Наполеона с пользой, но из этого для француза не могла бы выводиться обязы­вающая сила для здесь и теперь, тогда как для нас немецкая история как раз была отнюдь не единственным поэтапно прогрессирующим процессом, а в ка­кой-то мере постоянной кристаллизацией и растворением одного и того же ма­териала, и еще сегодня обращается к нам глубокий взывающий голос Платона, еще сегодня Майстер Экхарт думает о том же, о чем мы всегда снова и снова забывали думать, сейчас и прямо у нас все еще и снова и снова идет та же борьба, которую вели от Гогенштауфенов до Бисмарка, и каждая отдельная эпоха - это постоянное напоминание и требование выполнять то, что было же­лаемо сегодня. Как раз это отсутствие «преодоленного» во французском пони­мании мистического сознания, и придало французской политике удивительно большую гибкость, и в то время как для нас каждый союз был, в конце концов, несчастным, но священным союзом, для французов каждый союз от Людвига XI и Наполеона до мировой войны всегда был красивым и полезным, но совершен­но несвященным делом. Однако эта подвижность придала французской полити­ке не только внешний вид, но и факт честности. То, чего хотели французы, того они хотели на самом деле, тогда как нас историческая ретроспектива всегда заставляла хотеть чего-то другого, чем то, с чем мы с радостной надеждой включались в уже тщательно подготовленный и занятый другими план. Так до­шло до того, что мы всегда появлялись миру как самый реакционный и в то же время самый революционный народ, чтобы иметь дело с которым, полезно было всегда быть готовым к любой неожиданности. С этим тесно связана невозмож­ность понять характер немецкого стремления к власти. Если мы и были, как назвал нас Достоевский, протестующей силой, то, все же, наш протест всегда был протестом ради империи, и в тот момент, когда мы были уже близки к ис­полнению империи, мы одновременно порождали протест и озлобление у всех наших соседей, и у французов в первую очередь. Так предчувствие империи воздействовало широко, и где бы оно ни прививалось в отдельных высоких фи­гурах, велико было желание вырвать эти фигуры, по крайней мере, из немец­кой сферы и растворить в чем-то другом, и придать им хоть и уважаемое, но нравящееся всем наднациональное духовное происхождение; если даже вообще не стремление непривлекательные в какой-то степени для нас самих фигуры, которые с высоким достоинством действовали против этого достоинства, с уве­ренным инстинктом как противодействие империи затащить в свою собственную область, как, например, Карла Великого, которого они там сами с чудесной уве­ренностью, как само собой разумеющееся, обозначали только как француза. На самом деле, при каждом акте немецкой истории, которая как история представ­ляла собой постоянную борьбу за империю, мир наполняется эхом от отражаю­щихся обвинений, которые немцы бросали в адрес французов, а французы - в адрес немцев. Какими бы разнообразными не были эти обвинения, всегда мож­но было прочувствовать их суть: другой стремился к гегемонии в Европе. И в действительности мы спрашивали себя, кому бы ни принадлежала эта гегемо­ния, то всегда были готовы в достаточном количестве доводы и контрдоводы, но в одном можно было быть уверенным, в том, что она должна принадлежать только одному из обоих народов, только одной из обеих наций, и что та нация, которой эта гегемония не принадлежит, как нация, то есть, как народ, который должен выполнить историческую миссию, больше не мог бы существовать. И какой бы переменчивой не была бы игра, если в нее было вложено наивысшее применение всех сил, то выигравший всегда ставил бы такие условия, которые должны были рассечь мускул, который мог бы дотянуться до империи. Франция знала, насколько велика угроза, и потому она должна была пробовать теперь и сегодня то, что она никогда в этом виде не пыталась пробовать, кроме как в Нантском эдикте, что само противоречило бы существу французского метода, так как ограничивало бы его гибкость, а именно, продавливать договор с оче­видным определением, что он действовал бы вечно и неизменно. Но, кроме то­го, Франция в полной последовательности организовала еще полмира, и даже если это произошло в такой нейтральной форме как Лига Наций, то, все же, Ли­га наций исходила из договора, и пусть даже все представленные в ней народы слушали, читали и распространяли Женевские тезисы о мире и справедливости с улыбкой авгуров, то во Франции нет, так как, все же, для Франции мир - это гарантия ее гегемонии, и справедливость - это действительно исходящий из ее сердца лозунг, наивысшая политическая благодетель, к которой она прилагает все усилия, так как все, что делает Франция, - как приятно - должно быть справедливым, ведь это же служит миру. Но мы видели то, чем это было для нас фактически: Лигу Наций как антиимперию, - сказал Шаффер и посмотрел на Иве, так как именно в беседе с ним отшлифовалась эта мысль. Но Иве молчал. Он тоже не смотрел на Шаффера, его близко посаженные глаза были направле­ны на верхнюю пуговицу форменного мундира Бродерманна. Бродерманн тоже молчал, но слушал он с напряженным выражением лица. Также когда теперь обсуждение стало более живым, с интересными открытиями о китайско- японском конфликте и своеобразной позиции Франции, которую совсем не по­нимали ни другие страны, ни сам французский народ, и, в действительности, речь шла о южнокитайских интересах, которые касались только маленького круга капиталистов, и о разделении сфер влияния, которое было понятно, ис­ходя с индокитайского базиса, ни Иве, ни Бродерманн не участвовали в беседе. В дальнейшем, конечно, каждый из обоих однажды брал слово для коротких замечаний. Это было, когда Шаффер говорил о роли буржуазии, о том, как она выкристаллизовалась в своей политической форме господства, и пытался дать отдельные определения слова «буржуа», чтобы подтвердить, наконец, издалека господство буржуазии как воздействие антиимперской идеи. Тогда Бродерманн вежливо и с заметным смущением спросил, не создала ли как раз французская революция то понятие, которое было в полной мере необходимым для всякого государственного строительства, и упоминания которого в разговоре он до сих пор ждал напрасно: понятие гражданина? Так как Шаффер в тот момент не по­нял, шла ли здесь речь о колкости или о серьезном возражении, и если да, то из какого угла оно исходило, он обошелся несколькими любезными замечания­ми. Но затем начал говорить доктор Заламандер, который вернулся из Парижа, когда чрезвычайное постановление ввело замораживание банковских счетов, и который теперь отчетливо создавал впечатление, что он больше не понимал мир. - Но что же произойдет, ради Бога, - спросил он, - с немецким духом, ес­ли Третий Рейх наступит? Вообразимо ли все же, что достигнутая с таким тру­дом духовная свобода теперь будет подавлена, связана по рукам и ногам, и с безграничным ущербом для немецкой культуры вынуждена будет уйти за гра­ницу, в ссылку? Тут Иве заметил, что он не может знать, как будет исполняться господство Третьего Рейха, но когда он думает, что эта духовная свобода, по меньшей мере, двенадцать лет, могла расцветать и расцветала самым пышным светом, в полную силу, так как имела в своем распоряжении аппарат, велико­лепнее которого трудно было бы себе представить, и применяла этот аппарат в самую полную силу, с тем успехом, что ей теперь угрожают как раз те силы, которые испытанные представители духа непрерывно и всеми средствами разу­ма старались испугом загнать в их самые темные норы, тогда легко можно было бы думать, все же, что произойдет с вами, господин доктор Заламандер, и с те­ми, в защиту которых вы повысили свой голос - а именно, ничего. Ничего с ни­ми не произошло бы, они спокойно, уверенно и в мире продолжали бы писать, и никто бы это не читал. Шаффер не одобрил этот поворот беседы, радостно по­качивая головой, и с мягким словом вернул обсуждение, которое грозило разо­рваться на куски, опять на правильный путь. Из всего того, что мы обсудили, - сказал он, - следует, что любой немецкой политике нужна точка ориентации, которая, по сути, уже была дана. Что мы осуждаем в существующем положении, это, на каких бы позициях мы ни стояли, отсутствие вообще точки ориентации, которая позволяла бы действовать в долгосрочной перспективе. Невозможно ответственно зафиксировать эту точку. Причина того, что это невозможно, ле­жит в системе. Старший лейтенант Бродерманн рывком, как ястреб- перепелятник, повернул голову, но ничего не сказал. Неужели мне весь этот вечер придется болтать в одиночку, подумал Шаффер, я должен заставить эту колоду там затрещать. Потому что, - сказал он, - по всему своему происхожде­нию и по всему своему виду система не в состоянии проводить что-то иное, кроме рациональной техники политического. То есть, она вынуждено всегда делать точно то, что предписывается ей другими политическими силами. Одна­жды лишившись гегемонии, она не может обманными маневрами скрывать, что фактически она является инструментом властей, у которых есть вненациональ­ные интересы. Какую бы политику система не пыталась проводить, она никогда не будет той, за какую себя выдает - национальной политикой. - Господа, - сказал Бродерманн, откашлялся и поводил пальцами в воздухе, как будто схва­тил рукоятку невидимой шпаги, и хотя он и был возбужден доктором Шаффе- ром, всем оставалось очевидным, все же, что это не могло быть вежливостью по отношению к хозяину, что побудило Бродерманна обратить свои слова непо­средственно и исключительно к Иве. - Господа, - сказал Бродерманн, - вы здесь говорите о системе, в последнее время стало очень модно говорить о си­стеме, это ведь очень простое и удобное понятие, но я не знаю, в чем тут дело, то ли я слишком глуп для этого, или причина в способе общественного просве­щения, я серьезно старался, но я все еще не понял, что вы, собственно, пони­маете под «системой», что вообще это такое, «система». Я могу, пожалуй, вооб­разить это, если обобщу все то, что я услышал и прочитал о системе и против системы, но здесь недостает того, что говорило бы за систему, этого просто нет, если говорить о том, что можно услышать и прочесть. Речь идет, похоже, о чем- то, что, кажется, состоит только из отрицательной стороны, что по качеству во­все не может стать очерченным, и если я также очень далек от того, чтобы предположить, что система влачит таинственное существование только как плод недовольной фантазии, то вы должны, все же, позволить мне при всем множе­стве точек зрения помочь с моим скромным участием заполнить очевидные про­белы в обсуждении, если я скажу, о чем же можно было бы говорить как о «си­стеме», пусть это даже и не то, что вы, вероятно, понимаете или хотите пони­мать под этим словом. И вы также должны позволить мне, обозначить это вкратце просто как «систему», чтобы избежать всех описаний, которые не спо­собствуют необходимой ясности. Итак, система, это ничто иное как то, что не может показать никакое движение или идея, какой бы великой она ни была и какими бы внушающими успехами среди масс она бы ни пользовались, а имен­но, говоря просто: результат. А именно тот результат, который, судя по тому, что я здесь от вас услышал, должен был бы очень прийтись вам по вкусу, вы­звать ваше одобрение: этот результат как раз и есть сохранение империи. Это, вероятно, может вас удивить, возможно, вы пока еще ничего такого не слыша­ли, но к настоящему результату относится что-то, что и для вас, раз уж вы про­исходите из самых различных профессий, хоть это и не стало слишком явно в ходе разговора, не может быть чуждым, а именно: происходить анонимно. Вы знаете, что граф Шлиффен, человек, который сделал наследие Мольтке, прус­ско-немецкий генеральный штаб таким инструментом военной способности, ка­кого еще не видел мир, дал своим офицерам личную инструкцию, которая зву­чала так: больше быть, чем казаться. И всюду там, где речь идет о том, чтобы выполнять настоящую деловую работу, детальную работу, которая вообще де­лает возможной работу на длительную перспективу, должен действовать этот принцип. Это прусский принцип и это общенемецкий принцип, как только мы рассматриваем сущность государства. Ну, этот принцип действует еще сегодня или действует сегодня снова, также и там, и даже как раз там, где вы и с вами те, которые превосходно умеют занимать немецкую общественность своими требованиями и проблемами, вовсе не предполагают его существование, а именно - в системе, которая отнюдь не стоит под светом общественности и по своему кругу задач вовсе не может там стоять. Я сказал, что система это ре­зультат, анонимный результат, несомненно, но это видимый результат, из кото­рого вы все, господа, как вы тут собрались для полезных бесед, в высшей сте­пени извлекаете себе пользу, да, в котором вы, хотите вы этого или нет, с большей частью ваших действий, все равно, личного или официального харак­тера, в весьма существенной степени имеете свою долю участия. Я, само собой разумеется, чтобы не было ошибки, не имею при этом в виду, что вы извлекаете пользу из того, что организуете протест против системы, хотя это тоже стало прибыльным занятием, но я думаю, что сохранение империи, даже если бы форма, в которой это сохранение происходит, и не могла бы понравиться вам, вообще позволяет вам здесь, в такой живой беседе, несмотря на ваши различ­ные позиции, так единодушно констатировать, что все должно измениться. Я говорю, что система сохранила империю, и без системы она была бы сегодня ничем иным, как пешкой в игре чужих держав, во всех ее частях, вплоть до са­мой последней частной сферы, кучей цветных кирпичей, из которой каждый политический пешеход мог бы брать себе часть, если это ему захотелось, но вовсе не зданием как сегодня, конечно, плохим зданием, в котором протекает крыша, и в котором царит страшная теснота на лестницах и в комнатах, но в котором вы, все-таки, можете жить, можете иметь свой домашний очаг, и это то, о чем вы думаете, когда даете ответ на вопрос, где ваше место. Вы в этом доме можете, и это вполне естественно, раз уж в нем один сидит на другом, вступать в споры, на словах или физически вцепиться друг другу в волосы, но если вы начинаете самостоятельно пробивать стены дома, то ваше объяснение, что вам, мол, стало слишком тесно, тоже никого не обманет относительно того, что вы совершили преступление, и как раз на этот случай, конечно, существует поли­ция. Так как важнее всех частных интересов - сохранить то немногое, что оста­лось нам, и на этой базе в медленной, но жесткой и настойчивой работе восста­новить то, что у нас пропало. И здесь не помогут никакие печали о прекрасном прошлом, будь оно далеким или близким, не помогут здесь и никакие, даже са­мые пылкие грезы о будущем, здесь поможет исключительно трезвое осознание того, что нужно делать теперь и сразу, и то, что нужно будет делать в дальней­шем, можно будет подготовить с точным расчетом. Так что, господа, не считай­те, все же, людей, которых вы причисляете к системе, идиотами или преступни­ками, не считайте их охотниками за личными интересами или партийными фа­натиками, не ослабляйте из-за этой ошибки вашу собственную позицию! И не пробуйте, все же, копаясь в мелочах, выдергивать неизбежности, которые про­махиваются мимо сути дела, этим вы только и создаете неизбежности, характер которых, когда будет слишком поздно, весьма вас удивит, и вы будете клясться всем в мире, что вы к этому ребенку не имеете никакого отношения и ни в чем не виноваты. Вы можете быть уверены, что я, который как королевский прус­ский офицер служил в старой армии, не без труда принял решение служить республике, тем более что у нее тогда был существенно иной вид, чем сегодня, что я пришел к моей задаче с трезвым взглядом и с совершенно критическим пониманием, и чувства, которые я испытывал к людям, которые тогда взяли в свои руки государственную