Часть первая

Поздней осенью в середине дня, это случилось года за два до наших событий, с рейсового «Икаруса», ходящего от железнодорожной станции до Зяба, сошел молодой мужчина. Был он одет немного пестро: в спортивные ботинки и джинсы, голубую нейлоновую куртку и пыжиковую шапку. В руках небольшой, тоже голубенький, чемоданчик на молнии.

Дул сильный ветер, бич здешних мест, порывистый, с брызгами дождя. Люди не автостанции с узлами, с сетками, с чемоданами, все приезжая рабочая публика, жались к единственному стоящему посреди асфальтированной площадки павильончику, ждали городского автобуса.

Мужчина, не обращая внимания на ветер и на дождь, не прячась и как бы вовсе не замечая их, поставил чемодан между ног и так остался стоять один, там, где сошел. Как ни странно, городской автобус подошел довольно быстро. Мужчина забрался одним из последних, не толкаясь и не суетясь, протянул кондукторше через головы пятак и сказал: «В кадры». И кондукторша не удивилась, распознав в приезжем человека бывалого, коротко отвечала, отдавая билетик, что кадры там же, где управление строительства, три остановки отсюда.

Но в кадры человек сразу не пошел. Потолкался в коридорчике среди приезжей публики, большинство моложе его, прочитал внимательно многочисленные приказы и объявления на стене: «Наши первые маяки», набор в секции, туристские поездки за границу, «Тревога» (не подвезли раствор по вине какого-то Грищенко) и так далее — зашел в ближайшую столовку. Здесь, над порцией макарон с котлетой (странная котлета — «рыбно-мясная»), он опять вслушивался в разноречивые толки о работе, об устройстве жилья, осторожненько раз-другой спросил о заработках, о подрядных организациях, о том, где и как дают жилье.

Выяснилось, что строители, как он и предполагал, нужны везде: людей не хватает. И в Жилстрое нужны, в Спецмонтаже, и в Гидроспецстрое и так далее. В отделе кадров документы смотрит комиссия, проверяют серьезно, и особенно придираются к тем, кто уволился конфликтно, или по пьянству, или вернулся из мест заключения. Последним, считай, сразу от ворот поворот, потому что город будущего должен быть чист от всякого хулиганья. Там же в кадрах, в случае благоприятного отношения, дают листок для переговоров: можно походить по организациям, посмотреть, выбрать то, что любо, но не больше двух дней. На эти два дня поселяют в общежитии, а потом, выбрал или не выбрал, катись на все четыре стороны и уступи жилье другим.

Все выведав, Григорий Шохов зашел в туалет и привел себя в порядок. Причесался, куртку расстегнул так, чтобы видны были сорочка и галстук, а ботинки почистил носовым платком, смочив в воде. После такой подготовки, раз и другой взглянув на расстоянии в зеркало и потрогав подбородок, решительно направился к двери в кадры, где толпился народ и даже выстроилась маленькая очередь.

Через пять минут Шохов энергичным шагом входил в просторную комнату, служившую, по-видимому, в другое время залом, за длинным столом, прямо как на экзаменах, сидели люди и смотрели на него. В самом центре — женщина, похожая, как ему показалось, на учительницу. С женщинами, особенно молодыми, Шохов умел находить общий язык. Он решительно направился прямо к ней, но его перехватил мужчина, чернявый, невысокий, с кавказским акцентом. Он предложил сесть напротив и показать документы. Очень быстро их просмотрел, повторяя вслух:

— КамАЗ... А до этого что? Усть-Илим, Усолье, Пермь...— И вдруг спросил, поднимая голову: — А почему с КамАЗа-то уволились, Григорий... Афанасьич? Пили много?

— Не пью вообще,— ответил Шохов, нисколько не обижаясь на такой тон, и встречно, невинно посмотрел в глаза чернявого.

— А сюда надолго? Или дальше побежите?

Вопрос был чисто риторический, оба — и спрашивающий, и отвечающий — понимали это.

Шохов знал, что говорят обычно в таких случаях и какого ответа от него ждут. Но показалось более уважительным для себя промолчать. Ведь все равно никаким заверениям не поверят. А молчание даже могут счесть за серьезность характера.

Чернявый вторично, с прикидкой, покрутил-помусолил трудовую книжку и со словами: «Ездите, ездите, и чего ищете — сами небось не знаете!»— швырнул документы вдоль стола в сторону женщины, показывая этим, что разговор закончен. В дверях уже маячил следующий кандидат. А документы — паспорт и трудовая книжка — с непонятной точностью по гладкой крашеной поверхности стола скользнули именно туда, куда и предназначались, и были приняты прямо в руки.

Против женщины никакого стула не оказалось, и Шохов остался стоять, глядя, как она медленно (ну ведь точно же учительница, и привычка читать — как ошибки вычитывать по слогам) просмотрела трудовую книжку, даже заглянула в самый конец, где были записаны у Шохова пять благодарностей, ткнула пальцем, показывая что-то сидящему рядом пожилому мужчине. А тот кивнул и уперся глазами в Шохова, стоящего перед ними и вправду как на экзаменах, прямо, но с вежливой предупредительностью. Он понимал, что его оценивают, решают его судьбу.

— На каких объектах работали в Челнах? Что строили? — спросил мужчина. Впрочем, спросил без особого любопытства и устало.

Шохов отвечал предельно коротко, не стараясь перекричать шум в комнате, он и голосом своим, и коротким ответом старался представить себя с лучшей стороны — этакий милый парняга, умеющий выслушать и не произносить лишних слов. Болтливых на стройке не любят. Надо отметить, что Шохов был в жизни прирожденным артистом и знал об этом. А еще он знал по опыту, что принимают не только и не столько по документам: личное впечатление бывает поважней иной бумажки. В бумажке, к примеру, напишут, что такой ты и сякой и золотой, а поглядят на тебя вблизи — под глазами мешки набрякли, да лицо водянистое, как у алкоголика, да сорочка не стирана, а на ботинках грязь, вот и видно, что ты за птица такая и чего стоишь. И чего стоят твои бумажки... Конечно, бывает и внешность обманчивой, и все-таки, видать, не зря встречают по одежке, она выражает человека.

Шохов сразу понял, что произвел нужное впечатление. Седой человек, переговорив с женщиной, произнес, опять-таки без выражения, что Шохову дадут листок для переговоров и он сам волен выбирать, что заблагорассудится. Но он, этот человек, предлагает Шохову Гидроспецстрой, организация известная, престижная, и, судя по всему, Шохов придется там ко двору.

— Если ничего лучше не придумаете,— закончил человек, протягивая документы,— то до завтра. Наша контора в вагончике, за столовой. Всего хорошего.

В общем-то вся процедура до тонкостей была известна Шохову. Надо сказать, что он ни секунды не переживал по поводу трудоустройства. Была бы, как говорят, шея, хомут найдется. Но хомут хомуту рознь, это тоже помнить надо. Еще не покинув кадры, Шохов знал твердо, что Гидроспецстрой ему подходит. Платят прилично, и работа интересная (вот для того и толкался, для того и уши наставлял, чтобы не оказаться в дураках, если сразу что-то предложат), и с жильем, по-видимому, неплохо. Это вот, последнее, больше всего и занимало Шохова, когда он выходил на улицу.

Дождь перестал, но серые клубковатые тучи стелились над самой землей. Место было здесь равнинное, просторное, в непогоду мрачное, тучи забили все небо до горизонта. Дома стояли еще реденько, хотя опытным глазом можно было определить, что строительство ведется на высшем уровне, планировка просторная, улицы широкие, с бульварами. А пока это были еще не улицы, а ямы, да перекопы, да красные от глины тропинки, с деревянными кое-где тротуарчиками. По единственной заасфальтированной улице проносились в брызгах грязи самосвалы.

Шохова ничто не смущало — ни грязь, ни непогода, ни вид города, мало ли он повидал таких городов. Более того, ему все это нравилось, потому что было почти своим, родным. Сколько раз приезжал он так же на новостройки и еще в день приезда угадывал, что не задержится надолго. Бывало и так, это на КамАЗе, в Набережных Челнах, что подумывал остаться, пустить, как говорят, корни. Но только сейчас, здесь он наверняка знал, хоть и не стал отвечать чернявому, видать, дошлому кадровику, что никуда больше не уедет. Это его место. ЕГО МЕСТО. И он будет ЗДЕСЬ ЖИТЬ.

Как — это уже другой вопрос. Этого никто не мог сказать. Не знал и все знающий про себя Шохов.

На другой день в просторном вагончике с красной на боку надписью: «ГИДРОСПЕЦСТРОЙ» он оформился. С местным кадровиком, молодым и бойким парнем, произошел такой разговор.

— А как насчет жилья? — спросил он парня.

— Одиноким дается общежитие. Я же вам бумажку, кажется, написал?

— Ну, а если не одинок?

— Что, расписаны? — спросил парень без интереса.

— Ну, предположим, расписан.

Парень посмотрел на него и засмеялся, хотя ничего смешного в их беседе пока не было. Так решил Шохов. Наверное, легкий характер у человека.

— То же самое,— произнес он.— Будете работать, встанете на очередь.

— Большая очередь-то?

— А вы где-нибудь видели маленькую? — спросил веселый парень.— Так туда и езжайте. Да и другим скажите, это сейчас всех интересует.

Шохов помолчал, он не хотел с первой минуты наживать себе врагов. Да и ответа другого, не по форме, а по существу, он не ждал. Просто надо было разобраться основательно. А тут уже тон, как говорят, ни при чем.

Но веселый кадровик и сам понял, что хватил лишку.

— Сюда многие из-за жилья едут,— после паузы сказал он и вздохнул.

И Шохов так понял, что и сам парень приехал из-за жилья. Может, он и не кадровик вовсе, разве это профессия для крепкого и молодого человека, а мастер или механик, так часто бывает.

— Тоже в общежитии? — спросил Шохов кадровика уже как своего.

— Снимаю. У меня семья,— отвечал тот откровенно.— Да я согласен ждать хоть три года! Там, где я жил, и за десять не получишь.

— Десять? — присвистнул Шохов.— А жить когда?

— То-то и оно. А снимать тоже дорого.

— А домик? Домик построить? — допрашивал Шохов.

— Здесь-то? — отмахнулся парень.— Здесь домиков не разрешают. И песню такую поют, не слышали разве: «Город без времянок, город без палаток...»

— Как это? Везде строят, а тут нельзя?

— А тут нельзя.

— Так не бывает,— категорически сказал Шохов.— Не бывает без домиков, я точно знаю. А крупная стройка тем более не бывает.

Из вагончика Шохов направился прямо к коменданту общежития, для этого надо было лишь перейти улицу. И снова, как в час приезда, посмотрел вдоль проспекта (будущего проспекта) на дома, по-хозяйски прикидывая, как оно построится, заблестит сероватым асфальтом, покроется зеленью и цветами: мировой город будет. Город без времянок, город без палаток... Это он уже слышал, не раз слышал, но не видел никогда, чтобы город чистенько рос сам по себе. Дом один построить — и то рядом нагородишь черт-те чего, всяких там подсобных помещений, складиков и прорабок. А чтобы целый город с заводом да гидротехническим сооружением без времянок и без палаток? Дудки! И вспомнилось их, строительское — ничего нет постояннее временных сооружений! Вот это правда! А песня врет. Она, наверное, из тех песен, что бодренькие и вылизанные мальчики орут в микрофон. Им ведь все равно что орать.

А вот они пели другое... Он стал вспоминать и вспомнил: «Ах ты, речка Ангара, ты зачем течешь туда, где Ледовый океян и студеный ураган? Поверни на юг, под Сочи, мы довольны будем очень, ГЭС в палатках мы построим, обойдемся без жилстроев...»

У входа в общежитие висело объявление. Шохов остановился и прочел его: «Товарищи, становитесь в ряды участников соревнования за город высокой культуры и быта!»

Внизу было дописано: «Внимание! На вахте есть утюг, чтобы его получить, нужно сдать вахтеру паспорт».

Комендант был у себя, коротенький, моложавый малый, но уже с животиком. Нервы, наверное, были у него стальные. При Шохове он минут десять отбивался от какого-то человека, который требовал для своих приезжих работников места в общежитии.

— А где я возьму? — громко, отработанным голосом кричал животастый комендант.— Где? У меня что, резиновое общежитие, да?

— Так велели же,— настаивал человек с грустной упорностью. Он держал под мышкой портфель и был похож на какого-то киношного неудачника домоуправа.

— А я-то что? — спрашивал комендант.

— Как что? А кто же даст, если не вы?

— И я не дам. Будет, тогда дам. А сейчас нет, поэтому не дам.

— А куда я людей дену? Они же с дороги, с вещами.

— Не знаю.

— И я не знаю. Но ведь начальство же прямо сказало, что...

— Пусть оно и дает.

— Но оно послало к вам! К вам!

— А я посылаю к ним. Так и скажите!

— Тьфу! — произнес в сердцах грустный человек, позволивший себе единственную резкость, и ушел.

А Шохов опять подивился, какие прочные нервы у коменданта. И нахальства ему не занимать. Такого бумажкой не пробьешь, такого перенахалить только можно.

— Ну? — спросил комендант Шохова, глядя куда-то мимо него.— Чево?

Шохов без слов протянул листок из кадров.

— Чево это? — спросил комендант, не принимая бумажки.

— Бумага.

— А чево в ней написано?

— Не знаю,— в тон ему, очень спокойно отвечал Шохов.— Может, там написано, что мне нужно выделить дворец Тадж-Махал с личной охраной и прислугой?

— Чево? Чево? — Впервые в коменданте обнаружилось что-то почти живое. — Дворец? Кому дворец? Тебе дворец?

Он вдруг икнул и рассмеялся. Он ржал громко, на всю комнату, и при этом смотрел на Шохова: «Дворец, ха-ха! С охраной ему дворец! Это ж надо, хохмачи какие!»

Оборвав смех, он шмыгнул носом и добродушно осмотрел просителя. Интеллигентный, видать, проситель, модная куртка, шапка, одна шапка сотню стоит. Небось и анекдотцы знает, такие люди всегда приятны для компании. Надо бы помочь человеку.

Но скорей по привычке, такой уж сволочной характер, комендант сперва спросил:

— Где же я тебе хм... дворец возьму? А?

— Необязательно же сразу,— произнес Шохов, он почувствовал, что дело выгорает и надо дожимать противника.— Особнячок какой завалящий, чтобы коечку поставить.

— Коечку...— покачал головой комендант.— Коечку! До завтра перекантуешься? Ну вот, а завтра приходи, поищем что-нибудь. Бывай! Дворец!

И уже вдогонку закричал:

— Шапку свою, шапку, говорю, побереги! Ее в общаге-то сопрут, а то и на улице с головой снимут! И охрана тебе не поможет! — И снова захохотал, эхо пронеслось по этажам общежития.


Выходя на улицу (погода была все та же, серенькая, но заметно похолодало), Шохов не имел определенного плана действий. Но он хорошо знал, чего хочет. И, постояв в раздумье, он спросил прохожего, где находится исполком.

Оказалось, не очень далеко. В новорожденном городе, где существует пока несколько улиц, всегда все недалеко. Это лишь одно из достоинств. Есть и другие, как понимал Шохов. Он знал, например, что на первых порах, пока жизнь в процессе становления, в тот же исполком, в другие государственные учреждения попадают молодые инициативные ребята, не закостеневшие, не обюрократившиеся до поры до времени. Потом-то они частью рассеются, частью уйдут на повышение, освободив место тем, кому это положено от веку, ну, хотя бы тому же коменданту. Но пока такие ребята сидят, демократия процветает на полную катушку. К ним можно приходить в кабинет, вести задушевные беседы и находить в живом общении сочувствие и помощь. На это и рассчитывал Шохов.

Сейчас он вспомнил пройдошного коменданта и ухмыльнулся. Коечку-то тот сделает, раз обещал. Но больно ему приглянулась шоховская шапка. Она и до него многим приглядывалась, на многих производила впечатление. Шохов на ходу размышлял, так ли просто упоминал комендант про шапку или намекал на подарок. Так ли, сяк ли, но принять к сведению надо. В борьбе за жизненное пространство все могло сгодиться, даже шапка.

Но скажем откровенно, Шохов не собирался ограничиваться коечкой в общежитии, не для того он ехал за семь тыщ верст киселя хлебать. А слова насчет дворца, особнячка не были голым пустословием. Был у Шохова некий планчик, тщательно продуманный и взвешенный многими днями и ночами. Он уже знал твердо, что за место под солнцем надо бороться.

Он и был готов к такой борьбе, и теперь он к ней приступал.

Шохов не считал еще себя старичком, но знал, что тридцать лет — возраст для молодежной стройки зрелый. В таком возрасте называют тебя лишь по имени-отчеству, числят в старших, почти в отцах, и соответственно относятся. В эти годы уже неудобно засиживаться в мастерах, а неимение семьи расценивается как факт отрицательный: видать, бросил жену, затаскался по бабам, а то и спился — и тебя бросили. Да и сами переезды можно понять как неуживчивый характер, неудачливость неумехи, которого рады отпустить на все четыре стороны.

То, что позволительно в двадцать, даже в двадцать пять лет и почитается за мобильность, в тридцать никак не годилось.

