*

Поведение общественности по отношению к художнику отчетливо доказывало, что коммунизм стал делом утонченных людей. Флуоресценция взволнованной материи города - называемой фельетонистами духовностью - обладала, как наиболее выделяющимся своим признаком, возможностью принимать все, что могло мыслиться из ее содержания, даже если это было направлено против нее - и снова устраняла это так в его первоначально желаемом действии. Но какую- либо позицию, которая происходила из другой почвы, исходила из других пред­посылок, чем ее собственные, она была не в состоянии принимать, вряд ли она могла и нападать на нее, она ее игнорировала. Она игнорировала ее даже там, где она высасывала свое питание: огромная рабочая мощь и ее достижения го­рода оставались анонимными, ближайшая, подчиненная городу провинция оставалась анонимной, ее уравновешенный жизненный фонд оставался уравне­нием со сплошными неизвестными, так что достаточно часто могло звучать по­дозрение, что город существовал, собственно, чисто за счет движения, у него не было ни традиции, ни ценной культуры современности, но вместо этого, ве­роятно, необыкновенно богатое будущее, и он по своей функции, во всяком случае, был совершенно независим от народной души Кляйн-Диттерсбаха под Бёлау. Если, однако, та народная душа начинала закипать, и ее ароматы не­приятным запахом шибали в нос города, явно тлели уже в пустотах, город, ка­залось, превращался в большую стену плача, в которой крик боли разносился с ужасом, пока единственные призванные хранители духа как перед явлением природы совершенно беспомощно освобождали все позиции, чтобы потом, как только гроза, кажется, завершилась, снова бодро влезать на точно те же пло­щадки и продолжать все те же старые песни, что, все же, нельзя было потом забыть похвалить как знак победоносной жизненной силы. Флуоресценция го­рода была очень современна, но сам город вовсе не был современен, только стар и безобразен и сказочно усерден, как большое здание из серого, закоп­ченного камня, в помещениях которого усердное предприятие отдыхало так же мало, как пришлепнутая к фасаду световая реклама. Каждый видел световую рекламу, и могущественный, грязно-красный свет, который ночью стоял на небе над центром города, мог заставить, пожалуй, грудь любого наполняться гордо­стью, тогда как проникнуть в суровое, пыльное предприятие можно было только при особенных поводах, например, чтобы совсем не лишать симфонию соб­ственной хвалебной речи основополагающей силы трудящегося баса. Конечно, определенное знание о процессах, протекавших под поверхностью, казалось прямо-таки необходимым, оно служило, так сказать, сконструированным в настоящее время естественным исходным пунктом рассмотрения, давало начин­ку для лечения социальных, экономических и технических проблем, потому ка­чество сообщения постепенно ориентировалось на количество материала. Весь печатный материал стремился к художественной форме репортажа, голые фак­ты должны были, по возможности, говорить сами за себя, и таким образом мне­ние простого человека на улице оставалось, пожалуй, достойным исследования; простой факт проникновения на товарную станцию, на крытый рынок, в рабо­чий трактир придавал детскому удивлению приятную полноту нового познания, репортеры всех уровней вплоть до члена академии поэзии знакомились с жиз­нью на ее высотах и глубинах в приятно сконцентрированной форме из судеб­ных залов или в получасовом пребывании перед биржей труда, на чугунолитей­ном заводе, в приюте бездомных, и ни в коем случае не избегали время от вре­мени посреди ухоженной прозы внезапно заговорить на языке народа, не столько ради объективной передачи местного колорита, сколько, чтобы проде­монстрировать, что они действительно продвинулись вплоть до кварталов бед­ности и крепкого трудолюбия, и эти проникновения в полной мере обладали характером в некоторой степени опасной экскурсии. Было просто необходимо несколько раз в данной местности оказаться под арестом в тюрьме за управле­нием полиции, чтобы вообще иметь право высказывать свое мнение, и возвы­шенное чувство выполненного долга достаточно вознаграждало за тот неловкий стыд, с которым оно при случае встречалось после веселой ночи во фраке и ла­ке с мрачными темными батальонами рабочих с их маленькими жестяными ко­фейниками. Такие полезные усилия готовили приятную атмосферу терпимости по отношению к любому мужеству выражения социальных убеждений. Ради­кальность нигде не нарушала хороший тон, она даже гарантировала скромный хлеб, она, так сказать, стала признанной в обществе, почти потребностью, и даже в самых утонченных салонах можно было встретить того или другого ува­жаемого коммуниста, при условии, что его красный цвет не оказывался слиш­ком индатренным и находился в идеальной совокупности преступлений с гряз­ными ногтями. Однако некоторые признаки указывали на то, что звезда с сер­пом и молотом скоро поблекнет перед сверканием новосияющей свастики. Так как, наконец, резонанс революционных декламаций основывался лишь на об­щей готовности не находить неудобной никакую правду, и эта похвальная тен­денция, со своей стороны, ни в коем случае не заставляла подавлять легкий зевок перед бесстрашной констатацией давно известных обстоятельств и перед логикой уже несколько запылившихся доказательств, или реагировать на эле­гантную критику социальных недостатков в буржуазном обществе и на высокую серьезность тусклых пророчеств иначе, чем на в целом не неприятную щекотку. Так даже неприкрытая угроза, при случае, даже угроза отмены частной соб­ственности, не могла дальше порождать ужасы, ибо каждый знал, что один лишь капитализм медленно, но верно обеспечивал это занятие, и даже смело произнесенная сентенция: сначала жрачка, лишь потом мораль, могла не столь­ко заинтересовать, как прорыв неслыханно нового познания, а скорее приобре­тала сенсационный вес из-за той голой беспощадностью, с которой произноси­лось то, что и так было уже всем известно, и из-за неизвестности, для кого это, собственно, должно было стать колкостью. Но поразительное продвижение национал-социалистов теперь ожидало с более глубокими волнениями: здесь, наоборот, совсем ничего не было ощутимым, разъясненным и само собой разу­меющимся; за каждым словом и за каждым жестом оставалось широкое поле предположений, и за пафосом, достигавшим размеров зала спортивного дворца, могло скрываться как горячее дыхание идущего к новому порыву мира, так и холодный расчет полезных разрушителей; во всяком случае, это придавало, пожалуй, новое обаяние вместо юноши в роговых очках из Венгрии, Польши или Румынии теперь уже осязать живого участника расправы по приговору тай­ного судилища, и если раньше честолюбие касалось того, чтобы не позволить никому превзойти себя в тонком образовании социальной совести, то теперь вспыхнуло соревнование, кто по праву мог утверждать, что только он по- настоящему национален. Когда распространился слух, что художник, мол, отка­зался от коммунизма, то возможным было лишь то предположение, что он, по­чему бы, собственно, и нет, тоже стал националистом, и ничего не могло огор­чить глубже, чем сообщение, что это в этой форме было совсем не так, и, таким образом, ничего больше не оставалось, как обойти этот случай чудака с сожа­леющим пожиманием плечами. Внезапно продукция художника потеряла свой рынок; вовсе не потому, что в ней стало заметным ее изменение, религиозные мотивы не доходили до общественности, достаточно было, по слухам, узнать, что художник высказывал мнения, которые уклонялись от всякого буржуазного контроля, чтобы списать его со счета вместе с его искусством. Так как под ка­кими бы эмблемами ни прятались буржуа, в какой бы степени они ни были бур­жуа, они, все же, всегда оставались восприимчивыми по отношению к духовно­му высокомерию, которое могло всю их форму проявления рассматривать как действительно сомнительную, и каждое стремление к иерархической форме жизни могло их просто озлобить, так как где тогда останется, скажите, пожа­луйста, адвокат Майер III из земельного суда в берлинском районе Митте? Но церковь давно лишилась своего высокого положения как заказчица, и там, где она считала себя в состоянии уплачивать надлежащую дань какой-либо но­визне, это становилось страшным. Ручной дух из машины бенедиктинского сти­ля, кажется, достигал того максимума, который еще представлялся церкви как пока терпимый; защемленная между силами секуляризированной земли она должна была отказаться от того, чтобы делать первый шаг в каких-нибудь об­ластях, если даже она как вторая только редко упускала возможность сделать шаг. Так художник, изолированный таким образом, оказался в почти безнадеж­ной борьбе за свое существование, и Иве наблюдал за этим с огорчением, кото­рое заставляло его временами сожалеть о том, что тот порвал со своими преж­ними друзьями так внезапно и бесповоротно. Разумеется, при общем и быстром ухудшении экономических условий ни в одном лагере не представлялась снос­ная перспектива для искусства, но, все же, как раз из-за полной несостоятель­ности всех сословных организаций Иве казалось полезным находиться, по меньшей мере, в деятельной корреляции с одной из атакующих групп, что бы из этого ни получилось в будущем. Все больше Иве подходил к тому, чтобы мало обращать внимание на ценность теорий в политике, и политикой, наконец, ста­ло каждое проявление жизни. Поэтому у него не было никакой принципиальной антипатии к попытке, которая достаточно часто приближалась к нему как иску­шение, заключить пакт также и с коммунизмом, как и с любым другим направ­лением, если такое начинание давало бы хоть какие-нибудь перспективы на мгновенные или более поздние успехи. Все же, каждая встреча с более или ме­нее апробированными представителями этого лагеря годилась лишь для того, чтобы в некоторой степени привести Иве в уныние. Он наталкивался на такую степень благосклонности, которая давала ему возможность легко играть в близ­кого друга, и он был бы также весьма охотно готов к этому, если бы это только стоило того; но как раз то, что могло бы быть полезно ему, там совершенно от­сутствовало: определенность действий даже в собственных делах, - и в конце беседа приходила всегда к одному и тому же, обращался ли он к Гугенбергу или к Мюнценбергу; все, что он от них слышал, он и так мог прочитать в передовых статьях, и воздействие было всегда точно таким же. - Не все золото, что выгля­дит как дерьмо, - говорил Хиннерк, к которому Иве пришел со своими печаля­ми. - Ты всегда садишься не в том углу, - сказал он, - почему ты не придешь к нам? - К нацистам? - спросил Иве с досадой. - К пролетариям, - ответил Хин­нерк, - к сознательным пролетариям. - И с каких это пор ты уже являешься коммунистом? - спросил Иве. - Давно, - сказал Хиннерк, - собственно, уже с основания партии, ты не знал этого? Нет, Иве этого не знал, и он сделал круг­лые глаза. - На какой стороне, черт побери, ты теперь, собственно, стоишь на самом деле, если дойдет до драки? - спросил он, и Хиннерк сказал: - Всегда на той стороне, на которой не стоит полиция. - Серьезно, - сказал он, - если что- то будет решаться, то это будет решаться в другом месте, чем на Курфюрстен- дамм, и, наконец, это все чепуха, на какой стороне драться, когда только ты действительно стоишь на поле сражения. - Ах, Хиннерк, - сказал Иве, - это можно сделать так легко? - Иди с нами, - сказал Хиннерк и подтянул Иве к себе за руку, - я сразу знал, что все это никуда не годится, как только увидел, как ты принялся ходить к артиллеристам авторучки. Вы из-за громких проблем больше не видите самых простых вещей. Ты как раз стал слишком утонченным, чтобы суметь коротко и ясно принимать решения. Но разве тебе не надоело па­ясничать? И теперь ты также пробуешь себя в трагедии и скачешь с висящими ушами - как кролик, который потерял свою нору. Ты должен знать, принадле­жишь ли ты к буржуазии или к молодой команде, и все твои сомнения просто коту под хвост. - Ты забываешь, - мягко сказал Иве, - что я не потерял свою нору, что моя команда - это старая и вечная команда, что я принял решение в пользу крестьян, и что мне нечего терять, а только нужно все искать. - Что же, - сказал Хиннерк, - твои крестьяне в чести, но ты не можешь остановиться с ними между фронтами на нейтральной полосе, и никакая сволочь не знает, куда ты, собственно, относишься. Я хочу тебе сказать, что необходимо: объединить молодую команду из всех лагерей, и если при этом также иногда будут драки, это не испортит дружбу, и с объединенными батальонами прогнать к чертям давно обанкротившихся карманников из крупной промышленности и финансо­вого мира вместе с их продажными пособниками из подхалимов и спекулянтов, и потом поставить на высшее место только один единственный приличный за­кон - закон товарищества, вот что необходимо, и все остальное, мой дорогой, придет потом само собой. И ты можешь называть это теперь социализмом или национализмом, мне на это наплевать. - И с красной армией победоносно раз­бить Францию, и с белой армией захватить Польшу, я знаю, - сказал Иве, - и союз с Россией и Италией, я знаю, но давайте посмотрим, будет ли это сделано в один миг. Ах, Хиннерк, Наполеон, в общем, очень хорошим парнем, не так ли, но как раз глупым, глупым, мы сделаем все это гораздо лучше. - Ну да, - ска­зал Хиннерк, - ты говоришь так, как будто бы ты уже редактор в «Ульштайне», смотри, все же, не возьмут ли они тебя в свою «Грюне Пост». Мы все, может быть, не настолько хитры, как ты. - И мы не все можем приняться маршировать в шеренгах и петь «Интернационал», так как это единственный путь, чтобы быть национальным. - Все это болтовня, - сказал Хиннерк, и остановился и взял Иве за плечо. - Дружище, хотелось бы взять тебя и встряхнуть. - Этим го­род и так обеспечивает меня уже вдоволь, - сказал Иве уныло, - и мне, пожа­луй, хотелось бы, чтобы ты оказался прав. На самом деле все выглядит так, как будто все, что я здесь делал, было напрасным, и если я подвожу баланс, то остается, вероятно, только один плюс для меня. Но мне кажется, мы все поне­многу доходим до точки, и ты тоже, мой дорогой, и если это вызывает не плач, то тошноту, и у меня есть большое желание разок стукнуть тебя по роже, может быть, мне тогда станет лучше. - Всегда не в том углу, - сказал Хиннерк озабо­ченно, - пошли со мной, сегодня мы устраиваем суд. Знаешь ли ты крестьянина Хелльвига? - спросил он быстро, - он тоже маршировал в шеренгах, и чувству­ет себя при этом очень хорошо, теперь он работает в коммунистическом кре­стьянском профсоюзе, и, вероятно, он сможет рассказать тебе больше чем ка­кой-то умник с мировой сцены или как такая очень глупая падаль как я. - Что вы там устраиваете, суд? - Да, суд безработных. Суд над системой. Мы делаем это часто. Пожалуй, снова будет несколько смертных приговоров, - сказал Хин­нерк удовлетворено, и не хотел признавать возражение Иве, не кажется ли это ему, все же, несколько преждевременным. Хиннерк шел рядом с ним, смеясь и болтая, большой, белокурый, коренастый и с широкими шагами. Он двигался энергично и беспечно в его зеленой шерстяной рубашке, и Иве, которому каза­лось, что он в своей повсюду потрепанной фальшивой элегантности, пахнет пы­лью, потом и заботой, очень завидовал ему. Казалось, что Хиннерку город ни­чего не мог сделать, он, по сути, всегда оставался тем же самым, только его го­лос стал несколько хриплым от расхваливания его соленых палочек, или что он там еще продавал. И Иве мог, пожалуй, доверять всегда