власть, были очень далеки от того, чтобы быть чем- то иным, чем глубоким недоверием. Что другое могло бы подвинуть меня к это­му шагу, если не уверенность в том, что необходимо отдать все силы на службу задач, которые напирали со всех сторон. И я могу сказать вам, господа, если есть люди, перед которыми я прикладываю руку к шапке и говорю: «Мое по­чтение!», то это те люди, которые создали систему, которые своей непоколеби­мой позицией спасли империю и показали такой политически зрелый дух, кото­рый я сам никогда не предполагал в них. Я говорю это вам, вы можете долго искать по всем немецким землям, пока не найдете такого государственного дея­теля, который объединяет в себе столько достоинств, как Отто Браун. И если я могу осмелиться войти в область аналогий, в которой вы чувствуете себя, как дома, то я не мог бы сказать вам ничего другого, кроме того, что чудесные вза­имоотношения, которые создали основу для единства империи, взаимоотноше­ния между императором Вильгельмом Первым и его канцлером Бисмарком, нашли сегодня свой аналог во взаимоотношениях между господином рейхспре- зидентом и канцлером Брюнингом. Несомненно, я не могу поддаться ошибке и считать все существующее сегодня хорошим, великолепным и прекрасным, ни­кто не может сказать такое, и уж точно никто из ответственных людей. Речь здесь идет не о том, чтобы восхвалять или изображать все в мрачных тонах, а о том, чтобы распознать ситуацию, понять ее такой, какая она есть, такой, какая она стала, и какие возможности для будущего она предлагает. Ведь не было случайностью, что как раз из борьбы противостоящих друг другу сил справа и слева, с запада и востока, с севера и юга, сверху и снизу и произошла империя в ее современном виде, система, и если вы будете искать мистические силы, то я могу показать вам урны, где можно найти одну из них, там, где из невообра­зимой путаницы усилий и направлений, мнений и фактов, порядков и эманси- паций, гремящих выстрелов и подписанных договоров, голода, насилия, надеж­ды и опасности снова образовалась империя, которая смогла охватить и выне­сти это все в себе, не разорвавшись на части, и в которой сегодня, где следова­ло бы говорить только о по-деловому решаемых проблемах, мог бы быть сделан дальнейший шаг к консолидация ее формы и к укреплению ее внешнеполитиче­ского положения, если бы снова не зашумел весь этот ведьмовской шабаш, свя­зывая силы, которые с таким трудом были освобождены для великих задач бу­дущего. Я не хочу не видеть, насколько серьезны причины, которые привели к этому новому натиску, но спросите себя сами, так ли безусловно порождены эти причины системой, или они происходят скорее из сфер, на которые сама систе­ма не может оказывать непосредственное влияние, и чтобы добраться к ним было бы необходимо отсутствующее сейчас доверие всех участвующих сил. Но создать это доверие для этого задания, это и является частью необходимой те­перь внешней политики, заданием, для выполнения которого системе, однако, требуется как раз также доверие тех, кто должен был бы быть самым непосред­ственным образом заинтересован в устранении причин, которые теперь и за­пускают бурю против системы. Никто не должен отказывать в чувстве доброй воли этим людям и движениям, которые ошибочно полагают, что не могут ока­зать системе такое доверия, но чтобы узнавать настоящее положение вещей и изменять их к лучшему, для этого как раз нужно нечто большее, чем самая кра­сивая сила убеждения и самая чистая и самая энергичная воля, для этого тре­буется также объективное владение материалом, и это как раз так, что матери­ал можно охватить и понять только там, где он стекается, и все официальные статистики и исследования, вся профессиональная и политическая детальная работа, все знания народной души и внешнеполитических, внутриполитических, административно-технических и народнохозяйственных требований не могут убрать препятствие, которое стоит между лабораторией ученого, партийным бюро, редакцией, с одной стороны, и ответственным ведомством, с другой сто­роны; так как здесь плоды исследований существуют в концентрированной форме, здесь автоматически регулируется ежедневно изменяющаяся картина, только здесь одна черта за другой соединяются в обширный план, соотношения величин ставятся на правильное место, здесь выясняется, с чего следует начи­нать, и в каком размере и каким способом следует применять силы. Это так, и так как это так, и так как это нельзя изменить, чтобы сразу не сделать при этом невозможным всякий ответственный образ действия и не разрушить состав им­перии, и потому что это так, никакое изменение власти ничего не сможет изме­нить в существующих отношениях. Что может значить, если тот или другой от­ветственный руководитель немецкой политики уходит и освобождает место дру­гому, что это уже может значить, если бы даже весь управленческий аппарат одним махом был бы занят новыми людьми, но система остается, так как остает­ся необходимость постоянного и непрерывного достижения результата, и пусть даже это будет сказано слишком много, если я говорю, что законы этого дости­жения результата однозначны и ведут независимое от человеческого желания существование, то они, все же, как раз обладают органической силой, которые лучше представляют волю народа, чем любой парламент и любое общественное мнение. Да, господа, факты не убегут от вас, и если даже вы с такими энергич­ными жестами выступаете против них, они остаются, и они хотят формироваться и обрабатываться, и даже в том предполагаемом случае, что революция, едино­душно осуществленная волей всего народа, смоет прочь систему, так, как она растормаживалась в трудной кропотливой работе, то пусть даже вся организа­ция переорганизуется, полезный эффект от вещей останется точно тем же, и если, возможно, и может ускориться темп, с которым формируется и может ис­пользоваться этот полезный эффект, то его величина не может измениться. И чтобы достичь этого, нам для этого не нужна никакая революция, нам для этого нужно доверие всех к системе, устранение дурацких препятствий из силы вос­ходящих идей, которые становятся против системы, вместо того, чтобы внутри нее в плодотворном сотрудничестве с жизнью в связи и по цене так или иначе только возможных успехов победить самым экономным методом. Потому что на самом деле система - это не неподвижный аппарат, машина, маховик которой крутится впустую и тогда, когда работа приводных ремней закончена, - это все же не питаемый доктринерским маслом мотор, который останавливается, стоит лишь закончиться этой смеси, нет, система это живое существо, и оно живет за счет идей своего времени. Что же тогда такое рациональная политическая тех­ника? Да, определенно, система позволила войти в Лигу Наций, и что это зна­чило другое, если не начать борьбу посреди земли так называемой антиимпе­рии, борьбу за немецкое существование, борьбу, которую иначе нельзя было вести нигде, потому что как раз тут фактические требования политики также оказывается сильнее всех идеологий, и потому что как раз Лига Наций стала теперь полем концентрации, на котором эти политические требования объеди­няются для борьбы. Исключать себя здесь значило, с самого начала отказаться от самых сильных внешнеполитических возможностей, возможностей, которы­ми, конечно, можно пользоваться только с самой рациональной политической техникой, но для какой цели, ради какой цели, все же? Почему для нас не должно быть возможным, с нашей политической техникой при собирании анти­империи, чтобы оставаться при вашем способе выражения, смочь достичь тех же национальных успехов, каких, например, в свое время Талейран достиг для Франции в органе Священного Союза, Венском конгрессе? Ведь теперь это мы, которым представляется случай схватить противника за его идеологию, и таким образом заставить его быть обязанным принять нас как партнера, так как он уже надеялся на веки вечные не допустить нас к борьбе за империю на его плане, там, где он наиболее уязвим. Я с удовольствием хотел бы, и система охотно хотела бы признать, что всюду в империи что-то движется и бурлит в серьезных стремлениях охватить существо политики, и из всей этой неразбери­хи. Несомненно, может быть вычеканена большая и далекая точка ориентации, но, господа, я утверждаю, что эта точка ориентации и так уже давно существу­ет, что она становилась действительной, по меньшей мере, в то мгновение, ко­гда, и вы в этом тоже не сомневаетесь, более или менее необходимое для не­прерывного внутреннего развитие стремление к свободе приводило само себя к окончанию, так как государство, которое приравняло себя к обществу как регу­лятор интересов, так сказать, обособлялось, становилось самостоятельным, проявляло большую экономическую и политическую инициативу, канцлер в не­слыханной до той поры степени отделял правительственную власть от парла­мента, на который вы нападаете, создавал, одним словом, конкретное консти­туционное состояние, которое с его государственно-авторитарной тенденцией должно было бы как раз очень прийтись по вкусу национальным кругам. Вы, господа, разумеется, можете жаловаться, что великий акт преобразования, для которого с помощью этого факта освобождается путь, не происходит согласно обширному, открыто представленному и всюду ясному плану, вы, конечно, определенно можете жаловаться на это, но пожалуйтесь на самих себя, на всех тех, которые из-за своей оппозиционной настроенности к системе делают не­возможным большое и единое действие, стоят в стороне, вооруженные недове­рием, вместо того чтобы готовиться к тому, чтобы наполнить кровью своего со­трудничества организационный скелет и дать ему обрасти плотью своего жиз­ненно необходимого творческого действия. Вы принуждаете систему, чтобы она теперь действовала шаг за шагом, чтобы она тут и там обращала едва ли пере­носимое для общественности внимание на частные интересы и применяла пол­ную силу только там, где все другие заканчивали со своей мудростью. Вы може­те ссылаться на то, господа, что только в момент самой жестокой нужды, самой крайней необходимости, система начинала вмешиваться, да, конечно, вынуж­денная этой необходимостью, но кто, все же, говорит вам, что возможность для такого вмешательства с самого начала не лежала в тенденции этой системы, что в этой системе не была заключена воля к вмешательству тогда, когда время для этого назрело, а не раньше и не позже. Сегодня время назрело, и вы можете быть недовольны, когда рассматриваете нынешнее положение, которое дей­ствительно «ни рыба, ни мясо», но кто же вам сказал, что это состояние не временное, что в нем уже не кроется воля через поддержку банков, через ши­рокомасштабное вмешательство государства в банковскую сферу, экономику, общество, через расширение общественной экономической деятельности, через финансовый контроль достичь принципиального структурного изменения эко­номики вообще, и вместе с тем добиться тотальности государства, которая для нашего, и если я вспомню прусскую историю, не только для нашего времени является настоящим и единственным средством, чтобы принуждать волю нации к жизни к сильному и овладевающему всем и, в конечном счете, героическому напряжению. Так что вы, господа слева, восторгающиеся Россией, и вы, госпо­да справа, те, что в восторге от Италии, и вы, господа, которые пока еще не определились, справа они или слева, конечно, можете пристально глядеть на великолепную империю будущего, но здесь, под, с и над вами растет потихонь­ку государство, которому не нужно оглядываться по всем сторонам света за примерами, здесь растет немецкое государство в соответствии с немецкими тре­бованиями, формируется, разумеется, под давлением всего мира, как и каждая истинная жизнь формируется под давлением окружающей среды, но формиру­ется оно из немецкой субстанции, из горькой нужды немецкого положения, и несет в себе точки ориентации, которые вы так рьяно пытаетесь выловить жер­дью в тумане. То, что гигантский процесс немецкого преобразования происхо­дит медленно, это верно, что он происходит целеустремленно, я могу вам рас­крыть, что он несет в себе все зародыши немецкой надежды в себя, что он как бы колчан для всех стрел немецких страстных желаний, за это вы можете пору­читься, вы все, если вы уже теперь не предпочитаете выстрелить в «молоко», так что тетивы луков зажужжат. Бродерманн дышал глубоко, он говорил: - Я знаю об упреках, которые предъявляют системе. Одни говорят о холодной со­циализации, для других она недостаточно социалистическая. Ну, вы можете обозначать ее, как хотите, но точно можно сказать одно, а именно то, что эта система стремится к формам, которые с наибольшей уверенностью представля­ются достаточными для больших задач будущего. Это вовсе не случайно, что воля системы к новому строительству, как только она получила необходимую свободу, была направлена сначала на обеспечение востока и вместе с тем на оздоровление сельского хозяйства, на оздоровление, а не на социализацию, и если отдельные средства и кажутся социалистическими, то другие средства ка­жутся вовсе не социалистическими, так как мерилом для оздоровления является и может являться как раз не какая-то там великая политическая теория, под которую нужно все сгибать, и если оно не поддается сгибанию, то его ломают, а необходимость общности, и крестьянство верит, сельское хозяйство верит, что оно своим словом и делом необходимо для требований общности, так что есть один единственный путь, чтобы это доказать, а именно, выполнить существен­ную часть задания системы, согласно тем взглядам, которым охотно следуют, если они действительно честно и серьезно направляют к тому, что необходимо. Было сказано, что система подавляет, но здесь не подавляется ничего, что не поднимается против сохранения империи, и если поднимается, тогда его подав­ляют уже жестко, в этом я вас уверяю. Раздувать сейчас большую бурю и кри­чать о «насилии», после того, как раньше кричали о большей силе, это игра, которую я не понимаю. Господа, чего вы, собственно, хотите? Хотите ли вы те­перь, после того, как система, наконец, усмирила частные интересы и интересы концернов под авторитетом государства и указала им на их полезное место, снова через свержение системы позволить этим интересам подняться до господ­ствующего положения? Хотите ли вы снова и снова, в очередной раз, борьбы без выбора и плана, пока противники не сожмут друг друга в судорожной схватке, и при этом из всего этого волнения не произойдет никакая политиче­ская воля? Вы хотите новую систему? Ну, в Германии нет системы, ни новой, ни старой, кто бы ни был ее носителем, которая не обнаруживала бы перед собой те же самые задачи, точно те же мощные течения, точно те же тенденции и точ­ки ориентации. Давайте же останемся на том, что уже создано, и продолжим работу, будем работать больше, у системы хватит места для всех, вы всюду найдете возможность, это не обязательно должен быть Рейхстаг, если вам он ничего не обещает, то и мне тоже, и мне не представляется признаком очень большого политического и революционного инстинкта то, что когда большие движения, которые отправляются в поход, чтобы свергнуть систему, чтобы усесться на ее место и посадить туда свой уважаемый интеллект, направляют всю силу как раз на то место, которое сегодня менее всего представляет систе­му, на Рейхстаг, и как загипнотизированные пристально смотрят на места, кото­рые там можно было бы получить. Скорее нужно начинать в вашей самой соб­ственной сфере, с работой, с формированием немецкого будущего, в ваших са­мых понятных, самых естественных общностях следует найти наилучшую и больше всего обещающую силу форму, действенно связать ваш идеализм с жизнью и способствовать этим тому, чего со страстным нетерпением ждете вы, жду я, и вместе с нами ждет система. Но хотеть и дальше стоять в стороне, про­должать поднимать глаза к облакам, наполнять сердце опьяняющими