Потому и выбрал Шохов и почти полюбил заочно этот город, что можно здесь было начать с нуля, не привлекая внимания, и укрепиться, и начать жить. Для этого всего требовалось прощупать почву в исполкоме.

И снова, как в кадрах, прежде приемной проследовал Шохов в туалет — здесь он был чистенький, вылизанный — и всего себя придирчиво с ног до головы осмотрел, почистил ботинки, поправил шапку. Разглядывая в зеркале собственное лицо то пристально-испытующе, то снисходительно-иронично, Шохов принял выражение несколько задумчивое, добродушно-деловое и вошел в приемную исполкома.

Девушка-секретарша, как он и предполагая; была не настолько опытной, чтобы по виду угадать, что он за человек и какого ранга. К тому же пыжиковая шапка, которую он намеренно не снял, не могла не произвести должного эффекта.

— Срочно,— произнес он, проходя прямо к двери, ведущей в кабинет.

Что означает слово «срочно», почему он выбрал это слово, он и сам бы не мог ответить. Но знал, что именно эта туманная и необъяснимая формула почему-то действует на администрацию. Так говорят своим, на ходу, когда действительно что-то срочно надо и тебя ждут.

Секретарша так и поняла и виновато стала объяснять, что Федора Ивановича, к сожалению, еще нет, он поехал принимать с комиссией новый дом.

— Новый дом! — воскликнул Шохов.— Как же я забыл, что Федор Иванович сегодня принимает новый дом на улице... Как ее, на этой улице, где магазин...

— На Советской,— подсказала девушка.

— Ну да, ну да. А ведь домик-то ничего. Недоделочки там кой-какие.

Понятно, что Шохов никогда не был на Советской улице и не видел принимаемого дома. Но знал он сотни других подобных домов, которые сдавал сам, и не было среди них ни одного без недоделок.

И девушка подтвердила, что действительно есть недоделки.

— С какой оценочной собираетесь принять? — поинтересовался Шохов.

Это обращение к секретарше как представителю власти, Шохов не мог не понимать, и смущало и нравилось ей. Кому бы оно не понравилось!

И девушка, чуть покраснев, ответила:

— Федор Иванович говорит, что оценка будет хорошей.

Шохов кивком одобрил такую оценку и слова девушки.

Спросил, как ее зовут. Оказалось, что девушку зовут Ритой.

— Риточка,— тотчас же сказал Шохов проникновенно.— У меня мало времени. И в то же время мне чрезвычайно важно выяснить ваш государственный взгляд на такие проблемы, как индивидуальная застройка в нашем городе, и все аспекты (вот, выкопал словцо, сам удивился!), касающиеся решения этого вопроса.

Произнеся подобную белиберду, Шохов и сам усомнился, не переборщил ли, наводя тень на плетень, вместо того чтобы спросить прямо, где тут застраиваются люди и каким путем получают на это разрешение.

Но девушка оказалась вполне сообразительной и поняла его так, как надо. Она сказала, что застройки по индивидуальным проектам нет, потому что пришло письмо из министерства, и она его сейчас покажет.

Риточка вышла и тут же принесла и положила на стол несколько листочков бумаги. Шохов небрежно взял их, не торопясь начал листать, хоть зудило скорей, скорей прочесть и запомнить и схватить главное, ведь это касалось его будущей жизни здесь.

— Может быть, вам копию снять? — спросила Рита. Ей, видно, очень понравилось играть роль гостеприимной хозяйки.

— Это мы решим потом,— ответил Шохов деловито и принялся читать бумаги.

Первое письмо было совсем коротким и сообщало, что в исполком от Минэнерго направляется копия письма Госстроя РСФСР по вопросу строительства временных жилых строений и индивидуальных домов в Новом городе.

Шохов перелистнул и начал читать само письмо:

«Госстрой РСФСР совместно с Минжилкомхозом РСФСР рассмотрел просьбу Минэнерго СССР об отводе земельных участков на левом берегу для строительства временных жилых строений общей площадью 55—60 тыс. кв. м и 2-х тысяч индивидуальных жилых домов. Постановлением Совета Министров РСФСР от 30 августа за № 492 «О генеральном плане Нового города» (пункт 2) отвод земельных участков для индивидуального и временного жилищного строительства в городе запрещен. Согласно постановлению Совета Министров СССР № 51 в текущем году в Новом городе должно быть введено 150 тыс. кв. м общей площади в капитальных домах панельной конструкции... Учитывая, что существующий порядок индивидуальных жилых домов по генеральному плану города подлежит ликвидации, Госстрой РСФСР не считает возможным разрешить застройку 2-х тысяч индивидуальных жилых домов...»

Шохов прочел все, даже подписи, а некоторые места дважды, решив про себя, что копии он просить не будет, чтобы совсем не подводить девочку Риточку. Она ему еще пригодится.

Возвращая бумаги, он так и сказал, что копии пока не нужны, но он хотел бы знать, как соблюдается постановление, с той самой надеждой, что оно не очень-то соблюдается. Ведь бытует же в народе, что постановление как покойник, пока его выносят, еще помнят, а как вынесли, так забыли.

— Многие интересуются,— сказала Риточка.— К Федору Иванычу идут и идут. Мы даже на всякий случай отпечатали договор на предоставление земельного участка. Но никому не показываем. А один человек и без договора взял да построил и живет.

Вот каких слов ждал Григорий Шохов! Ждал да дождался. Даже его крепкое сердце дрогнуло. Значит, есть оно, началось! И как ему не начаться! Но кто этот первый смельчак? Где его найти?

А ведь если бы власти учитывали опыт всех предшествующих строек, они не пытались бы ставить стену поперек воды без всякого пропуска. Везде прорывается она, то есть везде, где бы ни был Шохов, стихийно начиналась такая застройка.

Запрещают-то вроде с целями самыми лучшими, чтобы не создавать людям плохих условий, неудобств и антисанитарии, всегда сопровождающих временные жилища. Такие запреты рассчитаны на исполнение государственных планов жилищного строительства. А планы, как водится, отстают, горят — и частью именно по той причине, что рабочих негде поселить. Вот и выходит порочный круг, и разорвать его можно, лишь допустив приезжих к индивидуальным застройкам. Тогда и фонд жилой увеличится за счет личного времени, за счет средств самих рабочих, и вопрос кадров отпадает. А в целом совсем неплохо решается проблема заселения этих северных мест. Или земли здесь для домиков не хватает!

Ну, а перекрыв письмом этот канал, власти ставят здешних руководителей в чрезвычайно сложную ситуацию. Или придется гореть с планом, или, что сподручнее, закрывать глаза на самострой. Как оно везде и выходило!

И тут, на месте, как говорят, в горячей точке, не могут не чувствовать, не понимать всего этого. Вот и договор на случай припасли, и запрос в министерство сделали. И ведь никуда не уйдут от проблемы, решать-то придется, и скоро притом. Так раздумывал Шохов.

Теперь он обратился к тексту договора, это тоже касалось его лично. Его планов, его жизни. Ах, если бы девушка понимала, что в нем происходит сейчас! Какие дерзкие мечты он в себе растит, какие фантазии возбуждает! Может быть, она поразилась бы и даже испугалась. Но ничем Шохов себя не выдал, ни на мгновение не приоткрылся.

Стараясь успокоиться и чувствуя на себе короткие, но любопытные Ритины взгляды, Шохов не торопясь просмотрел весь договор от начала до конца. Тот состоял из шестнадцати пунктов, и ни в одном пункте не было никаких обязательств со стороны исполкома. Зато запретов всяческих, ограничений, даже угроз было хоть отбавляй, будто сочинял этот (в общем-то типовой) договор человек, который ненавидел застройщиков и всеми силами не желал, чтобы они поселились. Тут и ограничение сроков («Застройщик обязан закончить строительство к сроку под страхом последствий и штрафов»), и архитектурно-строительный контроль, и запреты других всяких хозяйственных построек (а если гараж, а если коровник нужен?), и полный капитальный ремонт за свой счет (вот тебе: захотел строиться — сам и ремонтируйся!), и обязательства устройства тротуара, и содержание проезда возле дома, и тому подобное.

При этом разъяснялось, что при приемке дома проверяется наличие закупочных документов на стройматериалы, из которых строился дом, и при отсутствии таковых строение подлежит слому, а участок — передаче новому застройщику... У-ффф!

Шохов даже крякнул и пот, выступивший на лбу, вытер платком. Где это видано, чтобы стройматериалы покупали законным путем, да и где они тут продаются?

Он отодвинул договор, вдруг разозлись. Был у него один вопросик к Риточке, он так и вертелся на кончике языка. Но сразу спрашивать поостерегся, чтобы не насторожить девушку. Вопрос должен прозвучать походя, почти случайно.

Шохов поднялся, чтобы идти, и шапку надел, но тут будто вспомнил:

— Да, Ритуля (ну, разве не обращение, когда свыклось, сроднилось, сидючи в приемной-то!), а кто это у вас домик построил? Неужто еще находятся такие?

Риточка клюнула сразу и на обращение, и на искренность интонации.

— Чудак один,— сказала она, засмеявшись. — Ненормальный, говорят. Живет прямо в поле и не хочет в город идти, хотя ему предлагали.

— А почему не хочет-то? — гнул свое Шохов.— Разве в городе хуже?

— Вот и Федор Иваныч так говорит! — воскликнула простодушно Риточка. — Он вызывал к себе. А потом сказал: чокнутый какой-то.

— И впрямь чокнутый. Но, может, там место особое?

— Да какое особое! За Вальчиком, ну там холмик такой, в чистом поле живет.

Ах ты, милая-милая, глупая-глупая, наивная девочка! Где же тебе в двадцать-то лет понять чудаков, которые ищут своего места на этой земле?! И селятся на реке, среди тайги, в поле... И никак не признают города. А может, истина-то выходит обратная, и все шиворот-навыворот в мире, и чокнутые да ненормальные в городе живут? Кто это доказал, что мы чокнутые, а вы нет?

Но ничего такого, конечно, Шохов не произнес, даже улыбкой случайной не выразил. Он понимал, что наивная Риточка может ему сильно, ох как сильно, пригодиться. Теперь, в его дальних планах, она тоже занимала свою полочку, пусть и не самую высокую.

Поблагодарив ее за нужную (действительно нужную!) и хорошо поставленную информацию, Шохов поцеловал на прощание руку, чем смутил девушку еще раз, и быстро вышел вон.


Настроение у Шохова было наилучшее. И это — несмотря на очевидный отрицательный ответ в исполкоме. Так уж устроен человек. Слышит одно, а понимает совсем другое.

Расхлябанной походкой, похожей на пьяную, шел он по улице, ловя взгляды прохожих, и улыбался.

Ему сейчас особенно все нравилось: и эти улицы, которых, по существу, и не было, но они же будут, и дома, принятые на Советской улице, которых он пока не видел, ямы и котлованчики, верный признак для наметанного глаза строителя, что здесь заваривается крупное дело, и многочисленные самосвалы с бульдозерами, и серое беспросветное небо, грозившее вот-вот начать сеять белую крупу, так вдруг выстудилось под вечер в воздухе, и широкий равнинный простор за ближайшими кварталами.

Туда и направился Шохов, купив на ходу какие-то пирожки (с утра не ел) и сжевав их без обычной брезгливости.

Уже на окраине, в самом последнем доме, который издалека показался нежилым, на первом этаже обнаружился промтоварный магазин. Вот ведь парадоксы нового города: почему он здесь, у поля?

Шохов зашел и сразу от входа увидел то, что он хотел: резиновые сапоги. Как же без них на стройке! Сапоги были на любой размер, черные, блестящие, а стоимость, цифирью влитая в подошву, была одинаковая: девять с полтиной.

Шохов долго выбирал сапоги и вроде выбрал уже, но попались какие-то другие. Он на ощупь, только взяв их в руки, понял, что другие: мягче, нежней, а может быть, и легче. Примерил и понял, что их-то он и возьмет, было в них тепло и уютно ноге. Тогда он не поленился, слазил рукой и обнаружил внутри войлочную стелечку. Мелочь, а приятно. Так он подумал и цену посмотрел, все те же девять с полтиной, несмотря на видимую в качестве разницу.

— Девушка,— спросил он продавщицу.— Это чьи сапоги?

Магазин был пуст, совершенно пуст, а продавщица была одна, сидела на выходе около кассы.

Она не повернула и головы, произнесла будто не ему, а этой кассе:

— Не знаю.

— Наверное, чешские?

Продавщица не ответила, ей было скучно.

Шохов уже сам увидел, прочел, что сапоги ему попались чешские, но как бывает, мысли его переключились на продавщицу. Стандартная девчонка, и мордочка стандартная, и прическа. Лет восемнадцать, а она уже ненавидит свою работу. Отчего же так? Заставляли ее, что ли, идти сюда?

Шохов подумал, что напрасно считается, будто людям, ну, вот хоть таким, как эта девушка, не удается жизнь. Вот, мол, судьба заставила пойти в санитарки, в уборщицы, в кассиры, в подавальщицы. Да ничего подобного, это прежде от нужды шли, а эти идут от лени. Предложи ей на выбор что-нибудь — она сама выберет дело, где не надо работать. Как там поется в песенке: «Включать и выключать, сто целковых получать и ни за что не отвечать!»

— Жениха ждешь? — спросил Шохов девушку. Ему хотелось хоть немного, чуть-чуть расшевелить ее. Не совсем же она деревянная.

— Чего пристал? — произнесла та ровно.— Ничего мне не надо. А тебя, пожилого, и подавно.

Шохов с жалостью посмотрел на продавщицу и, снова ощупывая сапоги, подумал, что сапоги эти, со стелечкой, изготовил не ленивый человек. Он свой труд уважал, свою работу.

— А сапоги такие еще есть?

Шохов, конечно, не собирался покупать две пары. Он для того спросил, чтобы убедиться, что других таких больше нет, а значит, это везение, знак судьбы. Вот так: пошел в поле и нашел чешские сапоги со стелечкой. Что-то там еще в поле валяется и ждет его?

Девушка ответила, как он хотел:

— Больше нет, последние.

— Тогда заверните, пожалуйста,— попросил Шохов. Ответ он предвидел заранее. Но попросил, ему нужно было точно убедиться, что он не ошибся в своей оценке продавщицы.

— Во что я вам заверну? — сказала она привычно.

Шохов засмеялся. Он стоял против девушки и, глядя на нее, откровенно смеялся, он мог бы наперед рассказать ей про всю ее жизнь, хоть ясное дело, что она сейчас не поверит. А будет так: в один прекрасный день она проспит, проворонит товары, вылетит с выговором, пойдет в другой магазин, в третий, потом без права работать в торговле станет официанткой, но и оттуда ее за грубость попрут, и устроится она уборщицей в общежитии. Будет по тумбочкам шарить, допивать из бутылок винные остатки и где-то к пятидесяти, по собутыльничеству, займет место коменданта нашего, который к тому времени уйдет в исполком. Научится хамить, жульничать, пьянствовать, вымогать и просить деньги, каждому встречному-поперечному жаловаться на мужа, детей, подруг и на свою судьбу. Обрюзгнет, потолстеет, станет говорить прокуренным, хриплым голосом. И однажды в параличе ее свезут в больницу...

— Получите,— сказал Шохов, протягивая деньги.

Она отсчитала сдачу небрежно, передав лишние пять копеек. Шохов их вернул. Она не удивилась.

Тут же около магазина Шохов снял спортивные ботинки, завернул в обрывок газеты и положил в чемоданчик. А сапоги натянул с видимым удовольствием, вторично уверившись, что покупку совершил удачную, а значит, ждет его вторая удача, потому что они парами ходят. Вот как эти два сапога.

Когда вышел из магазина, были уже сумерки. За спиной горели окна домов, но он в предчувствии удачи не стал менять задуманный маршрут, а направился дальше в поле, уже темнеющее, трудноразличимое вдали.

Кому-нибудь Шохов в эти минуты мог бы показаться беспечным, но это неправда. Он не слишком суетился, как бывает на новом месте с приезжим, но он сделал все, что ему было надо. А по талону кадров у него оставалась ночь и день для ночевы в общежитии. Значит, он мог себе позволить вот такие экскурсы за город, чтобы посмотреть и чтобы подумать. Да и настрой был наилучший для такой прогулки.

По твердой тропе, грязи здесь было меньше, вдали от города, он вышел к реке. За крутым откосом открылась она, очень просторная, отливающая серебром, посреди темнеющих берегов.

Сколько видел Шохов рек, сколько жил на них, но никогда не мог привыкнуть так, как привыкают к своему лесу, полю, вообще к земле. Река всегда необычность, хоть нельзя сказать, что здесь, на русской равнине, особенно на севере, на востоке она уж такая редкость. Да, любая деревушка, село, городок имеют свой водоемчик, пруд, озеро, а то и море. Но вот что странно. Шохов был равнодушен к озерам, даже к морю, он боготворил речки, любые, но особенно большие, силу которых ощущаешь на глаз. Все-таки озеро ли, море — это водоем, наполненный водой. А река — это движение, безостановочное, никем не направленное, потому что возникло само, по воле природы, в давние времена, и уже по одному этому загадка и тайна. И вода эта — из прошлого, из каких-то времен — движется через земли, соединяя их, и везде она, как жизнь, нужна, и везде одна вроде бы, но разная, и можно лишь догадываться, глядя на переливчатое течение, кому светила она, кому играла волной и кому станет радостью или гибелью. Столько разных судеб неотрывно и навсегда привязано к реке!