верному самому себе и всему миру товарищу в том, что он в полной мере мог разбираться с силами времени, когда он в самой простой манере, и не заболев никакой интеллигент­ской бледностью, переходил к ним, ни на секунду не отказываясь ни от чего существенного в его внутреннем содержании, в то время как у Иве, который пробовал, в конце концов, точно то же самое, всегда было такое чувство, как будто бы асфальт выскользнул у него из-под зада. - С тобой можно идти лоша­дей красть, - сказал Иве однажды Хиннерку. - Автомобили, - сразу ответил Хиннерк, и Иве не сомневался, что он также однажды ответил бы: - Самолеты! Так как время ничего не могло с ним сделать, он всегда шел со временем, и вся его сила основывалась, в конце концов, все же, только на простой готовности делать именно то, что в настоящий момент было необходимым, причем всегда оказывалось, конечно, что как раз это необходимое вечно оставалось одним и тем же и меняло только формы. Хиннерк делал политику самым примитивным образом, который вообще мог бы быть, но он делал политику, и Иве совсем ни­чего не делал, а говорил всякий вздор, как выражался Хиннерк, и Иве спраши­вал сам себя, как он смог бы оправдать, пожалуй, свое высокомерие по отно­шению к его другу. Когда Хиннерк говорил «классово сознательный», он подра­зумевал, вероятно, гордость принадлежности, и ему было, пожалуй, все равно, какая принадлежность могла бы это быть, он также мог бы сказать «расово со­знательный», во всяком случае, он непоколебимо верил в большое товарище­ство приличных парней, и он мог бы, наверное, одинаково хорошо быть как ру­ководителем русской ударной рабочей бригады, как и командиром отряда фа­шистской милиции, так же хорошо, как капитаном английской команды регби, как штурмовиком в Веддинге, поле для него и таких, как он, было широким, его везде можно было представить, кроме, вероятно, членом Лиги прав человека. Откуда он происходил, из каких условий он вышел, Иве не знал, Хиннерк нико­гда не говорил об этом, и, конечно, не потому, что побаивался об этом гово­рить, а потому что не придавал этому никакого значения; он был здесь, и там, откуда он уходил, он наверняка оставлял следы своей деятельности. Впрочем, не было никаких сомнений, что он всегда был готов действовать против всех законодательных властей мира, только не против власти товарищества, и у него все должно было получиться, потому что Хиннерк никогда не совершал преда­тельства. Когда он теперь приветствовал отряд молодых безработных перед их кафе для собраний в центре города со звучным «Рот фронт!», или штурмовиков на севере с возгласом «Хайль!», то абсурдной была и оставалась мысль, что он мог бы когда-нибудь действовать как шпион. В действительности, там и тут по­чти все фигуры появлялись из одного и того же горшка, и ненависть, которая стояла между ними, была ненавистью ссорившихся побратимов, которые дей­ствуют из единства чувства, горячего, непреклонного и необходимого, все же, без отчуждения, которая только и делает ненависть холодной и неизгладимой. Хиннерк двигался среди них с беспечной уверенностью, а у Иве была весьма нечистая совесть; он сам казался себе подозрительным, вовсе не неуместным. В принципе, это свинство, думал он, что я не действую так, как Хиннерк. И после того, как он так ругал себя, он мог успокоиться с той мыслью, что ему были да­ны все возможности выбора, до тех пор, пока ничего еще не принудило его, и до тех пор он должен был рассматривать позорное состояние свободной воли, которое он наивно установил для себя на время, в качестве закаляющей пробы. Крестьянин Хелльвиг, с которым его познакомил Хиннерк, был из-под Ганнове­ра и был еще молодым человеком среднего роста, с узким, но здоровым лицом и выжидательными глазами. Иве вспомнил, что когда-то уже говорил с ним по по­воду основания крестьянской партии. Тогда тот хотел рассматривать партию как организацию, противостоящую аграрному союзу, в любом случае хотел перене­сение политического центра тяжести на крестьянство и носился с планами, нацеленными на тесную связь сельскохозяйственных производственных коопе­ративов с потребительскими кооперативами рабочего класса. Иве не скрыл от него свои сомнения, не столько потому, что он, как бы, не хотел нарушать геге­монию аграрного союза, сколько потому что, как ему казалось, в форме соб­ственной партии отсутствовали предпосылки для образования крестьянской власти. Развитие партии подтвердило правоту Иве, и Хелльвиг с улыбкой согла­сился в этом с ним, когда с Иве и Хиннерком протискивался между рядами сту­льев и столов. Зал, который обычно мог служить для мелкобуржуазных празд­ников, был битком набит. Примерно тысяча безработных, мужчин и женщин, сидели и стояли в плотных группах, все же, не в том глухом ожидании, которое обычно создавало атмосферу на политических собраниях, а как бы в упрямой готовности к исполнению долга, который они сами взвалили на себя. На подиу­ме на узкой стороне напротив входа в помещение стояло под красным знаменем с серпом и молотом три стола, средний лицом к залу, два других под прямым углом к нему. Когда за этими столами опустились несколько человек, все голоса умолкли в зале, и все лица повернулись вперед. Четыре мужчины и одна жен­щина заняли место за одним боковым столом, за обоими другим столами сели по одному мужчине. Мужчина в середине поднялся и сказал: - Я открываю проле­тарский суд безработных. Слово имеет обвинитель. Обвинитель вышел, руки в карманах брюк, на рампу. Он сказал: - К самым мерзким преступлениям капи­талистической системы против рабочего класса и вместе с тем против развития человечества вообще относится полностью удавшаяся попытка сделать инстру­менты власти государства инструментами власти имущего класса. Тот, кто при­нимает участие в этой попытке, не может сомневаться при нынешнем состоянии пролетарского просвещения, в характере его действия. Рабочий класс противо­поставляет оружию классовой юстиции оружие своей юстиции. Он судит пре­ступников, и приговор будет приведен в исполнение исполнительными органа­ми Советской Германии. Я вызываю для дачи показаний свидетеля № 1. Обви­нитель сел, и один мужчина с бокового стола вышел перед массой. - Товарищи, - сказал он, - я квалифицированный токарь, и я безработный уже два с поло­виной года. Мне 39 лет, я участник войны, я женат и у меня трое детей. Он го­ворил как человек, которому не казалось чуждым стоять перед судом, все же, в его высказываниях не было ничего заученного. У него есть жилой садовый до­мик, сказал он и добавил, что, однако, его поэтому еще нельзя назвать крупным землевладельцем. Спустя неделю, именно в тот день, когда, как он узнал поз­же, несколько продовольственных магазинов было ограблено - и он исправил­ся: атаковано, он со своим рабочим инструментом, который он не мог оставить в своем домике, так как его бы там украли, ожидал трамвая на привычной оста­новке. Он, пожалуй, заметил, что на прилегающих улицах происходит какое-то беспокойство, но не обратил на это большого внимания. Потом подошло не­сколько полицейских, медленным шагом, как обычно, среди них был и один офицер, которого он знал зрительно, но он стоял несколько дальше. Двое поли­цейских подошли к нему поближе и один сказал ему: - Проходите дальше. То­гда он перевернулся и только сказал: - Я жду здесь трамвай. И в то же мгнове­ние один полицейский ударил его со всей силой по голове резиновой дубинкой, - и он показал это место - и он сразу упал и у него перед глазами все закружи­лось. Обвинитель спросил, не сказал ли он, все же, чуть больше, чем только «Я жду здесь трамвай». Нет, он точно больше ничего не говорил. Может быть, он своим инструментом случайно сделал какое-то движение, которое полицейский мог бы принять за угрозу? Нет, у него была его мотыга и лопата на плече, а на мотыге висел еще узелок с семенным картофелем. Я ничего больше не сделал, только повернулся и произнес: Я жду здесь трамвай. Но он должен добавить, что он, вероятно, упал только потому, что он инвалид войны, но удар, во вся­ком случае, также и без этого не был удовольствием. Когда он лежал на земле, подошел офицер и сказал громким голосом: - Убирайтесь отсюда, вы ведь точ­но не хотите получить еще большую взбучку. Так он сказал и потом ждал, пока он не встал на ноги и подобрал инструмент и ушел в один из подъездов. Обви­нитель спросил, не понял ли он неправильно, будучи оглушенным ударом, сло­ва офицера? Нет, он точно понял его, и особенно точно осталось в его памяти выражение «взбучка». - Ты, товарищ, - сказал обвинитель, - только что гово­рил, что ты зрительно знаешь этого офицера. И кто же это был? - Это был старший лейтенант Свиные щеки, - сказал свидетель, и обвинитель велел ему садиться и вызвал для выступления свидетеля № 2. Это был бледный, худой человек, профессия: конторский служащий, уже три года без должности, женат, двое детей, ему 26 лет. Он говорил тихо и запинался. Дамы и господа, - сказал он, не «товарищи». Да, его выселили из его квартиры. Его пособия не хватало, чтобы платить арендную плату за жилье. Он надеялся, что благотворительная организация будет платить за жилье, так как его жена больна. Но он получил только то, что получают все другие. Болезнь легких, да, и поэтому он тоже не захотел выехать. Нет, нет, он писал домоуправлению. Кому принадлежит дом, спросил его обвинитель. Одной иностранной компании, она владеет нескольки­ми кварталами. Там он ничего не мог сделать, говорил управляющий домом и подал в суд, требуя выселения. Но он не позаботился об этом, так как не мог поверить, что его так просто выставят на улицу, с больной женой и двумя деть­ми. Обвинитель спрашивал и спрашивал. Он говорил людям, которые выносили его мебель: Коллеги, почему вы делаете это? Тут полицейский сказал ему, что лучше бы было ему заткнуться. Но куда же ему идти, ради Бога, с больной же­ной и двумя детьми? Это его не касается, сказал полицейский, и грузчики вы­несли мебель на улицу. Тогда он пошел в трактир, чтобы позвонить в полицию. Трубку поднял один офицер. Он не знал, кто был этот офицер, но это был не их начальник участка, того он хорошо знает, потому что ему часто приходилось там у него подписывать какие-то документы. Куда же я должен идти, ради Бога, с больной женой и двумя детьми? - Об этом ему следовало подумать раньше. Выселение будет исполнено, и так это и будет. И потом офицер повесил трубку. Тогда он быстро рассказал эту историю своим друзьям, которые были в тракти­ре, и они все пошли в его квартиру. Перед дверью уже стояла мебель. Внутри страшно кричала его жена и дети тоже. Женщина лежала в кровати. Нет, он зашел в квартиру только один, друзья ждали снаружи. Тогда полицейский по­дошел к кровати и сказал: он это знает, это все симуляция. Жена закричала еще сильнее. Полицейский тоже закричал, но больше к нему, чем к жене. Тут он выбежал и позвал людей снаружи, их уже была огромная толпа, да, также и те, которых он совсем не знал. И тогда они снова затащили назад всю мебель снова, и даже один из грузчиков помогал. Но это были не настоящие грузчики, а безработные. Теперь полицейский начал угрожать, и когда никто не обращал на него внимания, он побежал в трактир и по телефону вызвал подкрепление. Оно тут же приехало на машине. Да, там был и офицер. И они лупили резино­выми дубинками людей в квартире и на лестнице, и рассеяли толпу. Потом по­лицейские полностью освободили квартиру, все просто вынесли на улицу. И кровать тоже, вместе с его женой. Он побежал к офицеру и плакал, и офицер сказал ему, что с таким его поведением его можно будет обвинить также в со­противлении властям и в подстрекательстве. Наконец, однако, приехала маши­на благотворительной организации, и женщину сразу нужно было отвезти в госпиталь. Спустя три дня она умерла. Обвинитель спросил, был ли голос в те­лефоне и голос офицера при выселении один и тот же? Да, это был тот же го­лос. Не знал ли он еще, кто был этот офицер? Да, знал, один из коллег говорил, что это был старший лейтенант Свиные щеки, ответил свидетель и обвинитель велел ему садиться и вызвал свидетеля № 3. Это был молодой парень, корена­стый и смуглый, красивый, как сказала женщина рядом с Иве, и он приветство­вал всех не словом «товарищи», а громким «Рот фронт!». Ему было 22 года, и у него никогда еще в его жизни не было постоянной работы. Он не оставлял об­винителю времени для вопросов и сам рассказал свою историю, как будто бы он уже часто рассказывал ее, живо и украшая ее сочными замечаниями. Во время забастовки рабочих металлообрабатывающей промышленности он был в Си- менсштадте, естественно, просто так, чистого случайно, так как забастовочные пикеты были запрещены, и он принципиально не делал ничего запрещенного. Когда я туда пришел, я не поверил своим глазам, все синее. Почему это сегодня синий понедельник, он очень по-дружески спросил одного из полицейских. - Убирайтесь отсюда. Он не знал, что гулять тоже запрещено, не может ли госпо­дин полицейский сказать, как ему лучше проводить свое время? - Если вы не­медленно не уберетесь... Тогда он пошел в один кабачок, чтобы от страха не­много выпить. Вся каморка была битком набита, но никто не хотел выставить по кружечке на брата. Его приятель Пауль тоже был там, и он сказал ему, что тут есть несколько коллег, у которых положение обстояло еще не так дерьмово. Итак, он встал и спросил, правда ли, что тот или другой из дорогих присутству­ющих, возможно, стал предателем рабочих? Ой, ой, тут он правильно наступил на любимую мозоль, попал прямо в «яблочко». - Это красный, - закричал один в коричневой рубашке, и все разбушевалось. Я за стойкой, Пауль побежал к раковине для мытья посуды и стойке для посуды - и спустя пять минут один побежал, чтобы привести «зеленых», и скоро там собралась вся радуга. Честь тому, кто заслуживает чести, но синие «зеленые» были очень любезны, они сразу сказали ему: - Тебя мы уже давно знаем. И тогда они, как настоящие джентльмены, пригласили его занять место в их машине. Так как он человек с миролюбивым характером, он попросил поучаствовать в этой маленькой поезд­ке и молодого господина в коричневой рубашке. Тем не менее, они не сделали это, зато они затолкнули его и Пауля в машину, и потом еще примерно двадцать полицейских залезли в нее, и один офицер, все здоровые парни, на две головы выше его. И потом мы поехали с печальным взглядом на кабачок, в котором не осталось уже ни одного целого стула или стакана. Пауль, однако, не хотел успокоиться. Товарищи, говорил он, это ведь несправедливо... - Заткнись, - сказал полицейский рядом с ним, мы не твои товарищи, и я сказал: - Пауль, брось это, ты же не знаешь этих господ, не нужно так сразу настолько сбли­жаться с ними. - Вам нужно держать ваши грязные пасти на замке, - сказал по­лицейский рядом со мной, и я подал Паулю знак, чтобы он молчал, потому что я-то знал этих господ. В участке их обыскали во второй раз, и он сразу же пол­ностью разделся и нагнулся, чтобы показать, что у него нет пушки в заднице. Так как он хоть тоже внебрачный ребенок, то он, все же, очень хорошо знает, что подобает утонченным людям. Тогда Пауль, несмотря на все знаки, которые он ему подавал, снова начал скандалить. Они вдесятером напали на него. Они пришли из соседних кабинетов и вытащили Пауля из его угла, и потом приня­лись бить его резиновыми дубинками и портупейными ремнями. Да здравствует Либкнехт, закричал Пауль, потом он уже лежал на земле, и вокруг него эти парни, и дубасили его, пока он не начал плевать кровью. Естественно, он