиться о том, чтобы каждое решение ориентировалось на империю, и то, что мир дает ей, она, трансформировав, возвращает миру. Не то важно, что двигается во всех частях земли, а то, что каждое движение в нас узнает свой очищающий смысл, и что мы готовы действовать в нем. Это значит, что мы выходим из протеста и входим в фазу созидания: что каждая форма протеста, в какую бы одежду она ни облачалась, будь то избирательный бюллетень или коричневые брюки, про­исходит вне истинной сферы решения, что любая система может быть призвана, самое большее, для того, чтобы аккумулировать временные явления и не давать действительную точку ориентации, причем опасность кроется в том, что через системы движение, совсем не замкнутое, приводится в такое состояние, которое совсем еще не может быть прочным. Если империя вечна в своей силе, то исто­рия - это перемена ее форм, и теперь и сегодня нужно искать ту форму, кото­рая лучше всего соответствует настоящему содержанию. То, что национал- социализм может дать такую форму в столь же малой степени, как и какая-либо система, которая опирается на забытые или неверные принципы, уже доказано последовательностью процесса его становления: полезно сосчитать не то, что он оставил открытым, а то, что он преградил. Без сомнения, национал- социализм выполнил некую историческую миссию, он довел до абсурда демо­кратию, без сомнения, с исполнением этой миссии также и его собственная сила лишилась обоснования. Позитива революции еще нет, вместе с тем и немецкая революция сама еще не состоялась. Не будем заблуждаться относительно того, что она, насколько она ориентируется на новые формы, имеет свои элементы в общественном. У нас, как и во всем мире, речь идет о том, чтобы сломить гос­подство буржуазного, у нас еще больше, чем во всем мире, становится ясно, что буржуазное как форма господства, как она была найдена, является не немец­кой, а западной, что революция против буржуазного, стало быть, и является немецкой революцией. И как раз это заставляет нас поторопиться: устранение положения, которое стало невыносимым, так как оно даже больше не будит плодотворную силу сопротивления, и так как действительно в тот момент, когда мы проникнуты необходимостью действия, это может быть только немецкая ре­волюция, для которой мы можем действовать, задание остается только за рево­люционерами, и ни за кем другим: за теми, которые уже осуществили револю­цию в себе, - и совсем не раньше; так как какая нам польза от того, что мы во­оружены до зубов, если мы так же не вооружены в сердце? Потому что, конеч­но, все равно, из какой точки наносится удар, если только он не висит в без­воздушном пространстве. У масс самих по себе нет вдохновения по собственно­му почину, и там, где они в осознании своего положения хотят организовать революцию, они организовывают бюрократию. Только немногие, в чьей силе они нуждаются, дают им ее. Но для них должны быть важны властные позиции, а не точки зрения, и таким образом каждый из них может искать себе ту готов­ность, на которую он опирается, и из которой он может действовать: Я нахожу ее у крестьян, - говорил Иве, - как я там сам уже нашел ее. Иве говорил: - Им­перия не будет землей крестьян, но земля своими ежедневными требованиями превращает мистическое сознание в реальность. И эта реальность упорядочи­вает общество: крестьянство несет в себе единственную естественную форму общественного порядка, и поэтому оно должно быть толчком и образцом, если мы спрашиваем об этих формах. - Я знаю, что вы хотите сказать, Шафер, - ска­зал Иве, - но плановое хозяйство само по себе тоже не справится с этим, даже если оно, конечно и не навредит, и жизненно важные интересы не существуют нигде, кроме как в мозгах юрисконсультов. Нас еще не обманули относительно того, что дает нам смысл жизни, и мы не готовы позволить себя обмануть, как нас обманули во всем, в чем нас всегда можно было обмануть. То, от чего все зависит, остается, и это бесспорно, спасибо нам, что это бесспорно. Так как наша судьба лежит не в конференции за круглым столом, и не в рабочей комис­сии Рейхстага, и не в наблюдательном совете концерна А.Е.С., а в нашей соб­ственной груди, в груди людей, которые не только знают, что они хотят, но и умеют делать то, чего они хотят. Вы хотите знать, что нужно делать, для вас и для меня? Вы не видите лес знамен за отдельными знаменами? Мне нужно вы­тащить из портфеля систему и схему какой-то империи? Мне вам прямо тут, в доме на углу Курфюрстендамм и Йоахимсталер штрассе, нужно нарисовать план, начиная от двора, через общество взаимопомощи до провинции? Начиная от кооператива через союз до совета по сельскому хозяйству? Начиная от теку­щего счета крестьянина через накопление финансовых институтов до государ­ственного бюджета? От экономических подсчетов предприятий через авторитет государственной экономики до, так сказать, централистского федерализма эко­номики, и земель, и кооперативов? Должен ли я перечислить вам прямо тут ста­тьи конституции, структуру государственной организации, сущность таможен­ных договоров, монополий, банковской политики, кассового плана, платежного оборота? Вы знаете, что не это нужно, теперь и здесь, но что нужно убрать все преграды и трудности, которые лежат в структуре экономики и общества на пу­ти любого экономического плана, и так быстро как только возможно; что нужно идти от человека к человеку, от двора к двору и делать их готовыми ко всему, что послужит нации, и делать невосприимчивыми против всего, что рассказы­вают сотни тысяч охотников за личными интересами; что для нас, которые во­оружены в сердце, нужно теперь еще вооружиться и до зубов. Я иду к крестья­нам, Шаффер, не потому, что меня привлекает свободный воздух болотистых маршей, а потому что я знаю, что в них покоится самая сильная сила страны; потому что я знаю, что только эта сила может быть мобилизована, теперь, сего­дня и сразу, и они уже приходят со всех сторон со своими уловками, с быстро продуманными миллионами шелестящих документов, чтобы аккуратно напра­вить воду на их работающие впустую мельницы; так как я знаю, что город - это функция земли, страны, а не ее крупного акционера; так как я знаю, что, если теперь и сегодня крестьянин не встанет в стране, то придет день, когда мы не сможем больше встать и собраться ради империи, а будем разбивать друг другу черепа ради одного кусочка земли, ради узкого угла бедной, разоренной, пре­зираемой крестьянской земли.