грезами и языком агитировать за провозглашение единственного и, наконец, чудесного спасения с помощью какой-то, не знаю уже какой по счету империи и за разру­шение системы, это, - и Бродерманн с силой ударил невидимой шпагой, - это политическая романтика. Это политическая романтика, - сказал Иве и встал. Его руки хватались за стол и снова отпускали его, он хотел повернуться, повер­нулся, однако, снова к Бродерманну, и прислонился, наконец, скрестив руки на груди, к стене. - Это политическая романтика, - сказал он, он сказал, что в по­следнее время стало модно говорить о политической романтике, как только в немецких землях зашевелилось что-то, что невозможно было сразу и с пользой классифицировать, но он не знал, был ли он для этого слишком глуп, или про­блема была в состоянии общественного просвещения, он спрашивал всех во­круг, но он всегда находил, что правильное само по себе наименование пра­вильно понятого в себе феномена всегда связывалось с воззрением, которое не имело никакого отношения к понятию политической романтики, в том виде, в котором оно представляется нам по своему происхождению. Он мог бы прибли­зительно представить себе, что понималось под политической романтикой, если бы суммировал все то, что думают, говорят и пишут по отношению к еще не ставшими привычными мнениями и учениями наших дней, слышны ли они как крик на улице, проявляются ли они как программы партий, поднимаются до уровня дискуссий по радио или в форме толстых и ученых пухлых томов мед­ленно проникают в пустоты науки. Но здесь недоставало того, что на протяже­нии ста лет упускала из поля зрения либеральная историография, что она вовсе не в состоянии была увидеть, так как это полностью противоречило ее предпо­сылкам. Потому не оставалось ничего другого кроме как однажды не исходить от предпосылок, констатаций и пост-констатаций, а разузнавать идеи романти­ки в тех источниках, на которые он весьма радушно хотел бы указать. Потому что если для нас самое главное, в рамках установлений именно этого прошед­шего столетия броситься в атаку против него, то мы могли бы сразу объявить себя сторонниками марксизма, который уже один и весьма превосходно обеспе­чил бы успех этому делу. То, что для нас тогда не самое главное, то по праву можно было бы назвать романтикой. Так как идеи романтики, с которыми этот век боролся, отрицал и, наконец, игнорировал их, причем именно в таком мас­штабе и таким образом, что позволило бы предположить, что этот век не столь­ко боялся того, что романтика победит его, подобно как раз марксизму, сколько просто вовсе эту романтику не понимал, привели к чему-то, чем не располагает и не может располагать ни либеральная эпоха, ни система, которая, по всем приметам, действительно предпринимает все, чтобы ее ликвидировать, а имен­но: государственной точкой зрения. Да, это могло бы быть удивительным для того, кто при слове «романтика» сразу представляет себе мечтающих в лунном свете юношей, которые проснулись, чтобы найти себе синий цветок в безумных лабиринтах политики - хотя даже и это могло бы быть все-таки более похваль­ной затеей, чем стремление к счету в объединении швейцарских банков. Но по­литическая романтика была удивительно далека от того, чтобы быть радостной равниной, наполненной музыкой пастушеских рожков и полной слоняющихся бездельников, она скорее была первой обширной попыткой в немецкой истории извлечь из нее элементы государства, освободить ее от всяческого шлака соот­ветствующего духа времени и сделать из полученного опыта максимально дале­ко идущие выводы. Наряду с прочим, элементы государства, - сказал Иве, - и нас не может удивлять, что сегодня, всюду, где действует то же самое стремле­ние, не была провозглашена ни одна существенная мысль, при которой, по меньшей мере, не стоило бы разобраться с тем, о чем на ту же самую теме уже раньше думали в романтике; то, о чем, во всяком случае, еще раньше уже ду­мали в романтике, что всегда в своей основе можно было рискнуть подумать против либерального века; то, что нам, независимо от того, пришли ли мы к собственным постулатам или нет, если мы серьезно старались, невозможно не провести полезные параллели к романтике. Духовная ситуация сегодня по сво­ей внутренней сути такая же, как и сто лет назад. Сегодня, как и тогда, немец­кое требование обороняется как раз от тех победоносных, широко светящихся, опрокидывающих формы идей, первые сигналы которых воспламенялись в чу­жих капиталах, сегодня, как и тогда, немецкая молодежь старается выводить это требование не из существующего политического положения, не из законов развития, а из осознанного как вечное постоянства, сегодня, как и тогда, поли­тическая система управления стоит между фронтами, и если государственные деятели домартовской поры правили не по романтическим, и не по демократи­ческим принципам, а по принципам просвещенного, индивидуалистического аб­солютизма, опирающегося только на доверие монархов, тогда только чертовски маленькое различие есть между тем методом и методом сегодняшнего канцлера, все равно, как его зовут и из какого угла он добился доверия рейхспрезидента. Что отличает нас, однако, от романтики тех дней, так это порция железа в кро­ви, которую дали нам сто лет опыта и мировая война, и исходящая из этого уверенность, что мы, поистине, не должны бояться тех средств и путей, для ко­торых у молодежи той эпохи не хватило металлической силы. - Это для нас урок, - сказал Иве. - Но что касается утверждения, что система, мол, спасла состав империи, то оно просто объективно ложное. Система спасла не империю, а саму себя при заранее данном условии быть государством, и мы не готовы участвовать в том ложном методе, которым система фальшиво выдает акт свое­го рождения за героическое действие и сегодня стремится узаконить укрепле­ние своей силы перед историей. Если система возникла, потому что парламент­ской демократии удалось, в течение первых лет после крушения борющихся за империю сил, все равно, собрались ли они уничтожить империю полностью или придать ей вид нового величия, просто противопоставить их друг другу, и потом по очереди истощенных с мудрыми предписаниями и холодными судебными ре­шениями медленно уничтожить в самой деловой манере, то, пожалуй, результа­том, на который сегодня позволяет надеяться система вполне может быть тот, что ей теперь удастся еще раз противопоставить те же заново сформированные силы, чтобы уничтожить ставшую неудобной парламентскую демократию, и не­достаточный политический инстинкт, заставляющий пересчитывать с неподвиж­ным взглядом места в Рейхстаге, для системы все же может быть действительно желанным. Но какое отношение имеет этот результат к государству? Что общего у всех тех результатов, на которые ссылается система - и если даже можно спорить об их ценности, то для системы, все же, они остаются дозволенными - с государством? Если сегодня пытаются исключить частную корысть, то разве происходит что-то иное, нежели перенос корыстолюбия от одной группы акцио­неров к другой, от народной толкотни заинтересованных лиц к системной тол­котне заинтересованных лиц? Было бы еще красивее, если бы система совсем не располагала результатом, как иначе могла бы она тогда себя гарантировать? Как же мог бы владелец фабрики гарантировать себя, если не достижением ре­зультата? Но государством нельзя управлять как фабрикой, оно, по существу, погибнет при этом. Такова точка зрения романтики, и чтобы доказать, что эта точка зрения правильна, нам не нужно приводить доказательства из прошлого века, они открыто и ясно лежат перед нами, и система сильнее всего чувствует это на собственной шкуре, в противном случае зачем было бы ей нужно кричать во все стороны о доверии и жалостливо сетовать на то, что весь мир старается стоять в стороне? В противном случае, почему тогда система повсюду ищет свой авторитет, и, в конечном счете, находит его как раз у тех духов, от которых надеется освободиться? Да, черт побери, почему тогда это стремление стоять в стороне, почему же для немецкой молодежи грех протянуть системе хотя бы мизинец, почему это прощупывание и поиск далеких и запертых и всеобъем­лющих и обязывающих принципов? Потому что недостойно решаться без них; так как необходим ответ на вопрос о смысле при каждом действии, и система была не в состоянии дать этот ответ, так, как она была не в состоянии дать этот ответ все прошлое столетие; так как, наконец, в нас снова проснулась уверен­ность, что каждое действие и каждая позиция должна покоиться в единстве большого смысла, что каждая политическая идея должна освободиться из нее, чтобы смочь полностью охватить нас, и что государство не может быть ничем другим, кроме как гибким инструментом, чтобы исполнить ее. Иве говорил: - Я не хотел бы здесь втягивать Господа Бога в спор, - и он сердился, что произнес это так, и продолжил: - хотя этого едва ли можно будет избежать, по меньшей мере, если мы хотим исследовать вопрос о происхождении какого-либо автори­тета. Но что такое, например, брак, если он отказывается от своего сакрального характера? Вероятно, счастливый, но уже никакой не брак, а буржуазное учре­ждение, которое после потери юридических прав и притязаний на наследство коммунизм с последовательностью и легкостью можно превратить в пролетар­ское учреждение, или совсем отменить. Чем, все же, является государство, если оно во всех его частях не служит более высокому единству, если оно произошло не из воли к этому единству? Вероятно, оно удобно, но это больше никакое не государство, а буржуазное учреждение для защиты привилегированного обще­ства, которое коммунизм с полным правом может стремиться ликвидировать, потому что он никогда не хотел государства и никогда не утверждал, что у него есть государственная точка зрения, которая оправдала бы желание государ­ства. - Мне очень хотелось бы знать, - сказал Иве, как система оправдывает свое существование по отношению к коммунизму, как по отношению к нацио­нал-социализму. Просто своей необходимостью? Теперь как раз эта необходи­мость оспаривается. Своей прекрасной преданностью достижению результата?

Теперь как раз на этой преданности результату настаивают силы, которые вы­ступают против системы. И если все же должно быть правдой, что реальную власть фактов в существенной степени диктуют задачи будущего, то действи­тельно больше нельзя еще увидеть ни одну причину, почему с этими задачами не мог бы справиться каждый, и отнюдь не исключительно представители си­стемы. Но мы хотим государство, а вовсе не систему. Мы хотим общество, кото­рое рационально делится на большую совокупность народа, а не на кучу более или менее случайно наскоро собранных индивидуумов, которые сжимаются вместе только продиктованными чужими властями границами и политической квадратурой круга общей взаимности интересов. Мы хотим авторитет, но не ав­торитет уже немного завонявшихся директоров банка и экономических лидеров, а также не авторитет стесненных правительственных советников, которые при каждом мероприятии нащупывают донный лед, не авторитет президентов и ми- нистериальдиректоров, у которых при каждом шаге из штанин сыпется извест­ка, не авторитет видных деятелей последней премьеры Макса Рейнхардта, при виде которых нас тошнит, стоит лишь нам увидеть их лица в журналах, а авто­ритет мужчин, которые, как и мы, точно знают то, что движет нами. Мы хотим план, унифицированный и всеобъемлющий хозяйственный план, не распростра­нения общественной экономической деятельности при самых разнообразных и самых произвольных точках зрения, повинующегося необходимости, не соб­ственному инстинкту, и всегда оправдываемого препятствиями, которые все же не кроются, черт побери, нигде, кроме как в самой системе, а соединение на экономических основах, от основы земли до основы транспорта, от основы сы­рья до основы людей, которые уже несут в себе стремление к естественной сплоченности, через мероприятия, которые находятся в связи. И система ссыла­ется на то, что это она так отлично все организовала? Она совсем ничего не ор­ганизовала, кроме голода и себя самой, и даже это она организовала плохо. Всюду, где уже образовались естественные формы производства и обществен­ные формы, они образовались вопреки системы. Это так, и тот, кто это отрица­ет, тот либо лжец, либо слепой. Если сегодня немецкая молодежь сносит погра­ничные столбы в Инсбруке и в Баварском лесу, то она может ждать, что про­изойдет, можно будет вынести все, но совсем невыносимо будет, что вы, госпо­дин старший лейтенант Бродерманн, с вашим подразделением будете стоять не в Веддинге, а в Инсбруке или в Баварском лесу, чтобы снова восстановить по­граничные столбы. Ради кого? Ради империи? Ради государственного принципа? Ради системы, которая не может терпеть изменений, которое ставит на ноги не­доверие тех, милостью которых и в принуждении которых она только и живет и может жить. Ведь это же не случайность, что десять лет она действовала по ло­зунгам других и единственный раз, когда она решилась удвоить ставку, это ко­гда было нужно спасать американский капитал за французские деньги. Это же не случайность, что она сеет таможенный союз и пожинает Дунайскую конфе­ренцию, не случайность, что она одной рукой гарантирует валютную защиту, а другой рукой растрачивает не только свободно двигающуюся экономику, но и всю защищающую валюту экономику. Система вовсе не может иначе, опреде­ленно, и так как она вовсе не может иначе, она как раз не государство, а то, как ее по праву называют, а именно - система, и из всех ее результатов самым лучшим было бы тихо уйти прочь. Бродерманн пожал плечами, и Шаффер не был доволен Иве, но так как он привык мыслить столетиями и в современности сначала думал о будущем, вопрос о том, быть за или против системы, давно уже перестал быть для него проблемой. У него было кое-что против передовых ста­тей, и так как он соглашался с тем, что этот вопрос действительно можно было обсуждать только либо в передовых статьях, либо с применением броневиков, он предпочитал игнорировать его совсем. Тем не менее, он отметил для себя в уме из сказанного Иве несколько тем для разговора на следующие вечера, та­кие темы, как сущность государства с романтической точки зрения, плановое хозяйство на основании какого общественного устройства, автаркия и децен­трализованная денежная эмиссия и положение имперского банка, показались ему достаточно интересными, чтобы обсуждать их в системе или вне системы. Иве говорил: - Вы можете спокойно считать нас идиотами или преступниками, спокойно считайте нас людьми, которые не хотят ничего другого, кроме как смотреть на облака и мечтать в прелестных снах, о том, что совершается под поверхностью, посмотрите направо, и вам ничего не нужно видеть. То, что со­вершается, и согласно принципам, которые являются нашими принципами, и в том направлении, которое мы чувствуем как наше направление, и в работе, в которой мы, даже если мы просто болтаем, праздно сидя, полностью участвуем, это от другой анонимности, чем анонимность системы, чем анонимность дина­мика без тока. Потому что агитирующему воздействию в широком плане не при­дается больше никакая ценность, и думающие, что они не обойдутся без него, уже протянули черту целую руку. Я хочу вам сказать, почему мы не можем идти в систему, чтобы сотрудничать там, потому что мы знаем, что нельзя десять лет лгать и заключать компромиссы, не сломавшись при этом внутри. Это все про­сто вопрос чистоты, и не мы, а система должна принимать решение, изменится ли она полностью, до самой основы, готова ли она отделиться от всех этих ли­беральных, парламентских и западных связей, чтобы стать, наконец, тем, чем она, как утверждает, является, государством, или... - Или? - спросил Бродер­манн. - Или, - сказал Иве, - она будет разбита в положенное время. И Бродер­манн сказал: - Ну, тогда желаю вам хорошо повеселиться...