вы­скочил бы, чтобы помочь Паулю, но его держали четыре человека, и они тыка­ли его резиновой дубинкой всегда прямо в рожу, выбили три зуба ему. И он от­крыл широко рот и показал на черные пробелы в его челюсти. Добавьте ему еще, он еще хрипит, закричал один полицейский, когда другие хотели уже пре­кратить набрасываться на Пауля. Паулю сломали руку, и его физиономия вы­глядела как плацента. Они затем отвезли Пауля в полицейскую больницу, а его самого на Александерплац, где он потом снова оказался в приличном обществе. Через три недели они снова должны были освободить его, так как он преду­смотрительный человек и приобрел себе охотничью лицензию уже четыре года назад. Но Пауль все еще лежит в больнице, и так должно было дойти до про­цесса. И эти бы отделались, когда заводят всегда такие странные знакомства, ни одна падаль не захочет быть там после этого. Естественно, Пауль не мог бы ничего сделать, так как они все как один выступили бы вперед, разумеется, и подняли бы палец и дали бы показания, что Пауля так побили еще в Сименс- штадте, и что все, что он рассказывает, неправда, и он сам не может быть сви­детелем согласно параграфу 51. Так Пауль не смог придать мячу правильное направление и мог только петь по прекрасным словам поэта: «Сломайте кораб­лю гордую мачту и порвите все паруса, но мы столкнем нашу тюрьму в Плёт- цензее и Тегеле». Обвинитель спросил: - А офицер, что делал офицер во время драки? - Да, он присутствовал там все время и отвернулся и изучал инвентар­ный список участка очень внимательно. Знает ли он, кто был тот офицер? - Но, определенно, все же, он уже довольно часто имел такую честь, это был старший лейтенант Свиные щеки, - сказал парень, и обвинитель велел ему сесть и вы­звал свидетеля № 4. Однако Хиннерк отметил себе имя свидетеля № 3, спросив его имя у своего соседа; крутой парень, - сказал он, - я должен познакомиться с ним. Мужчина, который выступал теперь, был типом поседевшего достойного трудящегося, заведующий кассами рабочего мужского хорового кружка, маши­нист локомотива, уже один год как сокращенный с работы, вдовец, в черном, длинном пиджаке. Он не мог согласиться со всем, что говорил предыдущий ора­тор, и он должен подчеркнуть, что он не коммунист, он не член партии. Если он заявил о своей готовности говорить здесь, то это происходит из дружеского долга. Так как он не может допустить, что в мире теперь безнаказанно происхо­дят ситуации вроде той, жертвой которой пал его друг. Пять лет он ежедневно ездил на одном и том же паровозе со своим кочегаром, и он знал его как верно­го, усердного, трудолюбивого и спокойного человека, с которым он стал даже другом, и на которого он всегда мог положиться в том, что он всегда сделает то, что положено. И после того, как его самого сократили, кочегар тоже часто при­ходил к нему, и когда однажды кочегар был бессрочно уволен с железной доро­ги, из-за недопустимой пропаганды, он по-прежнему доверял ему и даже при­нял его у себя. Потом у них было совместное домашнее хозяйство, как раз напротив биржи труда. Ежедневно кочегар бегал на биржу труда, чтобы спро­сить, не появилась ли свободное место работы, но каждый раз его уговаривали подождать. Это правда, что кочегар часто спорил с другими, кто стоял там вни­зу в очереди, но он был спокойным человеком, и даже всегда оправдывал чи­новников, которые тоже не могли ничего делать, кроме как только выполнять свой долг, когда, в такой ужасной ситуации, все стали настолько нервными, и повсюду предъявлялось так много необходимых претензий. И в тот день, когда безработные проникли в учреждение, кочегар тоже отговаривал их от этого, подходил к ним наверху и говорил, что это было бы большой глупостью просто разгромить все, и что это никому не принесло бы пользу, он часто также гово­рил там наверху с одним мужчиной, с которым он познакомился там внизу. Ген­рих, брось дружить с этим человеком, говорил я ему, я не доверяю ему по его лицу, но Генрих думал, что это был настоящий товарищ с хорошими представ­лениями, который уважал рабочих, и с который можно было свободно говорить. В тот день, однако, выяснилось, чего на самом деле этот друг стоил. Это был как раз тот человек, который подстрекал других, чтобы они, наконец, перешли от слов к делу. Когда Генрих был наверху, он сказал, теперь я должен спу­ститься вниз и поговорить с тем мужчиной, так дело не пойдет, и он снова по­шел вниз. Но там все было уже в полном разгаре. Они пели «Интернационал» и разбили окна, и я из моего окна мог точно все видеть. Мой кочегар не принимал участие, он искал того человека, но тот внезапно исчез. Когда потом прибыла полиция, этот мужчина также внезапно появился снова, и поговорил с офице­ром, и они сразу арестовали Генриха. Я сразу побежал вниз, чтобы помочь Ген­риху, но когда я подошел к офицеру и начал ему все объяснять, он просто по­вернулся и ушел. Они затем привели Генриха к машине. Но тут и другие выбе­жали из здания биржи труда, а полиция всегда бежала за ними, и так как они видели, как арестовали Генриха, то они подбирали камни и бросали их в поли­ции, а потом штурмовали машину. И тогда Генрих вырвался и хотел убежать. Тут офицер засвистел, и полицейские, которые еще были в здании, выбежали с карабинами в руках, и потом навели их на рабочих. Генрих уже пробежал неко­торый отрезок пути, и они прицелились в него, нет! - кричал я им, - не надо!, тогда они меня ударили, и я услышал гром выстрелов, и Генрих тут же упал. Они совсем не пустили меня туда, где он лежал, и это был страшный беспоря­док. Потом я узнал, что Генрих был мертв, и в отчете полиции стояло, что он, мол, был основным подстрекателем, и атаковал полицейских физически, и они стреляли в порядке самообороны. Но я ведь знаю, кто был подстрекателем, и как все произошло, и я пошел в полицию, но там они мне сказали, что я и сам под подозрением из-за этого бунта, и что я должен быть доволен, если против меня самого не предъявят обвинения. И вот так я прихожу к вам и спрашиваю: Разве это законность, что просто так человеческая жизнь ничего больше не стоит, и правда подавляется? И разве необходимо, чтобы сразу - бах! - стреля­ли, как будто бы ничего не было? И прилично ли верить больше шпиону, чем честному человеку? - Знает ли он офицера, - спросил обвинитель. - Нет, он не знает офицера. - Был ли это вот этот офицер, - спросил обвинитель и показал фотографию. - Да, это был он. - Это старший лейтенант Свиные щеки, - сказал обвинитель и велел мужчине сесть и попросил женщину, чтобы она вышла впе­ред и высказалась. Она говорила тихо и повернувшись к обвинителю, так что он часто должен был повторять, что она говорила, и задавал снова и снова во­просы. Ей было около шестидесяти лет, и она выглядела так, как если бы она еще раз была беременна, с сухим телом и выпирающим животом, и Иве, кото­рый всегда с некоторым подозрением стоял перед похожими на плакаты рисун­ками Кэте Кольвиц, почувствовал здесь сильное воздействие типизируемого ис­кусства, так как живая модель немедленно пробудила возмущение из желаемо­го сочувствия. Ее сыну было семнадцать лет, и он не нашел работу, когда его время учебы закончилось. Но он не хотел просто так лежать дома, и потому он пошел к коммунистической молодежи, и каждую субботу выезжал за город на озера со своей палаткой, и она всегда боялась, что он там попадет в плохую компанию, но он всегда рассказывал об этом настолько воодушевленно, что она разрешила ему продолжать. Отец погиб на войне, и он был самым младшим, и у него не было много радости в его молодости. У нее был доход, это было трудно, но у нее была пенсия, и когда она обустроилась, дела более-менее шли. Но мальчик не был доволен, он повсюду спрашивал, не хотели ли они взять его на работу, но нет, нечего было делать. Она всегда боялась, что он бегает по трак­тирам, но нет, так он не делал, он в доме делал всю работу, и ходил в магазин, и мыл посуду, но все это не было работой для мальчика. Так он все больше был вместе с его друзьями, и однажды она увидела в его ящике стола револьвер. Она очень испугалась, и спросила его, и он сказал, что это на день расплаты, и смотрел при этом очень диким взглядом. Потому она испугалась, и забрала ре­вольвер и отдала его ее деверю, а тот засмеялся и сказал, что из этой штуки мальчишка не застрелит даже воробья, он совсем заржавел, и пружина слома­на, и вернул мальчику револьвер, и сказал, чтобы тот не молол чепуху. И она еще часто спрашивала мальчика, не занимается ли он какими-то глупостями со своими друзьями, и он открыто посмотрел на нее и сказал, что нет, и так как он всегда говорил правду, то она тоже поверила ему. У нее было четыре сына, один стал инвалидом в результате несчастного случая на работе, двое были же­наты и жили в другом городе, и этот, самый младший. Она жила только одна с мальчиком. Он был всегда послушным, только всегда беспокойным. В тот день, когда была стрельба, она запретила ему выходить из дома, и он сказал ей, ма­ма, я должен идти к моим друзьям, я не могу бросить их на произвол судьбы. Но она говорила ему, что это нехорошие друзья, и просила его, и говорила ему, что она не хотела ко всем ее бедам потерять еще и его, так как у нее уже тогда бы­ло плохое предчувствие, она целый день не упускала его из виду. Он был очень беспокоен и всегда бежал к окну и хотел также вывесить из окна красное зна­мя, но она заперла всю красную ткань. Тогда он разозлился и кричал, и она го­ворила ему: так это правильно, только ударь свою мать, потом он заплакал и ушел в свою комнатку. Она сама боялась заснуть вечером, но утром он ушел.

Соседка видела, как он уходил, очень рано, и она рассказывала настолько ужасные вещи, что она плакала и не знала, что ей делать, и только надеялась, что все прошло, и он не найдет своих друзей. Так она выбежала вниз по лест­нице на улицу, и там это снова началось. Все люди были ужасно возбуждены, и говорили, нужно убивать полицию как собак, так они бесчинствовали, и что ей нужно закрыть все окна, потому что они сразу стреляют по открытым окнам. И на углу уже послышались выстрелы. Тут все люди убежали, и пара мужчин по­дошла и сказала, что полиция стреляет по стрелкам с крыши, и мой сын тоже был среди них. Я была в полном отчаянии и хотела выбежать на улицу, тут я увидела, как мой мальчик бежит из-за угла и я так обрадовалась, я позвала его, и быстро вошла в подъезд, и повернулась и смотрела, как он бежал ко мне. Слава Богу, подумала я и хотела уже подниматься по лестнице, как там пару раз раздались хлопки, и мальчик вбегает в подъезд и кричит: быстрей, быст­рей, и я вовсе не знала, что мне делать, там они кричали снаружи: здесь, здесь, и потом они стреляли прямо в подъезд, все время в подъезд, все время в подъ­езд. И так как дверь захлопнулась, я ничего не видела и кричала, Отто, Отто, и ничего не слышала, так как постоянно были выстрелы, очень страшно, и тогда они открыли дверь, и там лежал мой мальчик. Там лежал мой мальчик. Весь зал сидел, нагнувшись вперед. Обвинитель подошел к женщине. Нашли ли они у мальчика револьвер, спросил он. Женщина медлила, и обвинитель сказал, что она должна знать, что партия отвергает индивидуальный террор. Женщина ска­зала, что она не знает ничего, кроме того, что ее деверь, который пришел поз­же, все время говорил полицейским, что из этого оружия не стреляли, его пру­жина уже была сломана. И офицер сказал, что тот совсем не может об этом су­дить, и что оружие конфисковано. Знает ли она, кто был этот офицер? Старший лейтенант Свиные щеки, закричал один голос в зале, и один человек поднялся. Это я тот деверь, крикнул мужчина, и обвинитель велел женщине садиться. Председатель встал и спросил, есть ли в зале кто-то, кто мог бы что-то сказать в защиту подсудимого старшего лейтенанта Свиные щеки или что-то в защиту начальника полиции. Он констатировал, что никто ничего не сказал, и передал слово обвинителю. Обвинитель вышел к рампе, руки в карманах брюк. Стрем­ление современной полиции в современном государстве, говорил он, по словам очень достойного уважения господина министра внутренних дел, состоит в том, чтобы добиться популярности. О средствах, которые применяет полиция для этого реализации этой прекрасной цели, свидетельствует то, что только что услышал и узнал суд безработных. Он далек от того, чтобы воспользоваться известным пафосом, который профессиональный создатель обвинений с такой полновесной страстностью для удовлетворения своих заказчиков и обманутой публики демонстрирует перед буржуазными судами. Здесь голые факты говорят сами за себя. Он добавил, что он сразу запротоколировал каждое из показаний и расследовал их. Ему не удалось обнаружить противоречия, и он должен был ограничиться тем, чтобы привести перед судом только пять случаев из большо­го количества подобных показаний. Он предъявляет обвинение против старшего лейтенанта Свиные щеки и против начальника полиции, который ответственен за все действия его подчиненного даже согласно буржуазной точке зрения. Он должен еще раз подчеркнуть, что сознательный пролетариат отвергает любой индивидуальный террор, должен отвергать, но он никогда не может отказаться от того, чтобы привлечь врагов рабочего класса к суду. Он обвиняет старшего лейтенанта Свиные щеки и начальника полиции в убийстве и в контрреволюци­онных действиях. И он ходатайствует о смертной казни для обоих подсудимых. Председатель поднялся и сказал: Я прошу тех, кто согласен с заявлением обви­нителя, поднять руку. С шумом поднялись руки. Хиннерк резко поднял высоко руку, крестьянин Хелльвиг поднял руку, улыбаясь, и Иве, который чувствовал, как кровь прилила к его ушам, медлил, чтобы потом одним толчком выпрямить локоть и вытянуть руку над головой. Подсудимые, сказал председатель, едино­гласно приговорены к смерти. Против суда безработных не бывает кассацион­ных жалоб. Приговор будет приведен в исполнение в день социальной револю­ции функционерами Советской Германии. Заседание закончено. С большим шо­рохом от сдвигавшихся стульев толпа поднялась, сразу хаос голосов наполнил помещение. Двери у входа раскрылись. У входа возникло замешательство. По­слышалось грохотание машин. Резкий голос крикнул в зал: - Внимание! Спецотряд полиции! Смех зазвучал. В дверном проеме появился форменный кивер полицейского. - Собрание распущено. Масса медленно выдвигалась наружу. Иве, Хиннерк и Хелльвиг, прижатые толпой, продвигались шаг за ша­гом. Рядом с ними, перед ними все громче становилось равномерное бормота­ние. Свиные щеки, Свиные щеки, Свиные щеки, - говорили люди, мужчины и женщины. - Свиные щеки, - Хиннерк пробормотал, и Иве продвигался вперед. Он взглянул на вход, поверх голов. Снаружи стоял отряд полицейских, один рядом с другим, подбородный ремень затянут под подбородком, карабины в ру­ках. Офицер стоял в одиночку рядом с входом, большой, несколько жирный мужчина, с блестящим серебряным воротником и широким лицом. - Бродер- манн, - сказал Иве вполголоса. - Свиные щеки, - сказал Хиннерк как бы себе под нос прошел мимо Бродерманна. - Свиные щеки, - сказал Хелльвиг и про­шел мимо. Иве поднял голову, взглянув Бродерманну в лицо. Тот с каменным выражением лица смотрел прямо, ни один мускул не пошевелился, только во­круг носа появилась глубокая и пренебрежительная складка. - Свиные щеки, - сказал Иве очень громко и посмотрел прямо на Бродерманна. Бродерманн по­вернул глаза к нему. Он тихо покачал головой, потом снова отвернулся, позво­ляя потоку слабой мести течь мимо него, посреди толкотни, один, отделенный от его отряда.

