Часть вторая

— Так вот, Петруха, про жизнь есть такая байка. Ехал, мол, мужик на базар, вез на продажу добро всякое. Тридцать лет ехал, все прибавлялось добра у него. А распродал все за три года. Я до своего базара, Петруха, доехал, скоро и обратно поворачивать. Теперь отними от нынешних календарных мои кровные, и выйдет, что семя, из которого я вырос, было брошено вскоре после войны, о ней знаю я по рассказам бати моего, инвалида, вернувшегося с фронта калекой. Но мог бы и не вернуться, и не было бы Гришки Шохова и его двух младших брательников, погибли бы, считай, от войны, не родившись.

Когда я родился, голод был, говорят, Петруха. В городе за коммерческим хлебом давились, по карточкам отоваривались, потом их отменили, а у нас, в вятской деревне Васино, сто километров от Котельнич, если слыхивал, и того не было, тяжелей, чем в войну, кору, камыш, лебеду с картошкой мешали, я и по сию пору зову ее «детской смесью». Знаешь, в магазине всякие протертости для детишек продают, так для меня и запомнилось, слаще меда послевоенные блины из мороженой картошки, на ней и вызревал, как бурьян на тощей земле.

В колхозе, как мать говорила, шесть копеек на трудодень и мешок капусты при расчете. Вот ведь что чудно, Петруха, жили — и выжили, это я тоже понимаю так, что отрыжка от войны, а похлестче самой войны стала. А что до меня лично, так я доволен своим детством, с четырех лет, как помню себя, со сверстниками за ягодой в лес, а леса у нас какие, за грибами, за сорочьими яйцами, за клюквой опять же, за травками да корешками, из которых мы отвары да чаи варили. С батей на реку с острогой или бредешком, в ночное лошадей караулить или подпаском в стадо. В школу пошел не как нынешние, с семи, даже шести лет, а с восьми с половиной, и далеко ходить было, десять километров в одну сторону: да все лесом. До седьмого класса нас человек пятнадцать было из одной деревни (все послевоенный прирост!), с седьмого поубавилось до шести, в восьмой ходил я один.

Когда мне, Петруха, по злу или вообще кричат, мол, где ты только воспитывался, я честно отвечаю, не кривя, что воспитал меня лес. Нет, ты представь: распутица, а то запуржит, переметет кругом, а то мороз по лесу трещит, да волки на лугу воют, а я с торбочкой, а потом планшеткой (с войны брезентовые такие планшеточки привозили) через плечо шагаю — и хоть бы что мне, живучий, дьявол, был. Да нет, не то чтобы совсем не боялся, а цену себе знал, потому и выдюживал.

Так ведь я еще и работал, кто же тогда не работал! Лет с семи пришлось помогать в колхозе: лошадь ли запрячь, солярку подтащить или обед в поле. В двенадцать я уже пахать умел на тракторе, в моторе все понимал: как искру найти, где магнето или карбюратор сменить. А уж плотничать, столярничать, печки класть — так у нас каждый умел, кто же станет кроме нас это делать. В каждой избе свои потери, а у нас отец вовсе неработный, а братишкам какая ни есть одежка нужна, и мать измоталась. Я тогда подростком на лесозаготовки стал уходить. Работа такая: выделят деляну, лошадь с телегой от колхоза, а дальше сам крутись. Веришь ли, Петруха, один, сам с усам, как говорят: дерево в одиночку пилю, валю, сучки обрубаю и гружу тоже один. Ведь как наловчился: телегу, значит, набок кладу — и колом, как рычагом, комель-то в нее и двигаю. Рычаг — с тех самых пор осознал! — великая штука. А как комель задвину, на другом колесе повисну, хоть и весу мизер, но тоже рычаг, и поворачиваю в стоячее положение, а уж бревно-то в телеге.

А где научился, спрашивается, Петруха? Так жизнь нас учит, и нет других таких замечательных учителей. Да своим умом доходил, норму-то выполнять надо. Видел я однажды, как мужики избу подняли на рычагах, и не только подняли, передвинули еще. Был у нас в деревне мужичишка — замухрыжистый, а Цезарем звали. До сих пор не знаю, почему так звали, а какой он Цезарь — для смеху, может быть. Так он в какие-то времена избу построил не вровень с другими. Она как бы портила улицу, ломала стройность, ее и решили передвинуть. Собрались, значит, миром, человек десять васинских, колья затесали, и пошли домкратить кольями-то, приподымут, брус подкатят, а уж за другой угол снова подымут, и снова брус подкатят. А потом на катки ее, избу-то, и теми же рычагами стали двигать. А я, оголец, с голым пузом, хоть и мал был, а запомнил, вишь. Так-то в лесу потом вспомнил, какой рычаг помощник, коли другого нет.

Потом я в Горький махнул. Мы, считай, на границе Вятской и Горьковской областей расположены. Так мне прямая дорога была в Горький ехать. Вот там я закончил ПТУ, а когда в строительном техникуме на вечернем отделении лекции слушал, из них да еще из книжек узнал, что рычаг, мной изобретенный, есть основа всей строительной техники, посчитай со времен Вавилона. Я уж про свой Тадж-Махал не говорю. Все великие сооружения — от египетских пирамид до Александрийской колонны — поставлены при помощи моего рычага. Не обязательно кольев, разумеется. Я думаю, что у тезки моего, что ты упоминал, башня не без рычага поднималась. Но это к слову.

То же и с печкой, я их по окрестным деревням столько сложил. Любую мог — с плитой и лежанкой, русскую, таганок иль, скажем, как в бывшем барском доме голландку с изразцами, но это — очень редко. Ну, и касающиеся всего этого дела секреты знаю, как сделать, чтобы печь стонала, как затопят, или дымоход забивался... если хозяин, к примеру, жаден иль просто обманет после работы.

Однажды в городке на Урале показали мне двухэтажный каменный дом, в котором бы жить да жить, а никто не хочет и не может оставаться больше одной ночи. Будто ночью в комнатах всхлипы, да рыданья, да стон раздаются, и нервы у людей не выдерживают... Я-то сразу скумекал, что за мастера потрудились! В дом, конечно, не стал заходить, а снаружи осмотрел, красавец, а не дом, что твой Тадж-Махал, в нем еще поколений десять просуществовало бы. А в окнах, в самом деле, пустота, фанеркой зашито. Вот что может сделать мастер: построить дом и навсегда его обезлюдить. Тут, Петруха, есть над чем покумекать!

Я тогда постоял перед домом, все пытался этого мастера себе представить: за что же он, бедолага, людей-то наказал? Не только хозяина, а весь город, посчитай, этим домом там детишек пугают. Дай просто пустой дом на самом видном месте — само по себе тяжкое зрелище. Ах, сквознула, конечно же сквознула мыслишка: не попробовать ли того ловкого мастера перемастерить — найти давний секрет! То ли чугунок пустотелый в стене, то ли ртуть между кирпичами... Так ведь все одно стену развалить надо, а кто ж разрешит разваливать? У него небось где-то хозяин существует!

Уехал. Не задержался. Это я сейчас укатанный такой. А тогда как танк пер, не остановишь. А куда бы, спроси меня, не отвечу. Все казалось, что лучше там, где меня нет.

Так вот, возвращаюсь к печкам, в них-то я особенно преуспел. Из глины могу кирпич печь, да не простой, а узорный, как вятский пряник. Изразцы могу разные приготовить, и цветные, и обливные, какие хошь. Тут, кстати, на Вальчике, а еще лучше в овражке, я копнуть успел и скажу как специалист: глина жирная, не глина, а золото, на что хочешь пойдет. На фундамент иль на печку. Я все про будущий дом говорю. Я построю, в одиночку построю, привык уже. У меня руки, Петруха, не хуже твоих. Но в четыре руки, скажем, мы бы не дом, а Тадж-Махал бы возвести могли! Ты нос-то не вороти, ты подумай, подумай давай. Я словами сорить не привык. Я дело тебе говорю. Потому еще говорю, что сызмальства понял, как тяжко в одиночку рычагами воротить. Хоть тебе, хоть мне, это без разницы... Любому.


А дальше — встретил я дружка Алексея Третьякова. Мы звали его в техникуме Лешка длинносогнутый. Разговорились, то да се, а он, оказывается, уже в тресте работает. Я удивился, конечно, а он посмеивается и говорит: «Пока ты, Гриша, терял время на разъезды, я работал. А трест — это результат только...»

Я потом у Лешки в подчинении на КамАЗе ходил и сгорел на этом. Так сгорел, что до сих пор прийти в себя не могу. Но это другая история. После как-нибудь скажу. В техникуме, Петруха, может, и не был я таким уж ездуном, как окрестил меня мой приятель, но уж наивным был я парнем, точно. В деревне хоть в бедности, но понятия честности там или справедливости на первое место ставятся. Без них никакого уважения к человеку быть не может.

Есть такая сказочная загадка, мне ее мама загадывала. Рассказывается она так. Жил-был царь, а у него была дочка-красавица. Захотел ее царь выдать замуж за принца, и тот не против вроде был, а она возьми и сбеги ночью к мельнику, которого любила. Прибежала, значит, дочка на берег реки, увидела рыбака и говорит: «Рыбак, рыбак, отвези меня на другую сторону, я тебе что хочешь отдам!» — «А мне ничего не надо,— отвечает рыбак.— Только я не повезу тебя, мне отдыхать надо». И не повез. Побежала тогда царская дочь вокруг, через мост, а тут ее вор подстерег и стал грабить. Рассказала царская дочь вору про свое несчастье, он и отпустил, ничего не взял. Прибежала царская дочь к мельнику, стучится: «Это я, царская дочь, я к тебе сбежала от батюшки, потому что он хотел меня за принца выдать!» — «Уходи отсюда,— сказал мельник.— Боюсь я с тобой связываться, неприятностей наживешь много».

Побежала царская дочь обратно, и вор опять ее пропустил. Пришла она с повинной к принцу, а тот ее тоже принимать не хочет, обиделся сильно.

Вернулась царская дочь к отцу, в ноги бросилась, прощения просит. Царь пожалел и приласкал ее, тут и сказочке конец. А мама и спрашивает, кого бы я по своему пристрастию поставил на первое место, кого на второе и так далее. Я помню, поставил на первое принца, на второе — вора, на третье — дочь, а потом царя и рыбака. Мельник занял у меня последнее место, он означал трусость. А на первое место в жизни, оказывается, я ставлю гордость, сказала мама, на второе — великодушие, на третье — любовь, на четвертое — ум, на пятое — лень...

Вот это уж точно, в нашем семействе ленивых не было. Да и отец тоже приговаривал: мужчина не должен быть ленивым.

Я тебе, Петруха, кажется, не говорил, что во время техникума я работал по литейному делу. Год после на заводе оттрубил огнеупорщиком четвертого разряда. Попутно освоил профессии обмуровщика, футуровщика, изолировщика, старался, как видишь. А у меня вдруг кашель открылся, с приступами до рвоты, и перевели меня тогда в кроватный цех, на легкую работу: шарики для кроватей декоративные делать. А докашлялся я до того, что под рентгеном пятна в легких у меня нашли. Сразу, представляешь, путевку в зубы — и в Алупку, в туберкулезный санаторий... На целых полгода!

Ну, приехал, сроду так не отдыхал. Поперву диковинно было: море, горы, экскурсии, скажем, в Бахчисарай или еще куда. А потом уставать начал, анализами замучили сестры. Да и вообще не по мне такое лечение. Сходил я, значит, в местную ремонтную контору, договорился на полгодика пошабашить, и пошла, как говорят нынче, трудотерапия, и тонус повысился сразу. Работа каменщика не из легких, может, слышал, существует такая «липецкая кладка»: сколько кирпичей положишь, столько раз и нагнешься. Девятиэтажный дом с такой кладкой стоит рабочим двадцать семь тысяч рублей, а этаж — две тысячи триста. В день платят летом, а в Крыму-то все дни, посчитай, летние, шесть рублей. Не густо, как видишь, но «отдохнул», подлечился всласть.

А лекарства я по методу бати принимал. Он как с поля мокрый придет, так редичного сока с самогоном — и в тулуп. Утром здоровехонький встает, будто сто бабок зараз лечили! Еще я придумал цветочный мед, килограмм на три литра морковного сока... Ну, а с заводом с той поры мы, как говорится, навсегда расплевались. Техникум я закончил, и потом меня в армию забрали.

А после армии, когда с Мурашкой это произошло...

— Что произошло? — спросил Петруха.

Шохов не ответил.

Нет, не мог никак забыть он тот летний долгий вечер, когда, вручив ключи от интерната, Мурашка взволнованный, оживленный возвращался домой, потом вернулся на объект, захватив горшочек с цветами. Он нес цветок на широкой ладони, вытянув перед собой, не ведая, что его караулит смерть. Оглушительно, в упор с пламенем из короткого ствола ударил в лицо выстрел, и Мурашка, почти ослепший, в полубеспамятстве, уронив цветок и придерживая рукой отбитую челюсть, брел, покачиваясь, по пустынным улицам, а кровь стекала по руке и капала на землю с острого локтя. Он дошел, донес себя до больницы (он и ее строил), и тут при входе осел на ступени, и в такой странной позе умер.

— Ему все равно не смогли бы помочь,— произнес Шохов глухо.— Вот. У него мозг через рот вытекал. А мы уехали, потому что жить и думать... Думать о том, что и я... Я тоже в чем-то виноват...

— Отчего же ты взял, что ты виноват? — спросил Петруха.

— В том-то и дело, что я не виноват! — воскликнул Шохов.— Мы и семью поддерживали, Тамара Ивановна каждый вечер у них сидела.

— А ты?

— Я? Ну, я же на стройке... Днем и вечером. Но я даже после, когда уехал, посылал им деньги.

— Скажи, а...— Петруха немного помедлил, раздумывая, как удобнее спросить: — А ты в милицию не заявлял насчет того, что Хлыстов... Хлыстов, так я понял? Что Хлыстов угрожал?