Да и зрительно, согласитесь, будете ли вы смотреть на большую реку с самолета, или с берега, или с теплохода, никогда, ясно, не минуете ее, что бы там вокруг вас ни интересовало. Но море — оно и есть море, или плес, а река — она посередь земли как украшение, как живое зеркало природы, вбирающая все вокруг, и на тот же берег захочется посмотреть именно потому, что есть река.

А для Шохова река была еще частью его дела. Другой разговор, считает ли он, что это дело не нарушает гармонии реки и того, что ее окружает. Вот и сейчас, насладившись легким свободным ощущением большой воды, особенно прекрасной в сумерках, ртутно мерцающей, Шохов подумал о своей работе. Где-то здесь, в пределах видимости, предстоит ему строить свой водозабор, сооружение, которое напоит водой будущий город.

Вглядевшись попристальней, он мог бы точно угадать место, где все это станет. Но не тот был настрой, не те мысли. Не хотелось ничего высчитывать, прикидывать, соображать. Хотелось ощущать себя бездумным, стихийно вольным и ужасно удачливым. Потому и поле выбрал, и к реке пришел, хоть никто не показывал, где она. Сам догадался. Уже заранее любя, он не мог отказать себе в счастливом, почти пьяном порыве к тому, к чему стремился. Вот и пойми тут русского человека! Да он сам себя не понимает, вот что можно сказать твердо.

Ему бы после такого дня в ресторан закатиться, бабу найти, напиться бы с такими же дружками, как он, и все про себя и про них обсудить и выяснить до конца жизни, прошлое излить, выплакаться, выказать себя таким, каким сроду не бывал, но ведь никому и не нужна правда, все, все питаются легендами, и они устраивают, вот что правда, то правда. А потом прикинуть здешние возможности, обругать кого-то, кто опять бардак развел на новом месте (как же в России без бардака!), но что-то похвалить, потому что без этого тоже невозможно, ведь придется жить, и как же жить, если все не по нраву. И тут, валом, перебивая друг друга, про зарплату, про машины, про планы, про жену, детишек, про жилье и уже про невесть что, произносимое за второй или третьей бутылкой.

Не для чего ходить в поле и на реку. А если Шохов пошел, то не зря пошел, а по дальнему скрытому замыслу, которого пока и сам не знал, а знала одна судьба его, которой он доверял — и, видать, не напрасно.

Возвращаясь в город, Шохов взял правей и забрался на долгий холм, одной своей оконечностью спускавшийся к реке, а другой теряющийся в сумерках. Под холмом, невидимый, но угадываемый по мелким зарослям ивняка, протекал ручей, а за ручьем, в серой и стертой дали звездочкой пятой категории, как говорят астрономы, то есть едва-едва различимой, светился огонек.

Шохов пристально, до рези в глазах всматривался в этот загадочный свет, и поняв, что это то, что ему сейчас необходимо больше жизни, слишком торопливо и нерасчетливо пошел, почти побежал вниз, в сырой овраг, проваливаясь в кочкарник и обламывая по пути кусты. Он шел, оскальзываясь, спотыкаясь, тяжело дыша, и, наверное, встреть его кто-нибудь из людей, принял бы за пьяного, сбившегося с дороги. Но он и был как пьяный, и только про себя держал одно: не сбиться, не потерять крохотный свет, то пропадающий за ветками, то возникающий вновь.

Через полчаса, не меньше, хоть времени не считал и не чувствовал, встал он у необычной избушки, единственной здесь, на склоне оврага. Как в гипнозе, смотрел, не шевелясь, на маленькое окошечко в глухой теперь темноте, которое светилось вовсе неярко, но глаз нельзя было отвести от этого завораживающего света.


Темными зимними вечерами потом, когда все сошлось у них, сблизилось и души и мысли нараспашку, вспоминали Шохов и Петруха эту первую встречу в избушке.

Шохов тогда через двери из тесных сенцев услышал, как кричал в избе на всю силу магнитофон какую-то залихватскую песню.

Приглашен был к тетушке я на день рождения,

Собрались мы с женушкой в это воскресение.

Тетушка, как правило, каждый год рождается,

Вся родня у тетушки выпить собирается...

И протяжно, чуть крикливо:

Улица, улица, улица широкая,

До чего ты, улица, стала кривобокая!

И опять понеслось наяривать, громко и бойко:

Было там у тетушки всяко угощение,

Вареное, пареное, разное копчение,

Яйца со сметаною, пироги с сардиною,

А свинья зажаренная прямо с апельсинами...

Улица, улица...

Шохов постучал раз и другой, но магнитофон надрывался, и никто не мог расслышать его стука. Тогда он потянул дверь, и она открылась. Перед ним предстала изба с печкой, с койкой в левом углу и небольшим столиком между крохотных двух окошек. Над ним висела на длинном проводе автомобильная лампочка. За столиком сидел мужчина в ватнике, в толстых деревенских валенках, у которых срезали по щиколотку голенища, он смотрел прямо на Шохова, но ничего не произносил и, более того, вовсе не умерял крика магнитофона. Ему нравилось, наверное, нравилось, как тот надрываясь, орет.

Сначала шли рюмочки, а потом стаканчики,

А потом в глазах моих заиграли зайчики,

Обнял я жену свою за широку талию,

А потом ее родню — тетушку Наталию...

— Можно зайти? — крикнул тогда Шохов, пытаясь попасть в паузу между куплетами.— Мо-о-жно... зай-ти-и?

Человек, не удивившись и опять же не убавив звука, кивнул и показал рукой на единственный в доме табурет. Стало понятно: он развлекался и это развлечение никак не хотел прекращать из-за незваного гостя. Пришел — так сиди и слушай. Потом будем говорить. Но Шохов еще и так понял хозяина: если пришел, значит, я тебе нужен, а раз нужен, можешь подождать. И вот что странно: все что угодно мог предполагать Шохов, входя в этот дом,— мы теперь понимаем, что Шохов как бы интуитивно искал его, зная от миленькой секретарши, что дом где-то в предместье города, а увидя огонь, сразу понял его источник,— но вот что было неожиданностью тут, в одиноком и как бы забытом месте,— ему не обрадовались, так же, как и не испугались. Здесь жили сами по себе, а он со своим визитом не воспринимался никак.

А как тятька драться стал, замахнулся скалкою,

А потом не помню кто — мне заехал палкою,

Тут все закружилося, тут все завертелося,

А потом не помню я, что со мной случилося...

Улица, улица, улица широкая,

До чего ты, улица, стала кривобо-ка-я!

Шохов со своего места, от печки, осмотрел небогатое жилище: изба была старая, видно купленная на вывоз. Бревна были плохо ошкурены и почернели от времени. Вместо пакли в стене торчал мох. Кровать была железная, общежитейская, под койкой чемодан. На окошках красные ситцевые занавески на капроновом шнуре. Вдоль стены лавка, тоже, видать, старая, широкая и удобная, с брошенным на нее овчинным полушубком. На полу, там и сям, какие-то детали, коробки, инструменты в виде плоскогубцев и массы отверток. То же и на столе. По правую руку от хозяина лежал паяльник, еще не остывший, от него тянулся к потолку синий завиток дыма.

В красному углу, там, где вешалась прежде икона (от нее еще осталась полочка), была приколота картинка с двумя пестрыми клоунами.

Магнитофон продолжал играть, а песне, какой-то шальной и широкой, но в чем-то уже и приятной, особенно в своем припеве про улицу, казалось, не будет конца.

Утром встал я раньше всех, морда вся помятая,

Фонари под глазьями, рыло стало страшное,

Весь пиджак изорватый, на нем жир от курицы,

Один сапог на столе, а другой на у-у-лице!

Хозяин хихикнул над заключительным куплетом и щелкнул переключателем. Прокрутил кассету в ту и другую сторону, внимательно следя за ней, ткнул отверткой, снова прокрутил и теперь повернулся к Шохову, поразив его сразу огромными серыми глазищами с таким детским незащищенным выражением, что стало понятно: он и песню слушал по-детски и не мог потому ее и прервать, что был увлечен.

— Зашел посмотреть,— сказал Шохов, теряясь под этим взглядом и не зная уже, как объяснить свой вечерний визит сюда, в избушку.

— Чего смотреть-то? — спросил хозяин неожиданно низким голосом, и Шохов сообразил теперь, что и голос на магнитофоне был его собственный, значит, он и развлекался тем, что записывал себя, а потом слушал. Занятно!

— Как живете? — спросил Шохов.— Как устроились и... вообще.

— Вы что, из жэка, что ли? — с любопытством, но вовсе без какого-либо заискивания произнес хозяин.

— Нет, нет! Я сам по себе, вчера прибыл.

— Откуда?

— Отовсюду. Надо тормознуться, то есть, говоря флотским языком, закинуть якоря до пенсии. Хочу свои двести получать. А когда ездишь, все теряешь.

— А зачем же ездишь?

Ишь ты, как тот кадровик. Зачем да зачем. Но Шохов не обиделся.

— Молод был. Пора остепениться. Пользы от поездок никакой не вышло.— Шохов посмотрел на хозяина, слушает ли, понимает, о чем идет речь. Тот слушал и, видно, понимал.— Одни потери,— повторил он.— Вещи, жилье... Семья, дети... Все потери, как ни крути.

Впервые, наверное, так определенно Шохов выразился. Не только для кого-то, но и для самого себя. Понимал и прежде, как не понимать. Но в то же время себя обманывал, да и не только себя. Привык лгать себе. И слова все, что подобаются в таких случаях, знал: о мобильности, о поисках места в жизни, о желании в молодости познать весь свет, испытать себя и свое призвание... Много, много разных защитных слов, но факт-то вещь упрямая, и вот теперь, сидя в полутемной избушечке, которая вдруг ему понравилась уже тем, что она такая была вообще, он все как на духу и выложил. Наверное, понимал, что перед ним человек, который ничем ему не повредит, но поймет его, не может не понять, ибо сам начинал, видать по всему, с начала, с нуля.

— А чего ты хочешь? — спросил хозяин прямо.

И Шохов услышал сочувствие к нему, желание его понять.

— Дом хочу иметь,— сказал он.

— Квартиру, что ли? — поинтересовался хозяин. Был в его вопросе скрытый подвох, Шохов это почувствовал сразу.

— Нет. Дом, — отвечал серьезно.— Хозяйство то есть.— И повторил свою выверенную формулу: — Человек без жилья пуст.

— Он, бывает, и с жильем не слишком-то полон,— возразил как бы шутя хозяин.

Шохов кивнул. Все верно. Жилье вовсе не спасение от одиночества и от пустоты, как и от бед. Но ведь не он же придумал это: «Мой дом — моя крепость». И не созидаем ли мы сами себя, не творим ли, когда творим вокруг себя эту тонкую скорлупку, и не выхолащиваемся ли, не скудеем ли, когда теряем ее?..

Может, и не совсем так выражался Шохов, но мысль-то была эта. Шохов рассчитывал на понимание, иначе жил бы человек в общежитии, а не на отшибе, в плохонькой, но своей избе.

Но хозяин покачал головой, вроде бы не соглашаясь. Конечно, без дома совсем нельзя. Это правда. Но ведь и дом — это призрачная защита в нашем таком непостоянном мире.

— А есть что-нибудь другое? — напрямик спросил Шохов.

Разговор затягивался и оттого, что в чем-то подвергал сомнению шоховские планы, был неприятен. Хозяин это понял, произнес миролюбиво:

— Да стройся, разве я тебе мешаю?

И широкоскулое губастое лицо его и особенно глаза засветились таким приятным дружеским светом, что сразу растаяла шоховская враждебность, возникшая невесть откуда.

Он тоже улыбнулся. Расслабляясь, спросил:

— Как зовут-то?

— Петрухой зови,— сказал хозяин.

— Ну, меня Григорием тогда. Григорий Афанасьевич Шохов.

— Вот что, Шохов,— произнес Петруха просто,— ты оставайся, если хочешь. Ты где остановился? В общежитии небось?

Шохов сказал, что в общаге его устроят, наверное, завтра, потому что он разговаривал с комендантом и тот вроде бы пообещал.

Петруха отмахнулся, услышав слова про коменданта.

— Агафонов, канцелярская крыса! — сказал без улыбки. — Я тут на него наорал однажды. Ты здесь, говорю, простынями заведуешь, а строишь из себя такую шишку! Тебя бы на производство вытащить и посмотреть, каков ты будешь, это тебе не простынями руководить!

— Похоже.

— Оставайся,— повторил Петруха. — Вон на лавке ложись и спи. Кстати, у тебя, кажется, есть тезка, башню из железа в Москве построил. Похожая фамилия. Самую высокую по тем временам башню-то, и первое радио и первое телевидение с этой башни... Не слыхал?

Шохов хоть и вправду не слышал, но отвечал так, что трудно было понять об этом.

— Мы из других, мы из вятских,— сказал он и стал примериваться к лавке; оказалось, удобно на ней лежать. Он, зевая, добавил, что башен высоких строить не собирается, а вот дом, точно, построит. Дом будет что надо.


В Новый город, на Зяб пришла настоящая зима. В одну ночь выбелились улицы и дворы, прикрыв надоевшую грязь, сровнялись цветом канавы, раскопы, стало свежо и чисто. А за домами, в поле, и вовсе просветлело, открылся белый необыкновенный простор, и от этого простора город вдвойне похорошел. И небо развиднелось. Молочная пелена облаков была высока и холодна, как и редкое солнце.

Незамерзшая река будто сильней потемнела среди высветленных берегов, и было видно, как легкий, наискосок снег касается маслянисто-черной поверхности и движется белым пятном, и тает, тает.

И ручей внизу, между избушкой и Вальчиком, замело. Едва-едва пробивался он, будто коряжка из-под снега выступал, вкривь и вкось, обозначая свой норовистый характер, между пригнутых сугробами кустов.

На третий, что ли, день после напоминаний, после просьб, посулов и даже угроз Шохов наконец вселился в общежитие. Койку он получил в комнате на третьем этаже, где жили трое молоденьких ребят, выпускников ПТУ, а четвертый, тот, чью койку теперь занял Шохов, умотал без всяких оформлений домой. Все это Шохов узнал после, а в день вселения, в темноте, когда ставил чемоданчик, услышал, как было сказано про него: «Пожилого нам сунули, кирять будет». Он усмехнулся, но себя никак не проявил: обживется — увидится. Может, еще и от «пожилого» какая-нибудь польза случится.

Коменданту же, хоть воротило от него, от его сытой нахальной морды, он, как было обещано, поставил «прописку», то есть бутылку коньяка, но пить с ним не стал, не мог себя пересилить.

И все-таки, хоть устроился неплохо и общежитие в целом было незаплеванным, тянуло Шохова снова в поле, туда, за Вальчик, где на склоне оврага стояла избушечка и где было тесновато, дымновато и темновато... Кажись, чего уж хуже: никаких санитарных удобств. И быт, вроде бы доведенный до примитива. А как на праздник стремился сюда Шохов, недаром же говорят: на чужой лавке мягче спится. Так впрямую и понимай: мягче ему тут и спокойнее спалось.

Сперва он с разрешения Петрухи оставался ночевать раз, и другой, и третий. А потом спрашивать перестал, благо что не гонят и дверь не запирают, такое уж чудачество у хозяина. Шохову эту чудачество на руку выходило. Он прибегал сюда после работы и начинал заниматься хозяйством, тем более что Петруха мог и задержаться. У них в ателье навалом шли испорченные телевизоры: в магазин поступила бракованная партия. Петруха задерживался, и это снова Шохову было на руку, одному в избе на первых порах было удобнее и ловчей, некого стесняться.

Утром, вставая пораньше, это для строителя как норма, колол дровишки, распиливал одноручной пилой мелочь, растапливал печь, бегал к ручью за водой с двумя ведрами, потом кашеварил, колдовал у плиты. И все это с необыкновенным удовольствием, с наслаждением: стосковался, сам чувствовал, по своему хозяйству.

В общежитии известно, какие могут быть дела: поднялся, зубы почистил, руками для зарядки помахал и в столовку скорей, и на работу скорей, а после работы опять в столовку и в общежитие. Казенная, с какой стороны ни посмотри, жизнь. Вся на виду, будто под стеклом в аквариуме. Душа, не только руки, без дела. Так недолго и в робота превратиться.

А тут пока хозяйствовал, работали только руки, а голова была легка и свободна, мысли выстраивались насчет будущего дома, и глаза наслаждались, глядя на огонь в печке, на синий свет в окне, когда разведрится, на чистейший искристый снег, не тронутый ни одним следом. А грудь дышала на всю глубину, до самых корешков легких, аж покалывало, и сердце дробило радостно, будто и не болело никогда, ровно как у спортсмена, и душа, вот что главное, душа счастливо отдыхала и наполнялась неслышимой музыкой. Кто не испытал казенной койки да всяческих потерь до нее, тот не поймет, а может, и не поверит, скажет: блажь какая!

Не блажь, нет. Человек без крыши пуст, сер. Он может стать равнодушным, может и обозлиться на весь мир. Дом смягчает его, дом его благодушным делает, к ближнему настраивает, если, конечно, он не рожден от природы зверем. Зверь-то и в берлоге зверем будет!