*

Иве не очень удивило то, что они, Хиннерк, Хелльвиг и он, теперь сразу уве­ренным шагом направились в один из тех вместительных обжорных дворцов цивилизации, чтобы подкрепиться такой трапезой, которую кроме председателя и обвинителя, опустившихся недалеко от них в углу, не мог позволить себе ни­кто из тысячи безработных, судебное заседание которых они только что поки­нули. Иве давно прекратил переживать из-за сомнений, которые нельзя было обозначить иначе, чем бранным словом «либеральные», и находил, впрочем, что теперь и это уже совершается попутно. Все-таки, финансовая ситуация его и Хиннерка была такой, что они заказали только по маленькому бокалу светло­го пива, в тихой надежде, что Хелльвиг заплатит за это, и взялись за булочки, пока Хелльвиг отодвинул карту меню и заказал филе из баранины. - Пудинг, сказал он, и указал на меню, - это значит, наглая наценка и желеобразная, трудноопределимая каша, явно созданная только для того, чтобы бедствующая крахмальная промышленность не закрыла свои двери и не оставила без хлеба тысячи рабочих; ни один человек не сможет проглотить это дерьмо. Когда при­несли филе, кусок мяса размером с ладонь и три маленьких картофелины, кото­рые стыдились своей заброшенности, Хелльвиг принялся усердно карандашом делать подсчеты на обратной стороне карты меню. Он отрезал себе кусок мяса и сказал: Ни одна мясная корова, согласно сегодняшней «Берлинской Заметке», включая доставку и потерю веса шестнадцать марок за полцентнера, крестья­нин со двора, стало быть, получает примерно 110 марок - за корову в десять центнеров, которая требует трех лет роста. Это ведь даже еще не четверть фун­та; цена согласно меню одна марка шестьдесят пфеннигов. В магазине фунт го­вяжьего филе стоит марку шестьдесят. Если я экстраполирую, скажем так, очень высоко, в самом выгодном случае, то крестьянин получает шестнадцать пфеннигов за фунт. Если я посчитаю с разницы между живым весом и весом за­боя, хорошее среднее значение 50 %, затем я дальше должен отнять от 20 % для костей и малопригодных кусков, то торговая наценка все еще в три раза выше, чем цена продажи со двора. Между ценой продажи и розничной ценой за фунт, заметьте! И это еще не полная четверть фунта и стоит мне одну марку шестьдесят, 1200 % от того, что я получаю дома за это. Как это называют? Это называют экономикой. Я называю это свинством. Вы мне тогда, господин Ивер- зен, говорили, что великодушная кооперативная политика не могла бы прово­диться с помощью чистой аграрной партии, и я согласился бы с вами сегодня, что вы оказывались правы. И вы были также правы с вашим предсказанием, что любая аграрная организация в рамках капиталистической системы, до тех пор, пока она беспокоится только о сельскохозяйственных производственных отно­шениях, неизбежно движется по капиталистическим путям, будь то аграрный союз, или крестьянская партия, или самый сильно разветвленный сельскохо­зяйственный кооператив. Чего должен требовать крестьянин, в капиталистиче­ской, как и в любой другой системе, так это рентабельности своего предприя­тия. Как, однако, гарантировать себе эту рентабельность? Все же, только уста­новлением средней линии между требованиями производства и потребления. Гарантированно, говорил я, то есть, вокруг средней линии может быть только точно высчитанное поле игры, ровно настолько большое, что каждый есте­ственный удар может эластично перехватываться. Итак, не закон между спро­сом и предложением с конъюнктурой и понижением курса может служить мери­лом, а необходимость общего бюджета. При капиталистической системе это, естественно, невозможно. Так как в господствующем перепроизводстве виновно не недостаточное потребление, а недостающая организация распределения, и при единственно возможной экономической будущего реформе оба партнера тоже не могут называться сельским хозяйством и промышленностью. - А как? - спросил Иве. - А крестьянами и рабочими, - сказал Хелльвиг. Так как сегодня промышленность из-за таможенной политики аграрных организаций вынуждена снижать зарплату своим рабочим, и этим уменьшать потребление продуктов сельского хозяйства, что, в свою очередь, снова ведет к требованиям сельского хозяйства о повышении пошлин. Этой дурацкой игре нужно положить конец, потребуется, конечно, ряд последствий, которые стоят под знаком кровавой предпосылки, выводов, которые начинаются с полного искоренения частной перепродажи, то есть, нужно исключить неоднократный, бесполезно удорожа­ющий коммерческий процесс, неоднократную перевалку продуктов ограничить, максимум, двукратным, от производителя к кооперативу, и от кооператива к потребительскому распределению, и закончить монополией внешней торговли. - Этой предпосылкой, сказал Иве, - должна стать победа коммунизма. - Есте­ственно, - сказал Хелльвиг. Поверьте мне, - заговорил он внезапно с силой, - что для меня дорога к коммунизму не была вымощена иллюзиями, и что я шел к нему не с возвышенным чувством зависти или ненависти к хвастливым господам земельного союза. Я средний крестьянин, определенно, но я владелец кре­стьянского двора. Я занимаюсь улучшением породы и только незначительно производством на земле, верно, но я владелец двора. У меня там внизу есть мой двор, и у моего отца он был, и у моего прадедушки, я происхожу из многовеко­вого нижнесаксонского крестьянского рода, и если я кое-что понимаю, то это ту жесткость, с которой господин фон Иценплиц из Ицензитца всеми средствами защищает свои три тысячи моргенов, и свои триста моргенов леса и своих ко­суль в придачу. Я не поджигатель, ни по профессии, ни из страсти, ни из пре­ступного легкомыслия страдающих манией величия литераторов из кафе. Я владелец крестьянского двора и я немец, и я хочу оставаться и тем и другим, и мой путь - это чертовски горький путь, и я несу на своей спине мешок, полный ответственности, который при каждом шаге давит на меня сильнее, чем сто ки­лограмм ячменя. Но именно поэтому я оглядываюсь по сторонам и обращаю внимание на каждый камень перед моими ногами, и какие бы иллюзии не при­ставали бы ко мне, какими бы легкими они ни были, я больше не могу их нести, я должен проверять, и я проверил. Я огляделся, и я вижу, что тут идет за игра, и я знаю, что мне нужно делать. Здесь мне никто ничего не сделает только ради моих красивых голубых глаз, для имперского союза немецкой индустрии я мог бы сдохнуть на своей навозной куче, если бы я не должен был покупать маши­ны и калийные удобрения, и если горнорабочий Качмарек не делал яичницу из моих яиц и моей ветчины, то мне было бы наплевать на его судьбу, и это по праву. Так это выглядит сегодня, и это хорошо так, потому что это может заста­вить меня, чтобы я выбросал весь балласт ложных предубеждений туда, где ему место, в выгребную яму, и увидеть насквозь каждого человека и каждое мне­нию, которые попадаются мне, через всю эту чепуху из теорий и фраз насквозь до их своекорыстного дна. Я защищаю свой двор, как защищают его мои колле­ги в Голштинии и в Ольденбурге, но крестьянам не может и не должно быть до­статочным сохранить только то, что находится под угрозой, это ведь пытается сделать и капитализм тоже, и теряет из-за своей близорукости. Если мы теперь остановимся на дворе, с винтовкой к ноге, то мы всегда должны будем оста­ваться на дворе, с винтовкой у щеки; если мы не развернемся теперь и сегодня, когда время неповторимо благоприятно, и не захватим позицию, которая при­надлежит нам по праву, тогда мы никогда больше не сможем получить ее. Мы должны хвататься за те возможности, которые нам предоставляются, и выби­рать то, что выгоднее всего нам для всего будущего. Пока, и именно теперь есть время, чтобы осуществить продвижение, гарантировать глубокий тыл, пат­рулировать предполье; кто сегодня является противником, мы знаем, и мы зна­ем, что сегодняшний друг завтра может стать противником, потому мы сегодня так усилимся с его помощью, что завтра он побоится напасть на нас. Я прошел через все и искал, и стучался в каждую лавку, как вы это делаете, господин Иверзен, и так как я знаю, что необходимо нам, крестьянам, и так как я знаю, что необходимо другим, и что теперь действительно необходимо, это значит от­вернуть беду, то я также видел, учитывая все «за» и «против», где кроются для нас возможности. Я не знаю, будет ли коммунизм в Германии победоносным, даже если так много признаков говорят за это, но я знаю, что нигде как в ком­мунизме, так, как он должен был бы развиваться у нас и при нашей работе, бу­дут существовать возможности радикального крестьянского спасения. Он за­молчал и уничтожил последнюю картошку. Хиннерк смотрел на Иве с ожидани­ем. Стук ножей и вилок на тарелках звучал в ушах Иве пронзительно громко. Он чувствовал, что он должен что-то сказать, но у него вдруг больше не было для этого достаточно мужества. Насколько странно, подумал он, вот мы втроем сидим посреди города и разговариваем, разговариваем ради крестьян, которые к этому часу находятся далеко отсюда, далеко в своих дворах, усталые как со­баки, лежат в толстых перинах и шум звенящего цепями скота глухо ударяется о стенки коек. Там мы сидим втроем, думал он, и говорим о крестьянах, все трое страшно одиноки в ответственности, как раз в ответственности, в которой нам никто не верит, все же, нам, которые сидят здесь, пока официант в его бе­лой куртке с яростью ждет, пока мы, наконец, освободим место для гостей, ко­торые заказывают и платят лучше нас. Какое мне, черт побери, думал Иве, дело до крестьян, у меня есть еще марка и пятьдесят пфеннигов в кармане, и какое дело до них Хиннерку, который молча и со сморщенным лбом сосет там свое жалкое пиво и через час отправится продавать крендели у универмага КаДеВе, и какое до них дело Хелльвигу, которого они уже дважды избивали, когда он выступал на крестьянских собраниях?

Какое дело до всего этого нам, которые медленно сгорают и обугливаются, и, все же, тележка, спотыкаясь, катится себе дальше? Ответственность, думал Иве, ответственность, и ни одна свинья не спрашивает нас там, где мы ее несем. Где я уже говорил это? - спросил он себя, «я хочу чтобы меня спраши­вали там, где я несу ответственность», ах да, во время предварительного рас­следования я сказал это председателю суда земли Фуксу, с которым я говорил, и с которым не говорил Клаус Хайм. Клаус Хайм. Иве встряхнулся и сказал: - Вероятно, вы правы. Крестьянин Хелльвиг медленно двинул вперед руку и оставил ее на середине стола. Приходите, все же, к нам, тихо сказал он. И вне­запно на Иве напал безумный страх, шипящий страх, который щекотал его жа­ром своим остроконечным пламенем у шеи и под глазами, ядовитое мучение комического, ужасно серьезного вопроса. Что будет, если мы еще раз обманем­ся сами - потеряли сто лет из-за позора, поддавшись западному соблазну, и еще на сто лет станем жертвой восточного зова - будет ли так? И если - Иве пристально посмотрел на пятнистую скатерть, и на одну секунду в его уме сверкнуло смешное в его ситуации, чтобы тут же снова погаснуть перед натис­ком страха, - и если и да, то давайте посмотрим, что мы потеряли и что выигра­ли? Почти все потеряли и почти ничего не выиграли. Выиграли единство ма­лонемецкой империи и уверенность нового начала. Это все? Выиграли все, что думали против времени, от Новалиса и Гёльдерлина и Гёте до Ницше. Это все. Достаточно ли этого? Этого недостаточно. Этого на самом деле недостаточно, если мы меряем это надеждой, которая позволяет нам жить, и силой, которую мы чувствуем в нас. И теперь, когда покрывало Бога еще раз развевается мимо нас, снова ухватиться за его кончик, из глупости, инертности, трусости, затор­моженным уже испорченным, сгнившим и погрязшим в разврате соком? Еще раз должны отказываться на сто лет и для ста ошибок, уже чувствуя цель перед от­крытыми глазами и в раскаленных сердцах, с вестью на губах, в которых упражняется негибкий язык, и снова утонуть, и кто знает, не навсегда ли? Что тогда, и мы гонимся за временем, как жадная собака за катящимся перед ней куском хлеба? Итак, начинать снова с самого начала, начинать с самого начала еще раз; жить в духе Клейста, вот так, подумал Иве, и провел рукой себе по шее, жить по Клейсту, тогда это значит, умирать тоже по Клейсту! Приходите к нам, - сказал крестьянин Хелльвиг, и Иве поднялся. Он двинул своей рукой до середины стола, наклонился вперед и сказал: - Я хочу точно объяснить вам, что разделяет меня с вашей партией в первую очередь. Это принцип интерна­ционализма партии. И Иве напряженно ждал, скажет ли что-нибудь Хелльвиг, но он ничего не говорил, он также не делал движения рукой, он стал немного бледнее и открыто смотрел Иве в глаза. Этот принцип побудил вас, побудил партию, - осторожно продолжил Иве после маленькой, напряженной паузы, - не обращать внимания на различное положение аграрных производственных отношений в отдельных странах в той мере, которая, например, придавала жи­вую подвижность ленинской тактике. Партия пытается так своей пропагандой вносить в крестьянское движение элементы, которые, собственно, не принад­лежат к сущности движения, и добивается, таким образом, в конечном эффекте расщепления, которое полностью препятствует достижению нашей, для обеих сторон предварительной цели - разрушения системы. Естественно, никто не может ожидать, что партия откажется от жизненно важного для нее принципа, но нужно было бы ожидать, что она для исполнения ее принципа воспользуется средствами, которые позволят крестьянам поэтапно действовать вместе с нею, это значит, средствами, которые не угрожают жизненно важным вопросам дви­жения. И это нужно было бы ожидать, потому что абсолютно не вызывает со­мнений - если говорить словами из коммунистической терминологии - что аг­рарный сектор партии может быть переведен из фазы теоретических решений в фазу практического революционного действия только через тесное соединение с самой боевой частью немецкого крестьянства. Это так, и этого факта доста­точно, чтобы предоставить крестьянскому движению позицию, с которой оно могло бы достаточно настойчиво предъявлять свои условия. - Жизненно важ­ным вопросом крестьянского движения был бы, - спросил Хелльвиг, - отказ коммунистов от упразднения имущественного сословия? Ну, исходя из моих точных знаний, и как ответственный функционер партии я могу объяснить вам, что этот отказ возможен при условии преобразования имущественного сосло­вия, которое может регулироваться только ответственным комитетом крестьян­ства. - Но это фашистская мысль, - сказал Иве. - Это марксистская мысль, - сказал крестьянин Хелльвиг, - так как крестьянство живет в тех условиях суще­ствования, которые делают его классом, так как эти условия принципиально разделяют его с другими классами. Поэтому оно также принципиально прини­мает участие в классовой борьбе, но в сравнении с пролетариатом и буржуази­ей обладает той своеобразной особенностью, что оно ради своего классового характера может менять фронты. С той же легкостью, с которой оно, не отказы­ваясь как класс от чего-то существенного в своем своеобразии, могло участво­вать в капиталистическом развитии, оно также может, в этом нет никаких со­мнений, приспособиться и к социалистическим формам производства, оно даже должно сделать это, потому что его собственная тенденция ведет его к этому. Так преобразование крестьянского имущего сословия будет определяться изме­нением собственного, но не чужих классовых положений. Программа Коммуни­стической партии Германии только показывает крестьянам то, кто его потреби­тели. - Вопрос в том, - сказал Иве, - в какой мере при этом контроль аграрного производства может оставаться в руках крестьянского класса - и мы принима­ем, что коммунизм действительно мог бы признать его. - Он останется под кон­тролем Коммунистической партии, - сказал Хелльвиг, - и даже тот простой факт, что я, владелец двора Хелльвиг, могу при этом быть функционером пар­тии, должен был бы показать вам, какую большую свободу действий предостав­ляет не только ленинская тактика. - Иве задумчиво посмотрел на своего собе­седника. Я восхищаюсь вашим мужеством, - сказал он, - не только тем, с кото­рым вы переинтерпретируете в марксистские теории те вещи и намерения, ко­торые не обязательно и логически присутствуют в них, но и тем, с которым вы верите, что сможете приступить к их практическому оформлению. Внезапно Хиннерк сказал: - Знаешь, у крестьян ты мне больше нравился. - Я тоже, - свирепо сказал Иве, и Хелльвиг подал Хиннерку знак, чтобы тот замолчал. Он немного откинулся назад и начал говорить. Иве рассматривал руку крестьяни­на, которая лежала на столе, большая, коричневая и твердая рука, которая больше не двигалась во время всей беседы, и заставляла Иве держать под бо­лее строгим контролем