— А чего заявлять? — удивился Шохов. — Все кругом знали об угрозах, да и вообще об их отношениях. И милиция знала.

— Да не в том-то дело, что знала,— сказал Петруха удивленно.— Надо же было напомнить, подтолкнуть... Одно дело, когда все молчат, а другое...

— Нет, в милицию я не ходил,— отвечал Шохов сумрачно.— У Хлыстова оказалось полное алиби, он гостил в своей деревне. Неподалеку, правда. Да ведь у него дружки были не лучше его.

— И дружков копнуть!

— Копнули... Наверное... Я уж точно не узнавал... Человека-то не вернешь! А когда приехал проведать Тамару Ивановну, через год, что ли, я уже не стал ворошить и ходить по милициям и доказывать, что Семен Семенович тоже преступник. Живым — живое. А у меня свои проблемы с отъездом. Я говорю, с отъездом из Сибири...

— Что же, в Усть-Илиме не прижился? — спросил Петруха.

Шохов усмехнулся.

— Я там везде побывал. В Ангарске строил хлебозавод, и шамотный завод, и кирпичный тоже. Потом в Байкальске рубил щитовые и брусовые дома...

— А Тамара Ивановна ждала?

Шохов кивнул, взглянув на Петруху. Все-то он понимает. Сразу нащупал слабое местечко. Тронь — и заноет. Заболит.

— Так получилось,— попытался объяснить он,— только она соберется ко мне приехать, как я сам уезжаю. Но я к ней в отпуск приезжал. И каждый раз я говорил: «Все, заякорился. Больше никуда не еду. Как напишу, приезжай».

А тут, с последнего места, Байкальска значит, я письмо своему приятелю написал... Тому самому Лешке Третьякову, которого мы длинносогнутым прозвали в техникуме. Он как раз приехал из треста на КамАЗ, его назначили начальником СМУ Жилстроя. Он мне ответил: мол, приезжай, мастером устрою. На пути к нему заехал я к Тамаре Ивановне. Все, родная, говорю. Это наше последнее место. Больше никуда не сдвинемся. Как там писали в военных приказах: «Ни шагу назад!» Да? И я тебе говорю: «Все. Ни шагу назад». А у нас сынишка родился, два годика ему. Я ей говорю: «Ты пока с сынишкой побудь, а я как с жильем устроюсь, вам напишу». Так и порешили. Она провожала меня. Знаешь, Петруха, она всегда провожает весело. От нее не тяжело уезжать. Но в этот раз смотрел из тамбура, как она молча идет за вагоном... Не машет и ничего не кричит, а просто идет, как много лет за мной шла, и так смотрит... Так смотрит... Дал себе слово: хватит, буду навсегда закрепляться.

— А что мешало раньше-то? — спросил Петруха.

— Мой характер, вот что мне мешало остаться. Всегда и везде только мой характер. От себя не уйдешь, это я давно понял. Но все казалось, где-то можно найти то самое, что ищешь.

— Так что же ты ищешь? — спросил опять Петруха.

Шохов задумался. Молчал он долго. Приятель было решил, что он заснул, но тот вдруг заговорил торопливо:

— Не знаю. Наверное, не смогу объяснить как следует. Может, лучше поймешь, если расскажу, что произошло там...— Он качнул головой.— В отпуске с Тамарой Ивановной был, ничего не знал. Приезжаю веселый, отдохнувший, а мне под нос приказ Третьякова о переводе в рядовые рабочие. Хоть не имел права по закону... Да что уж там выяснять. Шапку в охапку да...

— Уехал? — спросил Петруха недоверчиво.

Шохов кивнул.

Но что-то недостаточное было в этом его кивке. И точно. Оглянувшись, Шохов произнес негромко:

— Понимаешь, он и туда явился.

— Он? — переспросил Петруха.— Кто — он?

— Да Сенька Хлыстов!

Его имя было произнесено совсем тихо. Почти суеверно.

— В Челны? Этот самый... Хлыстов? — воскликнул, оживившись, Петруха. — Ну, а ты? Ты с ним поговорил?

Шохов посмотрел на дверь и ничего не ответил.

— А может, ты ему просто морду намылил!

Шохов при этих громких словах, произнесенных Петрухой весело, только поежился.

— Что ты... Знаешь, это почему-то случилось в тот день... да, именно в тот день, когда вернулся я из отпуска. Прохожу по улице, а мне навстречу кто-то... Здрасте, мол. А я уставился, не разберу, кто же это. Косорылая такая улыбочка, кепочка с козырьком... «Здрасте, Григорий Афанасьич...» Я кивнул и обомлел: Сенька тут! Жди неприятностей! Выхожу на следующий день на работу, так и есть!

— Мистика какая-то,— растерянно улыбнувшись, произнес Петруха.— Надо было все-таки морду ему набить.

Шохов со вздохом отмахнулся:

— Не до морды, самому, считай, намылили... Так и улетел.

Провожала его Тамара Ивановна с аэропорта Бегичево, как всегда молчаливая, но вовсе не грустная.

На прощание поцеловала, произнесла энергично:

— Не пропадай, мой Шохов. Скажи маме, что у нас все хорошо. Вовик пошел в школу, посадили на второй парте у окна. Пусть пишет почаще. А тебе счастливо устроиться. Мы будем о тебе думать.

Уже направляясь в толпе к самолету, Шохов оглянулся и увидел жену, она стояла у оградки с непокрытой головой, и светлые короткие волосы трепетали под ветром. Она не махала рукой, а просто стояла, но даже издалека можно было понять, как напряженно, безотрывно глядит она вслед. Давно Шохов никуда не уезжал, кроме отпуска, лет пять уже с тех пор, как внедрился в Набережных Челнах. Теперь оба понимали, что этот отъезд каким-то образом отсекает прежнюю часть их общей жизни и сулит нечто другое, неведомое, и, уже ясно сейчас, вовсе не легкое. И конечно же все он, он такой неуема, что не может нигде ужиться. Заглядывая в круглый иллюминатор самолета, пытаясь разглядеть жену среди нескольких провожающих и точно зная, что она там стоит и смотрит, смотрит сюда, Шохов мысленно еще раз подтвердил свое слово: что этот переезд будет последний. Хватит мучить себя и других. Пора уняться, и начать думать по-другому, и жить по-другому. Примером в этом должен быть ему Мурашка, его тихий домик, его семья. Шохов сейчас в такой поре, что все умеет в жизни. Он найдет самое удобное для начала, нового начала место и построит свой дом. Это будет лучший дом среди всех, это уж он точно знал. А работа? Работы для строителя будет ровно столько, сколько стоит этот мир. Об этом он не беспокоился. Главное, найти свое место. Не ошибиться, не промахнуться. Но и не проскочить мимо.

Самолет, это был реактивный самолет «Ту-134», вырулил на старт, дал полный газ, и родные Челны остались за крылом. Вроде бы никогда Шохов не жалел о совершенном, но сейчас на какой-то короткий миг сжалось у него сердце и защемило, защипало в горле. Постарел, что ли, что стал таким чувствительным? Он сильно вздохнул и закрыл глаза. Хватит, уехал — и баста. Прощай, Челны, привет столице нашей родины от трудового рабочего класса в лице Григория Афанасьевича Шохова.


Мама Тамары Ивановны проживала на станции Красково по Казанской железной дороге, в кирпичном двухэтажном доме, неподалеку от станции. В ее однокомнатной, сплошь заставленной старой мебелью квартирке Шохов один и вместе с женой останавливался постоянно, когда они приезжали в Москву. Мама Тамары Ивановны была на пенсии, небольшого росточка, еще очень живая, любопытная, говорливая женщина. Звали ее Роза Яковлевна. Она при первом же знакомстве с Шоховым выложила ему всю свою жизнь, и про первого мужа, отца Тамары Ивановны, который был известным конструктором, но рано умер, и про второго мужа, работника Министерства путей сообщения, который тоже умер, и про свою учительскую деятельность здесь в Краснове, где она преподавала, а потом была директором школы. Жил в ней, семидесятилетней, неукротимый комсомольский дух двадцатых и тридцатых годов. Шохов всегда удивлялся жизненной активности своей тещи. Не говоря уж о том, что она по приезде его или дочери начинала суетиться по хозяйству, варить какие-то особенные борщи, печь фруктовые торты, которые ей особенно удавались, готовить пельмени и пирожки с капустой, Роза Яковлевна успевала посещать театры (ее не смущала дорога до Москвы и обратно), ездить в гости к своим институтским подругам, вести какие-то кружки при Доме культуры, участвовать в подготовке к выборам, и прочее и прочее.

Вот и на этот раз, захлестываемая бесконечными мероприятиями, Роза Яковлевна торопливо сообщила зятю, что обед ему готов и его только надо подогреть, а она идет на собрание агитаторов и вернется вечером — и тогда у них будет время посидеть вместе и поговорить.

Вечером она пришла разгоряченная разговорами, спорами, быстро приготовила чай, по какому-то особенному, только ей известному рецепту, подала соевые конфеты, пирожки и наконец присела сама.

— Ну что, Гриша,— спросила она,— снова в путь? Насколько я поняла из Томочкиного письма, у тебя неприятности?

— Не такие уж неприятности, — ответил Шохов, занимаясь чаем.

Чашки, блюдца, да и вообще вся посуда у Розы Яковлевны были старинные, кузнецовского фарфора. Сама хозяйка, когда бывала без гостей, пользовалась обыкновенным бокальчиком, но для приезжих доставала неизменно и только фарфор.

— Поругался, что ли? — выпытывала Роза Яковлевна, успевая в это же время подкладывать ему пирожки, сбегать на кухню и т. д. Она не умела сидеть неподвижно.

— Нет, не ругался,— сказал Шохов.

— Но уволился же?

— Уволился.

— А зачем?

Шохов пожал плечами. Он не хотел пускаться в объяснения, потому что знал, что пытливая Роза Яковлевна начнет выспрашивать всяческие подробности — и тогда придется объяснять ей многое из того, что было и для него самого-то необъяснимо. Да и вообще разговор о происшедшем не был ему приятен.

Наверное, Роза Яковлевна это поняла. Она стала вспоминать свое учительское прошлое, как трудно доставалось им во времена войны, особенно в эвакуации с детишками, и приходилось бороться с трудностями, которые не чета нынешним.

— Вы видите, какая я кнопка, да? А когда у меня сто ртов некормленых, я приходила в районо, и стучала кулачком, и требовала, и мне давали, — говорила Роза Яковлевна.— А вы? Вы же не хотите бороться! Как чуть припекло, так ноги в руки и билет на самолет!

— Дело не в трудностях, — сказал Шохов, но опять же не стал объяснять, в чем же тогда дело.

Трудностей-то он не боялся. Он к ним привык с малолетства. Трудно переживалась потеря друзей, будь то смерть или предательство. Кто бы мог помешать остаться тогда, работал бы на строительстве, заработал бы домик с садиком, а при встречах с Хлыстовым делал бы вид, что ничего не произошло. Господи, да так многие живут, и не только так, муж со своей бывшей женой через перегородку, а враги на одной лестничной площадке, их дети в школу вместе ходят. Но только и это не борьба, о которой говорит и к которой призывает милая, беспокойная Роза Яковлевна. В войну, как говорят люди, отношения были просты: каждый знал, с кем он имеет дело. А сейчас не то что в близких людях, в самом себе невозможно подчас разобраться, понять до конца свой характер. А люди? Странные сейчас стали люди. Каждый в свое гнездо, в свою скорлупку закопался. Это он, Шохов, так поперву жил: боярские столы и полна горница людей. А умные-то, вроде Третьякова, вовсе не так и не на людях, а подальше от их цепких глаз. Недаром тогда Третьяков на тридцатилетии Шохова и сказал, что пора Грише бы поумнеть, а он все до тридцати лет ребенок. На что пьяный Шохов кричал через стол, что, мол, если уж родители его не воспитали, то нечего трогать, пусть учит лучше своих детей...

Жизнь научит. Чем старше, тем злей ее уроки. И вот сейчас Шохов знал твердо, что надо бороться за себя, но вовсе не так, как призывала Роза Яковлевна. Надо — как все (как все умные!) свой дом лепить, свою крепость, и чтобы эту крепость никакие тараны взять не могли.

Как бы он смог все это, не высказанное до конца даже Тамаре Ивановне, сейчас выложить пытливой теще.

Сославшись на усталость, он ушел спать. Роза Яковлевна постелила ему постель за ширмой на тахте и, видимо что-то припомнив, спросила: действительно ли Гриша умеет класть плитку на стены и на пол? Если он не против, Роза Яковлевна хочет его попросить заехать к ее давней подруге, которая живет в Москве, и помочь с плиткой, там какие-то проблемы.

Шохов согласился, но предупредил, что он больше двух дней в Москве задерживаться не собирается.

— Ну конечно, Гриша. Я завтра же с утра позвоню, и мы договоримся, — сказала Роза Яковлевна и пожелала ему спокойной ночи.


С утра Шохов поехал по адресу, который ему написала на бумажке Роза Яковлевна: на электричке до Электрозаводской, а потом с пересадкой до метро «Аэропорт», а там выйти из первого вагона, завернуть направо, к улице Усиевича.

Шохов все так и проделал и, подходя к дому, сразу оценил глазом строителя нестандартный, или, как говорят, нетиповой проект, высокий метраж потолка и добротную кирпичную кладку. Конечно, нельзя было не обратить внимание на большое количество машин у подъезда, в основном «Жигулей», но были и «Волги», а одна, голубая, с серебристым отливом, и вовсе иностранной марки.

Названные в записке люди, некая Инна Петровна и Константин Федорович, проживали на пятом этаже. Когда Шохов проходил подъезд, сонная лифтерша спросила его, к кому, и он ответил, что идет к Инне Петровне. Лифтерша вслед произнесла: «Пятый этаж!»

«Для чего она сидит? — подумал Шохов, заходя в лифт,— Неужто для того, чтобы всех спрашивать да этаж называть? Чудной какой-то дом. Хорошо построенный, но чудной».