Разговор-то о живой, хоть больной, но живой обязательно душе идет.

Именно потому, что торопился, спешил себя самого наверстать, однажды Шохов едва не купил избенку по примеру Петрухи. Подумалось так: чего уж мелочиться — избенка денег крупных не стоит, зато своя. И все в ней будет свое. По весне можно снова продать и хоромину возводить уже такую, какую захочется.

Но опомнился Шохов, удивляясь сам себе, и отменил решение.

И правда, зачем же на время ставить, если через полгода настоящую избу впору начинать? Обленившись, попривыкнешь: мол, мне и тут не дует, ни к чему новую заводить. Одни волненья от нее.

Нет, нет! Хоть и говорится, что купи хоромину житую, а шубу шитую, но дом ставить надо новый, сразу новый, с первого колышка основательный, просторный, именно такой, чтобы все в нем нравилось, чтобы долго и удобно жилось. А для такого крупного дела и подготовительный период — строители знают, что это такое,— должен быть достаточным. Времечко, словом, нужно, чтобы деньжат поднакопить, все выведать, разведать, связи насчет стройматериалов завести, да и начать полегоньку ими запасаться, как и инструментом. Вмиг всего не обретешь, если и захочешь. В новом месте и подавно, тут любая хозяйственная вещица нарасхват!

Да ведь еще прежде самому крепко продумать сто раз, где лучше свой дом ставить.

Во всех долгих мыслях о доме отправной точкой для Шохова была опять же эта маленькая избушечка. Из нее, а не из общежития, лучше гляделось шоховское прекрасное будущее: видел ли он печку, запечек, прилавок, сенцы, окошки, чердак, крыльцо — все наводило на мысль о деталях будущего жилища, рассматривалось критически и переоценивалось для себя.

Так, покрутившись вокруг избы, заходя то выше, то ниже, в целом решил Шохов проблему своего места. Он понял, что дом ставить он будет не здесь, а чуть выше, на горочке, пусть даже там ветерок задувает. От ветерка можно отвернуться, спиной построиться, не фасадом. Зато на горке суше, и двор есть где огородить, и сарай при случае поставить, и огород посадить. К ручью подальше, но можно ведь и колодец выкопать или скважину пробурить, если понадобится много воды.

Сразу задумал Шохов и деревья посадить. Без садика, без рябинки нет и не будет такого прелестного вида на дом. Фруктовые деревья — это особь статья, не о них речь. Хоть против вишен да антоновок никто лично не возражает.

Однажды, от нетерпения в раж войдя, Шохов по мелкому еще тогда снегу все вымерил и разметил, прутики вместо колышков навтыкал. Навтыкал и оставил, пусть как замет будет, вроде бы застолбил на случай, если кто позарится на его золотое местечко. Он уже к нему как бы привыкать начал. Но никто в эту пору на Вальчик еще не забредал, а прутики ветром размело и снегом засыпало, и к лучшему, возможно. Не стоит, как решил Шохов, себя раньше времени проявлять, свои планы выставлять наружу, народ-то дошлый пошел, кто взглянет, тотчас догадается! А там уж бумажки пойдут, под контроль, под общественный глаз — и прощай, мечта!

Хоть была для Шохова опять же избушка Петрухина контрольным местом, индикатором вроде, что не бьют пока тревогу, не ведают в городе, что за спиной творится, но еще прочней, когда и сам остережешься лишний раз.

Береженого бог бережет.

А что дергали Петруху, в исполком вызывали, так Шохов это правильно оценил: они не о застройке, они о его странностях пеклись. Застройку они всерьез — и зря, зря! — не принимали. Шохов бы на месте городских деятелей сразу оценил, чем это грозит! Но он, говоря емким армейским языком, по другую сторону фронта находился, и слабость противника оборачивалась его силой.

И все же... Все же, ночуя в избушке, Шохов как бы и за своим родным местечком приглядывал, тут-то, рядом оно, на глазах!

Однажды для пущей надежности, для закрепления, а может, и для очистки совести перед молчаливым Петрухой, придумал ему деньги предложить как плату за постой. Ничего особенного, если подумать, в таком предложении не было. Однако Петруха не то чтобы обиделся, но почти огорчился.

— Жить — живи, ты мне не мешаешь,— произнес кратко.— А тугрики свои не суй никогда. Я для себя достаточно зарабатываю. Ровно столько, сколько мне нужно. А захочу, так больше заработаю.

Шохов постарался замять неприятный разговор. Но он-то знал по всему своему жизненному опыту, что платить надо за все, и за постой на чужом дворе тоже надо платить.

Случалось, правда, во времена его переездов, что хозяева с него платы не брали: тоже чудили, а может, просто стеснялись, кто их знает. Шохов все равно, уходя, пятерочку под клеенку совал, а то и пару банок тушенки оставлял на столе. А для хозяина, когда он был, пачку дефицитных «долгоиграющих» лезвий для бритья. Не хотел быть должником, если даже уверен, что никогда уже не воротится в эти места. Ему было не все равно, что о нем станут думать. Такая уж мнительность несовременная в нем была.

И теперь решил: до срока не суетиться. Рассчитается, когда наступит время. Еще неизвестно, кто кому под конец должен останется.

А тут с Петрухой новый случай вышел, поучительней прежнего.

Как-то пришел в избу человек, хозяин магнитофона того самого, на котором для проверки Петруха упражнялся в день их знакомства.

Петруха выложил агрегат, прокрутил часть кассеты, демонстрируя исправность, а в конце стал объяснять, что поломка была пустяковая, сгорело сопротивление, а теперь все нормально.

Человек, как в недавнее время Шохов, стал совать деньги, а Петруха наотрез отказался. А чтобы пресечь разговор, пригрозил:

— Деньги не уберете — чинить никому не стану!

С тем и выпроводил человека.

Снова Шохова оторопь взяла. Как же так, сколько он видел, люди хвалятся тем, что и не сделали никогда, и цену себе набавляют. А этот, все наоборот, бормотал про пустячность поломки и от денег, не понарошку, всерьез отказался. Такое с ходу не осмыслишь. Чудакость, но кто же чудит во вред себе? Это уже и чудакость ненормальная. (Шохов придумал — чудакость, потому что слово больше подходило.) Может, дуракостью лучше бы назвать? Но вывод до поры отложил. Надо покопать в этом деле.

По опыту знал: мы оттого и ошибаемся часто, что принимаем видимое за действительное, а еще паче за желаемое. А потом ошибки нам боком выходят. Не подгонять под свою меру: надо самому примериваться,— так он решил.

На водозаборе, как это обычно и бывает, дело разворачивалось медленно; пилили просеку для дороги, начали строить прорабку, но людей, с первых дней выявилось, не хватало. Никто не хотел работать в отдалении от города. Шохову удалось, правда, перетащить молодого кадровика, который оказался, как Шохов предполагал, хорошим бригадиром. Потолкавшись в кадрах, сагитировал нескольких рабочих, но половина, съездив на его участок, тут же сбежала в Жилстрой. Шохов и не держал, сам знал, что у него пока не сахар. И холодно, и неуютно. Прорабка на голом месте, больше ничего и нет. А тащиться сюда, хоть и по зимнику, по твердой заледеневшей дороге, чуть не час, кому это понравится? Вот месяца через два-три пускай посмотрят, тогда, Шохов знал, и разговор будет другой. Но для этого поработать надо будет.

А пока Шохов проводил время больше в городе, чем на стройке. В орс заглянул (пригодится!), на склад стройматериалов (тоже пригодится, и даже очень скоро), а больше в столовке при кадрах, где недавно сам толкался, посиживал и как бы случайно заговаривал с новоприехавшими рабочими. Мастера от летуна и алкаша он мог отличить с ходу. В разговоре, как себе поставил правилом, ничего не обещал, но выводил разговор на душевные темы, о доме, о делах, о профессиональных тонкостях. И люди шли.


Шохов к своему хозяину необычному приглядывался. Если и задавал вопросы, то с одной-единственной целью, как наперед не ошибиться в своих проектах и планах. Он и про электричество спросил однажды, потому что решил, что ему это может пригодиться. Откуда Петруха берет энергию, неужто из самого города линию тайно протянул?

Петруха усмехнулся, пообещал показать свою линию. И показал. В одно из сумеречных утр, когда вдвоем собрались они в Новый город на работу, а вдвоем много легче торить по снегу тропу, Петруха прежде направился в сторону ручья, чуть ниже по течению, там еще Шохов не бывал, и, подведя вплотную к кустам, указал на крошечную плотнику, выстроенную из кольев, поперечных свай да земли. В узкий проран водопадиком падала с мягким шелестом темная вода, и там, в горловине, под ее течением крутились какие-то странные шпули, нанизанные как бусы на стальной тросик, это и была, как понял Шохов, Петрухина гидростанция. Она привела Шохова в восторг.

Петруха стал объяснять, что идею гирляндной, так он назвал, гидростанции придумал вовсе не он, в науке она давно известна, а над конструкцией пришлось поломать мозги, потому что никакой схемы не было, все придумывалось на ходу, из вспомогательных, как он выразился, средств. А проще, из того, что смог найти в магазине. Изолированные же провода брошены прямо на землю, они под снегом, потому и не видны. А днем, когда дома никого нет, или ночью ток со станции переключается на аккумуляторы, что стоят у них в сенцах, и они заряжаются.

Шохов никак не хотел уходить от Петрухиной станции, все высматривал, выспрашивал, вплоть до того, во что это обошлось, и не переставал искренне восхищаться. Он любил мастерство и все повторял:

— Значит, ты еще и это можешь? А что ты еще можешь?

— Все могу,— вяло произнес Петруха. Так обыкновенно и сказал: мол, все могу.

— А ко мне в дом, когда построюсь, сможешь провести электричество?

— Смогу.

— А, к примеру, насосы поставить и воду качать?

Петруха задумался.

— Здесь расчет нужен, какой подъем воды получится. Но в принципе это несложно.

— Значит, и водопровод можешь?

Петруха посмотрел на приятеля своим странным детским взглядом, в котором было скорей недоумение, чем интерес и любопытство: зачем, мол, все это? Конечно, я все могу, но зачем? Неужто это так важно для жизни?

Может, Петруха и не так вовсе подумал, но уж точно Шохов чувствовал, что временами Петруха не понимает его.

Они шагали по свежему вязкому снегу друг за дружкой, так легче было торить дорогу, и Шохов снова завел разговор. Очень назойлив он был, наверное, и понимал, что назойлив, но не мог ничего с собой поделать, потому что разволновал его Петруха со своей станцией. Умелец и работяга, Шохов знал цену таким рукам. И уже тут все остальное отпадало для Шохова перед таким умением, и Петрухино чудачество, и заскоки разные. Мастер, он и есть мастер, чего тут говорить.

Поэтому он спросил:

— А если, к примеру, не выйдет у тебя?

— Что не выйдет? — обернулся Петруха. Уши у зимней его шапки болтались и мешали смотреть назад.

— Насос, к примеру. Или еще что-нибудь.

— Как же не выйдет? — сказал Петруха и задумался. — Постараться — так все выйдет. Да научиться можно.

Он не хвалился, это было ясно как божий день. Он и впрямь считал, что все в жизни возможно, если захотеть.

— Я тоже все умею,— будто с некоторой обидой произнес Шохов. — У меня двенадцать профессий, если судить по корочкам, а без них так еще больше... Значит, и руки у меня не хуже, но это уже другой вопрос, потому что я другой.

Петруха покачал головой, это был его привычный жест. После выраженного таким образом несогласия он мог бы промолчать до самого Зяба. На этот раз он решил ответить. Он дождался Шохова и пошел с ним рядом, хотя идти так, без тропы, было вдвойне трудно. Видать, и его тема разговора захватила. А может быть, шоховская горячность еще.

— Ты вот прорабом устроился, правильно? — сказал он.— У тебя там участок, люди, техника, и ты без них как без рук. Да и уйти задумаешь, никто тебя не отпустит сразу. Помучают, еще и выговор дадут. А я здесь кто? Обыкновенный механик, проводки паяю. Моя стоимость на миллионы, как у тебя, не тянет. Моя стоимость,— он повторил,— это цена отремонтированного аппарата.

— Низко себя ставишь! — воскликнул, не выдержав, Шохов.

— Я себя низко не ставлю. Я себя знаешь как ставлю, как, скажем, птичку все равно. Все мы можем без птиц прожить, они нам хлеб не сеют. Но с птицами-то лучше, правда? Вон, песенки поют. С них и довольно.

— Но ты же дело делаешь?

— Это моя песня и есть,— сказал уверенно Петруха.— Плана я стройке не даю. И орденов при пуске не хватаю. Так что моя ценность не велика. Но она, как бы тебе сказать, она истинна. Вот это правда. Я всем, как та птичка, нужен. Сгорит предохранитель — и то ко мне бегут. Век такой, люди к технике бросились, все дома заставили этой техникой, а что с ней сделать, когда она испортится, не знают. Проводок прогнется, шнур испортится... Бабы еще так-сяк, лезут, их жизнь заставляет вникать, а мужики нынче не те пошли. Они ко мне прибегают. И так везде, и на Северном полюсе одно и то же...

Шохов мысленно не согласился с Петрухой. У него было другое понимание ценностей: мастер — он во всем и везде мастер. Тут у них разницы никакой видимой нет. Но он по-другому вопрос поставил. В шутку как бы, но очень серьезно:

— А ты не думал вот о чем? С руками, твоими и моими, такую халтуру закатить можно, а? Не думал? Деньги грести лопатой! Особенно тебе!

— А зачем мне деньги? — удивился Петруха. Он не ёрничал, он вправду спросил, потому что не знал, зачем ему деньги. И то же было в его чистых бесхитростных глазах.

Но Шохов-то знал, куда гнет.

— Деньги всем нужны, ты это брось,— сказал он.

— А зачем?

— Дом настоящий построишь.

— Так разве у меня нет дома?

— Халупа...

— Так все одно — крыша над головой.

— И мебель захочешь купить — тоже деньги!

— Мебель у меня есть.

— Эх, что за мебель, я про настоящую толкую. Ты гарнитур заграничный видел хоть раз? Его не то что сидеть и лежать, его для украшения поставишь — и то воздух в комнате другой делается.

Петруха и гарнитура не воспринял, и снова повторил, что по избе и гарнитур у него, с ним неплохо живется. А тот, который заграничный, его от пыли, от солнца, от гостей, от детей сохранять надо. Сразу столько проблем — и все пустых, никчемных. Вещи, когда они появляются, требуют других вещей и доставляют массу хлопот и потери времени.

— А как ты на автомобиль смотришь? — спросил, раздражаясь, Шохов.

Петруха только недоуменно переспросил: «Автомобиль?» — и задумался. В таких переспросах очень у него придурковатый вид получался.

Впрочем, он и тут ответил:

— Чего автомобиль, я его могу вот этими руками собрать, если захочу.

— Тем более!

— Не захочу,— отрезал Петруха. С норовом все-таки он был человек. И все-то знал про себя, чего он хочет, а чего нет. Вот и автомобиль, нынешняя всемирная игрушка, нисколько его не волновал.

— Почему?

— Да был у меня,— сказал, как отмахнулся, Петруха.— Я его на лошадь сменял.

— На лошадь? Настоящую лошадь? — изумился Шохов. Очень занятный выходил разговор. В первый раз, сколько вместе живут, Петруха приоткрылся и тем задал еще больше загадок.

Порядком запыхавшись, они уже взобрались на Вальчик и встали, чтобы отдышаться на виду у Зяба, еще блиставшего утренними огнями на фоне неяркой зари. День только начинался и обещал быть погожим.

По откосу, чистому от снега, сбитому ветром, они ходко спустились в город.

Петруха немного оживился и стал рассказывать, что единственно на что он тратит свои деньги, это на книги. Так ведь книгу хорошую трудно сейчас найти. Но и тут судьба к нему благоволила. Случилось, что он потерял библиотечную книгу. Чтобы избежать конфликта, взамен принес целых две еще лучше. Библиотекари так обрадовались, что повели его в дальнюю комнату и разрешили выбирать из запасников все, что пожелает. У него голова кругом пошла от такого нежданного богатства. «Если бы меня сюда пускали, я бы всю свою библиотеку отдал!» — воскликнул он со своей обычной детской непосредственностью, и так договорились. Теперь он отдает купленные книги (слава богу, и в избе свободнее!), но получает лучшие из тех, что есть в фондах.

— Роскошно живешь,— только и смог произнести Шохов.

Непонятно, что за этими словами было — одобрение или скрытая ирония. Но Петруха не интересовался этим. На центральной улице он попрощался и свернул к своему ателье. Шохов же направился к конторе, где его ждал дежурный автобус, возивший рабочих на водозабор.

Однажды вечером они сидели вдвоем и ужинали. На столе, среди всяческого железного хлама, нужного и ненужного, стояла сковородка с горячей картошкой и отдельно кислая капуста в железной чашке. Петруха ел, по обыкновению держа книгу перед собой, близко поднося ее к глазам.

Был на исходе декабрь, за окном надрывался ветер, хлестал пургой по окнам, а в избе была жара. Печка гудела даже с закрытой заглушкой — такая была тяга — и разливала ласковое стойкое тепло.