свои бледные, мягкие и нервные пальцы. Иве слушал голос собеседника, который в своем звучании не содержал ничего обвиняюще­го, ничего оправдывающего, также ничего миссионерского, а просто спокойную уверенность мужчины, который нашел свой путь и больше не готов, во всяком случае, позволить вывести себя на лед диалектических обсуждений, на котором идут танцевать ослы, когда становятся слишком озорными. Он, сказал Хелльвиг, все-таки настолько же удален от объективного усердия теоретика говяжьего филе коровы, как от энтузиазма с выпученными глазами длинноволосого псев­дореволюционера, который начинает с переоценки всех ценностей и заканчи­вает, в лучшем случае, тем, что пропагандирует обновление мира через какой- то новый Эрос или этическое воздействие поедания корней, а в худшем случае как молодой человек у «Моссе» будет сегодня писать трогательное сочинение о голодных детских глазах, а завтра блистательный репортаж о последнем мод­ном бале. Это что касается человека; что касается дела, то при всех политиче­ских решениях при дальней перспективе речь может идти только о том, чтобы рассчитать параллелограмм сил, чтобы достичь уверенности касательно его ли­нии. Простой расчет, господин Иверзен, при котором достаточно известны от­дельные факторы, чтобы свести возможность ошибки к минимуму. Итак, тогда нынешний кризис принимается только заинтересованными лицами - и по вполне прозрачным причинам - за структурное изменение капитализма, а не за структурное изменение экономики вообще. Ради плодотворности беседы он предположил бы, что Иве не причисляет себя к заинтересованным лицам. Хо­рошо; он согласился бы с тем, что для крестьян существуют не одни только экономические соображения, из-за которых они желали бы добиться изменений их положения, но эти соображения единственные, которые теперь и сразу при­нуждают к однозначному политическому решению. Но как решающих носителей готовой к изменению силы можно, в конце концов, принимать в расчет только два движения, национал-социалистическое и коммунистическое. Все многооб­разное возбуждение под поверхностью, которым он не хотел бы и не мог бы пренебрегать, должно влиться и обязательно вольется в одно из этих двух дви­жений и только в этих рамках сформирует выражение воли. Кроме того, несо­мненно, что после победы одного направления и с самой большой вероятностью даже еще раньше, важные элементы другого направления в нем при определе­нии курса скажут свое слово. В конце концов, включая замедляющий момент влияния буржуазии в Германии, которое нельзя искоренить одним махом, речь идет не столько об экстремальной тенденции одного из обоих соперничающих сегодня полюсов, а только о переносе центров тяжести, который, однако, обла­дал бы таким значением, которое никогда нельзя было недооценивать, и кото­рое являтся единственным, что стоит исследовать. Он сказал: Когда мы говорим о коммунизме, то мы неизбежно говорим о русском примере, это значит: о национальном феномене международного значения. Когда мы говорим о рус­ской революции, мы неизбежно сравниваем ее с французской. Мы никак не мо­жем иначе, как только мы пытаемся рассматривать исторически. Так как исто­рический феномен - тот же самый, и он национальный. Можно было бы сказать, что однажды приходит очередь каждого народа, сегодня черед русских. Конеч­но, горько, что масштабы немецкого будущего должны будут определяться из Москвы; но масштабы, а не судьбу, вот это было бы невыносимо. Сегодня и масштабы, и судьба определяются из Парижа, Лондона и Нью-Йорка. И победа национал-социализма тоже ничего не сможет в этом изменить. Мы не должны придавать слишком много внимания идеологическим признаниям, и современ­ный спорт по отгадыванию загадок: Выступает ли национал-социализм за соци­ализм или за частный капитализм, за монополии или за государственный капи­тализм, но он двигается на территории, на которой на единственный вопрос, от которого все зависит, а именно: «Как выглядят формы производства немецкого будущего?», вообще нельзя будет дать ответ, и не остается ничего другого, кроме как предположить, что национал-социализм в конечном результате вы­ступит за частный социализм. Так как вопрос в том, сможет ли Германия в бу­дущем вообще сама определять у себя характер своих форм производства. Она не может, она поставлена перед альтернативой. На первый взгляд может пока­заться, что национал-социализм располагает как бы большими возможностями, так как он больше оставляет открытым, но коммунизм располагает более точ­ными возможностями, и в этом-то и все дело. Потому что дом горит, и мы не можем позволить сначала присылать нам проспекты предприятий промышлен­ности пожаротушения, и если ставшие дырявыми шланги западного соседа не помогают, мы возьмем новые ведра соседа восточного. - Чтобы через сто лет снова стоять точно на том же месте, - сказал Иве. - Раньше, - ответил Хелль­виг, - но тут от Лиги Наций так же мало толку, как от Священного Союза. Если бы все обстояло по желанию швейцаров у дверей материалистического понима­ния истории, то буржуазная революция должна была бы произойти не во Фран­ции, а именно там, где экономические и политические предпосылки обстояли благоприятнее, у нас, и пролетарская революция не в России, а снова у нас. Но у нас на пятьдесят лет позже случилось слабое подражание в 1848 году, и де­мократы тогдашнего времени - это сегодняшние нацисты, мерила Москвы им столь же знакомы, как тем - мерила Парижа. Сегодня мы можем и должны обойтись без этого обходного пути. Чем радикальнее решение, тем лучше, и тем больше будет освобождено древнейших, первоначальных сил. Весь крысиный хвост политических вопросов, который после победы национал-социалистов сразу обовьется вокруг Германии и еще раз выдвинет каждую тему для обсуж­дения, автоматически исчезнет с победой коммунистов. Потому что коммунизм не выдвигает темы на обсуждение, он ради своего существования вынужден действовать сразу и планомерно, и один простой факт его существования, гос­подства коммунизма в Германии, однозначно устанавливает немецкую позицию в сознании и поведении всего мира. Все эти проблемы, к решению которых эра национал-социализма должна приступать сразу и с использованием всех своих сил, уже решены победой коммунизма. Оказалось, что для западного мира, то есть, для отмирающего мира, сопротивление регулирует себя в обратной про­порции к степени угрозы. Коммунистическая Германия - это самая сильная угроза мира, национал-социалистическая Германия, это страна, которая нахо­диться под самой большой в мире угрозой, вот в этом-то и есть различие. Если Версальский договор может быть разорван под свастикой, то под советской звездой он уже разорван, и мы должны только спросить себя, что лучше: быть русским предпольем или если не французской, то американской колонией. Тре­тьего не дано, так как это предполагало бы независимое немецкое экономиче­ское пространство и еще даже несколько больше чем это. - Ну, - сказал Иве, - мы здесь в пивной «Пшорр» не будем делить мир, но немецким экономическим пространством, или, скажем так, немецким полем экономической мощи будуще­го была бы Средняя Европа. - Естественно, - сказал Хелльвиг, - и Средняя Ев­ропа, во всяком случае, досталась бы Советской Германии легче, чем Германии свастики, и если бы даже при самых наивыгоднейших обстоятельствах была бы попытка чисто немецкого решения, то не только весь Запад, но и Восток долж­ны были бы сказать и сказали бы тут свое словечко. - Иве согласился с этим и напряженно размышлял. Он не думал опровергать своего собеседника в том, что и для него самого было азбучными истинами, потому что возражения, кото­рые он мог бы мобилизовать, происходили совсем из других сфер, чем те, о ко­торых шел разговор. Несмотря на это, он доверял той позиции, на которой он уже находился, хоть и не зная точно ее силы, подобно тому, как, например, по­сле захвата ночью части траншеи, план расположения которой он изучал при свете огарка свечи, пока угрожающие шумы предполья смешивались со спокой­ным дыханием солдат, которые были готовы как для надлежащей обороны, так и для прыжка в наступление. И все же он хотел возразить Хелльвигу, потому что боялся, что тот, даже если он отнюдь не показывал того, что ожидал этого от Иве, мог бы подумать, что и у него тоже были заготовлены возражения, ко­торые Хелльвигу, конечно, достаточно часто приходилось слышать. Ему нужно было только осмотреться, например, в районах, с которыми он соприкасался, в учреждениях и партиях, в прессе и в кино, на улице и в салонах, чтобы связать с угрозой массового террора то представление, которое было полностью при­годным, чтобы придать ему значительную меру удовольствия; также сцены, ко­торые он помнил из Прибалтики, язвили его возмущение не из-за факта, а из-за метода, который влек за собой тот печальный факт, что этот метод террора большей частью поражал не тех людей, и он, с другой стороны, как массовое производство кровавого мяса с помощью пулеметного огня в спину, лишал до­стоинства даже саму смерть. Он все же умел облагораживать беспримерную грубость своего ощущения, как он мог признаться самому себе, с помощью тре­бования качественных различий, и что касалось второго большого упрека ци­вилизованного мира в адрес большевистского варварства, что оно, мол, пода­вило духовную свободу, то он серьезно и тщетно старался обнаружить в немец­кой литературе последних тридцати лет те вещи, о радикальном исчезновении которых он бы сожалел, если бы они были подавлены. Это либеральная ошиб­ка, услышал он слова Хелльвига, думать, что основание Интернационала дока­зывает, что коммунизм вообще отрицает нацию. Что он отрицает, так это ее не­прерывную организацию, государство. Национальный принцип в ценностном содержании, которое мы сегодня связали с ним, практически - например, это было доказано в последнее время в Китае - признается коммунизмом положи­тельно. Но даже, если бы это было и не так, то даже самый критический наблю­датель создания Советского Союза не мог бы оспаривать, все же, что все меро­приятия, политического и экономического вида, если бы они были с самого начала подчинены национальной цели, не смогли бы осуществляться лучше продуманно. И то, что с этой точки зрения подходило для Советской России, должно при всех обстоятельствах также подойти и для Советской Германии. В действительности, коммунизм даже сам себя бил бы по лицу, если бы он отошел от своих несущих принципов, но он точно так же бил бы самого себя, если бы он при реализации принципов не обращал внимания на своеобразие материала. Уже одни абсолютно иные экономические и политические отношения в Герма­нии гарантировали, по меньшей мере, децентрализацию управления из Москвы на время планомерного перехода, так же как тогда принесенная в формы ново­го времени самостоятельно выросшая сила народа, наличие которой подверга­ется испытанию здесь, гарантировала бы продолжение немецкой истории. Такая точка зрения, пожалуй, рассердила бы фарисеев экономики, и хор интеллекту­альных стариков мог бы расплакаться в жалобах о реформизме; но если это и будет реформизм, то реформизм в какой-то мере с противоположным знаком, то есть, не как Каутский, а как Сталин далек от Троцкого. С определенного перио­да после точки нуля революции революционные мероприятия и представления могут, и даже должны будут носить, пожалуй, контрреволюционный характер - и наоборот. Русский пример всегда понятен, но плодотворен он только тогда, если вообще не рассматривать его тем популярным в западном мире способом, при котором каждый совсем частным образом проводит абстрактную генераль­ную линию «социализма» и каждое отклонение от этой линии приветствует ли­бо с ничем не оправданным злорадством и диким воем триумфа, либо с крово­точащим сердцем и более или менее судорожно сжатыми извилинами мозга. Но абстрактной линии социализма не существует, скорее существует крепкая дей­ствительность и требования, которые должны быть приведены в согласие и бу­дут приведены в согласие с немногими и выведенными из общего развития принципами на пользу и благо отдаленной и опирающейся на закаленный и сформированный в кровавых испытаниях и потому органический образ мыслей цели. Итак, - сказал крестьянин Хелльвиг, - если мы отказываемся от междуна­родного аккомпанемента русского «эксперимента», то остается, все же, конста­тировать, что притязание русских на то, чтобы быть носителем далекой рево­люции, появилось не случайно, и от него нельзя просто так отказаться. Оно определяет всю русскую позицию. Если бы речь шла только о том, чтобы «вве­сти социализм» в России, разумеется, не так, как это все еще рисует себе дет­ское представление даже ряда буржуазных ученых, не просто устранить разли­чия в доходах и справедливо распределить наличествующую продукцию, а вве­сти действительно новые формы производства и поднять уровень жизни всего населения на высокий уровень, создать «Коммунистический рай», о котором мечтали с истоков рабочего движения, и не только с истоков, тогда это вопреки неслыханным разрушениям в результате войны и гражданской войны могло бы быть достигнуто только за счет чрезвычайных возможностей повышения уро­жайности земли и расширения посевных площадей, которые даже сегодня со­ставляют только примерно десять процентов советской территории, включая совершенно достаточное питание для возрастающего в необходимой степени промышленного аппарата, не вырывая крестьянство из его более или менее ин­дивидуалистического способа производства в такой сильной мере, как это про­изошло в реальности. И русская проблема не была бы проблемой для мира, ес­ли сегодня, через десять лет после полного крушения армий интервентов мир­ное, благонравное и сытое население Российской Империи с ее автаркической или не автаркической экономикой задумчиво взирало бы на милые прыжки яг­нят на степных нивах. Только претензия на мировую революцию, которая, есте­ственно, определяется не только состоянием, но и сопротивлением русского феномена, вызывает опасность новой военной интервенции, и не только это, сразу придает обостряющий характер каждому неизбежному конфликту. Чтобы встретить эту опасность необходимо максимально всеохватывающее вооруже­ние, «тотальная мобилизация», о которой говорит Эрнст Юнгер, акт, который теперь действительно охватывает всю русскую жизнь для подготовки военной мощи, которая исполняется не только оружием, и который делает саму жизнь всего народа героическим актом, от первой вспыхивающей искры в мозгу муж­чины, решения об индустриализации страны, до последнего удара молота, от первого целенаправленного семяизвержения просвещенного молодого товари­ща до расстрелов ГПУ. Только сам неистовый темп индустриализации сделал необходимым расширение продовольственной базы через революционизирова­ние сельского хозяйства. - Иве сказал: - Кулак Хелльвиг. - Дипломированный агроном и владелец двора Хелльвиг, - сказал другой, - располагает открытыми глазами и ушами и два года был в России. Я говорю по-русски, Иверзен, и я был военнопленным в России. Я знаю положение крестьян там до и во время революции, насколько его может знать военнопленный, который обращал на это внимание, и я знаю положение крестьян там сегодня, насколько иностранец может узнать его за два года, и что я знаю точно, так это положение крестьян в Германии. И это последнее - самое существенное. В России нужно проверять то, что хорошо в России, и здесь то, что хорошо здесь. Как же там обстояло поло­жение? Революция на равнине была аграрной революцией только из-за стимула жирной добычи, которая привлекала более бедного крестьянина. В остальном, она была более или менее восстанием против произвола и беспомощности и по­катилась согласно старому закону снежного кома. Революция дала крестьянам землю, больше земли, чем они могли и хотели проглотить, и те, которые могли и хотели проглотить, позже «кулаки», едва ли могли рассматриваться со сторо­ны крестьян как «эксплуататоры». Индивидуальный способ производства с его примитивными методами работы был бы достаточен, чтобы при все продолжа­ющемся дальнейшем разделе земли постепенно снова сделать Россию великой державой, но чтобы сделать Россию мировой державой, его не было достаточно. Потому что процесс индустриализации нуждается в людях, и сельскохозяй­ственная равнина отдавала их, и беспорядочное заселение равнины хоть и тоже могло бы обеспечить продовольственную базу, но не могло начать индустриали­зацию и достичь превышения экспорта над импортом. Итак, интенсивное, не экстенсивное сельское хозяйство - вот лозунг, модернизация, коллективизация, зерновые фабрики вот три чертовы волшебных слова, все это ясно и просто и стыдно, что приходится излагать все это снова и снова.