*

Иве знал, что Парайгат будет ставить его перед всеми остальными из-за четкой позиции. Он не уклонялся от него, все же, он сам осознанно забросил своей ре­пликой о романтике крючок, за который должна была зацепиться дискуссия.

Действительно тот довольно необязательный способ, с которым он встал на сто­рону романтики, соответствовал довольно необязательному представлению, ко­торое у него было о ней, и пришел он от желания не уклоняться от обвинения вместо того, чтобы опровергать упреки простыми отрицаниями. Он пришел к романтике, как например, поколение, которое было младше его примерно на десять лет, пришло к футболу, он неожиданно нашел ее на своем пути как обезболивающее средство, которое сначала удовлетворяло его духовную по­требность, как футбол удовлетворял им потребность физическую, он знал, что он со своим признанием в верности романтике и тому, что еще осталось нужно сделать, высказал так же мало, как мало выражает официальное утверждение о том, что игра в футбол служит закалке нации; так как прекрасное напряжение ряда воскресных вечеров, наконец, в лучшем случае, вместе с всеобщим поло­жением ног, поставленных носками внутрь, могло бы привести к страстно ожи­даемой и с ликованием встречаемой победе национальной сборной, к суррогат­ной победе, стало быть, то так же и его занятие романтикой, даже если он пре­давался ей с так сказать животной серьезностью, которая была свойственна ему, в конце концов, все же, могла привести только к вероятно охватывающей и профессионально значимой позиции, которая, однако, в общем и целом остава­лась суррогатным мировоззрением, тем более что он должен был с печалью констатировать, что он, пожалуй, мог бы вжиться в духовный мир романтики вместе с опьяняющими открытиями, которые этот мир ему предлагал, мог бы с ним свыкнуться, но не мог бы в этом мире жить, так как это требовало жить от него. Он мог из смелых и наполненных более глубокой логикой, чем та логика, которая была возможна на протяжении ста лет, конструкций, как и из намеков и фрагментов романтики вылавливать связи и знания, которые совсем ничего не утратили в своей действенности, формулировать основные принципы, кото­рые он уже долго искал с ощущением того, что они должны были бы уже закап- сулированно находиться в нем самом, следовать ходу мыслей, которые почти непосредственно вели к тому, чего требовало время, и, тем не менее, у него оставался остаток, нести который ему было неприятно. Этот остаток лежал, ко­нечно, в совсем другой плоскости, чем та, где обычно искали аргументы те, ко­торые называли его и ему подобных романтиками; ему мешала не недостаточ­ная жесткость ощущения, которую якобы требовал век техники, вероятно, что­бы легче это ощущение притупить, она была в достаточной мере уравновешена большей остротой ощущений, его острота анатомического скальпеля позволяла уверенно вырезать плодотворное или бесплодное ядро из беспорядка идей, ка­залась Иве очень желанной, но та необходимая по всем ее предрасположениям попытка романтики позволить, в конце концов, целеустремленно закончиться всей освобожденной органической силе в ограничении, в немецком ограниче­нии, создать порядок как, в какой-то мере, самоцель, тогда как Иве рассматри­вал совершенный порядок скорее как средство, чтобы если и не вырвать у неба его последние тайны, то, пожалуй, вырвать из земли последнюю ненемецкую власть. И у него, когда он оглядывался вокруг себя, тоже не было никакого по­вода падать духом; то, что приводило в движение время, непременно признава­ло его правоту, и то, что не признавало его правоту, он легко мог установить как не движущее, или отослать это в другое время, он находил самого себя в полном согласии с современностью, и он находил эту современность прекрас­ной, причем и то и другое должно было удивить каждого, кто его знал, и знал, как он жил. Иве на самом деле полюбил город, и именно ради его возбуждений, которые были ничем иным как духовными возбуждениями. Так он бросался в вихрь разговоров, еще гордый их всеобщей бесполезностью, разговоров, кото­рые не обогащали его, которые даже не вели его непосредственно к нему само­му, никак не служили какого-либо вида образованию, которые скорее заставля­ли его падать и подниматься, так что в быстром вихре прыжков от постамента к постаменту в нем загоралось все, что только могло гореть. Осознание сомни­тельности каждой точки зрения не могло его при этом соблазнить добровольно отказаться от соответствующей точки зрения, он никогда не знал, не упадет ли он на это раз в бездну. Однако он не падал в бездну, потому что часы самого горького отчаяния были часами отчаяния из-за него самого, а именно: не быть достойным того, что происходило вокруг него. Боль от того, что его не призвали с полным самопожертвованием, она была его отчаянием, и из нее исходила во­ля ко всемерному самоограничению, которое делало ценной ту безграничность, частью которой он был; это представлялось ему положением солдата, который поддерживал себя в готовности умереть за отечество, у которого даже не было военных целей. Найти самого себя означало для него узнать смысл окружающе­го мира. Узнать, нет: понять. Он верил себе, что он сможет понять; у него всю­ду была возможность устранить простой недостаток в знаниях. Если он, загнан­ный в угол, как, к примеру, Бродерманном, оказывался обязанным давать кон­кретные показания о конкретных вещах, он полностью сознавал, что он не мог высказать от себя ничего, кроме общих фраз, и если его и не утешало то, что везде и всюду люди, оказывавшиеся в такой же ситуации, чувствовали себя точно так же, то, все же, этот факт зажигал в нем, вероятно, тот единственный аргумент, который он должен был бы использовать против Бродерманна: а именно то, что к конкретным высказываниям относится конкретное задание, и, исходя из этого, противозаконность системы исключала всякую более высокую ответственность, убедительная причина для устранения системы. Желание од­нажды стать премьер-министром с диктаторскими полномочиями было широко распространено, и тот, кто считал это желание детским, доказывал тем самым только свою собственную абсолютную неспособность соответствовать должно­сти премьер-министра. В те времена почти вся Германия состояла из несосто­явшихся премьер-министров, и мы не можем сожалеть об этом ее положении, хотя мы и весьма далеки от того, чтобы быть демократами; так как это положе­ние напоминает нам о романтичной мысли, что из экономии существует только один король, если бы мы не должны были приниматься за дело экономно, то мы все были бы королями. И если мы ни в коем случае также не можем идентифи­цировать себя с Иве и его представлениями и мнениями, мы, которые давно нашли духовный приют и сознаем, что являемся полезными и полноценными членами общества, которое удовлетворяет нас и наши надежды, уверенно мо­жем отказаться от того, чтобы запутываться в таких бессмысленных духовных приключениях, все же, мы с симпатией следим за путем этого молодого челове­ка, который, испытав все заблуждения и ошибки, пришел, наконец и навсегда, все же, к тому своему внутреннему форуму, который образует само собой разу­меющуюся основу нашего бытия, рассматривая любое представленное заблуж­дение как средство к осознанию, и мы тем самым находимся ближе к методу Иве, чем мы сами были склонны предполагать. Так как все дискуссии, в кото­рых Иве с таким большим усердием принимал участие, в полной мере имели ха­рактер монологов, при которых никакое мнение не было мнением, а все было только той стороной спичечного коробка, об которую загорается ищущий дух, и у нас, вероятно, есть причину удивляться еще больше, чем Иве, когда мы наблюдаем, какое изобилие общих предпосылок по умолчанию было в наличии, и можем, исходя из этого, утверждать, что достигнутые результаты представля­ли как раз не синтез бесед, а, даже если они как результаты несли кажущуюся компромиссной оболочку, полностью были дополнениями более высокого «Я», синтетическими, стало быть, только как выражение общепринятого закона, ко­торый успешно воздействовал непосредственно на каждого отдельного челове­ка и вне связи с беседой. Давайте же поймем, по меньшей мере, обаяние нов­шества, которым должны были обладать для Иве те вещи, которые для нас уже давно стали нашим гарантированным богатством; давайте не будем недооцени­вать значение того факта, который позволял молодым людям того времени ис­пользовать, не задумываясь, людей, книги и события как пианино мыслей и чувств, с которыми они заставляли звучать композиции из своей волнующейся субстанции, фрагменты, из которых, все же, выводила себя музыка всего вре­мени, и которые, пожалуй, все же, стоит записать здесь. И если мы занимаемся теми молчаливо имевшимися предпосылками, то для нас прояснится, какое рас­стояние разделяет нас с временами, когда их как раз и не имелось в наличии, и осознаем все право Иве на то, чтобы найти себя как составную часть будущего, всей нашей современности. Так что действительно были времена - и мы можем установить это без трудностей, взяв их документы из архивов - в которых нация, например, не только была отнюдь не фиксированным и точно отграни­ченным понятием, а даже отрицалась как явление, рассматривалась как дья­вольская химера каких-то эгоистичных сил, как изобретение для обмана чело­вечества. И ведь такими были представления умных, и просвещенных, и влия­тельных людей, которые они могли открыто произносить на собраниях и писать в своих газетах, и при этом, отнюдь не боясь того, что возбужденная масса из- за такого ужасного оскорбления общего здравого смысла сразу и обычными у возбужденных масс средствами поставит их на место, вовсе не так, они, наобо­рот, встречали внимание и доверие, и даже те, которым мы здесь должны были бы отдать должное в том, что они высоко держали идею нации, не делали этого, в полном ощущении реальной ценности, но только считали полезным поддаться всеобщему психозу - поддерживать «химеру» как таковую или как их личное, очень далекое от нашего, представление о нации как необходимой составной части для укрощения алчных масс. Если мы все это обдумаем, то мы не сможем презирать Иве за то, что он, говоря о нации или об империи, не мог сразу и со всей ясностью представить все так бесконечно связанные с этими высокими идеями подробности вплоть до последних таких знакомых нам учреждений. Так как ему, которому повезло как бы интуитивно осознать предпосылку нации, приходилось сначала приложить все силы, чтобы определить эту предпосылку, и мы, с чувством пресыщения от владения этим, вероятно, можем по этому по­воду улыбнуться, но нам следует остерегаться улыбаться по поводу той серьез­ности, с которой это происходило. Со все новыми наскоками пытался он охва­тить этот феномен, сформулировать его в словах, оказывался отброшенным снова и снова, опять оживал от великолепных предчувствий, и при каждом ша­ге перед новым полем, наполненным таким бесконечным изобилием возможно­стей, которые все время сдвигались и перегруппировывались, дополняли друг друга или же друг друга упраздняли, так что он мог бы упасть духом, вместо того, чтобы, как он и делал, черпать из этого для себя все новые надежды. По­тому что то, что все было рационально связано, было другой предпосылкой, ко­торую он почувствовал с самого начала, и как раз это сковывало его с такой большой степенью обязательства с его заданием; одна единственная ошибка должна была разрушить прекрасную божественную ткань, и дьявол каждый раз заново водил человеческой рукой. Там лежало также принуждение поэкспери­ментировать со всеми методами определения, и если эмпирический метод так­же, по меньшей мере, как корректив сохранял преимущество, то он, все же, не боялся придавать своему специфически пережитому им опыту очень широкое значение, но только он при этом имел в виду не себя, а как раз то, что это мог бы испытать каждый. Конечно, встречи для него могли здесь быть только ме­стами стоянки, и когда он нашел у Новалиса фразу: «Немцы есть всюду, гер- манство столь же мало, как романство, гречество или британство ограничено особенным государством; это общие человеческие характеры, которые только тут и там стали преимущественно общими», ему тут же захотелось немедленно снять с этой мысли ее психологическое одеяние и - так как психология для него с самого начала означала лишь противника не только философского, а и вооб­ще духовного - облачить ее в одеяние исторической сути. Внезапно старая мысль так получила для него новое содержание, нация, германство и культур­ный круг слились для него воедино, и мир оказался в порядке, который был бы достаточным для него, мог бы его осчастливить, если бы он не был слишком легко связан; так как для него осязаемой была только сила современности, как западный культурный круг, мир церкви как нации в себе, как мир еврейства, в огромных пересечениях стирались обманывающиеся границы, и вполне оправ­данным могло показаться постоянно приписывать к своеобразному содержанию своеобразные фигуры, приобщать к германству Шекспира и Данте, и вместо этого радостным толчком отправлять Томаса Манна на Запад, где ему и было место, даже если он и жил в Мюнхене. Одним махом решались все проблемы, социальные не в последнюю очередь, различные суждения со всех сторон со­единялись в одну закрытую сеть, идеи национального коммунизма, как и идеи социального национализма, разоблачали свое таинственное происхождение как протест германства против Запада, каждая задача как бы сама по себе прыгала на свое место, и, собственно, не оставалось ничего больше, как теперь бодро выйти к публике с новой программой; но, как ни странно, для Иве и этого еще не было достаточно. Здесь без большого труда можно было сразу окинуть взглядом все политические выводы, немецкое требование сразу выходило наружу, своеобразие немецкого империализма, задача миссии, как называл ее Шаффер, но то, что было самым важным для Иве, как скрывающееся во мраке смутное предчувствие оставалось как бы за горой. И, таким образом, смелое здание должно было оставаться в его снах как в сиянии утреннего солнца; ка­мень ложился к камню, храм строился в окрыленной архитектонике, превосход­ные алтари поднимались в строгих линиях, пестрые окна ловили свет, красиво распространяя его во всем сиянии по пространству, великолепное строение, которое окружало маленькое, пустое место, святыню неизвестного Бога. На са­мом деле все соображения - например, нужно ли рассматривать империю как статический, а нацию как динамический элемент германства, каким образом народ как биологическое единство или как душевное понятие связан с импери­ей, как связана нация с государством - блекли перед одним большим вопросом: Бог. Здесь должен был зацепиться Парайгат, и Иве воспринял это со стыдом, не потому, что он должен был дать неудовлетворительный ответ - а кто мог бы дать удовлетворительный? - а потому что также молчание было больше, чем трусостью и ложью - оно было сомнением в смысле существования. Он нашел Парайгата в ателье. Хелена отсутствовала, и художник стоял перед большим листом с закрытыми глазами. Так они удалились в угол, и Парайгат действи­тельно сразу, как хищная птица, накинулся на тот факт, что романтика закон­чилась, встав на сторону католицизма. Иве в голову пришло только слабое воз­ражение, что это