Шохов по сложившейся у него привычке сосредоточился на делах будущего дома. Сперва почему-то пришла на ум банька, этакая но-черному банька, с полками да липким веничком из березы. Баньку построить в огороде несложно. На том пока и порешил. С баньки переключился на вещи более важные, первоочередные, что ли, такие, как бытовые приборы, посуда, ложки там, вилки, ножи. Мысль, как всегда, оттолкнулась от тех самых алюминиевых вилок, которыми они ели картошку.

Шохов уже раз, другой заходил в посудный магазинчик и даже присмотрел там набор столовых приборов из мельхиора в дорогом зеленом подарочном футляре. Набор, ясное дело, появился в конце года для плана, и цепкий Шохов тут же выписал его. Но, отойдя от прилавка, замедлил шаг, подумал и не стал брать. Ну куда, спрашивается, он понесет, где будет хранить этот набор? В общежитии своем? Нет, в общежитии он не сохранится. А нести в избу выходило и вовсе неудобно. Чего же, они будут есть с Петрухой гнутыми вилками, а мельхиор держать про запас? В загашнике? Не по-людски вроде да и не по-товарищески!

Но вот к какому вопросу пришел Шохов в своих мыслях: отчего это Петруха домом своим не интересуется и хозяйством тоже? Зачем его тогда иметь, если не интересоваться? Тогда лучше в городе жить, ведь не зря же Петруху дергали в исполком, значит, имели в виду комнатенку, пусть и с подселением.

Прервав молчание, Шохов так и спросил Петруху — и про дом, и про хозяйство.

— А чего интересоваться, — отреагировал Петруха, как обычно.— Дом как дом. Мне тут хорошо.

— Может, тебе хорошо, потому что города не любишь, а? — полюбопытствовал Шохов.

— Город я люблю,— сказал Петруха.

— Почему же не живешь?

— Здесь мне лучше, я же сказал.

— Чем тебе лучше-то? Ты вон и готовить не хочешь, а в городе столовка есть.

— Да, столовка — это хорошо... Я люблю.

— К людям ты как относишься?

Ишь как хитро повернул Шохов, сам небось удивился.

— Хорошо отношусь. А как еще?

Петруха отложил книжку и задумался. Его глаза уперлись в Шохова, в них было детское изумление.

— Правда? — переспросил Шохов.

— Правда,— ответил Петруха и улыбнулся. Скулы разъехались, и губы поползли, а глаза еще больше стали, все в них можно прочесть сейчас — и безлукавность, и даже то, что Петруха догадался о причине такого вопроса. Может, это его и развеселило. Но вдруг задумался и, утыкаясь в картошку, пробурчал: — Я так думаю: главное — это не мешать никому жить. Пусть люди живут как хотят, это и есть хорошее к ним отношение. И я от них того же хочу. Мы должны приходить друг к другу, когда мы нуждаемся в этом. Только и всего.

Петруха вроде бы все сказал, но Шохову этого было мало.

— А если они пекутся о твоем счастье? Тогда что ты скажешь?

Шохов вспомнил о разговоре в исполкоме, где они и вправду желали Петрухе добра и не могли понять, судя по репликам Риточки, чего еще ему надо.

Петруха понял, о чем идет речь.

— Скажу... Каждый из нас должен на совесть работать. Здесь мы и приносим людям счастье, так я считаю. Мы делаем для них все, что в наших силах. И они тоже для нас делают. А если ко мне приходят и начинают мне объяснять, как я должен жить, это уже не добро, это зло.

— Почему же?

— Да потому, что даже мы с тобой хоть не первый день видимся, а счастье по-разному понимаем. По-разному, точно знаю! А десять человек имеют десять пониманий его, а тысяча — ровно столько же! Так вот, знаешь, я счастлив уже тогда, когда мне его никто не навязывает, даже самый ближний человек!

— И поэтому ты здесь?

Петруха не стал отвечать. Взял книгу и лег на кровать.

Имел ли в виду он, говоря о навязчивости, самого Шохова, да пожалуй, что нет. Хотя косвенно тирада Петру-хина могла к нему относиться. Впрочем, как сам Шохов понимал, у них с Петрухой было не так уж много разногласий по жизненным вопросам. Но одну слабину он у Петрухи приметил (не одну даже, но одну такую, какую не грех и высказать) и вцепился, как клещ в кожу,— не оторвешь.

— Ты говоришь, что мы делаем все, что в силах? Ой ли? С твоей-то головой да твоими руками сидеть в ателье и проводки паять? Да? Загнул, браток, загнул.

Впрочем, все это высказал смешком, походя. Можно было бы не отвечать Петрухе.

Но тот не промолчал.

— И проводки паять на совесть тоже дело. А то мы детишкам нашим внушили, будто летать в космос — это дело, а вот тарелку супа подать будто и не дело. Или вот обычный конденсатор припаять...

Вопрос он явно увел в сторону, ибо если у человека способностей всего столько, чтобы паять конденсаторы, то никто его за это не обвинит. А если у него в голове кибернетика, а он по своей воле дворником работает, то с него и спрос другой. Государственный спрос. Но Шохов не стал спорить.

Он тоже считал, что каждый человек должен вкалывать на полную катушку, иначе жрать будет нечего; не то что излишки какие. Никакого другого богатства у государства нет, это он давно понял, кроме их работы общей, но и каждого в отдельности. То, что сделаешь, то и съешь — вот какой закон получается в экономике. И его никаким боком не обойдешь, не объедешь.

Но есть у Шохова еще одна крошечная поправка к Петрухе: человек не просто должен оберегаться от вмешательства в его личную жизнь, а уметь создавать этакий барьер, чтобы оно не происходило. То есть выходило так: хочешь счастья, так не жди, а строй его и для себя. Кто может помешать тебе творить собственное счастье у себя дома? Никто не может, если ты честен перед собой и перед людьми. Сам Шохов тоже признает правило, при котором хочешь сам жить — дай жить другому. Кому, скажем, вред, что он о себе думает, о доме печется, счастья себе хочет? Оно то же самое и в Конституцию вписано, чтобы все были счастливы вместе, но и отдельно тоже. И никому от этого вреда нет. Вот как надо понимать жизнь, с шоховской поправочкой, к Петрухиному пониманию той же жизни.

Надо отметить, что так же как в мечте о будущем своем доме Шохов отталкивался от Петрухиной избушечки, так и через Петруху, с его суждениями, его оценками, он начинал лучше понимать самого себя. И чем больше выходил в глазах Шохова тот чудаком, чудилой, тем больше по нраву он становился Шохову. Бескорыстие — чего же в нем плохого? Шохов не был таким и сам про себя понимал, что он опытней, что он много расчетливей Петрухи.

Но ведь это лучше, а не хуже, что Петруха был другим, и именно таким, юродивым! Что могло бы выйти из двух одинаково расчетливых людей в одной берлоге? Может, что-то бы и вышло, а скорей всего нет. А тут все сходилось, смыкалось в одно целое, как два обломка одной разбитой чаши по изгибу. То, чего так не хватало Шохову, было в излишестве у Петрухи, и наоборот. Они зацепились, говоря языком механики, как две шестерни, и зуб одной плотно вошел в паз другой и передал вращение...

Шохов был тут ведущей шестеренкой, он это понимал. Но он, в отличие от Петрухи, знал, куда может энергию приложить в жизни.

Вот к чему он пришел в результате долгих зимних разговоров. Но предшествовало этой зиме многое, чего не знал Петруха и никто вообще.


В юности в одном из журналов увидел Шохов белокаменное чудо на цветной фотографии и с тех пор на всю жизнь влюбился в него. Он долго хранил у себя в тетрадях эту вырезку и помнил наизусть надпись внизу: «Выдающейся постройкой является беломраморный мавзолей Тадж-Махал в Агре (1632 — 50 гг.). Выполненный в гармонических пропорциях, в строгих формах, он поражает красотой силуэта и тонкостью инкрустации прорезных мраморных плит. Это произведение заканчивает развитие магометанского периода в архитектуре».

Особенно Шохову нравились слова о гармоничности и о тонкости инкрустации. И было жалко, что «произведение заканчивает развитие... периода...». Вот тут-то и пояснять ничего не надо: никто больше ничего подобного не строил и не смог бы, даже если захотел. Раз заканчивает, значит, хреново дело. Вон как в их Васине, где родился Шохов, последний дом, посчитай, закончили строить году так в пятьдесят восьмом. А с тех пор лишь рушат да на вывоз, или на дрова продают, а строить — баста.

А Тадж-Махал волшебно блистал на картинке среди знойного синего воздуха как белый мираж, как мечта, сотканная из прозрачных струй, непостижимый, чудодейственный, загадочно зыбкий, как во сне все равно. Да он и многажды снился Шохову, то вблизи, то вдали, неизменно прекрасный, и сил больше не было выдерживать эту муку — видеть и не потрогать его, не почувствовать вблизи: как он там соткан, из каких материалов, со швами ли или без них, и на каком таком растворе, и по какому расчету?

Может, с той дальней поры и зародилась в Шохове мечта стать строителем, познать чудо красоты и возможность ее создавать своими руками.

Строить же Шохов любил, у него всегда перед работой руки зудило. А тогда, после армии, он, как застоявшийся конь на конюшне, рвался к делу. К любому, какое только дадут.

Прораб Мурашка сразу почувствовал в нем эту нетерпеливость. Громко усмехаясь, произнес:

— Подожди, парень! На таких, как ты, воду возить любят! Запрягут — и не заметишь! Ох как запрягут!

— Пускай,— отрезал Шохов.

Разговор происходил в конторе строительства, куда пришел Шохов за месяц или за два до увольнения в запас. Он уже понял, что в деревню к себе не вернется, там нечего делать, оставалось попытать счастья, как говорят, на месте.

Тут-то он и наткнулся на Мурашку, прораба строительства: его фамилию произносили все как имя. Мурашка затащил Шохова в чей-то кабинет и, шумно дыша (Шохов тогда не знал, что такова манера у прораба — все время отдышиваться), будто после пробежки или гонки, стал выведывать-разузнавать данные о солдатике.

Шохов коротко отвечал, что делать он умеет в общем-то все.

— Ну, так уж и все?

— Да, все.

— К примеру! — заорал Мурашка, непонятно было, рассердился он или так просто привык всегда говорить.— Я и то всего не умею!

Шохов промолчал.

— Перечисляй,— приказал Мурашка.

— Ну чего,— виновато произнес Шохов,— ну, дома ставил, каменщиком был, печником-кафельщиком, штукатуром, маляром, жестянщиком-кровельщиком, бетонщиком, арматурщиком...

— Годен! — взревел Мурашка и как-то диковато, на всю комнату захохотал и трясанул Шохова за плечо со всей силой, тот едва устоял на ногах.— Дом в одиночку поставишь? Ну, избу, избу?

— Наверное, поставлю,— сказал Шохов, подумав.

— Тогда ответь на вопрос: сколько в избе углов? А?

— Смотря в какой,— ответил улыбнувшись Шохов.

— В пятистенной?

— Ну рубленых шесть.

— Кут где находится? — не отставал Мурашка.

— Хозяйственный — кут? — спросил Шохов.— То есть конник, что ли?

— Ну?

— Против печи, у входа.

— Хвалю! — воскликнул Мурашка живо.— Догадлив крестьянин,— как у нас приговаривают, — что на печи избу поставил! А где ты живешь?

— Пока нигде. В казарме.

— Общежитие получишь! — капризно отмахнулся Мурашка.— Только это не про нас. Каждый уважающий себя строитель должен свою хату иметь. А с такими руками, как у тебя, и подавно.

Манера говорить у Мурашки была громкая, шумная. Видать, и спорить любил бурно, и на работе так же командовал. Он и внешне был колоритен, крупный сорокалетний мужчина, его обойти — как доброе дерево, так подумал Шохов, с ходу не минуешь! Рассмотрел Шохов и узковатый лоб с чубчиком и стрижкой под полубокс, глубоко запрятанные острые глазки с бледноватой голубизной. Шеи почти и не было, казалось, что он подбородком, срезанным, но широким, растет из высокой крутой груди. Но еще и рост, и эта манера шумно дышать, и громко возглашать истины, безоговорочно, убежденно, будто он и есть последняя инстанция.

А работать с ним оказалось легко. Они строили детский сад, двухэтажное кирпичное здание, и Мурашка насколько был громок, настолько и отходчив и никогда не придирался по мелочам. Месяц почти приглядывался к новоиспеченному работнику и вдруг перевел его в бригадиры.

И опять будто бы шуточкой: «Работа дураков любит!» Непонятно было, что он хотел сказать. Но в моменты растерянности, если что-то у Шохова не выходило (бригада попалась разномастная!), всегда оказывался поблизости и будто бы даже не советовал, а как бы сам спрашивал, и все становилось на место. Странный в общем-то был человек, непривычный для Шохова, с какой стороны ни подойти. Особенно после одного случая, когда Мурашка запил.

Шохова предупреждали, что с прорабом подобное случается, но какое ему дело, каждый живет как знает. Человек умеет работать, а остальное, как говорится, его личное дело. Пьет, значит, надо. Значит, ему без этого нельзя. Но и случая поглядеть Мурашку в пьянстве не было, пока не сдали объект. И тут будто что-то переродилось, отпали какие-то преграды, разрушились барьеры, исчезла зажатость последних сдаточных сроков на глазах бесконечных комиссий — и пошло. С утра пиво да пиво, потом к полдню бомбу, как звали здесь большую и темную бутылку фруктового портвейна, а уж там и водочка и все остальное, к вечеру Мурашка был шумен, как никогда. Поил в ближайшей забегаловке, именуемой в простонародье «Шайбой», знакомых и незнакомых, рычал на тех, кто не хотел пить, размашисто обнимал дружков, которых в этот момент почему-то оказалось слишком много, не обошлось и без драк и без скандалов. А потом и вовсе пропал на целых три дня, будто бы уехал к брательнику в близлежащую деревню.

Мастер в ту пору оказался в отпуске. На Шохова перевалили все дела Мурашки, и кроме очередной и не очень-то благодарной работы по демонтажу оборудования и доделочных работ, на которые никого нельзя было организовать, да и никто и не хотел слушаться, пришлось выгораживать самого Мурашку и скрывать от высшего начальства его пьянство и прогул.

И все-таки дознались. Бригадир штукатуров Семен Хлыстов, ушловатый мужичишка со странным затаенным взглядом на асимметричном лице, написал какое-то письмо. Шохова вызвали, пригрозили, но сделать ничего не смогли — уже сляпали задним числом какую-то бумагу от лица Мурашки, и кончилось все выговором. Мурашке и Шохову одновременно.

А потом появился сам Мурашка с опухшим лицом, с кротким собачьим взглядом. Стоял рядом с Шоховым и шумно вздыхал да приговаривал свое излюбленное: «Тимоха Шейнин попутал». Так он звал сорокаградусную.

На второй или третий день, почти оклемавшись, коротко выспрашивал о делах, поинтересовался:

— Выговорили тебе? Ну, поздравляю! Начин — половина дела.

А потом уже к вечеру:

— Что будешь делать-то? — И помолчав и шумно придыхая: — Пойдем-ка домой ко мне. Жена борща наготовила. Пойдем, пойдем, не бойсь, я теперь не страшный.

И то же повторил в доме за столом, когда достал бутылку и уловил настороженный шоховский взгляд:

— Не бойсь. Не заведусь. Теперь я закруглил. Надолго. Конец Тимохе Шейнину, чтоб его...

И точно, после двух рюмок отставил, хоть и не надолго. Поднялся, пошел показывать свою хату, подвал, огород, сад, сарай и другое хозяйство. Жил Мурашка на окраине города, на очень зеленой одноэтажной улице Планетной. Двое детишек и тихая жена, их и не слышно было. А жена так вовсе не видна, приносила-уносила тарелки с тем самым душистым красным борщом, и все это быстро и бесшумно.

А вот что интересно: хоть и водил и показывал все свое Мурашка так же громко, но дома это не казалось странным. Он воспринимался и слушался по-иному.

— Учись, Григорий,— произносил хозяин с какой-то шутливой угрозой и, будто демонстрируя крепость, брался руками за стояки, стены, табурет и за стол.— Учись, пока я жив. Каждый петух на своем пепелище хозяин! Ты еще не созрел до этой мысли! Ты еще не битый, тебе и выговор будто значок на грудь: блестит! А я, брат, походил по стройкам и вкусил на своей шкуре правду, заключенную в поговорке, что ничего нет постояннее на наших стройках, чем временное жилье! Считай, загибай пальцы: Боткинская, Братская, Хантайская, Нурекская... Каждая в отдельности — как рубец на сердце от инфаркта! Будешь любить, и ненавидеть, и рваться сбежать — и все равно никуда не уедешь, ведь дитё свое бросить нельзя, какое бы оно уродливое ни было, а? Это тебе похлеще женской любви!

И вдруг стал шумно агитировать Шохова за семью, приговаривая, что общежитие не дом, а зоопарк, а человеку для внутренней жизни прикрытие в виде стен и крыши необходимо. А в конце, как всегда, у Мурашки это вышло неожиданно, можно голову отдать на отсечение, что он и сам не предполагал, что так закончит, он предложил на вечернее время шабашку: ремонтировать школу. Тут же потащил Шохова в эту самую школу в конце той же улицы Планетной, утверждая, что учительница Тамара Ивановна живет здесь же, при школе, и всегда в вечернюю пору бывает дома, но никто им не открыл дверь. Мурашка барабанил по стеклу, прикладывая руку к глазам и пытаясь что-то за окном рассмотреть, но махнул рукой, и они повернули обратно.