*

Швейцар универмага КаДеВе отстегивает от стойки у входа последнюю собаку, кудрявое, маленькое, дышащее нечто с приплюснутой мордой и слабыми нога­ми, и передает ее, прощаясь, даме, которая принадлежит к гордой машине. - Эй, убирайтесь прочь, - говорит он Хиннерку, который стоит с широко расстав­ленными ногами над своей корзинкой прямо у двери машины. - Заткнись, - го­ворит Хиннерк, и оба осматривают друг друга тяжелым взглядом. Швейцар хва­тает шапку и засовывает чаевые, и высокомерно отворачивается от Хиннерка, чтобы запереть двери. - Здесь еще последние свежие, - кричит Хиннерк, он смотрит направо и налево, в руках, гигиенически упакованная выпечка. Кор­зинка еще наполовину полна. Большая лампа у дверей универмага гаснет. Те­перь сюда еще придут служащие, еще последние... Ну давай, моя девочка, для метро. Здесь еще... двадцать пфеннигов, мастер. Здесь еще... парень опять тут. Парень опять тут, молодой парень как Хиннерк, белый фартук, кепка, корзинка с солеными палочками с тмином. - Ты должен убраться отсюда, - говорит Хин- нерк, - это мой угол, испортишь мне все дело. - Что же мне делать? - говорит другой, - там коллега... - Так не пойдет, - говорит Хиннерк, - здесь мой угол, уходи, дружище. Но другой не уходит, и Хиннерк кладет свои штуковины в кор­зинку и идет туда, чтобы уладить дело. - Осторожно, полиция, говорит за ним голос. - Плевать мне на полицию, - говорит Хиннерк и поворачивается. Ах, это ты, Иве. Да, - говорит Иве, - оставь его, - говорит Иве, - с каких это пор у тебя капиталистические замашки? - Ты этого не понимаешь, - говорит Хиннерк, - порядок должен быть, иначе всем придется сматывать удочки. - Оставь его, - говорит Иве. - Послушай, Хиннерк, - говорит он, и кладет ему руку на руку, - у меня кое-что есть для тебя. - Что же у тебя есть для меня? - спрашивает Хин­нерк, но Иве только улыбается. Мгновение они серьезно смотрят один на друго­го. - Порядок должен быть, - говорит Иве, наконец, - то же самое говорит, наверное, полицейский вахмистр Зайфенштибель, когда заходит в камеру к Клаусу Хайму, что тот должен вычищать свою парашу песком. - Дружище, - говорит Хиннерк, - дружище, - и внезапно понимает, и сильно ударяет Иве по плечу, и еще раз говорит: - Дружище! На самом деле? - говорит он, и Иве ки­вает. Тогда Хиннерк хватает свою корзинку, и снова ставит ее, и сдвигает шап­ку со лба. - На самом деле, - говорит он, - ну, давай же, а я на самом деле ду­мал, что этого никогда больше не будет. Теперь он был в ударе и действительно схватил корзинку и с размахом взял Иве под руку. - Ну, - говорит он, он тыкает Иве в бок. - Дружище, тебе понадобилось два года, чтобы обдумать это? Чтобы прийти к такому выводу? Господа. Ну, это нужно простить и забыть. - Пошли, - говорит он, и они медленно бредут по улице, через площадь, и время от време­ни Хиннерк ставит корзинку на землю, как будто она была слишком тяжела для него, но это происходило так только в его мыслях, так как Хиннерк очень силь­но был в ударе. - Когда, где, как? - спрашивает он. Он говорит: - Я рад, стари­на, я так рад. Ты знаешь, теперь они снова болтают неимоверный вздор об ам­нистии и о всем таком, и Хелльвиг, кажется, действительно проделал немало. Но мне никогда по-настоящему не нравилось, как ты так двигался по стране и обтирал ручки дверей у всяких бюрократов. И я всегда думал так, я сделаю это, я сделаю это совсем один. Но ты говорил, он не хочет, и я подумал, ты знаешь это лучше, и ты думаешь, что еще не время. И тогда я боялся за тебя, так как ты, ну это так, это я подумал, я подумал, Иве уже совсем потерял дух, не оби­жайся за это на меня, ты действительно уже очень близко подошел к тому, что­бы потерять дух. Ну и что же, что все же, теперь это начинается, во всяком случае. - Не забывай, - говорит Иве, - что партия отказывается от индивиду­ального террора. - Плевать мне на партию, - говорит Хиннерк, - мне на все партии плевать. Это же ничего, - говорит он, - коммуна или нацисты, одна и та же грязь. У одних дерьмо, а другие легальны. Теперь и у тех то же самое с за­претом ношения формы. Запрет формы, старина, если бы дело было только в этом! И если они даже пропихнут ту амнистию, у меня всегда немного кружи­лась голова от этого, так как это же настоящее свинство, что нам вообще пона­добилась какая-то амнистия. Амнистия, это может каждый. Но вот вытащить, это может не каждый. Девушка появляется у угла. - Я рад, - говорит Хиннерк. - Дай