была не романтика, а скорее часть романтиков, и их переход к католицизму не обязательно лежал в сфере романтики. Он, впрочем, мог ука­зать на сильную пантеистическую настроенность, на родство с мистикой, и на то, что как раз романтические и мистические элементы в католическом средне­вековье первоначально были именно немецкими элементами. Так Иве сразу пе­решел к наступлению, еще не уверенный относительно своей позиции, и пол­ный глубокой печали от того, что еще существовало непосредственное внутрен­нее принуждение говорить об этом. Парайгат как раз в те дни перешел в като­лицизм, однако, он не защищал его с тем пламенным рвением, которое, вероят­но, обычно мог бы разжечь этот святой акт, он соглашался с Иве в том, что, собственно, больше, чем наслаждение от средств милости, его захватила сама церковь, которая предлагала ему эти средства милости. Не то, чтобы он не смог бы верить со всей преданностью, но, и он сказал это так, как будто говорил для покаяния, почти незаметно внутри большого единства у него сдвинулся цен­ностный акцент. И Иве сразу понял, почему Парайгат, который недавно говорил ему о своем желании уйти в монастырь, не мог пойти на действительно един­ственное настоящее логически следовавшее из своего шага действие ради бо­лее высокой последовательности. Здесь то, что было внутренним принуждени­ем, должно было бы стать бегством. Не бегством от мира, ах, подумал Иве, ко­гда же мы уже расстанемся, наконец, с этими расплывчатыми понятиями; не бегством от мира, а вредным обманом Бога. Иве хотел дистанцироваться от Парайгата, теперь он видел, что это было возможным только на совсем другом уровне. Как Парайгат через свой переход в католицизм, так и Иве через свой постоянный поиск познавал огромное обогащение, так как каждое его действие, и каждый его шаг принуждали к новым решениям, из которых каждое решение было решением в единстве; но как раз это, что он воспринимал как постоянное благословение, постоянное пожертвование милостей, удаляло его из настояще­го круга религии, приводило его из непосредственности религиозного пережи­вания к воплощению единой идеи, для него - имперской идеи, для Парайгата - церковной идеи. Он не мог стать, так сказать, культурным человеком, в столь же малой степени, в какой Парайгат мог бы стать монахом. Потому что это означало бы мучение: быть допущенным только к интеллектуальному опыту, чтобы обмануть его моторную силу. И Парайгат узнал это. Он хотел бы мочь быть святым и мучеником; не быть, а мочь. То есть, ему было невыносимо, что земля церкви стала глухой и тусклой, и больше не носила ни святых, ни муче­ников. И снова Иве понимал, что тот не хотел стать большим католиком, чем Папа, а старался кристаллизовать все мышление и деятельность к той соли, ко­торая должна была снова подготовить почву к прекрасному плодородию. Он, как и Иве, не мог видеть христианство иначе, как собственный культурный круг с империалистической тенденцией, который, как и культурный круг империи, и тем же способом, как и тот, подвергался угрозе со стороны господствующей ду­ховной силы девятнадцатого века. Для Парайгата было само собой разумею­щимся признать, что как у христианства, так и у империи противник был один и тот же; и при непосредственной угрозе со стороны этого противника должно было сформироваться интеллектуальное сознание того, кто подвергался угрозе. Также для него, говорил Парайгат, история означала последовательность по­стоянной перемены формы неизменной субстанции, борьбу за господство между собственной и вырвавшейся из собственной субстанции и чуждой волей к гос­подству. Это должно было значить, что либерализм как притязание Запада был не временным течением, а господством вечного течения на определенное вре­мя. Наконец, любое господство - это преобладание чуждого, и в его положении оно может сделать это преобладание полным, и не только в его положении, но и в его праве. Так как если право, говорил Парайгат, это непрерывное исполне­ние силы, то власть - это гарантия права и господство - это поручение к вла­сти. Здесь, однако, нужно проверить, откуда исходит такое поручение. Для церкви из божественного откровения, и для либерализма - с декларации 1789 года также и для всего Запада - из самоволия человека. И для империи? - спрашивал Парайгат, - для империи из самоволия империи? Для него задача ясна, говорил он, и она должна была быть ясна для него. Церковь никогда не могла отказываться от господства, какие бы формы оно ни носило. Она могла и должна была пытаться содержать формы в чистоте, заменять застывшие и око­стеневшие живыми и гибкими, противостоять каждому вторжению чужой воли к господству, и там, где не удавалось удержать бастионы перед бурной силой, отступать гибко, как уступает раненая кожа, чтобы дать зажить ране. Да, тело церкви покрыто множеством шрамов, но со времени удара ей в спину кинжалом реформации, который был нацелен прямо в ее сердце, она никогда не была в такой смертельной опасности для своего господства как сегодня, когда яд под­крадывается через ослабленные артерии. И как тогда Игнатий Лойола встал в крепких доспехах, чтобы выступить вперед ради вечного постоянного состава церкви со всем оружием своего времени, самым острым и самым превосходным оружием, которое веками сохраняло свое значение, генерал ордена, который для четырех веков был образцом всех обществ, чувствующих «органическое страстное желание к бескрайнему расширению и вечной продолжительности», духовно-светского общества, тайного или нет - так и сегодня необходимо, что­бы образовалось духовно-светское общество, для повторного спасения господ­ства церкви, организм воинственного христианства, омоложенной и выздоро­вевшей церкви, с ее горящим усердием отделить, выбраковать вредные соки вместе со всем разложившимся, встать на всех фронтах, перед которыми кон­центрируются вражеские колонны, браться за любое задание, которое светские власти в своем ошибочном высокомерии отняли у церкви, не будучи в состоя­нии сами справиться с ними, и формировать из одного большого духа, который соответствует обширному заданию. Потому что церковь никогда не может отка­заться определять строительство общества от фундамента до увенчивающей вершины, наблюдать за разнообразной жизнью от первого крика до последнего вдоха, и в мире нет никакого порядка, за который она не несла бы ответствен­ности. Каждый отдельный человек, который объявляет о своей приверженности к ней, отвечает за исполнение божественного задания, и тот, кто не справится с ним, тот может, пожалуй, получить отпущение грехов у исповедника как греш­ный человек, но он не может получить собственное оправдание как католик. Церковь в ее строгих законах оставляет пространство, и заполнить это про­странство вплоть до самого последнего пыльного угла, это задание тех, которые называют себя католиками. Все это гигантское требование стоит перед церко­вью, и оно на самом деле стоит ни перед кем другим, кроме нее, и если она от­кажется от этого требования сегодня, то она откажется от своего господства навечно. Только в наивысшей опасности зародыш победы будет освобожден новым порывом, и никогда еще надежда и опасность не были так велики как сегодня. Необходимо католическое действие, разумеется, такое действие, кото­рому не придется больше вступать с кем-то в союзы, потому что оно чувствует слабость церковной позиции господства, но действие, носитель которого явля­ется носителем возрождения и знает о силе возрождения, так же как и Обще­ство Иисуса тоже было носителем возрождения и в то же время организатором атакующей силы. И так как перед каждым отдельным человеком стоит это зада­ние, то оно также для каждого отдельного человека начинается как требование дня в его сфере жизни. Каждый отдельный человек должен принять решение, и он определяет свою позицию; и если он - немец, то это немецкая позиция, то есть, та позиция, к которой ближе всего стоит самое большое задание. Так как здесь лежит смысл империи и только здесь: исполнить божественное поруче­ние, которое передавалось и снова должно передаваться через церковь; вы­полнить то задание, которое когда-то было уже поставлено, и выполнить кото­рое не удалось. Он не понимал, - говорил Парайгат, - как иначе могла бы быть основана империя. Постоянно ли такое задание или нет? И не значит ли вовсе его возврат одновременно и отказ империи от самой себя? Факт в том, - сказал Парайгат, - что первая и действующая до сегодняшнего дня форма немецкого содержания сознания, империя, возникла не непосредственно из типично- немецкой субстанции. Она называлась Священной Римской Империей Немецкой нации; была христианской, универсальной и только данной немецкой нации. Потому для немца возможно ссылаться на империю, если он признает направ­ление и величину задания, и ищет сегодня новые формы, которые позволят церкви снова дать задание немецкой нации. Но для немца едва ли возможно ссылаться на империю, исходя лишь из самовластия империи; потому что тако­вое никогда не существовало. Действительно ли никогда не существовало? - спросил Иве, - или оно скорее пользовалось священным и римским, христиан­ским и универсальным как одеждой, оболочкой, которая оказывалась то слиш­ком широкой, то слишком узкой для имперского тела? Ссылаться на самовла­стие империи, это значит, ссылаться на собственную религиозность, и тут вста­ют свидетели от Экхарта до Якоба Бёме, от Лютера до Ницше, как те ищущие, в которых жило божественное предчувствие. И их пути поисков, их религиоз­ность, - сказал Парайгат, - определялись, все же, в каждой мысли всемогуще­ством христианской идеи, католичеством; является ли сам протест уже знаком самовластия? Мы, несомненно, должны остерегаться исследовать это по крите­риям успеха, но со времен Макса Шелера невозможно исключать успех как эти­ческий момент реформации, и в соответствии с ним мы должны измерять то, что произошло из нее. И даже если Лютер напал на Бога с ударом грома, то это был Бог христианства, и Лютер этим дал Лойоле возможность, спасая церковь, при­вести ее к новому величию. Если германство - это культурный круг, который воплощается в империи, то церковь - это христианский культурный круг, и определили его христианские ценности. Это невозможно отрицать; но возможно отрицать христианские ценности как таковые; невозможно отрицать христиан­скую традицию, римскую традицию империи, но возможно позволить сегодня империи начаться снова, немецкой империи как первого начала немецкой исто­рии, и если она не может отказаться обосновывать свой смысл божественным поручением, то Бог должен еще раз появиться с ударом грома на немецкой зем­ле, и на этот раз - немецкий Бог. И здесь вопрос, не должен ли он снова вос­пользоваться империей для нового протеста. - Для народно-национального протеста, разумеется, - сказал Иве, - для протеста немецкой души против хри­стианской, которая питает себя в происхождении из иудейского духа. Но Парай­гат не подхватил эту реплику, и Иве сказал, что он согласился бы, что все дело было в том, насколько удалось бы, выходя из германства, пресечь дух против­ника в корне; то, что с объединенной философией империи, с ее симфилософи- ей, если использовать выражение Шлегеля, империя встанет и падет; что недо­пустимо вытаскивать и связывать эту философию только из немецкого духовно­го богатства, так как это свелось бы, в конце концов, все же, только к вопросам интерпретации. Он согласился бы со всем этим, и ему совсем не пришло бы на ум отыскивать пути, которые вели к религиозным формам языческого древне- германского прошлого, то, что из этого прошлого все еще доносится до нас, по­падает в наше исконное прачувство не в религиозном, и не в историческом смысле. Но именно так как собственно формирующей историю силой для немецкой нации было христианство, тенденция его содержания вышла из немецких видоизменений христианства. И эта тенденция в ее главных чертах действительно достаточно единообразна, чтобы с нее можно было считать предчувствие собственной системы мира. Если в политическом плане она была направлена против доминирования Рима, то в духовном плане против мысли о христианской нравственности, то есть, о свободе воли человека, - сказал Парайгат, - и нам это ничем не поможет, если мы решимся на самую большую историческую демонстрацию, в конце концов, речь идет о решении отдельного человека. Подкупает мысль поразить христианскую сущность в ее центральной сути, отрицать грех, вину; приобщать к милости то, что исключила из нее цер­ковь, природу; позволить человеку и природе действовать в единой божествен­ной взаимосвязи, и что бы ни происходило, оно действует в Боге и воплощено в нем, эта мысль подкупает, и она не нова, я с этим соглашусь. И если империя когда-то видела себя покрытой христианством, однажды с запада, однажды с востока, то, поистине, нельзя не понять, почему невозможно было бы поменять Иерусалим на Мекку, авторитет Папы на непосредственную связь Мухаммеда с Богом. И действительно, говорил он, это ведь, все же, чисто западное суеверие: выводить из факта исламского иммунитета против благословений западного ми­ра то утешительное утверждение, что идея кисмета, судьбы, якобы вела к фа­тализму; почему бы, пусть даже если больше не считается необходимым пре­одолевать Зло, и не быть действительно испытанию, проверке в мире, в полной мере актом героического характера? Но что было бы невозможно при отрицании нравственного принципа, так это частичное участие отдельного человека в ка­ком-либо порядке; то, что пропало в империи, было империей, царством объек­тивного духа, общество. - Так как... ведь, - сказал Иве, - ведь так не должно быть. Речь идет как раз об испытании в мире. Как раз это задано нам, и мы несем ответственность за это. - Ответственность означает, - сказал он беспо­койно, так как вошла Хелена и без слов, и, не здороваясь, прошмыгнула мимо них, - ответственность означает отвечать за свои действия в отношении по­следствий, за все действия и в отношении всех последствий. Что там у Хелены? подумал он. Она исчезла за занавесом, который отделял ателье от маленькой кухни, и Иве слышал, как она долго и основательно мыла руки. - Испытание в мире означает, - сказал Иве, - что у отдельного человека ничего не отбирается из его влияния на содержание его действия. - Что там у Хелены? - спросил он. Она одним махом бросила пальто и шляпу в угол и подошла к Иве. Но, немного не дойдя до него, она повернулась быстрым, гневным движением и с жестким цоканьем каблуков прошла по всему ателье. Художник почти не отвлекся от своей работы. Иве следил за Хеленой взглядом. Понятие свободы воли, - сказал он, - Хелена! Она внезапно стояла прямо перед его коленями и уперлась рука­ми о стол. - Вы все разговариваете, - сказала она и подняла плечи. - Вы разго­вариваете, - сказала она, и тон самого ледяного презрения ударил Иве как кну­том по лицу. Они пристально смотрели друг на друга, лоб Хелены превратился в переплетение морщин. - Вы разговариваете, - крикнула она, и ее дыхание жарко ударило в рот Иве. Боже мой, почему вдруг эта ненависть, подумал Иве и почувствовал, как его кровь, устремляясь из ставшего бледным лба, подгоняе­мая диким биением его сердца скопилась у него в шее. - Ну, и говорите даль­ше, - произнесла Хелена сквозь сжатые зубы и процокала каблуками по ателье.