Дорогой у Шохова будто язык развязался, стал он рассказывать Мурашке про свою жизнь, и про Тадж-Махал, как красив на картинке, и про деревню, и про армию.

Мурашка слушал, кивал, а дома снова потянулся к бутылке (Ах, Тимоха Шейкин! Подлец этакий!) и, налив две рюмки, громко, как на банкете, сказал:

— Мой тост такой, Григорий Афанасьич: выпьем за нас, грешных! Потому что мы, строители, грешим больше остальных!

Махом выпил, опрокинув в себя, и продолжил свою мысль, нависая над столом, над закуской и почти над головой самого Шохова:

— Тадж-Махал, говоришь? Могу рассказать, как он, значит, строился, этот твой... Начнем с того, что в этом мавзолее покоятся растраченные зазря деньги! Ты слушай! Слушай! Я же тебя про Тадж-Махал не перебивал. И ты меня не перебивай! Вот так! Почему я говорю, что мы, строители, растратчики? Нам выгодно быть растратчиками. В конце года мы приходим к заказчику твоего мавзолея и просим дать нам пятьдесят тысяч, а он тебе взамен и говорит: «Я тебе их подпишу, а ты еще возьми моих двести тысяч!» Потому что конец года. Какой там век? Семнадцатый? Так вот конец года в семнадцатом веке! А лимит у него не израсходован, и, если он не потратит его, ему на будущий год текущий срежут... Ну, конечно, я забыл сказать, что начали строить твой Тадж-Махал по временным схемам, так как проект не был готов, а визирь, или кто он там, торопился умереть, ему мавзолей вот так нужен был. Подводку коммуникаций, дороги и прочее не сделали вовремя, а после, когда положили основание, пришлось его ломать и переделывать заново. Тем более что колонны, которые доставили из мраморных копей, как оказалось, не соответствуют окончательному проекту, и снова пришлось, в третий раз, переделывать основание... Ты чем, Гришуха, недоволен? Ну, тогда слушай, я ведь тебе все как есть говорю. Ты знаешь, что говорят поляки о нашей профессии? Они говорят: пан бог создал землю, а уж все, что есть на земле, создали строители. И наш детский сад, и твой Тадж-Махал... Все! Все!

Мурашка на ходу заводился, и — ах, Тимоха Шейнин! пристал ведь, пристал, но я его добью! Я его допью! Да! Да! — наливал, и опрокидывал махом, никак не мог ему Шохов в этом перечить. Может, у человека наболело, припекло, как говорят, чем же этот внутренний огонь можно потушить?

— Теперь вопрос угореловки на Тадж-Махале? Не знаешь, что такое угореловка? А вот что это такое. Конец года, набрав на себя те самые двести тысяч, ты, конечно, не успеваешь завершить и заслоняешься фиктивным актом, фитюлькой то есть. А в начале нового года еще отрабатываешь старый год, который по всем показателям считается выполненным, и премии за него уже получены и потрачены. Так что первый квартал ты и работать не в состоянии как положено. На втором лишь квартале отдышишься, но опять же распутица, весна, бездорожье. Лишь в третьем квартале по-настоящему берешься за дело, а планушко-то идет, и Тадж-Махал стоит, и четвертый поджимает, и уж поневоле ты его какую-то часть перебрасываешь на начало другого года, и несть этим угореловкам конца! Потом вдруг выясняется, что подрядным организациям выгодно ставить колонны, но не выгодно портики, к примеру. И торчат который год сотни этих самых колонн (за них больше платят), а портики откладываются на потом... Вон как у нас тут самое дорогостоящее в объекте — крыша да уборная. Очко врезать дороже, чем сама уборная, скажу тебе! Там мы еще и стены в уборной не возвели, а уже сотни этих очков наврезали, и где можно, и где нельзя — тут чистая монета идет! А однажды, вот так же, как у строителей Тадж-Махала вышло, не сдал я объекта. По акту уборная существует, а на самом деле ее нет. Мы ее собирались в январе возвести. И вдруг с проверкой: так и разэдак, а где же уборная? Чувствую, что дело мое кранты. Накопилось на меня всякого, уж начальство на точке закипания. Ну, я как рубану с ходу, не знаю, как уж я нашелся: «Был ураган, говорю, так уборную с дерьмом подняло и унесло». Посмеялись да ушли, так-то вот.

Впервые слышал Шохов такие разговоры, да и впервые, надо сказать, именно с ним так разговаривали. Вот когда станет Шохов заматерелым строителем, когда пройдет свои законные стройки от начала, поймет, что было истинного за словами Мурашки. Наверное, как гвоздь в сапоге, торчали в нем наболевшие вопросы о существе их профессии, о том, что составляло в его прошлой и в нынешней жизни, может быть, самое главное. И он взвинчивался, и опадал, и, тяжело дыша, бросал и бросал веские слова прямо на их охолодавший стол с немудреной закуской.

— А сколько было реорганизаций во время строительства Тадж-Махала, не знаешь? А я утверждаю, что их было бесконечное количество. Потому что в мире всего три неизлечимых болезни: это — рак, менструация и реорганизация! Так вот, чтобы при возведении Тадж-Махала сложить нормальный, работоспособный коллектив, необходимо минимум полгода. Это тебе любой средний тадж-махальский руководитель скажет. А у нас, что ни срок — или разделение, или объединение, отпочкование, слияние, и так без конца. Ты думаешь, что рабочему человеку в первую очередь нужно? Деньги? Так вот, ты глубоко заблуждаешься. Он готов и за средний заработок вкалывать, если ты ему создашь уверенность, что его не будут дергать, переводить, без конца реорганизовывать. Рабочего человека интересует стабильный и добротный коллектив, имеющий перспективу...

Мурашка слил остатки из бутылки, с сожалением посмотрел на свет:

— Экстра — знаешь как расшифровывается? Эх, как стало трудно русскому алкоголику... Так вот, Гришуха, я помру, а ты уж попомни, что на Тадж-Махале было всего пять этапов во время строительства: шумиха, неразбериха, нахождение виновных, наказание невиновных, награждение непричастных. Все. Топай домой. Завтра мы продолжим Тадж-Махал строить.


А в школу они с Мурашкой все-таки пришли. Правда, случилось это лишь через неделю, заедали разные дела, к тому же на бригадира штукатуров Семена Хлыстова, того самого, который накапал на прораба, поступила жалоба от комсомольцев бригады, будто он, Хлыстов, пользуясь правами бригадира, сам отлынивает от работы, хоть и получает по пятому разряду, да еще со сверхурочников, так называемых «вечерников», дерет на бутылку, а они молчат, им пятерку лишнюю хочется заработать, и будто бы к тому же ворует кисти, и опять все молчат, покупают за свой счет...

Мурашка позвал Хлыстова и, показав ему кулак, пообещал уволить, если услышит хоть одну жалобу. До него и раньше доходили всяческие слухи. Криворожий Хлыстов прямо в глаза не смотрел, а все наискось и под конец только буркнул: «Это мы посмотрим». Было ясно, что он отыграется на жалобщиках, а при случае и на самом Мурашке. Пакостный мужичишка, говорили, что он девчонок-штукатуров принуждает сожительствовать с ним, а они молчат. Эта жалоба поступила устно, попробуй-ка докажи!

Все это Мурашка выложил дорогой Шохову с громкой обидой, шумно дыша, подпирая собеседника к самому забору.

— И ничего нельзя сделать?

— У нас же гуманный закон! — выделяя каждое слово, так, что слышно было на всю улицу, произнес Мурашка, даже стайка воробьев вспорхнула с ближайшего дерева.— И хлыстовы этим особенно умеют пользоваться. Но я дождусь, дождусь, когда он подставит, как говорят боксеры, скулу...

Ох, не знал он, не знал и Шохов, что все это дорого обойдется самому Мурашке, а для Шохова станет памятью на всю жизнь...

А пока они шагали в дальний конец улицы, в школу, чтобы поговорить с неведомой Тамарой Ивановной о ремонте.

Учительница, как и предполагалось, на этот раз была дома, и окошко ее, занавешенное простенькими ситцевыми занавесочками, светилось изнутри. Тамара Ивановна несколько раз переспросила: «Кто там?» И Мурашка, стараясь не греметь голосом, не здорово ему это удавалось, объяснил, что это прораб Мурашка с приятелем по поводу ремонта, о котором у них был договор.

— Не очень-то вы торопитесь,— впуская их, вместо «здравствуйте» произнесла Тамара Ивановна, впрочем не столь уж и агрессивно, а как-то звонко и весело.

Темным школьным коридором она проводила гостей в свою комнатку, небольшую, но светлую, с окнами на две стороны (угловая, зимой выхолаживает, наверное, подумалось Шохову), с обстановкой чрезвычайно скромной: кровать, очень чистая, без морщинок (морщинки в казарме у Шохова строго наказывались, именно на них он обращал привычно внимание!), трельяж со всяческими женскими флакончиками и столик. Весь гардероб умещался в уголке за занавеской. В комнате было несколько стульев, по-видимому казенных, клеенчатых, на них-то хозяйка и предложила присесть, и сама села, положив локти на стол.

Никакого особенного впечатления на Шохова она не произвела, кроме разве ощущения уюта: облегающий халатик и особенно ее руки, белые, домашние, ухоженные, напоминали о семейном тепле. Так в Шохове это чувство и осталось навсегда. Подробно же рассмотрел он ее позже и поразился, что не заметил сразу, как она стройна, какие у нее высокие ноги, крепкая грудь, белая шея, как на какой-то скульптуре, и уж ставшее за годы привычным и родным выражение лица, насмешливое и испуганное одновременно. Глаза у Тамары Ивановны были редкостного цвета, золотистые, но не блестящие, а с затаенной глубиной, волосы темно-русые, короткие, прямые. Но, как было сказано, ничего особенного Шохов поперву не рассмотрел, потому что думал о каких-то своих, вполне прозаических делах, и даже шабашка, на которую его подбил прораб, не очень-то его увлекала.

А между тем Мурашка и Тамара Ивановна вели неторопливый, но деловой разговор, из которого выявилось, что до конца занятий в школе о ремонте не приходится и говорить, и если что и возможно, это подремонтировать комнатку Тамары Ивановны.

— Тебе Гришуха один сделает! — произнес, а точнее же, прогудел Мурашка, и стекла в окошках позванивали от его голоса.— Он у нас бессемейный, а значит, свободный. А тут и делов на неделю. А?

Это «а?» было обращено к Шохову, и он кивнул согласно, почувствовав на себе любопытствующий женский взгляд.

— И вся недолга! — вскричал Мурашка.— Поллитру на стол — и будет тебе ремонт по высшей категории!

Поллитры у Тамары Ивановны не нашлось, и она предложила чаю. Мурашка заспешил домой, подозрительно настойчиво советуя Шохову остаться, якобы обговорить подробности. И как ни подмаргивал, как ни производил свои очевидные ужимки, Шохов ушел вместе с ним и ни о чем таком в тот вечер не задумывался: посмотрел по телевизору кино и пораньше лег спать.

Он и на второй и на третий день не пошел к Тамаре Ивановне, что-то его отвлекло. Потом, будто устыдившись, что все-таки его ждут и оттягивать далее просто неудобно, он пришел к знакомой школе и так же, как Мурашка, постучался в светящееся окошко. Сколько раз потом он будет здесь стучаться нетерпеливо и требовательно. И снова, как с Мурашкой, Тамара Ивановна звонко спросила: «Кто там?» — и открыла ему дверь.

В этот вечер они поговорили о подсобных материалах, обоях, белилах, синьке, клее, потом Тамара Ивановна угостила его чаем с вишневым вареньем. И снова Шохов почувствовал неуловимый дух домашнего тепла, уюта, исходивший от этой женщины в облегающем халатике и с белыми гибкими руками.

В этот вечер он простился не слишком торопливо и до ночи не мог заснуть, все ему мерещились белые руки, и запах женского тепла кружил голову. Тут же решено было, что завтра он придет снова, захватит кое-что из подсобных материалов, но и вина: красного и сладкого, чтобы не подумали, что он пытался споить учительницу. А в последний момент все-таки купил еще и водки, и вина, и каких-то закусок, вроде любительской колбасы и плавленых сырков. Не раз потом они вспоминали, как Григорий выставлял на стол свои дурацкие закуски и как молча, но вовсе без осуждения, насмешливо и испуганно Тамара Ивановна смотрела на них, особенно на бутылки, а потом как ни в чем не бывало произнесла: «Хотите, я вас супом угощу? »

Она и от водки не отказалась, выпила рюмку и прикрыла рукой: «Все, Гриша, я больше не пью». А потом он понял, по каким-то неуловимым признакам, что удобно ему остаться ночевать, и он смело затянул вечер, повествуя о службе в армии, о дружках, которые разъехались, но пишут, кто как устроился, и о Риге он рассказывал, о старом городе, о Домском соборе, где слушал органную музыку, но еще более восхищался старинной архитектурой, которая конечно же далека от индийской, от того же Тадж-Махала, но так же потрясла его.

Тамара Ивановна вышла и вскоре принесла альбом пластинок, и среди них одну, где была запись именно органной музыки в Домском соборе, а на обложке сам собор, его центральный зал. Тут только увидел Шохов небольшой проигрыватель чемоданчиком, в крышке которого был смонтирован динамик, он стоял на подоконнике — и рядом десяток пластинок, часто игранных, судя по виду.

Вот с этой органной музыки, а потом еще других записей, а потом еще с книжек, которые он увидел в школьной кладовочке, и начал Шохов все больше и больше думать о Тамаре Ивановне. И додумался он в конце концов до женитьбы. Но это через месяц или чуть больше, если считать от того дня, когда они впервые посетили школу с Мурашкой. А в этот странный вечер, а потом и ночь ничего у них не было. Шохов полез к Тамаре Ивановне, но та легко его отстранила, так, с необычной своей усмешкой, после которой надеяться на что-то было невозможно. Он спал на полу, на белой крахмальной простыне, на мягкой подстилке, и, конечно, не смог заснуть ни на минуту и догадывался, несмотря на полную тишину, что и Тамара Ивановна не спит.

Рассердись на себя, встал с рассветом, часа так в четыре, и, уже одевшись и направляясь к двери, услыхал, нет, пожалуй, почувствовал, как соскользнула она с кровати, обняла со спины и голосом, которого он не узнал, пронзительным и тихим, просила ее простить.

— Я не могу так, сразу,— произнесла она, он слышал ее дыхание на своем плече и боялся шелохнуться, не то что встать к ней лицом.

Так и ушел, чувствуя на плече, на коже зудящую боль, как от ожога.

Шлялся до самой смены по каким-то незнакомым улицам и глупо, беспричинно улыбался. Он знал, что запомнит навсегда это утро.

Но запомнилось оно совсем по другой причине. Так уж вышло, что он раньше обычного пришел на работу и в свете раннего утра шагал по всему длинному крылу строящегося здания, составляя в уме план работы на день. Он залезал на леса, проходил по шатким узким досочкам и вовсе ничего сегодня не боялся. Он просто был уверен, что ничего с ним случиться не может. Настроение было воздушно-прекрасным на сегодня, как и на всю жизнь. Вот тут он услышал в одном из закутков громкий женский плач. Завернул в боковой отсек и увидал девушку, он ее встречал несколько раз и даже знал, что ее зовут Кофея, странное татарское имя. Девчонка была молоденькая совсем, черноглазая, с косичками. Шохов, встречая ее на работе, почему-то всегда произносил: «Здравствуй, блинчик». Уж такое приятное и круглое личико было у татарки, что он ее называл блинчиком.

Однажды она, рассмеявшись, ответила:

— Табак бит... Это у нас так называют: лицо, похожее на сковородку!

— Нет,— тут же воспротивился Шохов.— Не табак бит, а блинчик... Ты просто блинчик, и не представляешь, как это красиво!

А теперь он узнал ее, удивился: почему в такой ранний час она появилась на работе и чем так расстроена? Может быть, недоплатили ей или подруги сказали со зла какое-нибудь резкое словцо, или другое, но в том же роде?

Шохов был человек открытый, но ничего он еще не понимал в женских бедах. Да еще именно в этот день было у него возвышенное настроение. Может, потому он и воскликнул:

— Здравствуй, блинчик! Кто тебя с утра обидел?

Слова и тон были такими легкомысленными, что девушка только посмотрела на него и пошла прочь.

Понял Шохов, что ляпнул ненужное. Он догнал татарку уже во дворике:

— Эй, Кофея, ты что? Что случилось?

Девушка только повела плечами.

Но утро было такое свежее, такое чистое и настроение и голос у Шохова безмятежным и искренним, что девушка в конце концов рассказала, что их бригадир Семен Семеныч Хлыстов обещал на ней жениться, а теперь он сказал, чтобы она убиралась куда глаза глядят. А куда она может поехать, если у нее скоро будет ребенок...

Тут она снова расплакалась, а Шохов обещал поговорить с Хлыстовым.

— Ты, блинчик, не робей,— сказал он бодро. Хотя никакого такого настроения в нем уже не оставалось.— Я ему все выскажу. Он будет знать.