мне один, - говорит девушка, и она очень худая и очень размалеванная, и на ней высокие, красные зашнурованные сапоги до колена. - Вот, - говорит Хиннерк и хватает корзинку и вытаскивает из нее обеими руками. - Я рад, де­вочка, я так рад, забирай, и говорит: - Но это же ведь только начало, Иве? - Да, это только начало, - говорит Иве. - Конечно, - говорит Хиннерк, - и я уже знаю, кого мы можем взять с собой. - Я знаю одного, тот уже сидел в Целле, тот знает там точно все дела. Нет, тот чист, убийство в драке из-за девочки, что ты думаешь, по-другому он не мог, не из-за краж же и тому подобного, такое мы не можем причинить Клаусу Хайму. Ведь Клаус Хайм, это же единственный из нас, который действительно стоит с его именем. Нам нужна машина, у тебя есть машина? Ну, нет, так нет, в крайнем случае, я ее украду. Ты думаешь, я не смо­гу? - говорит он возбужденно и ставит корзинку на землю, я хочу тебе прямо сейчас показать, что я смогу. Подожди-ка, там стоит одна, да. «Опель»... - Брось, - говорит Иве и держит его за рукав, - для этого у нас еще достаточно времени. - Вовсе нет времени, - говорит Хиннерк и недовольно идет сбоку от Иве. - Холодный суп не вкусен, сегодня утром, когда я проснулся, я подумал, что как раз теперь последний момент, чтобы мы снова начали, и я думал, на Иве больше нельзя положиться, они его хорошенько обработали, он тоже свя­зался с этими лизоблюдами, в скором времени он уедет в Южную Францию или на Ривьеру, и я думал, когда он крепко пришьет кнопку на своем пальто, то все кончено. Ты пришил...? Нет, пуговица на пальто Иве все еще висит на нитке. - Во всяком случае, это начинается, - говорил Хиннерк, крестьяне тоже сильно утратили дух, это были еще времена, что Иве, в начале, я всегда думал, что та­кие времена никогда больше не вернутся. Ну, и теперь! Это значит, что будет нелегко снова вскочить на поезд. - Нет, - говорит Иве, - легко это не будет, но что не сделали мы, то сделало время. - Да, - говорит Хиннерк, - время назре­ло. Всюду, но только у крестьян еще стоит что-то начинать, только на деревен­ской земле на дерьме еще что-то может прорасти, здесь оно только воняет больше или меньше. Что это там впереди происходит? - спрашивает Хиннерк. Там впереди что-то происходит. Люди вдруг начинают идти быстрее. Из переул­ков сразу что-то движется. В тени, на углах, в подворотнях стоят они. В пере­улках шум. Свистки звучат вдоль фасадов домов. Отдельные крики доносятся, как будто кто-то криком пытается приободрить других, Хиннерк останавливает­ся и слушает. - Коммуна, - говорит он безразлично, - пошли дальше. Они про­должают идти. - Знаешь, - говорит Хиннерк, - мы тут должны сразу обмозго­вать это во всех подробностях. Я это здесь сразу не переношу. Здесь ничто ме­ня не держит, и если меня что-то и держит, то я это бросаю. Быстрая полицей­ская машина проносится вокруг угла, и еще одна, и еще одна. Ау, Щеки, - го­ворит Хиннерк. - Но это так, - говорит он. Если я здесь что-то и выучил, так это то, что тут все дело в нас, в нас, Иве, в тебе и во мне, среди других. Потому что другие не могут. Они связаны, они дали себя связать. Они накрепко приклеи­ваются ко всевозможным вещам, больше всего в их воображении, так и должно было бы быть, и они больше не могут оторваться. Они висят, Иве, как мухи на клейкой бумаге, так пусть себе и висят. Все зависит от нас, от тех, которые, как мы, не висят, от кого же еще это может зависеть, как не от нас? - Смешно, - говорит Иве. - Что смешно? - спрашивает Хиннерк. - Ах, ничего, - говорит Иве, - просто точно то же самое мне уже говорил кто-то другой. - Это совсем не смешно, - говорит Хиннерк, - это так, и мы были бы мерзавцами, если мы не действовали так. - Ага, там они приближаются, толпой. Вон там впереди. Там они приближаются, много, вон там, впереди, такая чудная толпа полицейских, которая внезапно начинает бежать. И там хлопает выстрел, совсем слабый, наверное, из пистолета, и Хиннерк и Иве совсем рядом с ними. Теперь воют и орут коммунисты. - Продвигайся вперед, - говорит Хиннерк, - теперь мы долж­ны обсудить, первым делом, план. - Да, - говорит Иве и смотрит на темную массу и на то, что там происходит. Он идет медленнее. Там Свиные щеки, - го­ворит Хиннерк безразлично, - там точно что-то будет. Бродерманн? - спраши­вает Иве и останавливается. - Мне нужно туда... - и он высматривает вдоль улицы. - Совсем ничего, домой, - говорит Хиннерк. - Да брось, - говорит Иве, -