Дверь ему открыли не сразу. Седая стройная женщина в домашнем халатике спросила: «Кто?» — и, не здороваясь, произнесла: «Проходите».

Шохов ступил в прихожую и снова оценил удобную планировку квартиры: двойные входные двери, обитые дерматином, большой коридор, встроенные шкафы.

— Раздевайтесь и идите сюда,— произнесла из глубины квартиры женщина учительски поставленным голосом. Видно было, что она привыкла повелевать.

Из-за стеклянных справа дверей высунулся невысокий, тоже седой, щупловатый человек в очках, заметил Шохова, поздоровался как-то неуверенно, а потом крикнул в коридор:

— Инна, к нам пришли!

— Да, да,— отвечала женщина.— Это мастер по плитке. Его прислала Роза Яковлевна.

Шохов снял свою модную голубую куртку и потоптался, поглядывая на свои ботинки, но тут снова появилась женщина и сказала громко: «Разуваться не надо. Пойдемте со мной».

В дверях ванной комнаты она пропустила гостя вперед и, пока он разглядывал бесконечные шкафчики, полочки с цветными и явно заграничными флаконами, раковину, никогда не виданную, хромированную и тоже необычную арматуру, хозяйка стала объяснять, что они хотят сделать. Нужно сбить старую плитку, а вместо нее на стены и на пол необходимо положить новую, которую им с трудом удалось достать. Сперва они хотели постелить на пол черный «кабанчик», но кто-то из знакомых сказал, что «кабанчик» это почти ширпотреб, и они решили стелить на пол узорную чешскую плитку, а «кабанчик» использовать лишь для окантовки.

Шохов полюбовался на узорную чешскую плитку, действительно красивую, с прикидкой оглядел еще раз ванную, а потом туалет, снова обращая внимание, что и унитаз, и стульчак, и даже держатель с туалетной бумагой все было заграничным. На туалетной бумаге были отпечатаны какие-то цветные картинки.

— Ну, что? — спросила женщина, прямо глядя на Шохова. Теперь и он рассмотрел, что она не только стройна, но и красива, седина никак не портила ее лица. Но вот глаза, большие, голубые, их взгляд показался Шохову неприятным: в них ничего не было, кроме ледяного холода.

— Можно сделать,— отвечал он.— Мне понадобится ведро для раствора и, если можно, старую одежду... учтите, я ее испачкаю.

Женщина повернулась и крикнула в коридор:

— Ко-стя! Ко-стя! У тебя есть старая одежда?

Седой человек выглянул из-за стеклянных дверей и суетливо спросил:

— Что именно, Нюша? Брюки, рубаха?

— Не знаю,— произнесла равнодушно и громко женщина.— Что-нибудь.

— У меня есть старый пижамный костюм. Только... только его найти надо.

— Так найди. Чего же ты стоишь?

Пижамный костюм оказался и короток и мал, но это никак не смущало Шохова. Какая разница, в чем работать.

Он сбегал в ближайший же строящийся дом, который опытным глазом засек еще по дороге сюда, и договорился с рабочими о растворе, естественно за бутылку водки. Потом он достал зубило и молоток, которые предусмотрительно захватил с собой от тещи. Но прежде чем сбивать плитку, почти новую, зеленого цвета, он подошел к дверям кухни, где хозяйка возилась около плиты, и спросил, а зачем они вообще меняют плитку, если и эта вполне еще смотрится.

Хозяйка, не поворачивая головы, ответила:

— Она не модная.

Шохов помедлил, думая, что хозяйка скажет что-то еще, потом вернулся в ванную и взял инструмент, но все оттягивал, рука не поднималась уничтожать чью-то добротную работу. Впрочем, приступив к делу, он уже об этом не думал. Руки как бы сами включились в дело, и так легко, так быстро пошло, будто песня запелась. Давно Шохов не чувствовал такого удовольствия от работы. Может быть, ему на миг, на самый крошечный миг, вдруг привиделось, что он отделывает чешской плиткой свой собственный дом, который обязательно у него будет.

Хозяйка в общем-то ему не мешала. Она пришла только раз и спросила:

— А вы разве не на клей ее сажаете? А я купила целую банку клея.

Шохов ничего ей не ответил. Может быть, у этих людей, за которых так ратовала Роза Яковлевна, и был вкус, и возможность что-то редкое там, дефицитное доставать, но в работе, в настоящей работе, в той, которую сейчас исполнял Шохов, они конечно же ничего не понимали. Вместо всего бы этого побродить по осенней Москве, в музей какой зайти, в театре бы посидеть Шохову, но, как он понял, во всем можно увидеть пользу, даже в таком случайном деле. А все потому, что познавал через чужую квартиру свой будущий дом.

Проработал он до позднего вечера, а на следующий день, примерно к обеду, все закончил. За обедом на кухне, куда его позвала хозяйка, он пожаловался, что пол в ванной комнате оказался неровный и пришлось порядком повозиться, потому что если углы плитки будут торчать, то они быстро обобьются.

Хозяйка почему-то поняла его так, будто он набивает себе цену, и ответила холодно и гордо: «Хорошо, хорошо. Это вам зачтется».

Шохов внимательно посмотрел в ее зеркально-холодные глаза и ничего не сказал.

Доставая деньги, Инна Петровна спросила его:

— У вас не найдется времени нашим соседям то же самое сделать? — но спросила так, словно все было заранее решено и он конечно же не откажется. А когда Шохов отказался, она удивилась и впервые взглянула на него внимательно.— Почему?

— Ну я же, как вам сказать,— начал Шохов, впервые смущаясь.— Я ведь не шабашник. Это просто Роза Яковлевна попросила. Я ведь мастером на строительстве работаю, а Тамара Ивановна...

Хозяйка всплеснула руками и закричала:

— Ко-стя! Иди сюда, я тебе что-то расскажу...

И тут же при Шохове стала объяснять странному седому человеку, что она, Инна Петровна значит, решила, что Роза Яковлевна нашла ей шабашника, а он — как вас, Гриша? — он, Гриша, оказывается, вовсе не шабашник, а ее зять, муж Тамары, он только проездом через Москву...

Такой поворот еще больше смутил Шохова, потому что начались всяческие расспросы про КамАЗ, правда ли, что там одни женщины работают, и правда ли, что американцы удивляются подобным объемам строительства, и про мясо еще, и про жилье, и про все остальное.

— Зачем же вам из Москвы уезжать? — спросила Инна Петровна тоном, не терпящим возражений.— Вы со своими руками и здесь сколько угодно заработаете. А когда пропишетесь у тещи, встанете на очередь на квартиру. Ну, год-два потерпите, но это же Москва все-таки? Кстати, если вы мастер (слово мастер она поняла несколько по-своему), не можете вы заодно мне полку прибить? Вот здесь, на кухне? Костя такой мужчина, что ничего не умеет. Он только умеет снимать свои фильмы...

Инна Петровна повела Шохова в одну из комнат и показала полку, заставленную белыми кувшинчиками, вазами, статуэтками, все сплошь в синих крупных цветах.

— Вам нравится? — спросила она опять же с тем пониманием, что это не нравиться не может.— Это, между прочим, Гжель... За ней сейчас вся Москва гоняется. У меня ее много, но большая часть на даче. А все это я хочу с полочкой перенести в кухню, я думаю, там будет лучше, да? А здесь я повешу иконы.

— Иконы? — спросил Шохов.— Вы, простите...— Он поперхнулся: — Вы верите?

— Ну что вы,— сказала протяжно Инна Петровна.— Это же старинная живопись! Я приобрела ее у знакомого художника. Кстати, в той деревне, куда вы едете, в избе случайно не висят иконы? Я бы купила, имейте в виду!

— Случайно не висят...— произнес Шохов уклончиво.

— Смотрите сами, у нас это в цене! — повторила хозяйка.

Она стала объяснять, что она бы и сама на машине (она водит машину) съездила бы в какую-нибудь деревню, но на ней висит квартира, дача и, конечно, Костя, который хоть и считается гениальным режиссером, но беспомощен в быту, как ребенок. За разговором как-то вышло, что после полки Шохов починил испорченный замок, потом исправил патрон в торшере, потом сделал массу других мелких домашних дел. Он стеснялся сказать, что ему пора возвращаться, что завтра на рассвете у него поезд на Киров...

Только потом, вспоминая весь разговор с хозяйкой, ее тон, ее манеру приказывать, он подумал, что бедному Косте, наверное, здорово достается в семье, если даже он, в общем-то, ни в чем от нее не зависимый Шохов, полдня слушался и исполнял все, что ему ни говорили. «Ну нет, моя Тамара Ивановна золото по сравнению с Инной Петровной. Женщина в доме должна слушать мужа и молчать. А это не дом, где все решает баба. Это у них в Москве новая дурацкая мода, и дом же, точно, ненормальный, какой-то чудной».

Насильно засунув ему деньги в карман, Инна Петровна в прихожей повторила:

— Позвоните при случае, мы вам будем рады. И насчет работы подумайте! С вашими-то руками, да если не алкоголик, вы же понимаете — золото можно грести! Я вам серьезно говорю.

— Нет,— сказал Шохов.— Мы не шабашкины дети!

— А сейчас все так живут,— сказала Инна Петровна и попрощалась.

И муж Костя попрощался, у него были добрые и почему-то виноватые глаза. Шохов спустился на первый этаж, прошел мимо лифтерши, которая его снова внимательно осмотрела, мимо доски объявлений, пестрящей объявлениями об обмене (все почему-то хотели обменяться именно на этот дом), и весело подумал: «Все-таки чудные. Я так жить не буду».


Билет Шохов взял до Котельнича, в плацкартный вагон, и, хоть полка попалась боковая, у самых дверей, он, по давней, выработавшейся привычке, положил чемодан под голову и проспал почти всю дорогу. Волноваться он начал, когда сошел с поезда и увидел небольшое деревянное зданьице вокзала, его-то он помнил с детства, и крутые, то мощеные, а то и просто земляные тихие улочки города. В старинном монастыре, огороженном каменной высокой стеной, размещался завод приборов. Здесь, на высоком крутогоре, над прекрасной Вяткой поднялись новые дома, Шохов сразу, как ступил на улицу, их засек и все как есть до одного рассмотрел опытным глазом строителя. Дома как дома, на хорошем уровне, хоть ни в какое сравнение с поточным строительством на КамАЗе они не шли. Разворот не тот, как выражаются опытные люди.

Но сейчас Шохову было не до сравнения. Да и о каком сравнении может идти речь, если родина тем и хороша, что прекрасна в любом обличье, в любом богатстве или бедности.

Правда, Котельнич еще и не совсем родина, а только ее преддверие, ее входные ворота, так сказать. Но уже Шохова зазнобило, залихорадило, и походка его, и движения ускорились, стали нервными, как и голос. Вот уж не подумал бы, что можно так сильно волноваться!

Автостанция тут же, при вокзале, новенькая, с большим стеклянным залом, кассами и диспетчерской, но билеты оказались на какой-то не очень близкий по времени рейс.

— Девушка, мне срочно,— попросил Шохов и голоса своего не узнал: господи, да что же с ним происходит! — Куда же я до трех часов ждать буду? — и умоляюще глядел на кассиршу.

— На рейс двенадцать билеты проданы,— отрезала та. Но, помолчав и видя, что Шохов не отходит от окошка, добавила: — Вы к диспетчеру сходите, он может с шофером договориться.

Пожалуй, в большом бы городе, где все, от диспетчера до водителей, затырканы и задерганы, ничего бы у Шохова не вышло. А тут как-то все по-домашнему, как оно и водится на родине,— поговорил с человеком, сухоньким, но ужасно вежливым, сказался здешним, хоть не был в родных местах почти десять лет, и все в одноразье решилось. Диспетчер попросил посидеть (не в коридоре, а тут же, у него в комнате), вызвал на стоянку по радио автобус, а когда шофер зашел заполнить путевой лист, сказал ему: «Тиша, тут наш земляк, домой возвращается, говорит, что лет десять не был, взял бы ты его без места, а?»

Шофер Тиша, парень молодой, моложе Шохова, посмотрел, кивнул, только предупредил, что посадит его не на автостанции, а чуть дальше в переулке.

Все было внове Шохову на родной стороне, и автобусы, как и автостанция, новые, современные, и дорога не чета старой, гладкой синей лентой распласталась среди осенних полей. Народ в автобусе подобрался разный, колхозники, и студенты, и рыбаки с охотниками, потому что охотничья пора, и военные, и рабочие. Кстати, по бесконечному потоку грузовых машин, по некоторым другим привычным глазу поднаторевшего строителя приметам определил Шохов, что где-то близ этих мест ведется крупное строительство. Не мешало бы поконкретней разузнать да расспросить. Но только не сейчас, не здесь и не сегодня. Сегодня — это дом, до которого требуется еще добраться. И не хочется ни о чем больше думать, никуда не отвлекаться.

И Шохов смотрел по сторонам, на лес, еще зеленый, но с подпалиной, на овсы, еще некошеные, на островерхие стога. Они как-то по-особому украшали желтое поле, едва всхолмленную вятскую равнину под голубым, размытым небом. Кое-где уже пахали под озимые, и четкие квадраты врезались в это золотое великолепие, но не портили, а будто бы более украшали его. Земля, да еще такая земля, не может быть некрасивой в любом своем виде!

Тужа — это уж вовсе деревня, хоть числится районным центром. И автостанция: избушка с крошечным заликом и маленьким окошком для кассира. Но никакого кассира не было, и на дверях висел замок. Зато на улице толпился народ, в основном студенты, возвращающиеся с каникул, и машины с шумного проезжего шоссе заворачивали к домику, забирали попутчиков и уезжали. В усадьбу совхоза, куда направлялся Шохов, попуток не было, потому что туда и дороги не было, грейдерок, куда мог завернуть лишь кто-нибудь по случайной оказии.