Иве с красными ушами сказал: - Дипломированный агроном Хелльвиг из-под Ганновера хочет оставаться хозяином двора и придает большое значение кон­статации того, что крестьянин должен требовать рентабельности своего пред­приятия в капиталистической, как и в любой другой системе. - Этого он хочет и этого он требует, - сказал Хелльвиг и склонился вперед. Я знаю, Иверзен, что вы боитесь того, что должны считать меня заблуждающейся овцой, так как я до сих пор избегал говорить о тех вещах, у которых должно быть, по вашему мне­нию, основное значение для каждого крестьянина, о тех, скажем, нерациональ­ных ценностях, которые только и дают право или стимул крестьянству высту­пать как живому единству со своеобразной силой, как классу, или лучше: как сословию; ценности, с обязывающими качествами которых я с вами так же охотно соглашусь, как и с их голыми материальными воздействиями, которые должен учитывать даже самый закоренелый материалист, по меньшей мере, ес­ли он не хочет отрицать также очень нерациональную силу сознания пролетар­ской солидарности. Ну, я не упоминал об этом, потому что эти вещи вовсе не проявляются так просто при рассмотрении русского примера, или, по крайней мере, не проявляются там каким-нибудь решающим способом. Это если мы сравниваем только форму производства и размер предприятия, то проклятое различие между господином фон Иценплицем и мной, и между мной и мелким бобылем Ломанном с его вечно больной коровой и пятью десятками кур. Но это не различие в связи, которая подчиняет нас земле, будь она три тысячи или триста моргенов, здесь нет никакого различия в связи с владением, с замком, двором или земельным участком, нет различия в ответственности работы, нет различия в ответственности перед всей страной. Я не знаю и не могу знать, как эти вещи обстоят в России; но если там это и не выглядит так, как если бы кол­лективизация, то есть, радикальное устранение частнособственнического со­словия, произошла так уж очень добровольно или исходила полностью со сто­роны крестьян, то, все же, упомянутые нерациональные ценности наверняка не были привязаны к тем вещам, которые придают у нас своеобразный акцент, не привязаны к крови и почве, наследству и клочку родной земли, или же эти свя­зи были без той обязывающей силы, которая требует скорее умереть, чем сдаться. Во всяком случае, мы нигде не слышали о классово или сословно со­знательном сопротивлении, которое вспыхивает у нас сразу и даже при не­большом поводе, и только там, где еще повелевала религиозная позиция, у ме­тодистов, мы узнавали о горечи аграрной революции. Здесь, в этом пункте, я думаю, мы могли бы доверять себе, если бы это было необходимо. Но это не необходимо. Так как у нас отсутствует стимул для этой формы аграрной рево­люции; она была бы преступлением не только по отношению к крестьянству, но и по отношению к трудящемуся классу, преступлением против Советской Гер­мании, против святого духа социализма вообще, это была бы попытка строить электростанцию, где нет никакой воды, или лесопилку там, где нет леса. Так как процесс индустриализации в Германии давно закончен, задача социализма в том, чтобы с взятием под свой контроль средств производства по-новому пла­номерно упорядочить промышленный аппарат, но с этим простым фактом вся шкала требований перевернута наоборот. Так как теперь промышленность, ко­торая должна достичь превышения экспорта над импортом, едва ли потребует себе еще больше человеческих масс, по всей вероятности, даже вернет осво­божденные из реорганизованного процесса производства трудовые ресурсы, и с поддержанием земельного богатства всей страны должна гарантировать также подержание сельского хозяйства. Наша посевная площадь больше не может су­щественно расшириться, наши методы работы больше не могут значительно мо­дернизироваться, урожайность и доход с земли больше не могут значительно увеличиваться. Там были еще целинные земли, которые распахивались, круп­ные производства, которые можно было разделить; но здесь уже потребности в новом поселении, просто в производительном человеческом проживании входят в конфликт с потребностями более интенсивного осуществляющегося коллек­тивно хозяйства. Коллективные предприятия возможны только в земледелии, только там они могут - вероятно - вообще оказаться экономически полезными, только там предполагаются некоторые немногочисленные машинно-тракторные станции с достаточным количеством коллективных предприятий. Но чистая про­дукция пахотного земледелия составляет в Германии только одну четверть все­го аграрного производства, и кто знает, в какой тесной связи находятся отдель­ные производственные режимы, тот не может строить себе иллюзии о возмож­ностях аграрной революции по русскому образцу. То, что остается сделать, это революция по немецкому образцу. Она зависит от сущности и исхода общей ре­волюции. Поэтому я думаю, что для нас, крестьян, необходимо, не крупное зем­левладение, с которым я борюсь, не потому, что оно хочет жить, а потому что оно хочет жить в капиталистической системе и одновременно быть оратором и дирижером всего крестьянского движения, чтобы с одной стороны бороться с системой, а с другой цепляться за нее, не как нацистские крестьяне ожидать всех благ от больных манией величия умников и ругать плохие времена, не как ваши крестьяне, Иверзен, отчаянные, но в гордой изоляции стоящие перед сво­им двором и слепо борющиеся против всего, что приближается только издали, но встать на сторону единственного движения, которое делает возможным спа­сение крестьян, если даже оно само в отдельных случаях не знает как, и чтобы оно как можно быстрее это узнало - сотрудничать с ним. Это необходимо, и бо­лее ничего. Пролетариат освободил крестьянство в России; также и в Германии крестьянство может освободиться только с помощью пролетариата. - Он говорит как по книге, - сказал Хиннерк и ухмыльнулся, и Иве дал ему знак, чтобы он замолчал; подошел официант, чтобы спросить, не желают ли господа еще по пиву, но господа поблагодарили, и Иве подумал: как я втолкую Хелльвигу, что нужно выступить в защиту Клауса Хайма? Так как он ни на мгновение не сомне­вался в том, что было важнее здесь и теперь принципиально возразить Хелль­вигу в затронутом вопросе, чем снова и снова неловким попрошайничеством попытаться достичь неопределенного успеха для Клауса Хайма. Наконец, он сказал, что он хотел бы с самого начала открыто согласиться, что каждая по­пытка с его стороны играть здесь в высокое дипломатическое поведение не мо­жет быть ничем иным, как фарсом, так как он находится в ситуации, которая вовсе не позволила бы ему вести переговоры, например, как одна сила с другой силой. Если бы он поддался этому уже всем видом беседы вызванному психоло­гическому искушению, то тогда, даже если бы ему удалось обвести собеседника вокруг пальца, это, конечно, все равно не имело бы в конечном счете, есте­ственно, никакого практического и положительного значения. Ему не остава­лось бы ничего другого, как доказывать, что он лично верит в необходимость тактического сотрудничества и обязуется лично выступить за те средства этого сотрудничества, которые еще нужно обсудить. Как знак самого первого согла­шения, который сразу создает необходимую основу доверия, сказал он, вы сна­чала должны быть однозначно готовы принять участие в нашей пропагандист­ской кампании по освобождению Клауса Хайма и других осужденных крестьян. Какое преимущество получила бы при этом КПГ, она должна знать сама. - Это могло бы, - сказал Хелльвиг, сразу стать предметом подробных обсуждений. Иве вытащил свою записную книжку и вкратце записал ход беседы. Я сразу должен написать старику Райманну, подумал он и сказал: - Хелльвиг наверняка полностью понимает, насколько трудно было бы, при том магическом действии, которое все еще вызывало слово «коммунизм», подтолкнуть крестьянство, и тем более борющихся сельских жителей северных провинций к пониманию идей, которые представляет Хелльвиг. При ближайшем рассмотрении, однако, это именно фактически только само слово «коммунизм», которое помешало бы. Я не знаю, - сказал он, совпадает ли то, что вы говорили, с представлениями и позицией руководства вашей партии. Меня это очень удивило бы, так как те лозунги и прокламации, которые до сих пор провозглашала партия, не особенно годятся для того, чтобы вызвать слишком глубокое уважение к стремящемуся перевернуть мир коммунистическому интеллекту. Но это не имеет значения, я ценю то, что вы сказали, как возможное в пределах коммунизма мнение, и если мы хотим двигаться по этой торритории, в которую вы вступили, то я могу в очень широких рамках согласиться с вами. Никто не сможет избежать того, что­бы рассматривать марксизм, по меньшей мере, в качестве ценного фактора по­знания, в такой степени ситуация уже благоприятна для коммунизма. Также национальный соблазн силен, и я хотел бы зайти даже еще немного дальше, чем вы, и хотел бы предположить, что даже в случае отделенной от западного мира Средней Европы с одновременной тенденцией к управляемому из Москвы продвижению мировой революции немецкая сфера власти и сфера влияния по необходимости должна будет отгородиться от России, не из соображений веса национальных немецких требований, а уже из-за технически благоприятного месторасположения немецкого промышленного аппарата. Едва ли можно пред­положить, что коммунизм, как раз потому, что он поставил себе задачу ввести полностью новые формы производства, не будет также стремиться достичь пол­ной мощности аппарата и придаст ему при этом более свободное движение, чем то, которое позволяло ему интеграционное сплетение капиталистической систе­мы. Во всяком случае, невозможно допустить, чтобы на место западных связей, обязательств и ограничений просто пришли восточные, в противном случае это означало бы вышибить национально-немецкий клин национально-русским кли­ном. Я прошу вас воспринимать то, что я говорю, не как насмешку, как раз по­тому что я, как и вы, верю в нерушимую силу нации как действительность, как всегда действующий элемент по отношению к каждой теории и каждой форме, я в состоянии идти вместе с вами настолько далеко, и так русский пример для меня действительно ценный - как подтверждение. Я знаю, что вас, как и меня, клеймят патентованные дураки всех степеней и направлений как еретиков, но я также знаю, что, по меньшей мере, теперь и сегодня важнее, дать развиваться любому поперечному соединению на поверхности, какую бы форму оно ни при­няло, прорываться к более глубокой общности, чем заполнять улицу лесом зна­мен, а рынки криками о программах. Иве сказал: - Если я признаю нацию как исходный первоначально действующий элемент, как первую историческую си­лу, то это уже само по себе ставит задачу: речь идет о том, чтобы привести ее к ее полному и неискаженному действию, дать ей, так сказать, прийти к ее же­ланному единству формы и содержания. Поймите меня правильно! Я тоже не могу понять, почему в ней должны были совершиться не социологические пере­распределения. Если пролетариат готовится убрать прочь труп буржуазии, за­гримированный под здорового, вопреки протесту доверчиво подкупленных вра­чей, которые утверждают, что еще чувствуют пульс, и с целью предотвращения опасности чумы как можно скорее закопать его в землю, если это требует силы, неограниченного господства, чтобы закончить классовую борьбу вместе с клас­сами, и при этом держит в своем кармане планы, которые совпадают с требова­ниями нации, то этот образ действия должен был бы возбуждать только всеоб­щее одобрение, и вряд ли есть хоть одна причина, чтобы не доверять без лиш­них слов непосредственным носителям производства, которые также должны быть наиболее непосредственно заинтересованы в производстве, в том, что они лучше всего разбираются в требованиях и необходимости преобразования про­изводства и в конструктивном плане действуют правильнее всего. Если, однако, пролетариат считает правильным и справедливым затопить давно изгрызенные ветром, волнами и погодой индивидуалистические острова экономики, то кре­стьянство нельзя будет лишать права создавать порядок в его собственной сфе­ре. То, что этот порядок при господстве коммунизма не может и не имеет права быть индивидуалистическим, в этом вы со мной согласитесь, и если вы сделали это, то и я соглашусь с вами, что он вообще не может и не имеет права быть индивидуалистическим под каким угодно господством будущего. Уже если мы принимаем самую примитивную возможность рациональной кооперации про­мышленности и сельского хозяйства, или, если вам так больше нравится, рабо­чих и крестьян, кооперации в форме простого обмена, например, такого вида, что крестьяне говорят: Дайте нам машины и калийные удобрения, и мы дадим вам яичницу и ветчину, то, по меньшей мере, должна быть инстанция, которая устанавливает стоимости и эквиваленты. Но исходя из каких точек зрения? Ведь все равно, только из тех, которые направлены на самый большой возмож­ный результат в пользу совокупности. Эта инстанция будет, как бы она ни называлась, исполнять настоящие государственные функции, только что она при этом как раз не будет гарантировать отдельному человеку наибольшую свободу стремления к прибыли. При новом построении экономики, конечно, предпосылкой будет построение нового общества, от которого крестьянство не может быть изолировано. Пролетариат сможет через это двойное новое строи­тельство управлять средствами производства; хотя они не будут отданы в руки отдельному пролетарию, но, в конце концов, машина будет, все же, служанкой тому, кто на ней работает. Почему, для меня, исходя из коммунистических ре­цептов, еще в некоторой степени туманно, но я готов не сомневаться в этом. Но у крестьянства уже с самого начала есть в руках самые важные средства произ­водства - земля, и оно пытается получить из нее свою ренту. Под знаком инди­видуалистического метода крестьянину в растущей мере больше не удается, даже там не удается, где он даже при частичной задаче, но следуя методу, по­пытался организовываться кооперативно. На самом деле, каждый другой метод может устроить его при этих обстоятельствах, если он только гарантирует ему сущностное ядро его деятельности, производство. Почему коллективизация сельского хозяйства не должна была быть возможна? Почему не должно быть возможно соорудить зерновые фабрики на Востоке, на маршах огромные фермы крупного рогатого скота, на пустошах большие овечьи фермы, с руководящими директорами, компетентным штабом служащих, машинно-тракторными станция­ми и складами калийных удобрений и сортировочными станциями? Это спорно, целесообразно ли это, но это возможно. Если крестьянин первоначально вел хозяйство на своем участке и сам продавал продукты, потом он работал