Бродерманн, - я хочу на это посмотреть. - Ну, как хочешь, - говорит Хиннерк, и они ждут. Вот теперь это начинается. Широким, плотным роем полиция про­носится вокруг, выстрел и еще один выстрел, стекла дребезжат. Крик и свистки, очень близко. Назад, разойтись, и теперь резиновые дубинки свистят. Теперь карабины слетают с плеч. - Там они построили баррикады, ну что-то в этом ро­де, - говорит Хиннерк, - да такие маленькие, что это, они же не мешают людям, никому, нет, против быстрых машин. - Пошли, - говорит Хиннерк, и еще раз настоятельнее: - Пошли. - Оставь меня, - говорит Иве. - Старина, как они мо­лотят. И мы просто стоим здесь и смотрим? Так не пойдет, Хиннерк, ты понима­ешь? - Ну, что ж, - говорит Хиннерк, - тогда мне надо где-то пристроить мои крендели. Здесь в подъезде, ах, что, теперь уже не до этих дурацких кренде­лей. И бросает корзинку в угол и со злостью пинает ее еще раз, и разбрасывает ногой ее содержимое. Люди проносятся мимо, молодые парни с искаженными лицами. Кивера блестят, гетры блестят, в неистовой ярости спотыкаются мимо ребята, но здесь нет спасения, а там приближается стена. И там Бродерманн. У него тоже резиновая дубинка в руке. Стена ухоженных, натренированных, наполненных мускулами тел в крепких мундирах накатывается как машина, тут и там она немного раскалывается назад и вперед, чтобы потом сплотиться сно­ва. И Бродерманн тут. Иве видит только его. Он слышит только его. Он не зна­ет, что делает Хиннерк, он не обращает внимания на драку, он не слышит кри­ки, и свисты, и выстрелы. Кто-то толкает его, он немного шатается, но сразу снова выпрямляется и стоит, широко расставив ноги. - Расходитесь, - громко говорит Бродерманн. Иве молчит и не двигается, Бродерманн стоит перед ним. Бродерманн узнает его, Бродерманн говорит: - Уходите! Иве смотрит ему в ли­цо. Там отвислые щеки и выбритый подбородок. Там серебряный воротник и звезда на полицейском кивере. Прямой, строгий нос и ледяные глаза. - Прочь отсюда, - говорит Бродерманн с самой крайней, самой напряженной строго­стью. - Убирайтесь - прочь отсюда! И Бродерманн поднимает резиновую дубин­ку. Он поднимает ее высоко над головой и Иве видит, как все мышцы перека­шиваются на этом широком лице. Тут Иве размахивается и со всей мощью сжа­тым кулаком бьет его снизу по подбородку и носу.