Неожиданно выяснилось, что в тужинском Доме культуры проходит конференция сельских учителей и автобус от совхоза повезет их обратно.

Шохов дошел до Дома культуры — тут все близко,— поговорил с водителем и сел на травку дожидаться учителей, теперь уж торопиться было некуда.

Не очень скоро, но быстрей, чем ожидал сам Шохов, пришли и учителя, все сплошь нагруженные сумками и сетками с продуктами. Люди были разновозрастные и даже по-разному одетые. Молодежь очень современно, в джинсах, даже девушки, а пожилые — их, пожалуй, было больше — очень старомодно, они и выглядели не как учителя, а как домашние хозяйки, и в сумках у них вместе с тетрадями и книгами лежали огурцы, хлеб, колбаса.

По оживленному разговору Шохов понял, что сейчас в буфете, после конференции, их «отоваривали» сливочным маслом, кое-какими другими дефицитными продуктами. Вот те и деревня! И уж собрались было трогаться, как кто-то сказал, что в сельпо яйца привезли, и все ринулись туда, и отъезд почти на полчаса отложился.

Кто-то сказал бы увидя: русский учитель, просветитель на деревне, и в таком виде! Но Шохов-то навидался разного, он кончал сельскую школу, да и жена у самого — учительница, ему ли не знать, как живут непросто, нелегко эти люди. С огородика да с малой зарплаты живут, и ведь не уезжают, и тянут к свету деревню, а бедствуют подчас куда больше деревенских. И уж точно, никогда не жалуются!

Вот и сейчас: над кем-то подшучивали, обсуждали итоги конференции, ратовали за какую-то школу, которую из-за малочисленности учеников собираются закрыть...

Вообще, насколько понял Шохов по чужим разговорам, детишек в первые классы пошло меньше, чем в прошлые годы, а в будущие годы и того будет меньше. Нет молодежи в деревнях, нет и прироста. А какая же перспектива у деревни без прироста? Нет и не будет перспективы у нее. А что же будет?

Этот вопрос в разной форме, но непрерывно, начиная с автобуса, возникал в раздумьях Шохова, потому что речь-то шла не о чужом, о родном, самом первичном для его жизни, о его деревне, о его земле...

Пока по чужой земле мотало Шохова, пока он, там или сям, планы свои строительные вытягивал, здания выше сосен поднимал, тут-то, дома у него, как у хозяина, бросившегося в отходничество, в упадок пришло. Не у него лично, так надо понимать, а в целом, в деревне, в деревнях, но, может, и конкретно, и в доме, ведь он не видел своего дома и знал только по редким письмам, насколько в нем все живо и цело.

А ведь началось с учителей, с их неторопливых разговоров, с их сеток, в которых везли они в деревню масло из районного центра. И масло, и яйца, и даже огурцы с хлебом.

Два десятка километров от совхоза по болотистой, но наезженной дороге, через лес.

Совхозная усадьба новая, Шохов в ней никогда не бывал. У какого-то человека спросил дом Афанасия Шохова, своего старшего брата. Знал, что Афоня поселился в позапрошлый год с новой семьей (жену привез из Пензы с ребенком) и работает на молоковозе.

— Второй дом, там машина стоит,— сказал человек.

Дом, не изба, по городскому проекту построенный, хоть и деревянный. С двух сторон крылечки: значит, на две семьи. Крыша железная, окошки большие, прежде такие звались: красными или косящатыми; обшит снаружи досками, но не покрашен, и заборчик не покрашен, и сразу видно, что строилось это недавно. Все придирчиво оглядел Шохов, с прицелом оглядел на дальнее, на свое. И огород при доме небольшой, соток на пять, и сарай для скотины, и лабаз для дров, и туалет рядом. Возле калитки стоял желтый молоковоз (может, это он лихо сегодня проносился мимо Шохова, томящегося в Тужах, но как узнаешь!), и две канистры, и запаска возле самого крыльца.

Можно представить, что жили здесь неплохо.

Шохов постучался, сперва несильно, потом погромче. Никто ему не открывал. Он поставил чемоданчик и сел на ступеньках крыльца. Вроде бы и дома, пусть до своей деревни еще восемь верст, а тут все неродное, и ничего не шепчет ему, но все равно. Дом брата это почти что свой дом, и примут тут как полагается, как принимают Шоховы от века.

Человек, тот самый, которого спрашивал Шохов дом Афанасия, поглядел через заборчик и сказал:

— Он чево, не открывает?

— Никого там нет, — сказал Шохов с сомнением.

— Есть. Раз машина стоит, он точно дома. Вы стучитесь сильней, он спит, наверное.

Человек ушел, а Шохов поднялся и постучал опять. На этот раз погромче. И, правда, стукнуло в сенцах, раздались шаги, и женский голос спросил: «Кто там?»

— Мне Афанасия Афанасьича,— сказал Шохов громко.

Зазвенела щеколда, приоткрылась дверь. Молодая женщина, тонкая, светловолосая, выглянула из нее.

— Нет его,— произнесла, глядя на Шохова.— А он вам зачем?

Шохов спросил:

— Вы кто, Валя? Его жена?

— Я,— сказала женщина.

— А я Григорий, брат Афони, я же написал, что приеду...

Женщина всплеснула руками:

— Господи, да дома он, дома! Я думала, за бензином пришли, не хотела будить. А он как со смены пришел, так и дома. Лег и спит. Сейчас разбужу.

Она провела Шохова в комнату, которая, по-видимому, была здесь как столовая и как кухня. Из соседней комнаты был слышен ее голос:

— Афонь, слышь, брат приехал! Ну, проснись же, брат твой приехал, ну?

И голос глухой спросонок:

— Чево? Кто? Какой брат? Мишка, что ль? Леха?

— Да нет же, это Григорий, ну, который... Ну да!

И тут стали слышны босые ноги по полу и встал Афоня в дверях: в домашних штанах, в майке, и босиком, и голова всклокочена. Посмотрел голубыми вприщур шоховскими глазами на Григория и засмеялся, качнув головой:

— Ядри твоя совсем! Надо же! Приехал Гриха! А я-то заснул и говорю Валюхе: стучатся, слышь. А она грит, подождут, неча, еще вставать из-за них. А это Гриха!

И большими, как рычаги сильными руками сжал брату плечи, все усмехаясь и приговаривая свое: «Ядри твоя совсем! А? Гриха?»

Пока Афоня умывался, а Валя хлопотала возле плиты, Шохов открыл чемодан и достал подарки. Невесть какие подарки, купленные на скорую руку в Москве, но все же столичные: печенье, конфеты, сыр, колбаса и две бутылки водки. Все это положил на стол, а сам прошелся по квартире, в общем-то обставленной по-городскому: здесь тахта с покрывалом и низкая деревянная кровать, и шифоньер полированный, и тумбочка с телевизором. Кухня, она же столовая, была попроще, ее делила пополам большая печь, хоть и не с казенкой для лежания, но сложенная так же, как кладутся русские печи. Рассмотрел Шохов и прихожую, и кладовочку при входе, и голбец, ведущий в подвал, и даже водяные размывы на потолке: видать, протекала крыша. Про себя подумал, что старший брат, помыкавшись после армии по разным городам, испробовав разные профессии, как бы застрял между городом и деревней, и сама обстановка, и образ жизни тоже непонятно какие — не то городские, не то деревенские.

Вон и соленья на окошке, приготовленные на зиму, хоть свой подвальчик, а приготовлены, как готовят в городе: в стеклянной банке с притертой крышкой. И холодильник в уголке, чтобы лишний раз в подвал не лазить, и плита газовая от баллона, а стол по-деревенски крепко рубленный и ничем не накрыт, и табуреты, и лавка судная у стены с ведрами, и особенно печка. Может, Афоня ее и построил такую, чтобы сохранялся дух родной избы в Васине?

Между тем Валя сварила на газе картошки, нарезала колбасы, своей и той, что из гостинцев, и сала нарезала, и свежих огурчиков прямо в миске подала.

Афоня сел за стол как был, в майке и босиком. Было видно, что он нисколько не загорел за лето. Как водится, уважительно взял в руки и рассмотрел бутылку, налил доверху три стограммовых стаканчика и, поднимая свой, зябко повел плечами.

— Ну, ядри тебя совсем! С приездом, что ли, братень! — и выпил разом. И Валя, мило улыбнувшись Шохову, выпила, поднялась и принесла горячей картошки.

За первой рюмкой пошла вторая и третья. Стало Шохову тепло, по-домашнему радостно. Разговор нахлестывался на разговор, и говорили одновременно и про то, как живут родители, и как Шохов стучал, а ему не открыли, и о делах совхозных, сколько приходится Афоне ездить, чтобы принять и сдать на маслозавод молоко. Километров двести, в две смены. И Валя экспедитором при нем тоже ездит. Так с четырех утра до четырех дня.

— Почему две смены-то? — спросил Шохов.

— А чего дома делать? — тоже спросил Афоня.— Дома вон — пришел и спи. А так мы зарабатываем, ядри тебя совсем...

Тут затарахтел под окном мотоцикл и в комнату вошел подросток, темноглазый, темноволосый, явно не шоховских кровей. Да и от мамы Вали взял он немного: нос да губы. Поздоровался с Шоховым, от обеда отказался и попросил:

— Бать, поедем за клюквой, а?

— Отстань,— сказал Афоня.— Брат приехал. Какая, ядри, тут клюква.

— Так я поеду? — сказал сын.

— Езжай. Только поздно ведь?

— А сейчас до десяти светло.

— В лесу-то раньше темнеет...

— Как стемнеет, вернусь.

Сын взял рюкзак, завел мотоцикл и уехал.

Афоня без похвальбы сказал, что Володька за лето одичал, живет в лесу да в Васине, его здесь не видать.

— А у тебя кто? — спросил Шохова.

— Тоже сынок. Тоже Вовка, — отвечал он,— В первый класс проводил. Я уволился-то раньше, но задержался... Все-таки школа!

— А куда, ядри, нацелился? В Москву небось? Там, ядри, и водка слаще! А?

— Не знаю,— сказал Шохов.— Мать-отца повидать хочу. А в Москву я и задаром не поеду. За два дня устал. На улице толкаются, как на вокзале.

— Вот и я говорю! Как там жить, если на ноги друг другу наступают? — воскликнул Афоня.— Я проездом оказался, так ничего не мог найти. Сперва не мог столовой найти, потом туалета, а потом гостиницы... Не-е, у нас тут лучше.

За разговором не заметили, как в одночасье стемнело и хлынул теплый дождь. Затарахтел мотоцикл, и весь мокрый появился Володька и стал говорить, что клюквы в лесу много и, если бы не дождь, он набрал бы целое ведро. Он высыпал из рюкзака густо-красную сочную клюкву, и Валя, ополоснув в чашке, тут же подала ее на стол.

Зажгли свет, потому что за тучей незаметно стемнело. Уже подходила к концу вторая бутылка, когда Афоня вспомнил:

— Ты сегодня хотел в Васино?

— Так поздно? — усомнился Шохов.

— А что поздно-то? Домой никогда не поздно, а?

— А проедем?

— На машине? Нет! Там болото! Иль, ядри, забыл уже?

— Ну, я и удивился, что ты предлагаешь на ночь,— сказал Шохов.

— Я знаю, что предлагаю! — весело произнес Афоня и пропал в дверях.

Валя поставила чай и сказала, что Афанасий, видно, пошел к приятелю, у которого трактор «Беларусь», тот где хочешь пройдет.

— А что, тоже... у дома держит? — подивился Шохов.

— Ну а где же, вышел — да за работу,— пояснила Валя.— А вы, Григорий Афанасьич, хоть бы жену с мальчиком привезли когда?

— Она работает,— со вздохом произнес Шохов.— Это я, как лайдак, все шляюсь да чего-то ищу.

— Зачем искать-то? — сказала милая Валя, видно было сразу, что у нее добрый, мягкий характер и что до замужества на Афоне она сама с ребенком намыкалась. Не без того.— Приезжайте к нам да живите. В совхозе работы много. А жить — так у нас пока можно.

Шохов ничего не ответил. Влетел с улицы Афоня с канистрой, как черт из-под печи, крикнул на бегу: «Собирайся! Едем!» И опять исчез. Затарахтел на улице трактор, и Валя подтвердила, что, видать, сосед дома оказался, а это он еще за горючкой мотал куда-то.

Шохов надел куртку свою голубую, чемоданчик с гостинцами взял и попрощался с Валей.

— Приезжайте,— сказала с улыбкой Валя.— Вы ведь и наши гости. Мы будем ждать. Афанасию Васильичу, всему семейству — наш поклон. Пусть тоже в гости едут, мы их давно не видали.


Они забрались, сперва Григорий, потом Афоня, в узкую, как щель, одноместную кабину трактора. Афоня включил фары, двинул рычагами, и понеслись вперед. По желтой и укатанной дороге, по полю, а потом уж без разбору: по кустам, по канавам, по болоту, по пашне, вперед и вперед.

Оттого что кабина была высоко, их мотало во все стороны. Шохов едва удерживался, чтобы не стукнуться о железное головой. Он сидел, вцепившись в свой чемоданчик, и пытался, подобно Афоне, глядеть вперед, но ничего нельзя было разобрать. К тому же стекла отчего-то были забрызганы, словно от дождя, хотя слева ярко светила луна.

Они еще пытались разговаривать, и кричали на ухо друг другу, и смеялись, даже пели. А между тем желтая глазастая громадина, как какой-нибудь луноход, неслась по ночной в желтых неясных сполохах земле, странной бы, наверное, со стороны показалась эта поездка! Но кто мог в такую позднюю пору, в стороне бездорожной разглядеть, как два подвыпивших брата, ужасно довольные собой, и своей жизнью, и своей встречей, с радостным предчувствием перед домом, несутся как угорелые, как психи, на чужом тракторе через пространство и время!

Боже мой, как было им хорошо!