на сво­ем участке и совместно продавал продукты, то почему бы не предположить, что он в будущем должен будет совместно и вести хозяйство и совместно отдавать продукты. Вполне можно понять, почему бы этому и не быть возможным, но необходимо ли это - это спорно. Центром тяжести всего вопроса есть и остается частная собственность. Ну, чтобы упразднить ее теперь, для этого отнюдь не требуется коммунизм. Вероятно, утверждение, что она уже давно не существу­ет, является изменой революции, потому что оно подходит для того, чтобы скрывать фронты. Все же, для крестьянина, однако, это обстоит так: он больше не может получать ренту из своего владения, так как капиталистическая систе­ма перегрузила его, и он больше не может продать его, так как он не находит покупателя. Я точно не знаю, как обстоят дела в других отраслях экономики, но, во всяком случае, это странное явление заставляет думать, что повсюду частную собственность, если и защищают, тогда защищают только с явно нечи­стой совестью. У этого есть, вероятно, своя причина. Причина этого также в том, что крестьянин, если ему случайно представляется случай продать свое владение, и он покидает двор, то его коллеги, по меньшей мере, смотрят на не­го с пренебрежением. Так как частная собственность - это не только экономи­чески-правовое понятие, но и одновременно, да, я не могу придумать ничего другого: нравственно-обязывающее. Что же такое, пожалуй, доля участия от­дельного пролетария в доле участии его класса, то есть, общепролетарского коллектива, во владении средствам производства, если не нравственно- обязывающее понятие? Но для крестьянина двор - это олицетворение этого по­нятия, даже тогда, если он в экономическо-правовом аспекте ему уже вовсе не принадлежит. Первоначально владение в его самой зрелой форме, в средневе­ковье, пожалуй, в этом смысле носило единый характер, - и не правильно ли, давайте на несколько мгновений остановимся, задумавшись о феномене като­лических монашеских орденов. Только капитализм, и я отмечаю истоки его предпосылок в эпохе Возрождения, разрушил это благотворительное внутрен­нее обязывающее соединение. Нравственно-обязывающее понимание владения пропало, во всяком случае, сначала, конечно, не у всех отдельных людей одно­временно и не в равной степени, но это было в тенденции капитализма, и до­статочно наивно различать хороший и плохой капитализм, хороший капитализм каждый раз все еще заставляет себя немного ждать. Сегодня капитализм на пу­ти к тому, чтобы разрушить также экономически-правовое понятие, и останется лишь фикция частной собственности. Факт, однако, в том, что крестьянство не участвовало в этом процессе последовательно, и где оно участвовало в судо­рожном приспособленчестве, там оно отчетливо выступало против своей соб­ственной сущности, так что оно сегодня, когда система разными фокусами ли­шает его права распоряжаться своим владением, все еще не думает об этом и вовсе не может думать о том, чтобы упустить также внутреннее, обязывающее соединение, допускает, все же, вывод, что требуются другие выходы, чем окол­довывать ставший несостоятельным индивидуалистический способ производ­ства и образ жизни простым сложением владений и владельцев в духе коллек­тивизма. Так же как никогда нельзя забывать, что крестьянство в его совокуп­ности как класс или сословие по своей сущности никогда не было и не могло быть настроенным по-эксплуататорски, также нельзя забывать, что оно по сво­ей сущности не сможет просто так принять и перенять будущие формы суще­ствования тех, кто до сих пор является эксплуатируемым. Субстанция крестьян­ства сама по себе не изменилась, и любая аграрная революция вовсе не может ориентироваться на фундаментальное изменение собственных форм производ­ства и форм собственности, а всегда только против стремлений, направленных в большей или меньшей степени на определение судьбы крестьянства, стремле­ний, которые хотят навязать крестьянству чужие формы производства и формы собственности, сегодня - против капиталистической системы, и завтра - против коммунистической. Я не рискну утверждать, что недвусмысленное и естествен­ное в России признание особых условий производства как во всех других секто­рах, также и в аграрном секторе, сразу и просто допускает вывод, что они со­противлялись акту нового придания формы и могли быть приведены в некото­рой степени терпимое созвучие с планом только путем несколько насильствен­ного сближения двух научных точек зрения, но оно наверняка допускает вывод, что русское аграрное производство не развилось, или не развилось в достаточ­ной мере из-за ее особенных условий; так как издержки преобразования оче­видно оправдались. В Германии, однако, они не оправдываются. Это утвержде­ние, но оно достаточно ясно, если мы рассматриваем состояние аграрного раз­вития. Единственная возможность повышения урожайности лежит в усовершен­ствованной механизации. Она, разумеется, невозможна без определенного пре­образования состояния собственности, жертвой которого должны были бы пасть, однако, главным образом мелкие и парцеллярные крестьяне; но она мыслима, если крестьянство, все же, сможет в большей мере, чем до сих пор, выступать как класс или сословие, во всяком случае, как ответственное частич­ное целое, с полномочием не только наружу, но и для собственной сферы, и это в особенности после ликвидации помех от чуждого влияния, с помощью не столько, так сказать, горизонтальных ограничений общественной собственно­сти, вроде, к примеру, неорганичной величины хозяйства, а с помощью верти­кальных, как через финансовый капитал. Если коммунизм признает это своеоб­разное положение дел, то есть, если он посчитает невыгодным пойти на крова­вый конфликт с проснувшимся к осознанию его положения и его желаний кре­стьянством, и, сверх того, посчитает невыгодным взыскивать недостающие еще самое большее двадцать процентов до наибольшего повышения сельскохозяй­ственной урожайности и доходности даже с помощью всего коммунистического мира путем безумно дорогой попытки радикального преобразования аграрного производства в - абстрактном или нет - социалистическом духе, если он готов оставить крестьянству как классу или сословию достаточно большую свободу действий, чтобы оно, под контролем государственных органов, могло рацио­нально самостоятельно регулировать свои дела, тогда коммунизм мог бы дей­ствительно показаться крестьянству не только подходящим, но даже желатель­ным. - Это значит, - сказал Хелльвиг, - если коммунизм откажется от того, что­бы быть коммунизмом по отношению к крестьянству. - Именно так, - сказал Иве. Он сказал: Пролетариат освободил крестьянство в России; потому что им­пульс к революции лежал в рабочем. Однако в Германии импульс к революции, если мы признаем ее как национальную революцию, лежит в крестьянстве, и это задание крестьянства - освободить пролетариат. Крестьянство, а не проле­тариат в Германии сидит на ключевой позиции революции. И если мы еще раз пройдем все шансы, которые дает нам коммунизм, начиная с уничтожения капи­тализма, немедленного разрыва всех связей с западным миром, разрыва Вер­сальского договора, прикрытия тыла Востоком, разрушения и новообразования Средней Европы, вплоть до отмены индивидуалистической формы собственно­сти, вплоть до ликвидации целой исторической эпохи от Ренессанса до мировой войны, не говоря уже об искоренении всех тех сил, с которыми едва ли стоит разговаривать иначе, чем языком пулеметов, от Дунайской Конфедерации до парламентской демократии, тогда я не могу признать ничего другого, чем то, что решение в пользу коммунизма вовсе не является решением. - А чем же? - спросил Хелльвиг. - А бегством, - ответил Иве. Иве сказал: - Потому что для нас речь вовсе не идет о том, чтобы в том неповторимом историческом вакууме, в котором пребывает мир и все мы, найти самый блестящий или самый терпи­мый выход. - А о чем же? - спросил Хелльвиг. - А о том, - сказал Иве, - речь идет о том, чтобы достичь полного развития нашей собственной субстанции. - Это слова, сказал Хелльвиг, и Иве ответил: - Это, несомненно, слова, которым мы должны придать смысл. И мы начнем с того, что мы однажды прекратим, первым делом, говорить обо всех этих ясных примерах мира. Насколько велика национальная немецкая сила, мы не можем указать точно. Итак, мы поставим ее настолько высоко, насколько можно представить; там, где она останавливается сопротивляющимися властями, точно там и проходит граница нации. Как мы, однако, дойдем до того, чтобы обогатить чужие власти нашей силой повернуть ее против нас самих? И если те чужие власти примутся бороться друг против друга, не будем ли мы при этом бороться против самих себя, сами против себя здесь на нашей собственной земле, сами против себя в нашей собственной гру­ди? Что из нашей собственной силы мы еще не вложили в систему, так много, что нам кажется почти невозможным свергнуть ее теперь - и мы должны, чтобы свергнуть ее, снова вкладывать нашу силу, еще и еще раз, теперь уже в чужую власть? Черт бы побрал этот метод, который заставляет нас загадочно шататься целыми веками, то там, то тут примыкать к кому-то израненныму плечу, шатать­ся по всем сторонам света, жрать из каждого корыта и гадить в каждом углу, при каждой новой попытке падать в объятья каждый раз разному очередному человеколюбивому брату, чтобы потом после вполне заслуженного пинка под зад удивленно сидеть на жопе и изливать наш гнев в фекальных разглаголь­ствованиях. Черт бы побрал этот метод, который заставляет обременять нацио­нал-социалистическое движение уже в его истоках большим количеством усту­пок, чем социал-демократия в ее конце, который заставляет канцлера Брюнин- га, умного, порядочного и энергичного человека, которому мы наверняка могли бы подарить наше доверие, если бы он не владел доверием тех, к которым у нас нет доверия, изменять систему, не для того, чтобы ее свергнуть, а чтобы ее укрепить, который позволяет товарищу Тельману обнародовать свои нацио­нальные прокламации с основным ударением на социализм или, наоборот, во всяком случае, точно по директивам из Москвы, и выступать то за гражданскую войну в России, то против империалистической войны в Китае, и партийцу Геб­бельсу провозглашать союз то с Италией, то с Англией, то с Америкой. Что бы мы выиграли, если бы мы выиграли жизнь в тени других? Тогда нас ничего не отличает от чехов, кроме численности населения? Тогда нам не остается ничего другого, если мы не хотим действовать для других, как тихо и скромно созер­цать собственный пупок, погрузившись в размышления? Вероятно, если мы гре­зим об империи, как факир о нирване, мы придем к сознанию империи, и это уже было бы предпосылкой. - И тем временем крестьянин вылетает в трубу, - сказал Хелльвиг. - Иве сказал: - Да, именно это он и делает, если он не знает, куда он принадлежит, если он не знает, что нужно делать теперь, теперь и на его месте. Если он еще существует, то только через сознание своего сословия. Итак, он должен действовать в этом сознании. Он не может исповедовать инди­видуализм, так как он обязан сословию, он не может исповедовать коллекти­визм, так как он уничтожает сословие. Он должен учиться разгадывать каждый «изм», как то, что это есть на самом деле, как тщеславную мистификацию и оч­ковтирательство. Он должен знать, что земля дана ему, чтобы жить на ней и умереть на ней, что она дана ему, как наследие для наследования, которым он должен управлять как своим родом, что она дана для всего труда, дана как лен, но не как товар, что он ответственен перед сословием, а сословие ответственно перед целым. Это слова? Ну, они включают в себя достаточно. Они включают в себя непреклонную и неотложную борьбу против системы, они включают в себя разрыв с собственными грехами и познание собственных недостатков, они включают в себя обязательство к строгому упорядочиванию в крестьянской сфере, снизу вверх и сверху вниз, от закона отдельного двора к закону всего сословия. И если заслуженный и почтенный генерал фон Иценплиц получил от­ставку, потому что он не выполнял больше свое задание, к пользе и чести со­словия, которому он служил, и к пользе и чести нации, которой служило само сословие, то нет никаких достаточных причин, почему заслуженный и почтен­ный господин фон Иценплиц из Ицензитца не должен быть лишен своего владе­ния и назначен председателем союза укермаркских пчеловодов, если он больше не справляется со своим заданием как фермер и не может больше служить со­словию, которому он служил, и нации, которой служит сословие. И если сосло­вие жертвовало кровью своих сыновей ради нации, то почему бы не подумать, что оно не может жертвовать владениями своих сословных господ ради нации. Ту же дисциплину, однако, которую должен требовать крестьянин от себя, он также должен требовать всюду в стране, в которой и для которой он живет. Он должен требовать, чтобы каждый, кто хочет участвовать в определении немец­кого будущего, принимал участие в его борьбе, чтобы повсюду совершился прорыв к собственному порядку. Он должен приветствовать, где в той же самой воле к нации приближается собственное требование, должен объединяться уже теперь, теперь уже завязывать связи, подавать пример в степени своей предан­ности, стать образцом воли к ответственности. Он должен, потому что без этого он не только предал бы сам себя, он предал бы также революцию, в которой как сущностно необходимое требование содержится освобождение рабочего класса. Это только слова? Это только грезы? Не является ли это новой целью? Вероятно, слова. Но от тех, которые сталкиваются с их звучанием, от тех зави­сит все. Вероятно, это грезы. Но, дружище, владелец двора, крестьянин Хелль­виг, вам же до чертиков опротивела шумная болтовня четырех дюжин конфе­ренций, девяноста девяти отраслевых министров. Вас, как и меня, тошнит от отвращения к четырестам тысячам сухих пророков-знахарей. Все эти листовки, фельетоны и биржевой раздел справа и слева все же одна и та же ерунда. Вы, Хелльвиг, знаете, так же как я, что пришло время грезить, время мечтать с жа­ром, если все сердца высохли как спиленные на дрова деревья. Вероятно, это - не новая цель. Это старая цель, это вечная и никогда не исполненная цель. Я уважаю вас, Хелльвиг, если вы не можете иначе, чем встать на сторону нового учения. Но если вы можете иначе, тогда все равно, в каком лагере вы сидите у огня, если вы только готовы в нужный момент зажечь пожар в старой вечной империи. И так как Иве говорил громко, Хиннерк проснулся, захлопал глазами и радостно спросил: - В Третьем Рейхе? - В последнее время мне кажется, что до тебя слишком медленно доходит, Хиннерк, - сказал Иве и поднялся. - У кресть­ян ты мне больше нравился. И Хиннерк покаянно сказал: - Ты мне тоже.