Но высказывать тоже нужно уметь. Шохов же не был в те времена дипломатом и в самом же начале дня, повстречавшись с Хлыстовым, все ему напрямки и выложил.

— Семен Семенович,— сказал он, глядя в его асимметричное, остренькое, как у полевого мелкого хищника, лицо,— вы за что же обидели девушку, вы знаете, о чем идет речь... Вы обещали на ней жениться, да?

Хлыстов только остреньким носом повел в его сторону:

— Не знаю, Григорий Афанасьич, ничего не знаю. А вот что молодые бригадиры, без году неделя тут, сплетнями занялись, слышу. И на это соответственно буду реагировать. За клевету по нынешним законам граждане несут уголовную ответственность.

И, не взглянув больше на опешившего бригадира, Хлыстов меленько засеменил в сторону.

А Шохов, вот уж сила демагогии, даже слова в ответ не смог произнести. Стоял, задыхаясь от злости, сдерживал себя. Не дай бог догонит и ударит этого подонка — так и вправду засудит. В этом не было никакого сомнения.

День был испорчен начисто. Да и черт с ним в конце концов. Но ведь он видел, он понимал, что молоденькая Кофея, его милый блинчик, не будет зазря так отчаянно плакать, в грязном закутке перед работой. Потом выяснилось, что мать ее вовсе не хочет пускать в дом, узнав о будущем ребенке. А будущий отец вовсе прохвост и негодяй, и взятки, как говорят, с него гладки.

Может быть, Шохов и растерялся, не без этого. Он не нашел ничего лучше, как пойти к Мурашке и все тому рассказать. Будто Мурашка был столь уж всесилен, что сразу мог разрешить подобный конфликт. А вышло, что Шохов спихнул на него то, что должен был сделать сам. Моральные угрызения таким, как Хлыстов, непонятны, а вот физическую силу они уважают. Жаль кулаков, да бьют дураков! Набить бы морду, в том же закутке, и пусть расплевывается — вот что он должен был по чести сделать. Не сделал. Природная осторожность не позволила. А Мурашка, нужно было знать его, тот зажегся, не потушить.

Он шумно вздохнул и произнес с каким-то странным шипением:

— Ага! Сенька Хлыстов? Он у меня получит.

Сколько раз вспоминал Шохов эту фразу, убеждаясь для себя, что именно с нее-то и началось несчастье. И так, и эдак потом, когда все произошло, прокручивал слова Мурашки, желая найти хоть какой-то просвет для будущего своего оправдания. Но нет, ничего у него не выходило.


Любил ли Шохов свою Тамару Ивановну, он не знал и затруднился бы на это ответить. Знал одно, что Тамара Ивановна ему дана навсегда, и все в ней — и длинные ноги, и звонкий голос, тоже, как и глаза и волосы, золотой — было как бы от веку родным настолько, что он не мог и представить, как без этого дальше жить.

Пожалуй, не случайно именно два человека, Мурашка и Тамара Ивановна (он при людях и дальше продолжал ее так звать), стояли в основании его работы и его жизни — всего, что определяло его будущее.

Зато можно твердо сказать, что Тамара Ивановна любила Шохова, и любила по-настоящему. Она была старше его на пять лет, но много опытней, мечтала о своей семье, и Шохов, простодушный, старательный, и, более того, основательный и твердый, как ей казалось, в жизненных решениях, не мог сразу не понравиться ей. Она потом так и объяснила свои чувства, в какой-то предрассветный час, когда они лежали на сдвинутой из-за ремонта к середине кровати и совсем не хотели спать.

— Ты добрый человек, я это сразу почувствовала,— говорила она шепотом, хотя не только в комнате, но и во всей школе они были, и сами это знали, одни.— У тебя хорошие глаза и удивительная улыбка, она-то и выдает твое простодушие. Тебя часто обманывали? Да? А вот меня часто. И все равно я верю в людей.

— Меня обманули только один раз,— сказал он.

— Это была женщина?

— Да, я тебе потом о ней расскажу.

— Можешь и не рассказывать, если тебе неприятно.

— Я обязательно должен о ней рассказать,— повторил твердо Шохов. Лицо сделалось жестким, на переносице резче обозначилась вертикальная морщинка. И Тамара Ивановна, чтобы смягчить ею же вызванный разговор, стала пальцами разглаживать эту морщину, а потом целовать ее.

Через месяц и один день после первого посещения с Мурашкой они расписались. Были приглашены в свидетели и Мурашка, и подруги по школе, но Мурашка в загс прийти не смог из-за каких-то неприятностей на объекте (они теперь строили школу-интернат), зато подруги пришли все. Так и вышло, что на своей свадьбе Шохов представлял как бы весь род мужской, а кроме него было шесть женщин, все ровесницы или чуть старше Тамары Ивановны, и все безмужние. Женщины пили мало, но шумно, целовали Тамару Ивановну, желали ей счастья и крепкой семьи, да и детишек в придачу. К Шохову же обращались по имени-отчеству, называя Григорием Афанасьевичем, и по-разному, кто с придиркой, кто с кокетством или даже затаенной завистью, рассматривали его. Тамара же Ивановна ничего не видела и была откровенно счастлива. Она всех любила, всем верила в этот прекрасный вечер. Заводили пластинки, Шохова по очереди приглашали танцевать, и все-таки все знали, что и во время танцев он думает о своей Тамаре Ивановне, и потому все время женщины как бы извинялись перед ней, произнося: «Мы твоего Григория Афанасьевича не закружили?» Тамара Ивановна, выпившая сегодня больше, чем обычно, зардевшаяся, отвечала дерзко и громко: «Голову, девчонки, не закружите, он у меня наивненький!» Смотрела из-за стола насмешливо и испуганно,— так, во всяком случае, казалось Шохову. Он же и во время танцев с бойкими учительницами видел только свою Тамару Ивановну и глаза ее, сумрачно-золотые, безбедные, полные счастья.

Шохову было поручено развести подруг, и он безропотно их всех проводил. Одна жила на другом конце города, была шумливей остальных и досаждала ему бесконечными разговорами. Потом запела вдруг:

На стене висит пальто,

Меня не сватает никто!

Пойду в поле, закричу:

Ох, замуж я хо-чу-у!

А на другой день они справили свадьбу еще раз, уже с Мурашкой, который пришел без жены.

Тамара Ивановна огорчилась и спросила: почему же без жены?

— А нечего ей,— рыкнул Мурашка от входа.— Пусть с детишками сидит, нечего ей по гостям...

— Вам, значит, можно ходить? А ей нельзя?

— Я другое дело,— очень уверенно и громко подтвердил он.

— Это что же, принцип? Женщин держать дома?

— А в каждой семье должен быть свой принцип,— решительно сказал он, без приглашения садясь за стол и ставя локти перед собой. Но прежде чем обратиться к закуске, опытным взглядом оглядел комнатку, отмечая качество ремонта и некоторые новшества вроде стеллажа, который Шохов сделал для книг, лежащих в кладовке.— Я и вам желаю иметь свой принцип в семье, который не нарушался бы,— повторил настойчиво, с нажимом Мурашка; видать, завелся на работе и не смог отойти. Так, во всяком случае, показалось Шохову.

Громко выпивая и закусывая, Мурашка произнес усмехаясь:

— Тамара Ивановна, за вашу семью и за ваши кулинарные способности. Не забывайте, мужика надо вкусно и часто кормить... Тогда он будет доволен!

— А я знаю,— отвечала та и при этом смотрела ласково на Мурашку.

У Шохова впервые от ревности екнуло сердце, вот уж чего он за собой не замечал. Просто был он неопытен и не знал, что женщина может смотреть ласково на любого гостя, ведь гостю это приятно. И дело вовсе не во взгляде, ведь эта ласковость-то принадлежала все равно Шохову, она потому и есть, что он, Шохов, рядом.

Мурашка же, шумно дыша, повторил свои рассуждения насчет кормежки и в полушутку стал говорить, что лично он любит, чтобы после работы был красный борщ. Оттого и женился. Все думают, что он просто женился, а он все — из-за борща. В его любви борщ занимает первое место. А если серьезно, то он лично считает, что женщина создает в семье равновесие. Когда все хорошо и у всех хорошо, она будто бы и ворчит, и грызется, и конфликтует, не без этого. А как что-нибудь случится — она и утешает, и подбадривает, и поддерживает... В общем, создает равновесие.

— А что там случилось, на работе? — спросил Шохов.

Мурашка, указывая на него, вскричал:

— Он — кипишной! Кипишной! Он за работу болеет! Я это сразу понял, когда принимал его. Я тоже был такой, верно говорю. Однажды, где же это было, на Хантайке, кажется... Вы не бывали на Хантайке? Лесотундра, но места отменные, надо сказать. Так вот, машина у меня застряла, а я молодой был, скинул с себя полушубок да под колеса: одни тряпочки принес домой... А жена так и не дозналась!

— Что-то у вас жена все в стороне и все ничего не знает? — засмеявшись, спросила Тамара Ивановна, и Шохов снова почувствовал толчок ревности.

Мурашка хмыкнул, поворачиваясь, и зацепил локтем звякнул тарелкой.

— А я, уважаемая Тамара Ивановна, дом свой берегу и жену берегу,— сказал он членораздельно,— Вы, наверное, успели понять, что наша работа далеко не золото. Как выражался один мой хороший знакомый: прораб как картошка, если зимой не посадят, так уж летом обязательно! Это — шутка! Но в ней, как и любой шутке, есть доля правды. А правда такая: каждый день решаешь уравнение с тысячью неизвестных и никогда не знаешь, какое из этих неизвестных сведет твою работу к нулю! Несогласованность, брак, пьянка, бюрократия... Вы знаете, что доложил американский разведчик своему начальству, побывав на нашей стройке? Он сказал: не могу разобрать шифра: пишут одно, говорят другое, а делают третье! Такая работа на износ... Разве непонятно?

— Да, да, тяжелая работа,— сказала Тамара Ивановна.

Шохов хоть так и не считал, но промолчал, ничего не сказал. Про себя же он знал: надо вкалывать и не нервничать, а все эти высшие соображения не для него.

— Я, может, от строек крупных убежал, чтобы жизнь себе сберечь. А как ее можно сберечь, вы спросите? А так вот. Свои нервы, свои беды, свои рабочие дела не тащить домой. И — только. Дом — это... Это... место, где можно себя уберечь. А для этого жена должна беречь дом, убирать его, воспитывать детишек и ничего не знать о моих делах. В крайнем случае ее лишь должно волновать, сколько прибавляется у меня на книжке...

И, опять легкомысленно смеясь и ласково и негромко, спросила Тамара Ивановна, золотисто взглядывая на Мурашку, сколько же у него на книжке, много ли ему дала профессия строителя.

Тот грохнул, будто потолок обвалился:

— Сто тыщ!

— Правда? — усомнилась Тамара Ивановна и взглянула на Шохова. Но Шохов смотрел на Мурашку и молчал.

— Правда! — шумно выдохнул тот. — В перспективе — сто тыщ!

— Как это? В перспективе? — спросила Тамара Ивановна.

— Ну как? Я получаю двести целковых, и до пенсии мне осталось двадцать лет. Вот вам сорок восемь тыщ! А потом я еще лет тридцать проживу, и мне будут платить по сто двадцать — вот и выходит на круг сто тыщ! А все потому, что я знаю, что работой я обеспечен, будь она проклята!

— А все-таки вы мне не ответили,— напомнил Шохов.— Что-нибудь случилось, да?

Мурашка торопливо закусывал и не отвечал, казалось, что он вообще не слышал вопроса. Но потом поднял голову и почти равнодушно сказал, даже голоса не повысил, что сегодня он уволил бригадира штукатуров Сеньку Хлыстова. Без профсоюзов там, без всего. Уволил, и баста.

— Он будет жаловаться,— сказал Шохов.

— Пусть жалуется.

— Потом у него тут несколько дружков, он их поит.

— Пусть! Пусть! — И Мурашка резанул воздух рукой.— Я эту гниду к стройке на километр не подпущу.

— А что случилось? — спросила Тамара Ивановна. От мужа она уже знала, кто такой Хлыстов.

— Девчонка пришла ко мне, плачет, говорит, что... В общем, беременная от него. Я позвал, стал внушать, все деликатно... А он, вонючка, мне и говорит: «Я не знаю, может, ты сам ее и запузырил!» Я ему тут и врезал, так что он с лесов слетел. Будет помнить.

О том, что об этой девчонке Мурашка узнал от Шохова, он дипломатично промолчал.

— Вас же судить будут! — испуганно произнесла Тамара Ивановна.

— А ч-черт с ним! Да никто и не видел! Пусть доказывает теперь! — громко, будто не им, не молодоженам, а кому-то еще произнес Мурашка.— Вот, Гришуха, запомни: правдолюбцы — это несчастные люди! Как я выражаюсь, это смазывающая часть общества, как масло в машине... Но ведь масло-то первым и сгорает! А без масла машина — ни с места! Одни сознательно на это идут, другие становятся ими случайно. Но сгорают и те и другие. И никто им помочь не сможет. Понял? И мне никто не поможет, я это знаю... Один Тимоха Шейнин, друг мой приятель! Так что наливай, Гришуха, выпьем за наших врагов! Чтобы они провалились навсегда! Хоть так и не бывает! Врагов иметь может только уважающий себя человек. Понял? Выпей тогда за меня и за моих врагов, я всегда их имел. Выпейте и вы, Тамара Ивановна.

— Я выпью за вас,— произнесла Тамара Ивановна и опять с нежностью посмотрела на Мурашку.


Вопреки ожиданию Шохова да и самого Мурашки, ничего не произошло. Хлыстов как-то незаметно, без всякой склоки исчез со стройки, слинял. Ему было с руки таким образом сбежать от своей вины перед молоденькой девушкой. Говорили, что он устроился в ремонтную контору, а Мурашке пообещал отплатить с лихвой, когда времечко придет. На эти слова тогда не обратили внимания, мало ли кто и как выражает свою обиду. Вспомнили, к сожалению, когда было поздно. Но кто может про себя знать наперед? А про другого тем более.

Шохов и Тамара Ивановна обживали свою отремонтированную комнатку. На очередную шоховскую зарплату купили и сшили длинные занавески на окна и приобрели в рассрочку телевизор. Книги из школьной кладовки перекочевали на стеллажи; во всю стену, они сразу как-то украсили их жилье. И учителя, заходившие к ним изредка на чаек, и другие гости сразу обращали внимание на эти стеллажи, любовались, щупали руками и обязательно спрашивали: кто же это сделал, по заказу ли или они покупные, вроде тех, что продают в Таллине.

Тамаре Ивановне очень нравилось это внимание к стеллажам именно потому, что она могла сказать доброе слово про мужа. Но обернулось это по-своему: все стали просить устроить в их доме тоже стеллаж для книг («У нас книг завал, и мы не можем с ними справиться, у вас муж такой мастер! У него золотые руки!»). И Шохов, и Тамара Ивановна не умели отказывать.

Шохов оказывался еще и виноватым. Каждый раз, возвращаясь поздно вечером, говорил:

— Этим сделаю, и все. Скажи, что я не могу. Я правда не могу, у меня сдаточный квартал.

— Я их всех ненавижу, они эгоисты! — произносила Тамара Ивановна.— Они ничего не хотят понимать, кроме того, что нужно им! Только им! А мы тоже люди! Мы тоже хотим спокойно жить!

Бедная Тамара Ивановна! Она и не подозревала, что не будет у нее никогда этой спокойной жизни. Ее беспокойства, если посмотреть с сегодняшнего дня, только начались.

Тамара Ивановна хотела иметь свою квартиру, хотя бы однокомнатную. Такую, в которую не смогут без стука входить школьники (сейчас это было почти как норма), чтобы была своя ванная, и кухня, и окошки, в которые никто бы не мог заглянуть.

— Будет все, и дом будет,— говорил Шохов.

Он сходил в исполком и выведал, как встать на очередь. Все это было возможно. Но знакомый инспектор сразу сказал: хоть строительство идет, но надежды получить в ближайшие пять лет нет. Ему ли, Шохову, не знать, что ни он, только приехавший, ни его жена, учительница, не имеют особых льгот, а значит, ждать им придется вовсе не пять, не семь, а лет десять, это, конечно, в лучшем случае.

После этого разговора и зародилась в Шохове мыслишка написать кому-нибудь из бывших приятелей, чтобы выяснить о жилье на дальних крупных стройках. До поры до времени Шохов держал свои мысли при себе. Наоборот, все время подбадривал Тамару Ивановну, да и себя, что все устроится, и не век они будут жить при этой дурацкой школе. Школа, и ученики, и шум в коридоре его не то чтобы беспокоили — он же весь день на работе, а потом наступают каникулы, — но заставляли переживать за Тамару Ивановну, за ее испорченное настроение.

Решил поговорить с Мурашкой, хотя знал, что тот скажет что-нибудь такое: «Учителя учат детей хорошей жизни, а сами бедствуют». Нечто в таком же роде он уже произносил. Но трудно сейчас вне дела было с Мурашкой встретиться, а во время работы и разговоры рабочие: июнь подходил к концу, а отделочные работы отставали. К тому же запаздывала столярка. Мурашка притащил раскладушку на первый этаж недостроенного здания, чтобы быть, как говорят, всегда при деле. Он и питался на ходу, а про свой флотский красный борщ и не вспоминал. Однажды лишь наскочил на Шохова, посмотрел на него так, будто впервые его видел, и, помолчав, сказал, словно договаривал прерванное прежде:

— Вот, еду взятки давать. Как этаж, так полста рублей заинтересованному лицу. Иначе ни столярки, ни бетона... Ничего не будет. Я теперь знаешь как научился взятки давать! Не для себя, паря, для дела. Зато детишки с Нового года жить будут здесь. Так-то! — И ушел.