Может быть, кто-то и осудит, и, уж точно, осудив, скажет, что все это безобразие, и поступать так, и тем более описывать и восхищаться, когда необходимо было бы срочно принять меры: ведь так и технику загубить недолго! А что говорить о таком факте, как пьянка и веселье подобным образом? И все правда, чистая правда: нельзя по ночам разъезжать на общественной технике да в личных целях использовать ее! Нельзя, нельзя! И всё так и говорят, и даже пишут: НЕЛЬЗЯ!

Но мало ли что бывает на свете. Вот встретились братья, и зажглись близким домом, и поехали, не разбирая дорог, напрямки, да ведь и дорог-то нету! Как же им быть, как достичь желаемого?!

Вот и ехали и летели они, возбужденные и счастливые, и уж тут никак невозможно осудить их. Я бы даже так сказал: пусть им будет всегда так хорошо!

Между тем Афоня вдруг закричал:

— Подожди! Подожди!

— Что ждать? — не поняв, тоже закричал Шохов.

— Да я не тебе, я себе говорю... А вот что, смотри!

И Афоня крутанул рычагом, трактор развернулся куда-то в сторону, стали видны темные, ничем не освещенные строения и сбоку будто бы часовенка с открытой стеной и навесиком. Афоня двинул прямо на часовенку и застопорил в двух метрах от нее. В свете клубящегося желтого цвета блеснули темным золотом иконы.

— Вишь? — крикнул, поворачиваясь к Шохову. — Молятся тут! А хошь, ядри твоя совсем, сотру с лица земли! В крошки! А?

— Зачем? — спросил Шохов.

— А так! Сотру — да и все тут!

— Зачем?

— А чего они тут?

— Пусть стоят! — крикнул Шохов и посмотрел через стекло на иконы. Было видно, что доски разного калибра, аккуратно выстроены в ряд, а веточками зелеными украшены и заборчик с проволочной петлей.— Здесь же молятся! Да?

— Опиум развели! — крикнул Афоня.— Раз — и нет ничего! Чтобы не заблуждались, а?

— Не надо,— попросил Шохов.— Они же не мешают никому.

— Мне мешают! — закричал Афоня.

— Сломать — не сделать: сердце не болит... Нельзя же все время ломать. Мы и так наломали черт-те чего!

Вряд ли услыхал Афанасий последние шоховские слова, но решение его, видать, остыло. Он подал трактор назад, развернулся и пустил снова во весь галоп, они въезжали в родную деревню. Темным рядом стояли дома, лишь в немногих сверкнул свет. Но Шохов уже никуда не смотрел, а только вперед и влево, где за кустами, как он помнил, черемухи поблескивал белый огонек родного дома.

И сердце сжалось от сладкой радости, и горло перехватило. Накатилась горячая душная волна, и уже встал трактор, и нужно было вылезать, а он не мог с собой справиться, руки у него дрожали, и непонятная слабость подкосила колени.

Господи, вот он и у себя дома. Сколько раз снился ему приезд домой, то на машине, то пешим... Но было в снах одно: он подходит по длинной улице к своему дому, а там стоит из красного кирпича с огромными фабричными окнами клуб, и дешевой краской рекламы танцев и кино висят на фасаде... И никто не знает, не догадывается, что был здесь шоховский родной дом, и сарай с баней, и колодец под навесом, и огород с черемухой! Ходят люди, смеются своим разговорам, своему веселью, своим радостям, а до Шохова и его переживаний им дела нет. Пугался тогда Шохов и, проснувшись, пытался для успокоения вспомнить, как оно на самом деле есть...

А теперь вот наяву встал у дома, узнавая его и в то же время совершенно точно зная, что не похож чем-то родной дом на тот, который он держал в памяти все эти десять лет. Все изменилось, и сам Шохов изменился, да и представления его о большом или малом, о прекрасном и дурном тоже изменились. А дом был, как все дома в деревне, в три окошечка, палисад перед окном, пристрой сбоку под покатой крышей.

Афоня же с ходу откинул щеколду, дверь растворил и, распугивая сонных кур, ворвался в избу и тут же выскочил обратно:

— Пошли! Они не спят!

И, поспевая впереди Шохова, орал во все горло:

— Я им ничё, ядри, не сказал! Я им говорю, чё я привез! И все! Пусть сами увидят, а? Узнают али нет? Узнают, ядри... А ты Мишку-то с Лехой, когда уезжал, небось учениками помнишь, да? Ах ты! Во — чудеса в решете!

Из темных сенцев Шохов шагнул в ярко освещенную избу, потом-то он разглядел, что на потолке, косо прикрепленная, горела белая трубка лампы дневного света,— и будто ослеп, зажмурился, и дыхания ему тоже не хватило.

Отец Афанасий Васильевич как смотрел телевизор, так повернулся и, не удивившись, спросил: «Гришка, что ли?» Но остался сидеть и не проявил никаких особенных чувств. А два брата, два крепких волосатых парня Михаил и Алексей, последний чуть посветлей, поднялись и, немного смущаясь, поздоровались с Шоховым за руку. А в это время за ситцевой занавеской, на кухоньке возилась мать и ничего не ведала и не слышала.

Один из братьев крикнул ей:

— Маманя, Гриха приехал в гости!

Мать вышла в грязном переднике, маленькая-маленькая, меньше всех в этом доме, и в руках у нее была какая-то миска. Она растерянно взглянула на Шохова, не узнала сперва, удивилась, а потом вдруг качнула странно головой и заплакала, прижимая грязные руки и эту дурацкую миску. А братья как-то одновременно и громко засмеялись.

Афоня воскликнул:

— Чего же ты, ядри, ревешь! Вот дуреха какая!

А отец, не вставая, спросил:

— Значит, приехал Гришка? Ну ладно, ну ладно.

И отца теперь рассмотрел Шохов и поразился: если мать как бы уросла, но осталась такой; какой он ее помнил, то отец изменился неузнаваемо. Был он всклокоченный какой-то, седой от бороды до ушей, как старая белая птица с растопыренными от испуга перьями. А лицо будто стерлось и пропало за всем белым. А может, это от освещения — от белой трубки под потолком? Зачем они ее прилепили, сдался им этот могильный свет!

Но как бы то ни было, а постепенно пришли в себя. Мать, наплакавшись, ушла готовить ужин, отец занялся будто бы телевизором, хотя время от времени бросал на Григория любопытствующий взгляд, а братья занялись столом, ловко и дружно нагромождая хлеб, и огурцы, и картошку, без всякого, правда, порядка. Шохов достал из чемоданчика подарки: матери дешевую кофточку косинской фабрики, отцу — рубашку теплую, фланелевую, а братьям два одинаковых фонарика. Они их с любопытством повертели да и отложили. А мать, взяв кофту, снова беспричинно заплакала.

Достал Шохов московского гостинца в виде печенья и плиточного шоколада «Аленка» и конечно же бутылку московской водки. Но когда сели за стол и налили вина, не смог он пить, не пошло. Сидел, как в полусне, глядя на своих, как они веселятся, и воспринимал будто со стороны. Напряжение спало, было у него на душе мирно, тихо и легко. Так легко, как давно уже не бывало.

Спать положили Шохова в сенцах, под ситцевый полог, он тут всегда спал. И все было как прежде, ватное теплое одеяло и подушки в ситцевых наволочках, большие, пуховые, очень удобные. Лег он и утонул в родных полузабытых снах. Никаких мыслей не было у него. Никаких воспоминаний, сожалений. Одно непреходящее, благостное, счастливое чувство родного дома.


Утром он проснулся позже всех. Вспомнил, как сквозь сон на зорьке поднялся Афанасий, завел трактор и уехал, ему к шести на работу. Чуть позже Михаил поднялся, затрещал своим мотоциклом и тоже уехал. Мать вышла к корове, сама с собой о чем-то разговаривая, вернулась, и стало вновь тихо. Он вспомнил, что он дома, а значит, все хорошо, и снова уснул. С таким же радостным чувством встал, умылся, его уже ждали и без него завтракать не садились.

Пока собирали на стол, он вышел во двор, крытый заодно с домом, прошелся по нему, распугивая кур и осматриваясь с интересом: на ларе, привязанный за лапку, сидел дикий селезень и блестящим черным глазком смотрел на Шохова. Дремала собака, ее, кажется, звали Лапкой. Она вроде бы и приняла нового человека как своего и уже не лаяла, но зарычала, когда он попытался к ней подойти.

Шохов откинул щеколду, вышел на улицу. Был ветреный день, облака, холодные, темные, быстро бежали по небу, и тени от облаков тоже были холодные. Но все равно было тихо и хорошо. Шохов не успел вчера разглядеть деревни, но и сейчас почему-то не хотелось этого делать. Хотелось просто посидеть, ни о чем не думая. Он и присел на большом поваленном дереве. И опять удивился, как тихо в эту пору в деревне.

Звякнув щеколдой, вышел отец и сказал, что ждут завтракать. А сам присел рядом с сыном. Шохов теперь и при свете смог разглядеть, что отец и вправду постарел, и снова сравнение с какой-то белой птицей пришло на ум.

— Сколько домов-то осталось? — спросил он, почти без любопытства, и кивнул в сторону улицы.

— Так, девять,— отвечал отец.— А было-то, помнишь? Было-то шестьдесят! Но уж при тебе стали уезжать. И сейчас уезжают.

Оба помолчали. И отец опять сказал:

— В городе лучше жить. Те, у кого много детишек, еще не едут, а остальные...

Солнце вдруг выскочило из бегущего облака и горячо пальнуло в лицо. Шохов прищурился и вздохнул, до того было приятно.

— А не жалеют? — спросил он, не открывая глаз.

— Чего жалеть-то,— отозвался отец.— Это раньше — землю на палец перепашешь чужую, так судиться будут. Голову могут оторвать запросто. А сейчас земля никому не нужна. Ее студенты приезжают обрабатывать.

— Неужто студенты?

— Ага. И заключенные. Да мы тоже поближе к городу хотим перебраться. Это бросить, а там построить... Мишка говорит.

— А куда он поехал, Михаил-то?

— За мясом. Гость в доме, вот и поехал. В соседний район небось.

— Он работает?

— Кто, Мишка-то? По договорам, лес пилит для колхоза «Коммунар». В соседнем районе...

— А здесь чего же?

— Да поссорился с начальством. На свадьбу ехал, взял лошадь, а начальство рассердилось. А он и ушел. И Алексей тоже не хочет в совхозе: лесником работает. Его участок прям от дома начинается. А ты чего все носишься, не уймешься никак?

— Да вроде унялся, бать.

— Думаешь, унялся? — спросил отец.— А ведь с нами жить не станешь?

Шохов не отвечал.

— В городе, ясно, веселей. А я — так телевизор смотрю. Ну, пойдем, что ли, в избу, а то остынет.

На завтрак подали суп, молоко, рисовую кашу и сушеную щуку. Хлеб, свой, домашний, нарезали крупными ломтями, ах как он был вкусен, этот, из русской печи, материнский хлеб. Шохов ел, не торопился, все поглядывал на мать, которая не садилась, а все бегала, бегала туда и обратно, а на нее еще и покрикивали. А отцу в миску с молоком насыпали толокна овсяного, похожего на желтую муку. Этого толокна, Шохов его еще вчера в сенцах разглядел, стоял целый ящик. Афоня, мол, достал специально для отца.

После завтрака Алексей ушел в лес, на свой участок, а Шохов решил прогуляться к речке, куда ходил купаться в детстве, заодно посмотреть, есть ли в лесу грибы. Братья в голос убеждали, что грибов в этом году навалом, да их в доме никто не собирает и не ест.

Проходя мимо окраинного, брошенного дома, Шохов не выдержал, задержался. Он помнил, что в этом доме жил приятель его Петька, вместе в школу ходили до седьмого класса. Потом Петька уехал учиться в ПТУ, после смерти матери, а его отец, бригадир, еще крепкий мужик, второй раз женился, и хозяйство его и дом были чуть ли не лучшими в деревне.

По стропилине, положенной наискось, Шохов поднялся в бывшие некогда сенцы и удивился, что тут еще все хоть и брошено, но цело: и ткацкий стан, и прялка тоже деревянная, и посуда, и туески из бересты, и долбленое корыто. Вспомнилось: «Все на свете крыто корытом!» А вот уж и нет. На вбитых в стенку гвоздях так и висели всяческие замочки, гвоздики в бересте и даже лапти на веревочке... А крыши-то не было!

Если бы Шохов не помнил, то и сейчас можно было понять, что здесь жил настоящий мужик, хозяйственный и бережливый. Что с ним стало? Отчего уехал и бросил все?

А ведь когда-то наживали, сохраняли, каждую мелочь берегли. Сумочка на гвозде, а в ней сено лежит. А может, не сено, а травка лечебная? Деревянная миска с одного боку протерлась и залатана листом железа, вот ведь как ценили! А сейчас, никому не нужная, валяется... Как же можно все это бросать?

Шохов в дом прошел, и опять же все цело: печка, полки, шкафчики, лавки. И ухват, который у них звали возмилкой, около печки в истопке. Добротная, основательная часть старого крестьянского уклада, от которой торопились уйти, отбросить, забыть, отторгнуть навсегда, как не свое... А чье же тогда?

На чердаке в надызбице среди прялок деревянных (нечаянно задел за колесо — и оно закрутилось, садись и пряди) Шохов углядел палочку из ореха, засунутую за тесовину. Палочка от верха донизу была украшена дивной резьбой: тут и клеточки, и спиральки, и шашечки, и ободки разной толщины! Так и Шохов когда-то в детстве умел, да забыл ведь, а сейчас залюбовался зачарованный. Ишь как разделали! И подумалось, может, это Петькина палочка-то была. Припрятал, чтобы не затерялась, да забыл, а она вон когда нашлась... Дом бы развалили на дрова и не заметили бы!