*

Старший лейтенант Бродерманн привык отчитываться самому себе о своих чув­ствах и действиях. Он вспоминал об Иве с участием, в котором смешались боль, удивление и теплое товарищество. Ведь это именно он, молодой ординарец, в бетонном блиндаже командира боевых частей передал фаненюнкеру унтер- офицеру Иверзену сообщение о смерти его отца. Иве только посмотрел на него своими сонными непрозрачными глазами на бледном, худом, грязном лице, и сказал: «Слушаюсь, спасибо, господин лейтенант!» и сразу повалился между спящими мертвецким сном. Впоследствии Бродерманн во время своих обходов по траншеям никогда не упускал, если это только было возможно, заглянуть ненадолго в роту Иве. К сожалению, Иве, кажется, только с трудом мог присо­единиться к своим товарищам, которые были на несколько лет старше его. Не­задолго до того, как Иве получил офицерское звание, Бродерманн обязал его к определенной благодарности. На одном маленьком празднике на тыловой пози­ции офицер 1А при дивизионном штабе (начальник оперативного отдела штаба - прим. перев.) разругал внешний вид шелковой шапки Иве. Иве молча поднял­ся и покинул компанию. Бродерманн снова уладил дело, но Иве никогда к этому не возвращался и, казалось, был почти зол на Бродерманна, наверное, потому что тот, так как порицание 1А было справедливым, оправдывал Иве его молодо­стью и разрывающей нервы службой. Но они, Бродерманн и Иве, оставались вместе в той безмолвном и естественном единстве общего пребывания на фрон­те, которое делало общение среди однополчан таким уверенным и естествен­ным, даже после поражения, и еще во время Капповского путча они, выполняя службу стрелков, обслуживали один пулемет. Но потом оба с решительным толчком осуществили решающую перемену, только оба в разных направлениях. Иве думал, что не сможет принимать присягу конституции, и вопреки серьезно­му и озабоченному отговариванию Бродерманна, пустился в авантюру с поселе­нием. Однако Бродерманн был офицером, а не авантюристом, и после долгих размышлений он решился смириться с изменившимися обстоятельствами. Так как он рассматривал свое участие в Капповском путче, и особенно после того, как он узнал об обстоятельствах, при которых происходил путч в руководстве, в конце концов, все же, как изъян, то после роспуска его отряда он постарался устроиться не в полку новообразованного Рейхсвера, а поступил на службу в зеленую полицию безопасности, которая как раз тогда организовывалась и, как тогда казалось, должна была выполнять совсем не политические задания. Он не без труда решился на этот шаг. Естественно, он был монархистом, но так как военная присяга потеряла силу, и совсем без его содействия, ему ничего боль­ше не оставалось, если он не хотел, бесплодно сердясь и обиженно оставаться в стороне от непременно, как он считал, необходимого восстановления империи, как исполнять новую присягу и решительно придерживаться ее с тем же само­пожертвованием, с которым он соблюдал клятву, данную им знамени старой ар­мии. Так он осознанно и не щадя себя убил все оговорки, которые снова и сно­ва тайком хотели возникнуть, и если ему также никогда не удавалось совсем победить в себе гидру сомнений и искушений, то он, все же, привык к ней и даже почти научился ее приветствовать, как корректив его действий, так ска­зать, как необходимую для неизбежно необходимого в его тяжелой профессии равновесия. То, что он искал при переходе в полицию, большое, требующее от мужчины всех сил задание на благо целого, он нашел в той мере, на которую он даже не надеялся. Его решительный организационный талант нашел там полное применение, но Бродерманн даже через несколько лет напряженной канцеляр­ской работы просил о переходе на оперативную работу, так как он теперь в своей заезженной колее больше не ощущал в полной мере удовлетворения от использования всех своих сил. Товарищи наверняка считали его карьеристом, но он не был карьеристом, он был только человеком, полностью отдававшим себя службе, его уважали, но не любили, он был строг и к самому себе, и не только к своим подчиненным, но и к своим начальникам, перед которыми он, даже осознавая, что это ему навредит, открыто высказывал свое мнение, если считал его правильным, то есть, соответствующим нуждам службы. Так что, во­преки его блестящим способностям, у него была очень медленная карьера, и он часто замечал, впрочем, без зависти, как его более гибкие коллеги обгоняют его в чинах и званиях. Но в течение всего времени он со свойственной ему цеп­костью сохранял интерес к Иве, о странных путях которого он с определенными промежутками узнавал из коротких газетных заметок, среди внутриполитиче­ских сообщений или в судебной хронике. Он брал себе «Железный фронт» и позже «Крестьянство» и читал с замкнутым лицом статьи, подписанные -V- или «Иве». Несколько раз он даже писал Иве, откровенные, немногословные письма без намека на политику, на которые он никогда не получал ответа. Когда он позже прочитал в «Крестьянстве» призыв к бойкоту всех представителей систе­мы, он понял, почему, даже если он и не понимал, из-за чего. Он много зани­мался идеями Иве, много и качая головой. Он полностью понимал мнения и действия бунтующих, где бы они ни стояли, и у него, человека порядка и долга, никогда не было никаких обид в адрес тех, с которыми он должен был бороть­ся, и с которыми он боролся с жестким, деловым, объективным усердием, в рамках своей службы, не заходя ни на один шаг дальше необходимого. Это, ра­зумеется, не означало, что он мог бы идентифицировать себя с ними в каком- либо пункте, что он как бы механически делал то, что ему приказывали, в то время как в душе он стоял на стороне тех, против которых направлялись его действия. Об этом вообще не могло быть и речи, все личное у него в службе было исключено так или иначе, но как раз исключать это и был только возмож­но потому, что он был полностью убежден в правильности и необходимости своих действий, и потому что это до миллиметра совпадало с тем, что он должен был бы защищать, даже если бы он не был офицером полиции безопасности. Он вовсе не старался добиться благосклонности начальников, но он был рад знать, что его мнение в самой значительной степени разделялось его вышестоящей инстанцией, и если бы это было иначе, он считал бы себя вынужденным сделать из этого соответствующие выводы. Потому действия Иве представлялись ему не столько как ужас, сколько как забота, и так как он знал Иве, он уважал его убеждения, если даже при этом он ни на мгновение не сомневался в том, что эти убеждения ошибочны, и с ними нужно бороться. При аресте Иве и в даль­нейшем при встрече с ним на ночной улице для Бродерманна, естественно, бы­ло невозможно поддаться своему первому импульсу, и немедленно установить с Иве контакт. При встрече после собрания безработных Бродерманн, однако, до­статочно отчетливо почувствовал, в каком столкновении чувств пребывал Иве, и он знал, что Иве понимал, что его поведение означало просто отсутствие по­зиции или, по меньшей мере, отсутствие правильной позиции. Очень далекий от того, чтобы это его как-то задевало, Бродерманн, тем не менее, искал случая для беседы с Иве, но при своих расследованиях должен был с ужасом устано­вить, что Иве не был зарегистрирован в полиции. Можно было сомневаться, обязан ли был он сообщить об этом, но он не сообщил, и он также вовсе не ста­рался выяснять это, выходя за рамки его соответствующих обязанностей. Все же, он тем более усердно проследил за случаем, который свел его в одной ком­пании с доктором Шаффером, и, услышав, как тот что-то говорил об Иве, по­просил его поспособствовать и устроить ему встречу с Иве. Шаффер пообещал ему это и, пустившись с Бродерманном в более длинную беседу, обрадованный тем, что открыл живого, воплощенного и последовательного представителя «си­стемы», редкий экземпляр почти вымершего в образованных и необразованных кругах вида, от которого он ожидал импульсов самого разного рода, пригласил его принять участие в его вечерних встречах, на которые Иве привык прихо­дить довольно регулярно. У Бродерманна никогда не было много времени для того, что он называл интеллектуальными забавами, но перспектива благоразум­но побеседовать с Иве, побудила его уже при следующем случае появиться у Шаффера. Конечно, вскоре вся среда показалась ему не подходящей для серь­езного и личного разговора, но, вероятно, как раз необходимость незаметно втиснуться в беседу предотвращала ситуацию, которая согласно характеру по­следней встречи могла быть только очень неприятной для начала. Потому он ждал Иве и сидел, точно как и всякий, кто в первый раз пребывал в этом кругу, молча в углу, осматривая присутствующих, и тщетно старался из отзывов от­дельных господ составить себе впечатление о характере и направленности кружка. Особенно о докторе Шаффере он вообще не знал, что ему думать, и это, по понятным соображениям, было ему неприятно. Он выпрямил спину и си­дел прямо и в ожидании, как будто он упирался в землю невидимой шпагой вместо оставленного в вестибюле охотничьего ножа. Странное общество, думал он и находил, втянув подбородок в воротник, каждого отдельного члена в неко­торой степени сомнительным. Не говоря уже о двух индийцах, которые, кажет­ся, не могли терпеть друг друга - вероятно, один из них был индусом, а другой мусульманином, думал он, но это были только северный индиец и южный инди­ец, там был еще один молодой человек, который со сморщенным лбом при освещении нескольких актуальных событий перешел на, скажем так, уж слиш­ком простонародный тон, и которого он считал то коммунистическим партийным агитатором, то редактором какого-то слишком радикально правого еженедель­ника, и который оказался, наконец, социал-демократическим профсоюзным секретарем. Никогда Бродерманн в белокуром парне, который со своей значи­тельно прокуренной трубкой ругался и хулиганил на диване и время от времени извергал хрюкающие звуки, не узнал бы редактора торгово-коммерческого от­дела газеты «Берлинер Тагецайтунг», и он должен был сказать себе, насколько удивительно было для него узнать в прекрасно одетом господине с неслыханно аристократичными манерами и деликатной сущностью того самого человека, которого он встречал как влиятельного функционера в русском посольстве, между тем как имя небрежно одетого и с грубыми манерами встревающего в беседу с подбором более или менее заученных фраз из коммунистического лек­сикона индивидуума указывало на наследника одного из самых известных немецких дворянских родов. Также он никогда не мог бы предположить, что господин, который с красноречивыми словами выступал за рассматривавшуюся в перспективе щедрую политику поселений на востоке, был крупным землевла­дельцем, а господин, с таким прекрасным усердием защищавший политику профсоюзов в области заработной платы, был авторитетным представителем машиностроительной промышленности, и, все же, это было именно так. Но как раз этот странный раздор между впечатлением и явлением, с одной стороны, и фактом и мнением, с другой стороны, в его кишащей парадоксами интерферен­ции возбуждал у всегда требующего ясности духа Бродерманна самое сильное негодование. Неконтролируемое притесняло его, и он окапывался в жестком внутреннем сопротивлении как в крепости. Он мог бы все то, что важничало там вокруг него, сбросить с себя одним пожиманием плеч, но он должен был согла­ситься, насколько большой была опасность; так как то, о чем здесь говорили и представляли, явно представлялось и говорилось, и от этого он не мог укло­ниться, совершенно серьезно, вся беседа вращалась, все же, на таком уровне, который не допускал сомнений в том, что речь здесь шла не о безответственных литераторах, а о людях, которые, вероятно, делали то, что было не их делом, но они делали это с претензией на то, что в определенное время их услышат и воспримут. Не всеобщая и все-таки очень откровенная критика существующего положения, представителем которого чувствовал себя Бродерманн, даже если он пришел и не в форме, возмущала и беспокоила его, а тот четко фиксируемый факт, что эта критика была направлена концентрически, так что существовал повод думать, что господа, которые высказывали эту критику со столь дешевым мужеством, в тот момент, когда им пришлось бы принимать ответственность за изменение существующих недостатков, снова разошлись бы в разные стороны. Бродерманн по праву всегда был очень далек от того, чтобы чувствовать себя допотопным, и если и да, то он всегда ясно видел ту высокую степень стропти­вости, которая охватила широкие массы народа, и его не удивило бы найти эту строптивость даже у тех, которые не только были полностью заинтересованы, но и должны были понимать, что как раз они-то и должны сопротивляться этой строптивости, но что мог бы он сказать в ответ на законченный цинизм, с кото­рым один господин лет за тридцать, который как раз подробно сравнивал опре­деленный период в культуре древних арауканцев с современностью, как узнал Бродерманн, был профессором ассириологии и, вероятно, из какого-то протеста против какого-то учреждения только редко позволял стричь себе волосы, моти­вировал свое вступление в Демократическую или Государственную партию сло­вами, что сегодня люди благодарнее всего, если кто-то к ним приходит? Это было тем, что беспокоило его: быть обязанным принимать всерьез то, что нель­зя было принимать всерьез. И в нем возникало настроение, которое заставляло его, такого сдержанного человека, бояться, что он при защите единственной ответственной позиции с гордостью одинокого бойца должен был отбросить от себя щит его достоинства. Когда Иве вошел вместе с Парайгатом, он не сразу узнал Бродерманна. Он вошел на цыпочках, и ни с кем не поздоровавшись, как тут было принято среди опоздавших, чтобы не мешать обсуждению, взял себе стул. Бродерманн наполовину приподнялся, и Шаффер любезно кивнул ему, не прерывая свою речь. Теперь Иве посмотрел Бродерманну в лицо, он медлил мгновение, потом едва заметно кивнул ему, сильно покраснел и сел напротив него. Шаффер окинул Иве и Бродерманна удивленным взглядом и сказал, что, во всяком случае, было бы ошибкой рассматривать непонятную для немцев французскую позицию по поводу предложений Гувера очень примитивно как продиктованное только реакционным упрямством или ненавистью к Германии, также вряд ли допустимо с благосклонной объективностью объяснять француз­ские тезисы психологически, как последствие, например, формально- юридической настроенности французского духа или требование безопасности, например, лишь как последствие воспоминания о разрушениях войны в восточ­ных департаментах. Иве думал, Шаффер удивляется, что мы, Бродерманн и я, как старые боевые товарищи не бросаемся друг другу на шею. Старые боевые товарищи! Но если мы узнали на войне общее для нас сходство, то оно было в том, что каждый из нас должен был, черт побери, совсем в одиночку искать се­бе свою дорогу и свою позицию как можно дальше от любого группового эгоиз­ма. Так как французское стремление к гегемонии, которому противостояло бы, по меньшей мере, такое же сильное и такое же естественное немецкое стремле­ние к гегемонии, исходит от более глубокого течения, чем, если бы оно могло бы осознаваться только из психологических, или только из политических обсто­ятельств и геополитической ситуации мог. Во всяком случае, речь шла бы не о политическом направлении воли, а об историческом, которое принуждает ис­кусство государственных деятелей, каковы бы ни были их намерения, к своей линии. В принципе, уже с момента первого пробуждения немецкого сознания единственный, всегда неизменный факт определял немецкую и, сверх того, ев­ропейскую судьбу! Это - существование империи, естественно, не исключи­тельно одного из разнообразно преходящих политических образований в центре Средней Европы, а всего изобилия мыслей и чувств, снов и тенденций, которые выходили из понятия «империя». Любая немецкая попытка исполнения этого понятия всегда должна была по необходимости вызывать на первый план все по их сущности ненемецкие силы. Поэтому не могло удивлять, что реформация в ее своеобразном ценностном содержании, как, например, в хорале Лютера, без сомнения, еще долго после ее первого исторического успеха, должна была ока­зывать и оказывает, если не в видимых достижениях или в желаемом действии, но, все же, в тенденции вплоть до сегодняшнего дня свой по прежнему дей­ствующий эффект, - сказал Шаффер и взглянул поверх голов на Парайгата, который, похоже, был с этим согласен. Ну, первая отчетливая французская по­пытка того же движения привела даже к стремлению короля Франциска Первого участвовать в выборах на трон германского императора, тогда как его против­ник Карл Пятый, благодаря дальновидной династической политике его дедушки Максимилиана Первого, также наследник Испании, несмотря на войны с турка­ми и распад Италии был снова и снова вынужден зажимать Францию в тески. Если бы мы не могли отказаться от придания картине психологического округ­ление, то нужно было бы сказать, что, очевидно, во французском сознании со­всем иначе, чем в немецком, отдельные эпохи истории могли бы рассматривать­ся как таковые и сами по себе, они могли бы как исторические примеры, так сказать, вытаскиваться в качестве интересных, но трезвых сравнений и снова возвращаться в папки в образцово оснащенный архив, стоит изучать Платона и Аристотеля, Эразма Роттердамского и Вольтера, жизнь Жанны д'Арк и даже

Загрузка...