- Но мне это надоело. Мне это надоело, - крикнула она в сторону стены. - По­чему ты работаешь? - зашипела она на художника. - Дай мне сюда этот листок,

- и вырвала его у него из рук, из-за чего влажная краска попала ей на платье. Она схватила его за край быстрыми руками, руки судорожно на окраине, руки судорожно сжимались до боли, потом она отдернулась назад, бросила взгляд на пестрый лист, протянула руки вперед, и вернула лист художнику. - Порви это,

- сказала она, - порви! Художник, бледный и непонимающий, выронил кисть, поднял лист и медленно разорвал его посередине. Парайгат и Иве подскочили. Хелена стояла в ателье как узкий язык пламени. - Мне нравится больше, - ска­зала она тихо, и жалобный, свистящий звук из ее тонкого горла наполнил муче­нием все помещение. Иве застыл. Как нож в грудь ему вонзился вопрос: Что я знаю о Хелене? Ее лицо скривилось как лицо ребенка, который собирался за­плакать. Но она не плакала; она продолжала стоять прямо с выражением непо­нятной боли. - Вы разговариваете, и вы рисуете, - сказала она, - и вы прихо­дите в ателье как на остров, о котором вы знаете, что он укромный и удобный, чтобы на нем разговаривать и рисовать. Вы разговариваете, и вы рисуете на острове, и все, что вы делаете, - ложь. Это ложь, - прикрикнула она на Иве угрожающе. - Что вы, все же, знаете о том, о чем вы тут говорите? Это должно быть так, а то должно быть так, говорите вы, и это не может так, а то не может так. Но то, что есть, того вы не видите. Я хочу вам сказать, что это - дерьмо! - крикнула она и протопала по ателье. - Ваше испытание в мире! Но вы еще не сделали и шага, чтобы убрать те испражнения, которые вплоть до небес напол­няют мир своим смрадом. Да, если бы это был хотя бы еще ад, в котором мы вынуждены жить! Но нет больше чертей в человеческом обличье, есть только лишь мелкие преступники. Что все же, если полицейский сбивает меня с ног дубинкой, то это, по крайней мере, жестокая сила, и я готова стрелять. Но мож­но ли застрелить слизь? Называете ли вы жизнью медленно задохнуться в сли­зи? Но вы разговариваете. Вы участвуете во лжи, так как вы игнорируете ее. - Хелена! - сказал Иве. - Замолчи! - продолжила она, она говорила тихо и в крайнем напряжении: - Вы думаете, я несправедлива, но я хочу быть неспра­ведливой, так как быть справедливой - это ложь. И я не хочу лжи, я по горло сыта этой ложью. Вы думаете, я разочарована, но я хочу быть разочарованной, так как вся надежда - это ложь. Как, разве я сама не делала уже все возмож­ное, разве я уже не делала то, что я сама никогда не считала возможным? Кто может сказать, что я труслива? Вы думаете, я позволила победить себя тому, что было необходимо? Разве я когда-то уклонялась? Лишают ли меня силы духа сапожники, пекари, портные, услуги которых я не могу оплачивать, на что вам наплевать? Может быть, я боюсь идти моими дорогами, на киностудию, в редак­цию, к Якобзону? Дороги, о которых вы ничего не знаете, которые для вас яв­ляются позорными дорогами, горькими, отвратительными, но для меня, однако, тротуаром, вероятно? И вы не знаете этого? И вы не видите этого, не чувствуете этого? Вы терпите проституцию, так как она легальна, так как она такая, какой она и должна быть? Но это не должно быть так, ради Бога, это не должно быть так. Мне это надоело. И вы разговариваете. А я надеваю платье без рукавов, когда иду к Якобзону. И я закидываю ногу за ногу, когда жду в редакции. И я раздеваюсь перед каждым режиссером, если я хочу получить роль на три дня по двадцать пять марок. Не могу ли я встать нагишом перед всем миром, если это будет необходимо? Но это не необходимо, это низкое свинство. Может быть, я чопорна? Может быть, я прячусь от фактов? Но это не факты, это низкие, брызжущие слюной пошлости. Боюсь ли я, опасаюсь ли я страсти? Если я люб­лю, тогда я бросаюсь в любовь с головой. Но я не позволяю затаскивать себя в каждую кровать ради дела. Я не позволяю лапать себя ни одной толстой сви­нье, гладить себя ни одному надушенному комку ваты. Я сыта этим по горло, сыта, сыта. А вы разговариваете. О свободе воли и о долге, об ответственности и о господстве. И об испытании в мире. В мире, который давно уже разделен между собой самой скотской бандой, которая когда-либо существовала, которая приползла к господству из водосточных канав, и вы не можете унюхать ее про­исхождения? Вы не пробуете на вкус дерьмо из каждого фильма, который они снимают, из каждого шлягера, который они поют, из каждой строчки, которую они пишут, из каждого слова, которое они говорят? Вы оглушены или вы под­куплены. Потому что вы разговариваете. Вы принимаете это. У вас даже есть теории об этом. Вы ведь такие высокомерные. Никто не хочет вас слушать; и вы гордиться этим. Но они слушают других, вон тех там. Они сидят там, твердо окопавшись, своими широкими задницами на всех креслах, на которых для них важно сидеть. Они сидят перед каждым телефоном, перед каждым микрофоном, перед каждым письменным столом. И вы можете танцевать, как они вам играют. И вы танцуете. Вы танцуете с вашими речами вокруг по кругу, танцуете под их музыку, и вы благодарны, когда они хвалят вас за ваши красивые прыжки, и вы обижаетесь, когда они смеются над вашими прыжками. Приличные люди. Сви­ньи! Вы тоже! Вы разговариваете. Об обязательствах. И вы не видите ваше пер­вое, ваше единственное обязательство. Вы разговариваете. И вы такие незави­симые, как это только возможно сегодня. Вас не держат на поводке, как мы, которые дрожим, когда им приходит в голову обрезать поводок. У вас есть своеобразное счастье в том, что вы можете разговаривать, но там, где это важ­но, вы молчите, да что я говорю, вы не кричите, вы не ревете. Вы трусливы из- за невежества. Вы лжете из-за высокомерия. Но вы трусливы и вы лжете. Тру­сость и ложь, - она подскочила к Иве, будто плюнула на него. - Молчите! Если вы не хотите сказать то, что необходимо сказать. Нет извинения. Для всех, ве­роятно, оно есть, но для вас нет. Если вы не встаете, чтобы свидетельствовать против чумы и мусора, кто другой должен вставать? Но вы слишком тонкие натуры, чтобы вообще даже просто пойти на тротуар. Я иду на тротуар. Я поз­воляю себя оплевывать и осквернять. И я в чертовски большом обществе. В об­ществе, которое уже привыкло к тому, что его можно оплевывать и осквернять. Оно считает, что это в порядке вещей. И если оно и не считает, что это в поряд­ке вещей, но не может решиться выступить против этого, оно должно соучаст­вовать, должно тоже вместе с другими плевать и осквернять, должно вести себя как в борделе и не может удивляться тому, что с ним обращаются как в борде­ле. Но вы терпите это. Вы смотрите и говорите о других вещах. И если грязь поднимется до ваших носов, то вы тоже набираете полный рот этой грязи и сно­ва ее выплевываете, и делаете вид, что вместе с этим все сделано. Какого наследства вы ждете и ждете, пока оно не будет разорвано до последнего клоч­ка? Ожидание - это предательство. Вы предатели. Мелкие предатели. Зауряд­ные предатели. Вы вполне подходите к тем, другим. Вы даже не такие толко­вые, как они. Вы только болтаете о власти, а у других она есть. Вы говорите о решениях, а другие их принимают. Вы мечтаете о действиях, а другие делают. В том числе, с искусством. Вы думаете, они ничего в этом не понимают, но они понимают в этом побольше вас. Они знают, что опасно. А вы не знаете, и вы тоже неопасны. Оставьте меня, - сказала Хелена, и прошлась туда-сюда. - Вы можете считать меня истеричкой. У меня есть право быть истеричкой. Но вы ту­пые. Вы уже обгрызены по всем углам, как будто крысами. И вы не знаете это­го, и не видите этого, и не чувствуете этого. Вы говорите о борьбе и всегда только сталкиваетесь друг с другом. Вы говорите о позиции и, это же настолько безобразно говорить о том, что есть некоторые люди, которых больше всех этих позиций заботит, как бы достать что-то пожрать. Я тоже, и моя позиция меня совсем не беспокоит. Оставьте меня, я вполне спокойна. Ничего не случилось. Ничего, что не происходит день за днем. Я каждый день мою руки, и каждый день мою душу, позор, что это необходимо. Ничего не случилось. Теперь они снимают новый фильм, я играю проститутку на пятнадцати метрах. Я должна показывать левую грудь со стороны, голую. У меня самая прекрасная грудь из всех, которых рассматривали. Ничего не случилось. Статью нужно переделать. Они сказали, что я маленькая анальная эротоманка. Они сказали, что только потому, что я такая очаровательная маленькая женщина, они оставили меня как сотрудницу при общем сокращении штатов. Они говорили, что они хотят полу­чить статью о весне в Ментоне, из-за сезона путешествий. Я буду писать ста­тью. Я никогда не была в Ментоне и никогда там не буду. И они знают это. Ни­чего не случилось. Все в порядке. Лучше, чем я думала. Нет, я не огорчена. Мой голос звучит резко? Я должна была пропеть на пробах. Должна вернуться завтра. Мечта одной ночи, по роману: «Война в сумерках». Я так люблю танце­вать под открытым небом. Вероятно, меня возьмут. Если нет, то у тысяч людей дела тоже обстоят таким образом. Мне нужны краски и холст. Сегодня вечером я иду на бал Порцы. Что тут такого, я пообещала это Якобзону. Вдруг он, все- таки, может быть, купит картину. Он говорил, что он очень восхищен. Он гово­рит, что он знает одного любителя эротических картин. Он точно знает, что я о нем думаю, и это его заметно развлекает. Ты пойдешь со мной, Иве. Что такого, неужели мне идти одной? Пошли. Вон там, старая куртка, иди как бродяга. Я пойду как амазонка, кнут, короткая юбка и высокие сапоги. Потому что я знаю, что Якобзон это любит.