*

Бродерманн сразу позвонил из квартиры Шафферу. Но у Шаффера была важная дискуссия, и он не мог отвлекаться. Все же, ему удалось найти Парайгата. Парайгат пришел сразу. Когда он вошел в комнату, он немедленно увидел рас­простертое на полу тело. Только голова была накрыта платком. Бродерманн был очень бледный. Он стоял перед трупом, и Парайгату показалось, как будто он дрожал, совсем немного, но к щекам над серебряным воротником еще при­клеилось немного крови. - Как же все это бессмысленно, - сказал он Парайга- ту, - как же все это бессмысленно. Но Парайгат не мог согласиться с ним. Пото­му он молчал и, когда все необходимое было выполнено, ушел из комнаты, не попрощавшись с Бродерманном. В вестибюле стояли несколько полицейских, и один из них рассказывал приятелям, как все произошло. - Тогда я применил свое огнестрельное оружие, - сказал он, и добавил: - Так он стоял там, и он сказал, что он сам выходец из восточно-прусских крестьян, - как крестьянин стоял он там, как глупый крестьянин.

*

Сообщение газеты «Берлинер Тагецайтунг»: «Как мы узнали, погибшим в связи с беспорядками на Кляйстштрассе был известный, прежде ультраправый кре­стьянский агитатор Ганс К. А. Иверзен. Оправданный на большом процессе в Альтоне по обвинениям во взрывах бомб вопреки его более чем странной роли, Иверзен, казалось, вскоре склонился к демократическим идеям. Он должен был даже перейти в католицизм, пока весьма неожиданно не встал открыто на сто­рону коммунизма. Так как при столкновениях коммунистических демонстрантов с полицией он, как основной подстрекатель, физически напал на полицейских, те, в порядке самообороны применили оружие, и смертельная пуля поразила его. Конец политического романтика!»


Если вы хотите автоматически получать информацию о всех обновлениях на сайте, подпишитесь на рассылку -->Новости сайта Велесова Слобода.


Загрузка...