Шохов спустился по стропиле обратно в лопухи и крапиву и живо, будто его припекло, выскочил вон. Даже на речку раздумал идти и в лес, настолько расстроился. Прошел из конца в конец улицу: четыре дома с одной да пять с другой. Еще один заколочен. А в тех, что живут, в окошках желтые огурцы видать, оставленные на семена, да дымок из труб кое-где. Под окошками береста постелена, чтобы сруб от дождя не гнил. Такая же береста и на том срубе, что брошен, а зачем она нужна?

Вернулся Шохов домой и завалился под полог, и пролежал до вечера.


Пообжился Шохов и совсем притих. Словно не он недавно воевал по поводу всяческих строительных дел и громкие планы строил, был решителен и целенаправлен. А тут, на второй день, помягчал и вовсе стал задумчив и малословен, только ходил да прислушивался, а к чему, не разобрать. То ли к дому своему, к матери или отцу, к деревне, или к лесу, или к речке, куда потом конечно же сбегал и даже вечернюю зорьку провел за рыбной ловлей.

Ни братья, Алексей с Михаилом, ни Афоня, ни даже Володя не одобряли такого рыболовства. Они промышляли ночью с фонарем и трезубцем. И никого они не боялись.

Однажды Шохов спал и не слышал, как приехали участковый с егерем на мотоцикле, стали расспрашивать мать о том, где Михаил и почему он не работает. Мать передала все это с юмором, как валяла ваньку, прикидывалась непонимающей и повторяла: «А мне откуда знать? Не слышала, не ведаю». А Михаил взорвался: «Чего они хотят, чтобы я их напоил задарма? А я прокурору напишу. Такую бодягу разукрашу, что он (участковый, значит) забудет, где работает. Какое он право имеет в мое жилище входить, во-первых? Я что, законов не знаю? Тут один такой уже качал права, а я говорю... Смотри, говорю, как бы не сыграл раньше меня! И — тово, повесился от неудачной женитьбы!»

Шохов подивился таким речам, но промолчал. Характер-то шоховский надо понимать. Но одно дело на стройке воевать, там вроде на виду общественности. А вот что в деревне перестали бояться, мол, на бумажку запишу, это для него было ново. Раньше-то — поговори только. Достает незнакомый человек бумажку, карандаш: «Как фамилья? Сейчас запишу!» — и все шарахались от него.

Мишка вообще ухарь, озорник. Но руки-то у него шоховские, золотые. Ему бы на стройке, как и Григорию, цены бы не было. Влезает везде, где можно влезть. Все, что в доме нового, от телевизора до лампы дневного света, до транзистора или баллонного газа, — он придумал, привез и поставил. Хвалится: заработал на лесе две тысячи, отдохну и снова поеду по договору лес пилить. Могу и цветной телевизор купить, пусть батя смотрит, ему надо!

Опять же, телевизор испортится, Михаил хватает отвертку, пассатижи и лезет чинить. Паяльник у него всегда под рукой. А на полу и на подоконнике масса всяческих железок.

— Ты чего, и в телевизоре понимаешь? — спросил однажды Шохов.

— А чего понимать? Он просто устроен,— отвечал нахально брат.

Но и пристрой с навесом тоже Мишка переделал. И везде электричество провел. Электричество в деревне вообще его заслуга. Как вернулся из армии, огляделся и катанул письмо самому министру энергетики. Мол, служил в ракетных частях, с передовой техникой общался, а в родном колхозе даже света нет. И что же — все удивились! — пришли монтеры, и на восемь верст поставили провода, и ток пустили. С тех пор Мишка и понял, что всего можно добиться, если захотеть. В его руках большая сила.

Леша, тот другой — он смирный, задумчивый, слушается старшего брата. Свои лесные дела справляет аккуратно. Как утро, так на работу, хоть его никто не контролирует, тут ведь лес, а не бюро пропусков.

И еще заметил Шохов, что отношение к матери у всех братьев одинаковое, потребительское. Все, что она делает, это как бы само собой. Видать, мама прибаливает, ей ведь пятьдесят восьмой год. Жалуется на голову, но ее не слушают. Даже Володька, подросток, и тот командует за столом, что принести, что не принести.

Однажды Шохов спросил:

— Сколько матери лет? Вы хоть помните?

Братья задумались. Оказалось, никто точно не знает. У Афанасия Васильевича другая беда. Он постоянно засыпает. Смотрит телевизор и задремлет. И за столом, прямо с ложкой в руках может заснуть. Или в туалете.

— Это же болезнь такая,— сказал Шохов.— Вы его не дергайте. Пусть поспит. Поспит, да проснется.

— А раньше-то он стога метал, до шестидесяти лет метал, и не спал на работе,— говорит Мишка.— Это сейчас что-то с ним приключилось, что спит да спит.

— Его надо в больнице показать,— сказал Шохов.

На другое утро запрягли (без спроса опять же, а все Мишка) колхозную лошадь и свезли Афанасия Васильевича в Тужу. Там посмотрели, ничего особенного не нашли, только сказали, что, может быть, ослабла нервная система, так уже годы такие. Выписали порошки, но братья не стали их покупать. Афанасий Васильевич на денек остался у Афони, а сам Григорий с Володей, посидев в милой компании со всеми и немного выпив, поехали, не глядя на позднее время, в Васино.

Шохов бросился плашмя на спину, на душистое сено в телегу, и стал смотреть в звездное небо, пытаясь по просвету среди верхушек деревьев определить их дорогу.

Володя чмокал на лошадь и рассказывал, как он удирал от волков в этом лесу прошлой осенью.

— Она сейчас не бежит, — говорил он про лошадь,— потому что нет волков. А услышала бы, так дала жару! А однажды я тут на мотоцикле зайца осветил, громадный такой сидит в свете, можно руками брать. А он тогда кричать начинает. Его вяжут, а он кричит, как человек! А ваш сын в каком классе учится?

— В первом,— сказал Шохов.

И вспомнил разговор с Тамарой Ивановной, которая вдруг однажды сказала: «Ты ребенка совсем не любишь. Ну, посмотри, ну что ты на него кричишь?» —«Я не кричу,— ответил он тогда.— Видишь, он расхулиганился».— «Так всегда,— говорит жена,— стоит тебе уехать, и ты его забываешь. Он тебе чужой совсем. Неужели ты не понимаешь, как вам плохо будет после жить? Он же тебя не полюбит, вы будете как чужие».— «Ладно, — миролюбиво повторял он,— не восстанавливай его только против меня этим своим разговором». — «Господи, чего уж тут восстанавливать»,— произнесла она, отмахнувшись.

— Вы по нему скучаете? — опять спросил Володя.

— Ну, конечно, — сказал Шохов, в лесу его голос прозвучал глухо.

Он почему-то подумал, что если бы он решился остаться здесь, в совхозе, то вырос бы его Володька, как этот, и мотал бы по проселкам бы на своем мотоцикле, и ночью ходил рыбачить с острогой, и на телеге бы правил... Здорово бы, конечно, было. Но... Нет. Не сможет Шохов остаться. Хоть ничего он пока не решил, наоборот. Старается ничего не решать, ждет, что ему душа подскажет. А душа — молчок. Может, уже и шепчет, но так тихо, что и не слыхать. Да он и не торопится. В родном дому — да еще и торопиться!

— А он у вас спортом занимается? — не унимался Володя, чмокая на лошадь.— А я боксом занимался. Но как уехали сюда, так и бросил. Здесь-то негде заниматься.

— Зато природа,— сказал Шохов, будто с кем-то неизвестным спорил.

— Ага. Я уже привык, не боюсь, — отозвался Володя.

Так они и ехали по ночному лесу. Луна была полная, разливалась золотом где-то за деревьями, но ее свет не пробивался сюда. И Шохов, повернувшись на бок, спросил в свою очередь, не темно ли ехать.

— Да не... Ничего,— отвечал Володя.— А бывает, куста не видишь, пока не смажет по лицу.

— Но лошадь-то знает, куда ехать!

— Не-е...— снова повторил мальчик.— Ею не управлять, ничего она не знает.

Раза два они залезли в какое-то болото (Володя объяснил, что так они спрямляют путь), на полянах, в лунном неясном свете, желто светился туман. Шохов тогда слезал, чтобы облегчить телегу, а сам с удивлением осматривался и думал, что никогда, даже в детстве, не представлял, что так в лесу красиво: вот где, наверное, возникали всякие легенды о леших и болотных огнях. Загадочно, странно в лесу ночью, хоть не один, а вдвоем, да с лошадью еще.

Теперь ехали по стерне (опять спрямляли дорогу), и редкие деревья, когда попадали в их тень, сразу погружали их в густой сумрак. Тут еще интереснее стало ехать. Вроде бы видно все, этакая желтоватая прозрачная ночь, и в то же время ничего не видать!

Шохов, подняв голову, озирался, наконец спросил:

— Так где же деревня?

— А мы в деревне,— отозвался Володя.— Приехали, считай, вот первый дом, а вот конюшня.

Тут сзади застрекотал мотоцикл Михаила, который еще задержался у Афони и выехал намного позже.

Володя остановил лошадь и стал смотреть назад.

— У него оба глушителя прогорелые,— произнес,— вот и трещит. Но ходит, двенадцать лет ходит. Он его разберет, починит и снова соберет. Он все умеет.

Вскоре, за ближайшим, невидимым отсюда бугром, мелькнуло размытое пятно фары, приблизилось, и рядом затарахтел мотоцикл.

— Ну, чего? Помочь распрячь? — крикнул Мишка.

— Помоги.

— Гони мотоцикл, а я сейчас распрягу.

Шохова так и не спросили: может, он сам распряжет? Не потому, что городской уже и не помнит,— он помнил, конечно. А потому, что гость, да и старший брат. Специально для него в первый вечер Михаил, объехав на мотоцикле половину района, привез в рюкзаке двадцать килограммов свежего мяса. Во, брат, угощайся! Мать, свари полную кастрюлю, будем от живота есть! А надо, еще достану!


На третий день Михаил с утра сказал:

— Мы тут наметили переезжать... Не знаю как, когда, но... Ты не хочешь со мной съездить в несколько деревень, посмотреть срубики из тех, что продаются?

— Чего же, поехали,— согласился сразу Шохов.— На мотоцикле?

— А на чем же. Тут только на мотоцикле да на тракторе и проедешь.

— А на телеге?

— На телеге тоже. Но медленно и не дадут. Бригадирша из-за лошади, когда мы отца возили, хай подняла. Мол, загнали лошадь, и она приболела... Мы умирали от смеха. Это она права качала! А лошадь жива-здорова, я наутро сходил сам посмотрел. Ну, поедешь?

— Если не растрясешь, давай.

Завели мотоцикл, поехали. Проселочная дорога шла то лесом, то полем. В поле, на бугорках она подсохла, даже пыль из-под колес, а в овражках да низинках лужи стояли, как моря, через них один путь, в обход. А в лесу, там сразу лучше петлять по тропинкам, что и делал Мишка с величайшим мастерством. Шохов, вцепившись в ременчатый пояс, только подпрыгивал на корешках, но все-таки успевал то там, то здесь углядеть грибы. Грибов и вправду было много.

В какой-то деревне, Шохов ее и не помнил уже, приценивались к срубику, который продавал старик, — у него второй дом в той же деревне — и Мишка кричал: «У тебя же стены поехали! Смотри! Не, эта нам не подойдет!» И снова по дороге, по полю, от деревни к деревне, кругом золотились высокие овсы.

— А где больше порядка? — спросил Шохов брата. Не спросил, а прокричал на ухо.

— Как где? — повернулся тот.

— В совхозе или колхозе?

— Ясно дело, в колхозе, — отвечал брат.— Там свое, там они за каждой досочкой следят. А тут — вишь! — И указал на овсы. — Так и уйдут под снег.

— Еще сентябрь!.. Успеют?

— Не-е... В прошлом не успели и в позапрошлом годе тоже не успели. Пашут хорошо и сеют прилично. А убирать некому. Студенты да рабочие из Кирова. Но те приедут да сбегут. А еще заключенных присылают. Вот бы в Москве посмотрели на это! — И Мишка рванул со зла мотоцикл быстрей. И закричал: — Чужая болячка в боку не болит!

На крутом вираже он влетел в какую-то деревню и остановился возле старого дома.

— Тетя Дуня здесь! — произнес, ухмыляясь.

— Это кто?

— Тетю Дуню не помнишь? Материна крестница. Самогон варит. Сейчас комедию произведем.— И Мишка уверенно направился по шатучим черным ступенькам в избу. Постучал и, не дожидаясь ответа, открыл дверь.— Приветствую и поздравляю, — сказал громко.

Тетя Дуня сидела вдвоем с женщиной, пила чай с карамелькой. Стояли на столе какие-то стаканы, но следов самогона Мишка не углядел. Он повернулся к Шохову, подмигнул ему: мол, следи за мной.

— Тетя Дуня, чем заняты, какие такие дела производите?

Тетя Дуня встала и, вытирая руки о передник, сказала:

— Мишка, ты, что ли? А это кто? Не узнаю!

— Это наш,— отмахнулся Михаил.— Ты что, чай пьешь? А покрепче?

— Чего покрепче-то? — спросила непонимающе тетя Дуня. Была она еще не седа, простоволоса и крепка на вид.

— Чего, чего! Самогон-то где у тебя?

Тетя Дуня всплеснула руками:

— Мишка, да ты в уме, какой самогон! Зачем он мне! Я и сама не пью, и никто у меня не пьет!

Мишка озадаченно посмотрел на тетю Дуню, на стол и покачал головой:

— Врешь все. Ну ладно. Найдем, как тунеядку выселим в Сибирь, будешь знать!

Тетя Дуня не поняла всей силы угрозы, но на всякий случай сказала:

— Миш, ты же мне родня? И чего пужаешь, если я невиноватая? Ты зачем приехал-то?

Мишка шмыгнул носом и сурово произнес:

— Ищем тут двух беглых... Не видела случайно?

— Это какие же?

— Какие... Один такой высокий, а другой, наоборот, маленький.

— Ой,— сказала тетя Дуня,— в лесу видела. Длинный, тощий, а с ним такой круглый, да?