*

В такси Хелена не говорила ни слова. Она сидела прямо, выставив вперед одну ногу, и напряженно смотрела через отражающие стекла на блестящую в свете фар улицу. Иногда, в мелькающем свете дуговых ламп, Иве мог увидеть ее ху­дое, бледное лицо с очень красным ртом и неподвижными, металлически зеле­ными глазами. Поверх платья она надела шелковую накидку, скроенную ею са­мой из каких-то лоскутов, которую она придерживала у груди тонкой, голой ру­кой. На уголках ее ногтей Иве видел, однако, еще тени краски, как свернувшу­юся кровь. И внезапно у Иве возникло желание работать, безумно работать, сделать что-нибудь, чтобы этого больше не было, этого мучения видеть Хелену такой, в этом скудном, жалком, фальшивом украшении из шелка, в этой мрач­ной, грязной, смердящей потом и холодным дымом пролетке, перед коричневым шерстяным шарфом шофера. Внезапно он сказал: - Давайте повернем. Не отда­вай картину Якобзону, Хелена. Я куплю ее. Подожди несколько дней, два, три дня, мне еще кое-что причитается за статью о пошлинах на масло. У меня есть заказ на серию статей о поселениях. Я начну еще сегодня вечером. Как-нибудь с этим справимся. Слышишь, картина принадлежит мне! Хелена даже не пово­рачивала голову. - Ты ничего не понял, - сказала она, и Иве замолчал. Мок­рые, голые ветки с треском царапали крышу машины. Колеса с визгом провер­нулись, в ярком, желтом свете стоял швейцар. Хелена выпрыгнула из машины и приблизилась к калитке. Иве полез в карман, внезапно задрожал и был готов в этот момент вырвать пистолет у полицейского, стоявшего навытяжку на углу, и положить всему конец. - Хелена, - крикнул он. - Ах, да, - сказала она, огляну­лась и вернулась. Она теребила свою сумку. Она не смотрела на Иве. - Не хва­тает тридцати пфеннигов, - прошептал он. Не своди меня с ума, - сказал Иве, - этого мало. - Ты ничего не понял, - сказала Хелена, и заплатила шоферу. Ма­шины подъезжали. Полицейский кивал, швейцар открывал двери. Перед Хеле­ной и Иве он не открыл дверь. Иве хотел войти, но Хелена ждала, пока швей­цар не вернулся. - Откройте дверь, - сказала она. И швейцар с каменным ли­цом нажал локтем на дверь, которая раскрылась только так, что они могли вой­ти лишь по очереди. Иве хотел войти, но ждал Хелену. - Откройте полностью, - сказала она и посмотрела на швейцара. Дверь, помедлив, открылась широко. - Спасибо, - сказала Хелена и прошла. Женщины в маскарадных костюмах или в вечерних платьях стояли перед высокими зеркалами. Хелена бросила накидку на стол гардероба. Иве стоял за нею и видел, как ее желтоватые плечи стягива­лись при каждом ее движении. Он снял свое пальто, сложил его так, чтобы не было видно разорванную подкладку, и ждал. Хелена пудрилась. Девушка с об­тянутыми черными чулками высокими ногам, в белой тунике и чепчике, белые крылья которого раскинулись широко, нагнулась, и подтягивала свой чулок. Микки-Маус, подумал Иве и увидел, как бегемот во фраке подходит к Хелене. Это Якобзон, подумал Иве. Он взял номерки и почувствовал толчок в животе. Он с застывшими глазами копался в кармане, но в кармане были деньги, Хеле­на, должно быть, подсунула их ему. Он как пьяный приблизился к Якобзону, теребя свою слишком широкую, неряшливую, потрепанную куртку. Он схватил его немного мягкую руку и улыбался, и проклинал себя за то, что улыбался. Потом он тяжело потопал за обоими. Ах, да, что это такое, подумал он, с каких это пор у меня комплекс неполноценности. «М1ко5», как стали его сокращенно называть в последнее время. При этом он поймал себя на желании идти безза­ботно. Это так, подумал он, с тех пор как есть понятие, есть и факт, не раньше. С осознанием факт создан, а не преодолен. Только при классовом самосознании существует класс. Там проблема только начинается. К какому классу принадле­жу я? думал Иве. Во всяком случае, не к этим там. Во всяком случае, не к миру Микки-Маусов. Все это дерьмо, как сказал бы Клаус Хайм. Клаус Хайм. Иве без желания шел беззаботно. Я хотел бы знать, что обнаружил бы доктор Зигмунд Фрейд у Клауса Хайма, подумал он и улыбнулся с удовольствием. Официант сдвинул стул перед ним с дороги, дамы и господа проходили мимо него. Зал был искусно украшен рукой художника всякой всячиной в синем, красном и желтом цветах. Якобзон зарезервировал два места, и Иве взял себе стул, в ожидании, что какой-то господин придет и скажет: - Позвольте-ка... Но никто не пришел. Они сидели прямо перед оркестром безработных музыкантов в смо­кингах; так как это был, конечно, один из обычных благотворительных балов, которые заканчиваются с убытками. Он внимательно посмотрел на виолончели­ста, это был пожилой мужчина в очках без оправы и со смиренным лицом. Он не улыбался, как дирижер и мужчина за ударными инструментами, которые вы­кидыванием коленцев и поигрыванием плечами усиленно демонстрировали, что они исключительно веселы. На паркете двигалось много пар, большая, спло­ченная масса тел медленно вращалась вокруг маленького свободного помеще­ния в центре. Но единый шаг, все же, нельзя было узнать, все их движения со­четались между собой только в ритме. Лишь немногие из мужчин были в костю­мах, другие носили простые рубашки, или светлые летние брюки и легкие ру­башки, украшенные шарфом, на некоторых были сине-белые полосатые мат­росские майки, которые оставляли руки открытыми, что придавало им смелый вид. Женщины с серьезным видом лежали на согнутых руках танцоров, иногда одна или другая при особенно закрученном звуке трубы с сурдиной поднимала ногу, жестко вытягивала ее, и грациозно ставила обратно на землю. Иногда од­на или другая улыбалась, откидывала голову назад, и теребила узкие шлейки на плечах. Хелена тоже танцевала, с Якобзоном. Она была несколько выше его, и его рука полностью охватывал ее вокруг бедра. Хелена смотрела на него сверху вниз, так что казалось, как будто она закрыла глаза. Микки-Маус очень далеко оттопыривала попу от своего партнера и держала в руке нитку зеленого воздушного шарика. Много дам держали воздушные шары, и колебание пестрых шаров над однообразной толкотней голов придавало картине преобладающе движущийся цвет. Иве увидел Шаффера, к которому он, в его черной русской рубашке с дерзким беретом, пожалуй, мог бы обратиться как к анархисту, если бы он не знал об его достойном сожаления пристрастии к игре в скат. Он гово­рил с одним знакомым Иве коммунистом, который появился все-таки в ярко- красной шелковой рубашке. Иве пошел сквозь танцующие пары, чтобы поздо­роваться с Шаффером, но посреди зала он остановился; к чему? - спросил он себя, повернулся и принялся протискиваться через них обратно. Как только му­зыка прекратилась, на секунду воцарилась тишина, затем медленно возобнови­лось шуршание и бормотание. Почти на всех столах были расставлены бутылки с вином и лимонадом. Хелена пришла под руку с Якобзоном, она помахивала своим маленьким, смешным кнутом перед его глазами. Иве отодвинул бокал, который официант поставил ему. Хелена тихо кивнула ему, оперлась подбород­ком о тыльную сторону ладони, и молча смотрела в зал. Якобзон тоже молчал и курил очень черную сигару. В соседней ложе кто-то говорил: - Видите ли, я считаю, нужно однажды пустить также и нацистов, посмотрим, что у них полу­чится. Якобзон бросил туда яростный взгляд. За столом смеялись несколько де­вушек в очень веселых вечерних платьях, и все головы поворачивались к ним. Иногда несколько господ проскальзывали мимо по проходам за ложами, с сига­ретой, небрежно зажатой между пальцами, и с удивительным равнодушием осматривали столы, как будто бы они искали кого-то, но, естественно, они ни­кого не искали. Иногда встречались пары, останавливались и со смехом пожи­мали руки, быстро спрашивали о вещах, которые их не интересовали, и снова расходились, кивая головой, и махая друг другу еще раз. Один господин пого­ворил с официантом, подошел к Иве и хлопнул его по плечу. - Позвольте-ка, - произнес он, но Иве не позволил, а собрался быть просто невоспитанным. Гос­подин, кажется, ожидал этого, он пожал плечами, взял себе другой стул и уда­лился. Музыка заиграла, и Хелена встала, чтобы танцевать с Якобзоном. - Про­валивайте прочь со своими коммунистами, - сказал кто-то в соседней ложе, - я говорю вам, в Германии не существует никакой коммунистической опасности. Иве играл пальцами на скатерти, которая медленно пачкалась пеплом и остат­ками сигарет. Он изобразил сожженной спичкой на полотнище несколько ли­ний, потом снова посмотрел на танцующих в зале. Шаффер тоже танцевал, он делал свои движения с напряженными мышцами щек и выглядел весьма глу­пым. Теперь Шаффер посмотрел вверх, увидел Иве, и на мгновение показалось, как будто он захотел отделиться от своей дамы, чтобы подойти к Иве, но, есте­ственно, он продолжал танцевать. Один господин привлек к себе всеобщее внимание тем, что появился в очень элегантном, но коричневом фраке. - Это известный адвокат Шрайфогель, - сказал кто-то в соседней ложе, - говорят, что он только тем и прославился, что на каждый бал приходит в коричневом фраке. Какой-то гамбургский плотник попытался под громкий смех потащить какую-то девицу на танец, но так как это ему не удалось, он снова сел и раска­чивался на своем стуле вперед-назад. Хелена протанцевала мимо. Она смотрела на Якобзона сверху вниз, и казалось, как будто она закрыла глаза. И что теперь Якобзону от этого? - подумал Иве. Все же, он танцевал с полным усердием. Это, естественно, не противник, думал Иве, швейцар тоже не был противником. Но это причина, думал он, ... во всяком случае, у Хелены есть то, что я не проде­монстрировал, дисциплина. Дама в тесно облегающей серебристой ламе, высо­кая, красивая и белокурая, вошла медленно в ложу, посмотрела поверх Иве на танцующих в зале. Некоторое время она стояла так, потом Иве почувствовал, как она всем весом прислонилась к его стулу. Он медленно повернулся и пред­ложил ей сигарету. Она тихо поблагодарила и улыбнулась ему. Он молча протя­нул ей огонь и снова повернулся к залу. Через некоторое время она отверну­лась и исчезла. Это вызвало у него сожаление, он поднялся, но потом сел снова и подумал, что ему кажется, как будто у него свинец оказался в костях. - Хо­рошо развлекся? - спросила Хелена. - Отлично, ответил Иве. - Давайте пойдем в буфет, - предложил Якобзон. Хелена подумала и сказала: - Вероятно, позже. В соседней ложе кто-то говорил: - Брюнинг, это настоящий мужчина. Как он обошелся с банками. - Недостаточно, к сожалению, недостаточно, к сожалению, - произнес другой. - Когда потом кто-то приходил и хотел получить приличный кредит... Якобзон ласково слегка похлопывал по руке Хелены. Хелена убрала руку, но медленно. Якобзон напряженно смотрел прямо. Они все трое смотрели в пустой зал. На широких, изогнутых лестницах, которые вели наверх к эстра­де, уселось много пар, дамы поставили ноги наискось, и курили, и смеялись. - При кризисе, - говорил кто-то в соседней ложе. Якобзон рассердился. - Что это такое, кризис, - сказал он, - ведь это же всё, на самом деле, вопрос доверия.

Если все люди говорят о кризисе, мы никогда больше не поднимемся, и посмот­рел на Иве. - Главное, чтобы кто-то сзади снова мог подняться, - грубо сказал Иве. Неприятный субъект, подумал Якобзон. Музыканты заиграли вальс. - Да­вай потанцуем, - сказала Хелена Иве, и Якобзон откинулся назад, и вытащил очень черную сигару из кожаной сумки. - Да, - сказал Иве, и пошел за Хеле­ной. Хелена танцевала хорошо, но она заставляла его вести. Они танцевали очень быстро. Иве смотрел ей в лицо. Она смотрела сверху вниз на его плечо, и казалось, как будто она закрыла глаза. Тут Иве резко остановился посреди за­ла. - Послушай, - сказал он взволнованно, - так дело не пойдет. Ты пришла, чтобы продать картину Якобзону. Теперь будь последовательна, пожалуйста. - Да, - тихо сказала Хелена, и это прозвучало как вопрос. Они танцевали. Он чувствовал через тонкую материю, что ее мышцы были твердыми. Они танцева­ли быстро и бессознательно. Общее веселье, кажется, охватывало массу. Лица разогревались, многие смеялись. Якобзон стоял, склонившись над перилами, и смеялся в сторону Хелены, она любезно кивала в ответ. Они танцевали вне ря­да, нарушая порядок, пока не нашли свободное место, на котором закружились как сумасшедшие. Раз налево, раз направо, и кругом. Но мышцы Хелены все еще сохраняли ту странную твердость, которая не была металлической, и не была костяной, но была похожей на твердость замерзшего полотенца. Когда музыка прекратилась, все захлопали. Но Хелена пошла к Якобзону, пока другие снова начали танцевать. Медленно Иве следовал за ней. Якобзон качался на своем стуле туда-сюда и радостно дул в детскую трубу. Сигара тлела на фаян­совой тарелке. Хелена со смехом закрыла себе уши. - Мы же увидели уже в Маньчжурии, что такое эта Лига Наций, - говорил кто-то в соседней ложе. - Ну, что, но кто же такой Эррио, обыватель. Хелена не убрала руку. Она склонилась к Якобзону и неловко засмеялась. Ее губная помада стерлась немного и сидела как красноватая тень в углах рта. Какие прекрасные зубы, подумал Иве. Хелена прикрепила маленькую зеленую шляпку на лысину Якобзона, она косо сидела у него на затылке. Якобзон кривил лицо в веселых гримасах. Он пододвинулся ближе к Хелене, опустил очки в роговой оправе на кончик носа, и весело ко­сился поверх бокалов. - Клоун, - сказал очень громко Иве. Все же, у Якобзона под его слоем жира скрывался первоклассный характер. - Я уже вижу, вы при всех обстоятельствах хотите оскорблять меня, - сказал он Иве с внезапной се­рьезностью. - Боже, я же понимаю это, - сказал он, - сейчас людям, вроде вас, очень трудно. Они не справляются с жизнью. Теперь Иве громко засмеялся, и он радовался, что его смех не звучал фальшиво, да и не был фальшивым. - Нет, - смеялся он, - я на самом деле не справлюсь с вашей жизнью. Якобзон повернулся к Хелене и спокойно сказал: - Итак, сударыня, я готов купить кар­тину. Не обижайтесь на меня, если я открыто скажу вам, что она кажется мне еще не вполне зрелой. Но, все-таки, я вижу талант, и я понимаю свою задачу в том, чтобы поддерживать таланты. Вы назначили мне цену, и я готов заплатить ее. Она несколько высока, но каждый должен знать, чего он стоит. - Естествен­но, - сказал Иве, - искусство - это не роскошь, а милость, для того, кто его де­лает, и со стороны того, кто им торгует. - ...Ыотеп отеп, «имя говорит само за себя», сказал кто-то в соседней ложе, - этот генерал фон Шлейхер... Якоб- зон выписал чек и передал его Хелене, прикрыв рукой. Хелена медлила, и ка­кое-то мгновение держала его сложенным в руке. - В чулок, - громко произнес Иве. Хелена внезапно выглядела, как беспомощный ребенок. Почему я мучу ее, думал Иве, что я за подлая свинья. Но Хелена была спокойна и положила чек в сумочку. - Ты просто невоспитанный мальчик, - произнесла она почти нежно. - Спасибо, - сказала она Якобзону, - это очень поможет мне. - По поводу вы­ставки я еще поговорю с вашим дорогим супругом, - сказал Якобзон, и улыб­нулся Хелене с отцовской приветливостью. Иве сидел как оглушенный. Группа молодых господ бушевала между столами. Они пытались своими горящими си­гаретами заставить лопнуть воздушные шарики у дам. Совсем юная девушка в широких, белых брюках и тесно прилегающей майке удалилась от них и про­ворно на длинных ногах пробежала через проходы. Наконец, она остановилась, прислонилась, быстро дыша, к стене ложи. Пять сигарет попали в шарик, кото­рый лопнул со слабым щелчком. Пять молодых господ, затаив дыхание и с вы­тянутыми вперед носами, рассматривали девочку. Она пару секунд сдержанно глядела вперед из чуть-чуть косых глаз, потом она грациозным движением ото­двинула кавалеров и выскользнула. Господин во фраке с маленькой белой ро­зеткой в петлице склонился к Хелене и дал ей визитку. - Покорнейше прошу вас, - сказал он, любезно наклонив макушку, - принять участие в конкурсе красоты. Через десять минут в синей комнате. И Иве видел согласие между этим господином и Якобзоном. - Хелена, - сказал он. - Что такое, - сказала Хелена, - я же только последовательна. Она поблагодарила и взяла визитку, которую она крутила между пальцами. Шаффер пришел в ложу. - Как дела? - спросил он. - Спасибо, отлично, - сказал Иве. - А у вас? Хорошо развлекаетесь? - Пре­лестный праздник, - сказал Иве. - Ну, я не знаю, - сказал Шаффер, - я нахожу это в целом немного глупым, - сказал Шаффер и пристально посмотрел на Хе­лену с заметным желанием быть представленным ей. Но Иве вовсе не подумал об этом. - Естественно, - сказал он, - без вашей жены. Как поживает ваша су­пруга? - Спасибо, хорошо, очень хорошо, - сказал Шаффер, - итак, до вечера в пятницу, и исчез. Микки-Маус потеряла свой хвост под громкий хохот, и Хелена пошла танцевать с Якобзоном. Иве поднялся медлительно и пошел через прохо­ды, засунув руки в карманы куртки. Всюду на лестницах разместились пары. Иве, широко расставляя ноги, перелезал через них. - Простите, - говорил он. - О, не за что, - сказала одна девушка и стряхнула рукой большое грязное пятно, которое подошва Иве оставила на ее широком рукаве. Дама в серебристой ламе лежала тяжело и счастливо на верхней части туловища какого-то очень молодо­го аргентинца, ее белокурая голова устроилась на его широком плече, они оба неподвижно смотрели на танцующих. Когда Иве проходил мимо них, он увидел, что она беременна. Он встал за эстрадой с музыкантами, рядом с виолончели­стом, и смотрел в зал. Он искал Хелену среди танцующих, но не мог ее найти. Наконец, она поднялась мимо него по лестнице, совсем рядом с ним, в сопро­вождении Якобзона, и с несколькими другими девушками исчезла за дверью. Иве склонился над перилами лестницы и пристально смотрел в зал. Да, а во время отступления, думал он, мы танцевали почти каждую ночь. Парни были как сумасшедшие. Прошли сорок километров, и тогда вечером, вместо того, чтобы завалиться спать, сразу бежали на танцы. Фельдфебель Брюкнер прихо­дил в ярость: как всю ночь плясать, так это они могут, а как стоять в карауле, то они тут же слишком устали. В Кирхенхайне священник по воскресеньям с кафедры предостерегал девушек, что все солдаты, мол, больны; и вечером был большой шум перед домом священника. Ему тогда пришлось все улаживать. Естественно, поп был прав, но это же была, конечно, милая родина, на которой у большинства выгибался член. Собственно, все же, это тоже результат, думал он, как чума позднее ограничила распространение венерических болезней. Он там тогда и научился танцевать. В каком-то сарае, в который дождь моросил через дыры в крыше, и ветер выл сквозь трещины в стенах. Когда они получали шнапс, один играл на обтянутом шелковой бумагой гребне, и они обнимали друг друга, и принимались топать ногами, в своих подбитых гвоздями армейских бо­тинках и грязных, мятых брюках. Иве держался за крючок портупеи и смотрел на загоревшую, веснушчатую шею товарища, с большим усилием поднимавшу­юся из серой повязки. Раз, два, три, раз, два, три, так, что гумно гремело. Странно, что он за последнее время так часто думал о войне. Каждая ночь по­следних недель была наполнена дикими снами из войны. Никогда, думал Иве, я не испытывал такой страх, как во снах. Или даже еще больше, старина, не об­манывай себя, ты испытывал жалкий страх. Или это теперь тоже поза? Поза старого солдата, все это поза. Но всегда чувство, хоть этого и нет, что другие смотрят сюда. Никто, естественно, не смотрел сюда. Если все это так несется перед тобой в дерьмо, здесь, там, и там ты теперь вынужден пройти. Не говори, что самое тяжелое - это действие, там помогает мгновение, движение, самое тяжелое в мире - это решение. Так или примерно так. Но кто же это так сказал? Грильпарцер? Конечно. Странно. Но однажды взорвавшись, это прошло, как будто отрезало. Отрезало, как страх сна при пробуждении, и в остальном оста­ется только большое удивление. Тогда приходит пухлая хозяйка с завтраком. С безобидным завтраком, две булочки и кучка масла и невкусный бульон. Такое можно съесть только стоя, и быстро проглотить с отвращением. Каждое утро, видя безвкусные булочки, он тосковал по военному хлебу, по этой темной, горькой массе, либо скользкой, либо уже позеленевшей в трещинах, и во рту появлялись жесткие комки. Но что это было за наслаждение. Естественно, они ругались и тосковали по белым, безвкусным булочкам. И когда они плясали в сарае, мужчина с мужчиной, и потели как свиньи, они думали, вероятно, о де­вушках в вечерних платьях и о «ласковой бальной музыке».