И еще были очень короткие встречи. Они как-то и не остались в памяти, только потом, когда все случилось, Шохов вспомнил все, до мелочей. Один раз Мурашка сказал, после того как обнаружился какой-то незначительный брак: «Спешить надо медленно, Гришуха. Есть на этот случай хорошая поговорка: «Поспешай, но не поторапливайся». Это вместо замечания.

Еще про какого-то человека: «У него гордый профессионализм! Он марку стали по запаху определяет! Представь, электрод понюхает и точно скажет, какая сталь!»

А однажды: «Кто такой мастер? Это мальчик на побегушках и у начальства, и у рабочих, да! Да! А прораб? Это тот же мальчик, только постарше! — Вдруг впрямую к Шохову: — У тебя рабочие на поллитру по вечерам просят? Давай! Как же не давать, они-то меня выручают, когда я прошу их выйти в выходной день?! А у моей женки привычка заначить на черный день бутылочку. А я уж смотрю, куда она их прячет, в комод чаще всего... Я говорю: «Дай, они вернут. Точно вернут». Лезет в комод и дает... «На, говорит, пусть пропивают, только с глаз долой, чтобы я их больше не видела! Этих алкоголиков!» Алканафты! Во как их еще зовут. Но они возвращают. Не было случая, чтобы не возвращали!»

А потом это произошло. Торжественно сдали интернат, ключи от строителей вручал сам Мурашка и расчувствовался, когда детишки преподнесли цветы и стихи хорошие прочитали. Шохов в этот день не отходил от Мурашки, все боялся, что тот заведется, пойдет вразнос вместе с Тимохой Шейниным. Но вот что странно: Мурашка даже от пива отказался и был особенно подтянут и торжествен. Его детдомовские ребятишки беспокоили. Может, он чувствовал что-то, ведь бывает оно, как говорят, это предчувствие. Они с Шоховым вместе и до дома дошли — на одной же улице теперь жили,— и со спокойной душой Шохов впервые за месяц ощутил, что вечер у них с Тамарой Ивановной свободный и можно куда-то сходить в кино или погулять в парке. Но лучше посидеть дома у телевизора, поговорить о домашних делах.

Часов так в девять-полдесятого постучала в окошко детская рука. Тамара Ивановна решила, что кто-то из учеников, вышла открыть дверь, а вернулась белая, белее мела. Глядела на мужа потемневшими глазами и всхлипнула.

— Мурашку... убили.

Шохов смотрел на нее, ничего не понимая и никак не вникая в смысл слов, все было как в немом фильме: медленно оседала на стул Тамара Ивановна, с ужасом глядя на мужа, и все словно остановилось в неподвижности и замерло.

— Кто? Кого?..— спросил он странно. И вдруг догадался. Как освещенное молнией, предстало перед ним все.

Он побежал на улицу, с порога вернулся, чтобы сказать какие-то слова жене, но раздумал, потому что никаких слов у него не было, и побежал прямо в дом к Мурашке.

Но жены Мурашки уже не было, а был тот самый мальчик, сынок Мурашки, который, видать, и постучал в окошко, чтобы сообщить страшную новость. Он и сейчас ничего не мог сказать, кроме слов: «Папку убили. Он в больнице». Кто убил, как убил и где, ничего этого мальчик не знал. И почему тогда в больнице, если убили? Может, и не убили, может, несчастье какое, ведь не кладут же в больницу мертвых? Такие мысли, а может, это были и не мысли, а короткие острые импульсы, вспыхивали и гасли в мозгу. Шохов бежал по улице к больнице, она была на другом конце города. Он не замечал дороги, не замечал встречных людей. Перед глазами была испуганная физиономия ребенка: вряд ли сам он понимал до конца, что в его жизни произошло. А что произошло в жизни самого Шохова? Он-то понимал или нет? Каково ему, когда он представил, что у него никогда не будет рядом человека по имени Мурашка. Все, что он нашел в жизни, произошло через Мурашку: работа, семья, любовь, дом, товарищество, понимание каких-то необходимых и важных для жизни вещей... Все, словом. И теперь тот корень, на котором как бы выросла эта крона шоховской жизни, был подрублен чьей-то подлой рукой.

Тут и пришла молниеносная догадка: Сенька Хлыстов. Если убийство, если не случайность, если все так, как сказал ребенок, то было именно убийство, и это его рука! Так в недолгом, почти беспамятном беге от дома до дверей больницы стало очевидно то, о чем Шохов вроде бы и не раздумывал, оно сформулировалось само собой.

А когда он увидел у дверей несколько человек из бригады и стоящую в стороне убитую горем, маленькую, ставшую еще меньше, еще незаметнее жену Мурашки, понял, что все так оно и есть, и, значит, его дорожный бред, про потерю всего, что составляло его жизнь, правда.

Он выслушал рассказ, передаваемый в который раз. Будто Мурашка решил сходить на сданный объект, отнести для детишек несколько цветков в горшках для интернатовской оранжереи. Он так жене и сказал: «Вот дело сделано, а пуповина не отпала. Пойду погляжу и цветы детишкам подарю. Будут у детдомовцев свои цветы». Стреляли в упор, прямо в лицо, была вывернута вся нижняя челюсть. И все-таки, поддерживая ее руками, он сам дошел до больницы и упал замертво на лестнице. Милиция разыскивает преступника, но пока безрезультатно. Конечно, вспомнили и о странной угрозе Хлыстова, но тот вроде в отпуске, в отъезде, и, таким образом, его вина отпадает.

Шохов слушал и не слушал, потерянно бродил возле высоких окон больницы, издали смотрел на горестно согнутую спину жены Мурашки. Что-то навсегда оборвалось в нем со смертью этого человека. Он не знал, как будет жить. Но жить, как прежде, он понимал, никогда уже не сможет.


Жизнь еще как бы катилась по инерции, и все шло своим порядком. Но было очевидно, что произошло нечто такое, что поправить, изменить, возвратить никак невозможно. Вот именно это со всей остротой ощутила теперь семья Шохова.

Зримых перемен вроде бы не произошло. Кроме того, разве, что Тамара Ивановна в каникулярный отпуск не уехала, как собиралась, к своей маме в Подмосковье, в Красково, а просидела в домике Мурашки, ухаживая за его женой и за двумя детишками, младшему было шесть лет. Вскоре старшего, школьника, удалось Тамаре Ивановне устроить на третью очередь в пионерский лагерь.

У Шохова никакого отпуска быть не могло. День-деньской он проводил на объекте, подчас задерживаясь до темноты, потому что дела без Мурашки шли неважно, а возвращаясь, брал в руки инструмент и начинал что-нибудь мастерить по хозяйству. Так в последнее время выстелил он линолеумом пол, отгородил переборочной хозяйственный уголок, где стояла электроплитка и посуда, прибил вешалку, а вместо старой трехрожковой люстры купил новую, немецкую, висящую гирляндой из цветного стекла. Шохов упорно продолжал начатую со стеллажа перестройку жилья, так восхищавшую гостей, и делал все умело и красиво, но без особого энтузиазма, почти по инерции. Хотел занять время, чтобы уйти от навязчивых мыслей. Но куда от них уйдешь!

А мысли угнетали. И одна из них о том, что вот Мурашка уехал от крупных строек, прижился в этом уютном городке, потому что хотел, по его же словам, сберечь свое здоровье или даже жизнь. А что же получилось? Ничего он не сберег, потому что все свое, как удачи, так и неприятности, человек носит с собой, и с этим уж ничего не поделаешь. Ведь не зазря же говорят: судьба — это характер. А характер, известно, в гостях и в командировке не оставишь, не заменишь другим, он нам на всю нашу жизнь даден один.

Так что же выходит: от судьбы-то не уйдешь? И, произнося слова о правдолюбцах, которые, как масло в механизме, сгорают, Мурашка как бы про себя и говорил, а значит, понимал, что он тоже обречен? Ведь очевидно всем, что был он, выражаясь его же словами, человек кипишной, беспокойный, неравнодушный, и его надорванная измученная душа не могла не страдать, видя вокруг зло, и, значит, не мог он пройти мимо не вмешавшись.

Значит, он что же, был обречен? Да нет, конечно. Не мог он знать, что станут стрелять в него в упор из охотничьего ружья. Случай, как выражаются, исключительный. Но ведь могло произойти и что-нибудь иное: скажем, могли столкнуть нечаянно с лесов, подкараулить на недостаче материалов, написать анонимку про пьянку, про взятки, да мало что сделать! Есть тысячи способов, вовсе безопасных, повредить неугодному человеку. Это мы в добре не слишком изобретательны то ли по недостатку времени, то ли по нашей вялости и лени. А в злобе, в ненависти мы разнообразны, как нигде.

И вот до чего додумался прежде всего Шохов: нельзя ходить поперек людей. Хочешь жить сам — дай жить другим. Это никак не перечило его принципам делать все по правде. На том стоял род Шоховых, верно. Но никто не говорил, что надо лезть на рожон и подставлять свою челюсть под пули. Народ разный кругом, некоторые озлели, не только кошелек из-за рубля, а душу вынут и выбросят. Значит, надо быть настороже.

А лучше, еще лучше просто уехать отсюда подобру-поздорову, мало ли хороших городков на свете — что, на этом клин сошелся? Уехать не потому, что лично он опасался за свою жизнь, ведь было же сказано, что от судьбы, как и от себя, не уйдешь. Но уйти от неприятного места, связанного с тяжкими воспоминаниями. Шохов уже понимал, как трудно будет ему жить и работать там, где все начиналось с Мурашки. Будет над Шоховым, над его семьей, над делами маячить тень убитого прораба, и жизнь станет невмоготу. Особенно когда сам понимаешь, что не утвердился, не окреп, и все сначала, с азов.

И хотя личной вины он вроде бы не чувствует, даже косвенной, но ведь можно и самого себя угнетать без конца. Отчего, скажем, вовремя не остановил человека? Ведь первый узнал, что ему угрожали, да и началось все, если размотать клубочек в обратную сторону, не с тебя ли? А не остановил, не попытался сгладить конфликт, поговорить еще раз с кривым Хлыстовым, не смог смягчить стихию Мурашки, который конечно же временами становился просто неуправляем.

Тяжело было все понимать именно так, и некому, кроме Тамары Ивановны, было это опровергнуть. Но Тамара Ивановна все вечера проводила опять же там, в Мурашкином домике, может, и она чувствовала какую-то вину и хотела хоть как-нибудь, хоть минимально ее загладить?

Тогда тем более надо уезжать. С работой после Мурашки не клеилось. С жильем тоже. Все, все сходилось, как бывает подчас, в один узел, и разорвать его мог лишь отъезд Шохова.

Однажды за чаем выложил он все Тамаре Ивановне. Был поздний вечер. Была черная осень. Шел дождь. Они пили перед сном чай, разговор шел как будто бы обычный, о делах, о том, что Ноябрьские праздники на носу, что кончается четверть и много у Тамары Ивановны контрольных. И хоть коллектив в школе неплохой, но она почему-то устала и боится, что не выдержит целого учебного года. Дай вообще она устала жить при детях, при школе, как в общежитии.

— Уедем,— сказал Шохов.

Он собирался поговорить об отъезде и готовился к такому разговору. Но и для него все получилось неожиданно и гораздо проще, чем он ожидал. Выходило так, что лучше бы поехать ему одному, чтобы было наверняка. Все он выведает, приглядится, приживется и тогда позовет ее. Учителя в новых местах нужны, как и строители. А вот куда ехать, он пока не решил. Да, мест на карте много. Так он выразился. И на юге и на севере сплошь строительство, мелкое и крупное, разное. А на востоке тем более, там куда ни ткнешь — то ли гидростанция, то ли какая дорога или комбинат химический... Но, пожалуй, стройку надо выбирать покрупней, с большим разворотом жилья, и лучше, если сначала. Вот и Мурашка утверждал, да и другие тоже, что первым хоть поначалу и достается тяжелей, но они, а не припоздавшие, в выигрыше. Если, конечно, не бояться начинать, как говорят, с пустого места. Он же, Шохов, лично не боится.

— А какой город ты придумал? — спросила ровно Тамара Ивановна. Нельзя было определить, как отнеслась она к предложению Шохова. Да и разговор-то шел о предварительной разведке, а не о том, чтобы она срывалась с насиженного места и ехала с ним завтра.

— Не знаю,— сказал он.— Может быть, в Усть-Илим? Знаешь, это на Ангаре.

И хоть Шохов притащил атлас и разъяснил ей, что от срединной части России до Сибири рукой подать, Тамара Ивановна ничего больше не произнесла. И Шохов понял, что ей надо привыкнуть к этой мысли и не надо торопить с решением. Все придет само собой.

Ноябрьские праздники справили они с учителями: после торжественной части, после детского концерта накрыли в конференц-зале стол и устроили шумные танцы. На второй день отсыпались, гуляли по улицам, и вечером снова встретились с подружками Тамары Ивановны, и, выпив, смотрели телевизор, заводили пластинки — кто-то принес только купленного Булата Окуджаву,— и опять, как прежде, Шохов разводил женщин по домам.

Об отъезде речь не заводилась, наоборот, в тот праздничный вечер, особенно задумчивый, немного ленивый, помыв посуду и убрав, они полулежа вели разговор об этих самых подружках Тамары Ивановны, почему, в конце концов, они так одиноки и есть ли у них кто-нибудь.

— У двух детишки,— сказала Тамара Ивановна.— А вот те, что рядом с тобой сидели, даже не выходили замуж.

— Так трудно выйти замуж? — спросил он.

— Трудно. Конечно, трудно. Они же не девочки какие. На танцы пойти не могут, а в школе мужчин нет. Хоть бы ты со стройки пригласил кого-нибудь.

— Со стройки? — спросил рассеянно Шохов.— Так я подал заявление об уходе.

Вот так и сказал просто. И она, его родная Томочка, ни словечка не молвила по поводу отъезда. Лишь улыбнулась, но это резануло как по сердцу:

— Видишь. Теперь и я еще безмужняя буду.

Он стал горячо уверять ее, что будет каждый день писать и, только-только прилично устроится, сразу приедет за ней, она не отвечала. Она не произносила слова «нет», но и не подтверждала его планов. Она любила его и боялась его потерять. Поэтому и сказала про безмужность. Что же она могла еще сказать, поняв всю неотвратимость их первой разлуки.

Может быть, она предчувствовала что-то, да боялась не только высказать, но и подумать и поверить в свои предчувствия?

Но и Шохов, если бы он мог предполагать, решаясь на такой шаг, какую длинную, какую долгую дорогу выбрал он для себя, может быть, поостерегся бы уезжать. Но что мы знаем про себя? Мы думаем одно и делаем совсем другое; мы решаем что-то и потом отступаем сами от себя, мы ошибаемся, заблуждаемся, ищем и не находим, верим, разуверяемся и поступаем вопреки своей вере и безверью, а потом сваливаем на обстоятельства. Но нет, неправда это. Мы обречены делать ошибки и заблуждаться, потому что мы не знаем сами, что мы хотим, чего ищем и нужно ли вообще это искать?

В мокрый день, когда шел и таял снег и было сыро и неуютно, он уезжал поездом до Москвы и далее до Братска и до Усть-Илима. В Москве он должен был заехать к маме Тамары Ивановны и передать ей в подарок несколько банок варенья.

Провожавшая его Тамара Ивановна не плакала и внешне даже не была огорчена. Наоборот, пыталась развеселить его каким-то рассказиком про первоклашку, который намочил в штанишки из-за неумения расстегивать на форме пуговицы. Потом поцеловала мужа и попросила чаще писать.

— Не пропадай, мой Шохов,— сказала она и смотрела на него своими золотистыми веселыми глазами.

Снег падал на непокрытые волосы, на лицо, и Шохов ощутил губами, целуя ее, пресный вкус этого растаявшего снега. На мгновение шевельнулась странная ревность к этому ее веселому состоянию: в самом деле, неужели ей не было грустно? Он еще ничего тогда не понимал в женщинах и не знал, что не всегда они смеются, когда им хорошо, и не всегда на прощание плачут. Тамара Ивановна просто хотела, чтобы ему было спокойно в дальнем чужом городе. В ней был запас сил и запас оптимизма. Как они потом ей пригодились!

Поезд медленно отходил от перрона. Люди побежали, что-то крича на прощание, и она в толпе сделала несколько шагов по ходу поезда, не отрывая блестящих глаз от Шохова, словно стараясь его навсегда запечатлеть такого. Среди всех провожающих она одна-единственная ничего не кричала, не улыбалась и не махнула ни разу рукой.

Но, вернувшись домой, легла на кровать и проплакала весь вечер, потому что знала, чувствовала своим женским сердцем: что-то кончилось, оборвалось в их прошлой короткой семейной жизни где-то на середине, а то, что будет, будет совсем другое, вовсе непохожее на прежнюю жизнь.

Загрузка...