— Приметы сходятся,— деловито произнес Мишка.— Надо ловить.

— А чего же вы их, руками, что ли? — спросила испуганно тетка.

— Почему руками, у меня в мотоцикле пулемет скорострельный! Шестьдесят патронов зараз! Как дам!

Тетка охнула, перекрестилась.

— Вы уж осторожней будьте.— И, провожая их на крыльцо, добавила: — А то-то гляжу, второй вроде не наш.— Это на Шохова.— А теперь-то понимаю, как по виду городской, то из району, значит...

— Вот-вот,— кивнул Мишка.— Он там главный по этому делу. Так что, если в другой раз самогону не будет, смотри мне!

И, не прощаясь, дал газу. Чуть отъехал и захохотал, даже не смог править. Смеялся, закидывая голову, и, оборачиваясь к Шохову, крикнул:

— Во, будет разговору до нового года. Я ведь как отслужил, приходил к тете Дуне в военной форме. Так она и решила тогда, что я в милиции работаю. А насчет самогону врет, в другой раз я у нее пошукаю получше. Я знаю, куда она прячет.

И опять захохотал, перекричал своим хохотом грохот мотоцикла.

— Зато напугал, будет знать, как врать!


Все шло своим чередом. Шохова не торопили, не спрашивали, когда он собирается уезжать. И он как будто бы не торопился. Но про себя наметил, что больше недели засиживаться не станет. Не в отпуске же, поглядел на своих, на себя дал поглядеть, и ладно.

А пока жил себе бездумно, легко. Ел с удовольствием мясо, которое мать варила кусками в чугунке, лакомился морковью с грядки, после обеда спал. Любил поиграть с собакой (Лапка — дай лапку!) и по рецепту Мишки кормил дикого селезня, привязанного на веревочку, добавляя в пищу стекляшек, хотя еще лучше, как уверял Мишка, давать осколки фарфоровой посуды, которые почти что не перетираются.

А тут, вечерком, истопили по-черному баньку, старую баньку, в которой Шохов когда-то еще в детстве мылся, новой так и не осилили: лишь срубик без крыши на огороде торчал.

Пошли с Володькой, который так и курсировал на своем мотоцикле между двумя домами. Раздевались прямо в парилке, при свете керосиновой лампы, предбанника тут не было. Да и полков не было, лишь скамеечка да казан с водой на огне.

Володька, тот шаечку на себя и скорей одеваться.

— Я мыться люблю,— говорит.— Я раздеваться и одеваться не люблю.

А Шохов тоже решил не задерживаться, как-то поначалу показалось ему дымновато, неуютно да еще темно. А потом пригрелся, жарком стало кости ломить, и дымок не плох, горьковатый его запах детство напомнил.

Сидел Шохов разнежившись, и такое блаженное со стояние напало на него, что до утра бы тут остался, никуда не хотелось уходить. Посиживал бы так, охлестывая себя березовым веником и кожей, всем усталым нутром, впитывая горячее, самое что ни на есть натуральное тепло. До того разомлел, до того ослабел, что одевался совершенно счастливый, и потом брел огородом с лампой в руках, заплетаясь в картофельной ботве, и улыбался невесть чему. Звездам улыбался, а скорей всего самому себе. Чувство было такое, что переродился он, что не тело одно — душу выполоскал в родной водичке, сняв всю прошлую грязь и наслоения, и теперь чист, ясен, как эти звезды. Нет ничего больше, что могло бы напоминать о всяческих неудачах и промахах, да и неудач никаких нет. Словно в раннем детстве, все впереди и все поперву.

Словом, родился в эту осеннюю ночь другой человек, и так хорошо ему, что он родился. Он и в избу не пошел, а сел перед домом на поваленное дерево, не выпуская из рук лампы, и просидел долго-долго. Боялся за случайным разговором с домашними растерять хоть долю этого приобретенного первочувства новизны жизни.

Несколько раз они выезжали с Михаилом в поисках сруба, посетили кое-кого из дальней родни, кого Шохов совсем не помнил, да это не имело и значения.

Однажды Афоня сказал Мишке:

— Ты бы завез его (Шохова, значит) к Молофей Иванычу, пусть посмотрит, как живут некоторые.

— А чего там смотреть-то?

— Чудной старик, ядри, на него стоит посмотреть!

Заехали, это всего-то оказалось в трех километрах от Васина. Крошечная деревенька, от которой осталось всего два дома, один из них как раз старика Молофея Иваныча, ему, как сказал Мишка, лет восемьдесят пять. Встретил он гостей у калитки, был он в валенках, в ватнике, крепкий еще на вид и даже по-своему живописный старик, чем-то похожий на Емельяна Пугачева в школьной хрестоматии: круглая бороденка, казацкие вислые усы, седая челка на непокрытой голове.

Когда повел он гостей в дом, Шохов не без удивления увидел в пристрое и в сенцах завалы каких-то мешков, тряпок, старой обуви и невесть чего. Дав комнате барахла хватало.

— Как поживаешь, Молофей Иваныч? — спросил Мишка игриво. А сам глазом повел: мол, смотри, дорогой брат, как тут поживают, если тебе интересно.

— Чего спрашиваешь, аль не видишь? — буркнул дед незло и посмотрел на Шохова.— Если это жизнь, то уж не знаю, стоит ли отвечать.

— А чем твоя жизнь плохая? — нахально допрашивал Мишка.— Муки у тебя, вон, до потолка, я таких запасов ни в одной избе не видел.

— Дык хлопотно привозить кажен раз!

— И корова своя, и дом, и огород... Чего тебе не хватает?

— Электричества, вот чего,— сказал резонно дед,— Ты в свое Васино мимо нас шнур протянул и телевизор смотришь, а я и фонарика не имею. Не то что приемник там или газету. Не носют к нам.

— Так купи приемник! — воскликнул Михаил, странно ухмыляясь.— Сейчас транзисторный, на батарейках, полгода без смены работает.

— Это... Сколь же стоит? — настороженно спросил Молофей Иванович.— Трамзистор твой?

— По-разному,— сказал Михаил, подмигнув Шохову.— Есть который тридцатку, а есть и сто рублей. Лучше за сто покупай, он шибче орать будет.

— За сто, за сто... — огрызнулся дед.— А он испортится, да? И денежки — фу! Вон, у меня три фонаря электрических, а ни один не светит, испорченные, значит, а ты говоришь, приемник...

Мишка громко засмеялся. Он знал, наверное, к чему сведет разговор Молофей Иванович. Посмотрел дедовы фонарики, переставил из своего, подаренного Шоховым, батарейку в один из дедовых, и засветился тот белым светом. И дед засветился, обрадовался даровому подарку.

— Ишь, горит ведь. Это у тебя, Мишка, руки золотые. А у меня сроду бы не загорелся. Я знаю. Вот шить — это мой конек. Тут я все умею. Я ведь портным работал до пенсии.

Дед рассказал, как он шил в мастерской и на дому, как в Отечественную тоже шил, и его наградили за это. Дед притащил гимнастерку, где были приколоты почему-то сразу две одинаковые медали, обе за участие в Великой Отечественной войне. Одну, как сказал Мишка, он, видать, у жены украл.

Когда вышли братья на улицу (какая уж это улица, одна трава на ней), Мишка громко, не боясь, что его услышат, сказал:

— Не купит он приемника, в том-то и дело, что не купит, сквалыга он страшный. Сил нет смотреть, какой жадный. Ничего не выбрасывает, а копит и копит. Мучается в темноте, но даже батарейку экономит купить, я ему уже второй раз вставляю свою собственную. Он даже с женой своей из-за жадности поврозь питается. Поест, а потом еду в шкафчик на ключ запирает...


Брошенных деревень в их поездке попадалось немало, но это были все небольшие деревни, несколько домов. А вот одна попалась особенная. Шохов и название запомнил: Елганцы. Как же замечательно она стояла! Улицей вытянулась вдоль речки, окошками на воду, и сплошь в зелени, на крутом берегу. Дома были рубленые, высокие, без единого изъяна, не дома, а деревянные дворцы! У каждого — железная крыша, крытый большой двор, с колодцем, с сеновалом, свинарником и коровником, амбаром и другими нужными постройками.

Когда Шохов впервые вошел в такой дом, стоявший у края, даже не в дом, а крытый двор, он своего несдержанного братца одернул: смотри, мол, тут, видать, кто-то живет. На что Мишка лишь отмахнулся: «Никого тут нет, я точно знаю».

И Володька, который в этот день увязался с ними на своем мотоцикле, тоже подтвердил:

— Мы сюда уже ездили! Здесь никто не живет.

Шохов верил и не верил, уж больно все было как при хозяине во дворе: тележка на колесах, инструменты в углу, досочки, сложенные рядком, банки-склянки разные.

По ступенькам поднялись они в просторные сенцы. И тут все на месте, как в доме у самих Шоховых. Справа лабазня, ларь для муки, над ним полка с посудой, несколько сразу ламп «летучая мышь», самовар в копоти, старые учебники, портфель тут же, стеклянные разные банки и бутылки. Слева вход в избу зимнюю, справа в летнюю.

Не без робости, но и не без любопытства, стараясь не греметь дверью, словно боясь кого-то разбудить, вошел Шохов в жилое помещение: и тут все было на своих местах, и, более того, даже пол помыт и выскоблен добела.

Шохов огляделся, круглый стол, лавки, табурет, все самодельное и крепкое, буфетик, отгораживающий истопную, печь на деревянном основании с казенкой, а на ней семь пар валенок, поставленных рядком. Даже репродуктор на стене, электрический счетчик, подушечка со вколотой иголочкой на гвоздике и ухваты в уголке у печки...

Михаил, тот, конечно, сперва в чулан забрался, его всякие запчасти интересуют. А в чулане без разбора новое и старое свалено. Тут и сундучки кованые, расписные, кадушечки и туеса, корытца долбленые и тому подобное, а рядом карбюраторы, шестерни, а то прямо — головка цилиндра!

Шохов увидел деревянный ухват с колесиками, тоже деревянными, и поразился, какая тут работа. А Мишка ему тиски показал. Тоже целиком из дерева тиски, и зажим, и винт, и резьба: диковинное, словом, сооружение..

Шохов положил тиски и осмотрелся: травка сушеная и увязанная в пучок на гвоздике, иконы в уголке, семена в мешочке.

В это время внизу раздался какой-то звон, там орудовал Володька. К тому времени как Шохов спустило в подклеть, он, орудуя палкой, с каким-то непонятным удовольствием и азартом, перебил всю стеклянную и глиняную посуду.

— Зачем? — спросил только Шохов.

— Так,— сказал Володька, не переставая бить. — А зачем они?

— Жалко же?

— Чего жалеть? — сказал Володька.— Брошенно ведь. Все равно пропадет!

Шохов посмотрел и вздохнул. Брошено, а все равно жалко. Это же люди сделали! Кадушечки, туеса, прямо набор берестовой коробицы любого фасона с причудливы ми крышечками, плетенки, коробья, корзинки, липовые колоды для пчел, корчаги для взбивания масла и вообще непонятно для чего. А тут и прялки, как в той, первой увиденной Шоховым избе, и даже соха из дерева!

Шохову стало невмочь слушать, как Володька барабанит палкой, уничтожая добро, и он вышел на улицу, заросшую густой, никем не топтанной травой, как все вокруг. На это Шохов взглянул теперь как бы другими глазами. Яблони, никем не ухоженные, еще плодоносили, а черемуха, переспелая, черная, усыпанная, тянулась аллейкой по всей длине улицы от края до края, а за черемухой баньки небольшие, прямо у речки, напротив каждого дома своя.

Электрические провода гудели на столбах, хоть сейчас зажигай свет или слушай радио. Мишка, вышедший следом, подтвердил, что он сам здесь подстанцию монтировал: радио проводил и зерносушилку строил... А все зазря.

— А где же люди-то? — спросил Шохов странным голосом и сам себя не узнал.

— Какие тут люди? Было две или три семьи, их перевезли на совхозную усадьбу. Ну, где Афоня...

— Что усадьба, здесь место какое!

— Место ничего себе,— согласился Михаил.— А дороги сюда хорошей нет. В распутицу даже хлеб не подвезти. И магазина нет. Вот и уехали. А это,— махнул рукой в сторону домов, — продано совхозу на дрова... В моем коробьи — завелись воробьи!

Шохов недоверчиво посмотрел на брата.

— А полы?

— Чего полы?

— А полы тогда зачем помыты?

— А-а...— Мишка засмеялся.— Привычка! Я уж сколько замечал, как уезжают, все приберут, сложат и полы поскребут. Чтобы кто чужой не зашел, видел, что добрые хозяева жили.

«Какие же добрые хозяева добро-то свое бросают?» — хотел спросить, но не спросил Шохов. Отчаяние его взяло. Никогда он не думал, что сможет так переживать из-за какой-то деревни по имени Елганцы, которой он дотоле и не видывал никогда. Но которая напомнила о чем-то читанном, как в старину вымирали селениями от какой-нибудь чумы или холеры, а все потому, что именно прибрано и ухожено и вещи на местах, будто еще дух хозяев при доме и при хозяйстве, при деревне.

Кстати, при выходе из дому Шохов заметил на дереве, против окон станину (перекладина между двух стволов, специально вешать косу), а на станине, вот диво, висела целехонькая коса. Будто выйдет сейчас из дому хозяин, возьмет за косье и, закинув на плечо, пойдет по первой росе в луга, засунув лопатку, для точки, за голенище.

Но только деревья шумели под легким ветерком. Ни одного звука живого не раздавалось на улице. Ни квохтанья кур или кряканья гусей, ни мычания коров, ни детских голосов или криков. Даже страшновато стало Шохову, и позади, в пустынном доме, опять звон раздался, Володька с упоением добивал какую-то посуду.

Такой и запомнилась Шохову страшная эта деревня, с длинной травяной улицей в сорок с чем-то домов, и в каждый из них хоть сегодня заходи и живи. И никакого скарба своего не нужно. Даже дрова на зиму вдоль стенки сложены, даже сено под потолком в сарае, даже сани на дворе!