Дерьмо. Гвардия умирает, но не сдается. Каждый раз, когда Иве ехал в автобу­се, он искал себе место наверху, впереди, прямо над шофером, который сидел внизу в своем маленьком, пропахшем маслом и бензином темном карцере в го­рячем чаду мотора, в своей черной кожаной куртке, как механик-водитель тан­ка. И каждый раз он думал о генерале Галлиени, который спас Париж, с трудом собрав всех солдат в городе, и посадил их на все драндулеты, такси, телеги, автобусы, лишил город всего, что могло бороться, и бросил на фронт на всем, что только могло ехать. «Грязная политика», так было написано в дневнике Галлиени. Город, возникший из-за транспорта, спасенный машинами транспор­та. И волей солдата. И из тех, которые сидели там на трясущейся повозке, каж­дый человек знал, к чему все шло. Неудержимая картина. Теперь день за днем бессмысленное движение туда и сюда, в конце концов, всегда же знали: ты только воображаешь, что это важно. Напрасные дороги, все напрасные дороги. Часто, когда он шел по ночным улицам, мимо продавцов газет, мимо ждущих такси, проституток-мужчин перед «Эльдорадо», мимо ужасных картин в «Ска­ла», он мечтал о минометах. Если вставить нож в спусковой механизм, болт все­гда попадает в трубу, и стоило только мине спереди упасть в ствол, как она уже с грохотом снова вылетала из него вверх. Восемь выстрелов в воздухе и девя­тый в стволе, до тех пор, пока первый не взорвался. Или, если миномет не был встроенным, для огня по площадям, сзади на лафете, короткая веревка в руке, и дернуть. Бах! Быстрее, быстрее, колеса подскакивают при каждом выстреле, отлетаешь назад с верхней частью туловища и снова вперед, толчок, следую­щий. При разрыве снаряда в стволе все кончено. Можно было видеть, как летят мины, черная, ревущая, щебечущая птица, до наивысшего пункта траектории, потом ничего больше нельзя было увидеть. На месте попадания можно было видеть их только в падении, смешно, почему собственно только? От Мартин- Лютер-Штрассе через несколько кварталов до Луиза-Виктория-Платц. Этого Берлин еще не видел. От Паризер Платц до Кролля. Если бы здесь такая штука начала работать. Чисто посреди в толкотню, этого еще не видел Берлин. Но мы видели это. Никто не хочет умирать. Почему никто не хочет умирать? Жить лучше, чем умереть. Туш. Ага, конкурс красоты. Все встают, все лица присталь­но смотрят вверх. Первый приз, королевой красоты бала Порцы становится гос­пожа доктор как-то так. Естественно, не Хелена, а госпожа доктор как-то так. Очень красиво, без крови, где Хелена? Второй приз, третий приз. Танец. Может, ты хотел бы умереть? Что же тогда, эй, ты, вероятно, лучше, чем они? Где Хе­лена? Что ты здесь ищешь? Извинение ли это, если тебя от всего этого тошнит? Ты думаешь, что других от этого не тошнит? Это маски и привидения. А ты, раз­ве ты сам не маска и привидение? Неужели все, что ты выучил на войне, это быть маской и привидением, с дешевыми снами проматывать дешевые дни? Нужно знать, за что умирать. Совсем ничего не нужно знать - а вот Якобзон знает. Ты жил как свинья, как глупая свинья, которая слишком утонченная, чтобы валяться в грязи, как гигиеничная свинья, которая дает сухую ветчину. Ты здесь стоишь, и музыка играет, и там внизу Шаффер танцует с Микки- Маусом. И ты живешь в «сознании империи», и Клаус Хайм живет в сознании тюремной камеры. И ты говоришь, а он молчит. И он - крутой тип, а ты тряпка. Где Хелена? Зачем ты сюда пришел? Якобзон купил картину. Насрать мне на картину, где Хелена? Ложа пуста. Вероятно, в буфете. Дама в серебристой ламе все еще лежит на верной груди аргентинца. Хелена не в буфете. Хелена не тан­цует, Якобзона тоже нет. Веселый праздник, Шаффер, нет, я ничего не пил, ни капли. Дружище, уступи место. Наверху ее тоже нет. Вероятно, еще в синей комнате? Пусто. Оп-ля. Ах, не болтай, глупая обезьяна. Я должен найти Хелену, я должен идти. Лестницы, может быть, там, вероятно? Отсюда не видно, что там на другой стороне. Ложа пуста. Что же, мой номерок? Официант, счет оплачен? Естественно. Якобзоном. Это невозможно. Хелена не может с Якобзоном. Поче­му нет? Нет, ты плохо знаешь Хелену. Он был чертовски приличен к ней, с изобилием пошлой, отвратительной, слизистой порядочности. Нет, Хелена и он, это невозможно. Мое пальто, вон там, да, это, с разорванной подкладкой. Что теперь? Но если она не с Якобзоном, с бегемотом, с сыном фантазии Микки- Мауса, - он и она, вот смешно, - если она поехала домой, она бы, все же, что- то сказала? Что она говорила, как она выглядела, когда я видел ее в последний раз? В последний раз? Что это должно значить? Быстро. Быстро, - сказал Иве громко и стоял совсем один в фойе. Он, не думая, взглянул в высокое зеркало и увидел свое отражение. Он испугался своего вида, он выглядел просто смешно, в таком смешном, постыдном и унизительном виде. Он знал, что у него не было денег на такси, собственно, именно это полностью лишало его присутствия ду­ха. Он стоял, пальто наполовину застегнутое, шляпа еще в руке, перед дверями и пробовал заставить себя подумать. Но все было пусто в нем. Ему ничего не приходило на ум, кроме старой, давно забытой военной формулы: «Снять каску для молитвы». Тогда он надел шляпу. Теперь Хелена разбита, подумал он меха­нически, сам полностью не понимая, что он под этим подразумевал. Он собрал­ся с силами и бесцельно прошел несколько шагов. Он шел все быстрее, просто прямо, к темному кустарнику, искал тени, как будто бы он должен был там найти Хелену. Она в ателье, он думал и ломал себе голову. Или у Якобзона. Но это казалось ему больше, чем он мог бы вынести. Не у Якобзона, ради Бога, только не у Якобзона, всюду, только не там. Хелена не может причинить это мне, подумал он и испугался. Он почувствовал кипящий страх. Смотря издали, он видел, что было возможно для Хелены, он совсем не понимал это, это при­шло к нему как удар. Как раз это и могла Хелена причинить ему, зная, что это было необходимо, для него и для нее, строго и горько до последнего мгновения. Он стоял тихо под деревьями и чувствовал, как все его тело покрывал масляни­стый пот. До последнего мгновения: тогда я тоже больше не могу жить, думал он, он думал: теперь это решено, тогда я тоже больше не могу жить, тогда все кончилось, включая испытания в мире. Он смотрел вверх на стволы деревьев, высоко над ним изгибались широкие, сильные ветви. Нет никакого другого средства. Она умылась, вымыла руки, лицо, также все тело, вытащила свежее белье из шкафа, складки от разглаживания еще должны быть видны. Белье чуть-чуть пахнет льном, ноги висят вывихнутые, как у матерчатой куклы. Она вовсе не может иначе после этого страшного унижения. И она носила это в себе теперь уже годы, и мы не знали это, мы не видели это, мы не чувствовали это. Естественно, мы знали, но мы были трусливы, мы не хотели видеть, это было так удобно не чувствовать. Великий Боже, думал он, конечно, как вдруг, так сразу и Великий Боже. Все ложь, говорила Хелена, все ложь. Долг или ответ­ственность, как мы так прекрасно жонглировали словами. Ты ничего не понял, говорила Хелена. Но Хелена поняла, и она прошла сквозь это, с давних пор уже, так долго, с тех пор, как она могла думать. Поэтому у нее было свое право, поэтому она не знала вины, а несла ответственность, была больше, выше всех этих мелочей, был бесспорна в самом сокровенном, непобедимой, до конца. Она была, была, затрепетало в нем, и внезапно, быстро повернув в сторону города, он побежал. Он пробежал мимо дверей зала, который он только что покинул, и слышал звуки оркестра. И саксофоны рыдают над концом века, подумал он, и начал сочинять стихи посреди бессмысленного движения, которые в первый момент показались ему просто замечательными. На перекрестке, как раз когда он хотел пересечь мостовую, загорелся красный свет. Это пришлось ему как раз кстати, он помчался, шатаясь, между тормозящими прямо перед ним машинами, но так как он в следующую секунду уже вызывал отвращение у самого себя, он теперь дольше не искал воображаемых опасностей. Он поразился самому себе, как он тут устроил спектакль, что он бежал как пьяный, даже еще усилил свое движение, как будто бы он хотел дать всему миру понять, что здесь бежал че­ловек, который страдал от страшной боли. Если, думал он, все дело в ответ­ственности, я не могу идти искать Хелену, я должен, думал он, дать всему за­кончиться, должен быть хладнокровным, вынудить, и потом нести последствия. Но столь же сильна была в нем мысль, что последствия отказались бы подчи­ниться ему, что он продолжил бы жить, продолжил бы жить бессмысленно, с внутренним надрывом, но, что он совершил бы самую позорную измену, измену, благодарную только в маленьком чувстве, полезную только как противополож­ный полюс его уверенности, стало быть, бесполезную измену. И тогда он про­клинал себя за то, что он думал о себе, что он не думал о Хелене, но он отде­лался от этого только с большим трудом. Наконец, он вообще бросил о чем-то думать, и с этой секунды ему стало все совершенно ясно. Она никак не может это сделать, дошло до него, она же католичка, и повернул на улицу, которая вела к церкви. Если в церкви нет света, если она заперта, он думал... она была заперта. Он затряс дверь. Через высокие окна слабо отсвечивался свет вечного светофора. Теперь оставалась только дорога в ателье. Он бежал, прижав руки к груди, прижав локти к телу, по улицам, по этим бесконечным, темным пропа­стям. Он бежал по дороге, по которой он так часто шел с Хеленой, мимо скудно освещенных углов, мимо ожидающих таски, мимо уже закрытых магазинов и враждебных фасадов. Он уже издалека высматривал, сильно дыша, он глядел вперед, был ли еще свет на лестничной клетке. Там не было никакого света, но ворота были открыты. Он всем телом навалился на громко заскрипевшую дверь, этот певческий праздник в Вартбурге и возвращение Тангейзера домой в гипсе на лестничной клетке сердили его как обычно.

Загрузка...