Господи, что же с миром случилось? Люди строят торопливо дома в пустых местах, как на КамАЗе, как в Илиме (Шохов и сам строил), а забрасывают их в другом. Люди теснятся в Москве, в пригороде, в поселке, а тут, на просторном берегу, среди садов, и полей, и густых лесов, не хотят жить. Будто не здесь родились, встали на ноги, научились понимать о мире...

Люди посуду приобретают, мебель разную, а ту, что служила веками, еще от дедов и прадедов, бросают, как ненужную. Неужто ни у кого из тех, кто отсюда уезжал, не дрогнула рука, не протянулась взять с собой хоть иконку из божницы, хоть прялку, хоть миску на память?

А ведь на новом-то месте купят шифоньер блестящий из прессованной стружки, столик гарнитурный на паучьих ножках,— локти поставишь, он уже качается! — стульев на клею, а вот эту табуреточку, смастеренную добрыми и умными руками и резьбой украшенную, и стол прочный, дубовый, вековой, считай, бросят не оглянувшись, не пожалев, как только чужое бросают.

Покидал Шохов неведомые ему Елганцы, как родное Васино оставлял в беде. Разве не понимал он, что еще год-два от силы, и не только Шоховы, но и другие покинут его деревню, будет она стоять такой же беззвучной, страшной как и эта. Не просто деревня, а его родина, его главное в жизни место. Ведь для кого-то и Елганцы были таким же местом?

Скоро Шохов уезжал.

С братьями простился, с матерью, с отцом. Делал вид что это прежде так случилось, что он не мог приехать, а теперь-то все по-другому и он скоро вернется опять... А про себя знал, чувствовал, что может и вовсе никогда не вернется. Так же, как и этот возврат был серединным водоразделом во всей его жизни, навроде какого-то итога. И в прошлой жизни он брал с собой только горький свой опыт, только жену с сыном и твердое понимание, что жить как жил, больше нельзя.

А то, что будет новое, то еще ему неизвестно. Как-то еще сложится, как сбудется, хоть желания, решимости сложить все навсегда и по-человечески было в нем больше чем когда-либо. А чем же еще может быть жив человек, как не надеждой?

Оттого в пристрое дома, увидев круглый отпил старого бревна, изъятого при замене Мишкой, Шохов взял это черный распил с собой, пообещав себе мысленно, что он врежет его в первое бревно, которое поставит в основании своего будущего дома.

В своем желтом молоковозе Афоня довез брата до избушечки на краю Тужей, где размещалась автостанция. Здесь толпился народ, а автобуса не было, и никто не знал, будет ли он вообще. Афоня по-быстрому смотал на маслозавод, сдал молоко, вернулся, а Шохов все торчал на утоптанной площадке, заметный издалека в своей голубой синтетической куртке среди других пассажиров. Тогда Афоня снова сгонял на какую-то базу и договорился насчет попутки, но попутка должна пойти лишь к вечеру.

— Я еще подъеду,— сказал Афоня виновато.— Ну, а если что, ядри, так езжай. Давай попрощаемся на всякий случай.— И братья обнялись.

На автобус, проходной, удалось устроиться с трудом, и почти всю дорогу Шохов простоял между креслами, пока какой-то дядька с удочками не сошел и не освободил ему место.

Но все-таки приехал в Котельнич с запасом, успел взять билет на поезд и даже походить по городку. Купе Шохову досталось шумное, какие-то солдатики пили за столиком портвейн и закусывали свежими огурцами. Тут же налили и Шохову, назвав почему-то студентом, наверное из-за его голубой куртки, он отказался. Залез на вторую полку и пролежал до утра с открытыми глазами.

Он думал о маме, худенькой, такой засуеченной и, в общем-то, заброшенной, одинокой в собственном доме. Она будто отвыкла от обычных слов и начинала сразу плакать, как только сын к ней обращался. Но сама-то по мере сил старалась сделать ему получше, он это чувствовал. Оберегала его сон по утрам, стараясь ходить бесшумно, угомонивая его шумных не в меру братцев; в миску клала побольше, получше, а временами, когда она думала, что сын ее не видит, чуть стесняясь, на расстоянии рассматривала его. Видать, не пониманием, а чутьем дошла она до его беды. До нынешнего его состояния. Не умея помочь, старалась хоть как-нибудь украсить его краткий отпуск.

Жалел Шохов и отца, белого, растопыренного, как дикобраз все равно. Он засыпал прямо за столом, а проснувшись, виновато оглядывал всех голубыми слезящимися глазами.

Завидовал Шохов, пожалуй, только братьям своим. Они ведь жили там, где родились, рядом со своей землей. Конечно, они не походили на своих предков: на прадеда, на деда, даже на отца, потому что не пахали землю, да и огородом занимались кое-как, лишь бы росло. Но все-таки они, а не Шохов оказались устойчивее в этой жизни.

Здесь, в деревне, он понял это. Понял и другое: он, не найдя себя в другой стороне, как бы потерялся и на родной, он был здесь чужаком. Семя, занесенное на чужую почву, не про таких ли говаривали его деды: горе в чужой земле безъязыкому... А каково же в родной? И хотелось плакать, до того оказалось тяжким его открытие. Да ведь разучился и плакать с тех пор, как похоронил Мурашку, никто не видывал у него ни единой слезинки. Только, как сейчас, лежал, окаменев сердцем.

Москва его немного расшевелила своей толкотней и многолюдьем. Он сразу же поехал на Рижский вокзал, купил билет в купированный вагон и, поглядев на часы, обнаружил, что у него в запасе остается часа три времени. В Красково ехать было поздно, да и окажись такая возможность, он все равно не поехал бы. Не хотел с его настроим встречаться с милой, но дотошной Розой Яковлевной, которая, конечно бы, исподволь, как умеют делать такие женщины, мелкими вопросами раскопала бы сразу его настроение и проницательно угадала то, что его волнует. Он побаивался ее вопросов, но еще больше побаивался своих ответов.

А вот Инне Петровне он позвонил. Почему, он и сам бы затруднился сказать. Его не пугала холодная расчетливость этой женщины, ее умение разговаривать так, будто она одна все знала о жизни. Уж точно она станет говорить сама и менее всего слушать собеседника. Но это его, как ни странно, устраивало.

Из автомата он набрал номер и, услышав знакомый, хорошо поставленный голос, напомнил, что звонит Григорий Шохов, тот самый...

— Гриша? — не спросила, а сказала Инна Петровна сразу, будто она только и делала, что ждала, когда он позвонит.— Почему же вы не заезжаете? Вы проездом, да? Куда? А когда ваш поезд? — И, выслушав, как все равно приказала: — Вот и хорошо, вы успеете попить чаю. Вы помните, где мы живем? Да, да, метро «Аэропортовская», направо за угол... Мы вас ждем.

Шохов помнил, конечно, их необычный нетиповой дом, со множеством машин у подъезда и с глазастой лифтершей у входа. Сейчас почему-то лифтерши не оказалось. Инна Петровна открыла дверь, все в том же халатике, в тапочках на босу ногу. Она произнесла обычное: «Раздевайтесь, проходите. Проходите на кухню, чай я уже поставила».

— Мы все решили,— сказала она, наливая Шохову чая из какого-то прозрачного чайника в такую же прозрачную чашку. Говорила она так, что ясно было, что действительно все было решено, а самому Шохову оставалось лишь выслушать да исполнить.

Инна Петровна пододвинула гостю коробку с шоколадными конфетами и продолжала:

— Мы решили, что вы остаетесь в Москве. Вас пока может взять в свою группу мой Костя, у него как раз запускается картина. Можно устроиться в павильоне, на декорациях. А мы с Розочкой в это время займемся вашей пропиской. Ну, как?

Шохов пожал плечами. Он не знал, что такое запускать картину и устраиваться в павильоне и как выглядит этот павильон. Но спрашивать не стал, показалось неудобным.

— Кстати,— произнесла Инна Петровна без улыбки. — Мы с Розочкой посмеялись вдосталь над моей оплошкой, как я вас приняла за шабашника... А ведь всем знакомым ваша работа очень понравилась. Конечно, их интересует, как вас можно поэксплуатировать... Понимаете?

У Инны Петровны была странная привычка разговаривать, глядя прямо в лицо. Шохов смущался от ее пристального взгляда. Но и смущаясь, он все время чувствовал, что ему хочется смотреть на нее.

Он вдруг сейчас разглядел, что нисколько эта женщина не старая, хоть и седая, седина даже шла к ее чистому, без единой морщинки лицу. Пожалуй, она была даже красива, таких красивых женщин Шохов раньше не видывал, это была особенная красота, холодная и неземная, как из мрамора все равно.

Женщины знают, когда они нравятся. Наверное, Инна Петровна тоже поняла, но ничем это не выразила. Может быть, чуть дольше задержала на нем свой взгляд и поинтересовалась: «О чем вы? О чем, Гриша, так серьезно задумались?» Но этого было достаточно, чтобы он смутился. К тому же, опустив глаза, он увидел прямо перед собой, очень близко, выглянувшие невинно из-под халатика коленки, белые с нежной кожей, совсем как у девочки.

Стараясь не глядеть ни на Инну Петровну, ни на ее коленки, он быстро поднялся, сказав, что забыл про подарок, который он привез из деревни. Он принес из прихожей чемоданчик, достал оттуда туесок и протянул хозяйке.

— Возьмите. Подобрал в одной избе.

Туесок и вправду был изящный, хоть и старый, кора на нем основательно пожелтела. Но он сохранил свою круглую форму, и донышко с резным загибом, и словно бы вылощенный многими руками окоем, и крышечку с причудливой ручкой-держалкой — все было исполнено о вкусом и сбережено.

Инна Петровна тут же громко позвала Костю и стал расспрашивать о той самой избе, где он нашел туесок, и о других избах и деревнях, в которых это все как бы валяется, оставленное хозяевами.

— Гриша, но разве нельзя, скажем, нанять машин и все это вывезти? — спросила Инна Петровна.

— Да там и машина не пройдет,— первое, что пришло в голову, отвечал Шохов. Только потом он сообразил, что дело ни в какой не в машине. А зачем, собственно, ее нанимать, и что везти и куда везти? Да и вообще странным показался ему такой вопрос.

— Костя, ты слышишь? — между тем произнесла Инна Петровна, она разговаривала с мужем еще строже, чем с Шоховым, будто диктовала диктант.— Они же там дикари, ну да! Они бросают дома, всяческие редкости и уезжают... Что-нибудь подобное ты слышал?

— Ах, Нюша,— произнес муж с гримасой, явно желая скорей закончить никчемный для него разговор.— Они другие люди. Их это не интересует.

— А что же их интересует?

— Другое...— Костя не смотрел на жену и на Шохова.— Ну, их, видимо, урожай интересует, работа, посевные всякие.

— Ну и что? Что же они, не спят, не едят, по-твоему? — тон у Инны Петровны был непререкаем.

— Да, да, едят, но они... Они другие,— сказал Костя и поспешно, боком вышел из кухни.

Шохов был как бы посторонним при этом разговоре, его не спрашивали, что он обо всем этом думает. Но если б спросили, он нашел бы что ответить. Он бы сказал, несмотря на твердую непререкаемость хозяйки, с которой было спорить бессмысленно, что никакие там живут не дикари, а обыкновенные люди. Но живут они, уж точно по-другому, в этом Костя-муж прав. И если им, к примеру, показать квартиру Инны Петровны и рассказать о ее чудачествах с ванной, и плиткой, и со всем остальным, он бы тоже могли, хоть они не скажут, никогда не скажут, обозвать ее дикарем.

Шохов подумал, что никогда его матери и отцу, его братьям не понять той жизни, которой живет Инна Петровна, как ей самой не понять ничего о жизни его родни. Они будто с разных планет, все у них разное. Не только городской быт, не только понимание вещей, самых элементарных, не только отношение к работе, главным ценностям, но даже в языке. И уж какая бы ни была атмосфера в доме Шоховых между мамой и отцом и братьями, но все равно она более человечна, чем это сидение супругов по разным комнатам, будто они и не муж и жена, а какие-то коммунальные соседи.

Это, конечно, сам Шохов виноват, так он подумал, что выставил обнаженно и невыгодно перед чужими людьми свою родину и все сокровенное и родное. Их вовсе не коснулось чувство беды, которое пережил он. Они увидели в рассказе о брошенных деревнях лишь несчастье с брошенной посудой и на этом основании назвали его родню дикарями... Вот уж, право, люди разучились понимать друг друга, когда дело касается самого святого.

Вспомнился разговор, он произошел с Инной Петровной в прошлый раз, когда Шохов рассказывал о своих мытарствах с жильем, о том, как трудно нынче получить квартиру и в каком странном положении они с женой оказались.

— А я вас понимаю! — подхватила тогда Инна Петровна.— Ведь мы в таком же положении: мы никак не можем достроить дачу! Вы представляете?

— Дачу? — спросил растерянно Шохов. Его настолько поразила несоразмерность сравнения, он решил, что Инна Петровна его не поняла.— Да нет, нам же жить негде,— добавил неуверенно он.

— Вот и я говорю, что у вас еще не беда! А вот когда горит дача и не на что ее восстановить, тут уж, сами понимаете, такое несчастье, что руки опускаются.

Впрочем, видать, руки у Инны Петровны не настолько уж опускались, потому что она тут же пересказала, как они приступили к восстановлению и чего это им стоило. «Одной антикварной мебели, — поездили бы вы по московским магазинам! — пришлось приобретать на кругленькую сумму! Ой, да что вам рассказывать,— произнесла она. — У вас таких проблем быть не может. Я вам их не желаю».

Поразительный разговор вышел. Шохов его никогда не забудет. Но и сейчас он ничего не сказал гостеприимной хозяйке, а лишь поблагодарил за чай и объяснил, что времени до поезда остается в обрез. Его не задерживали.

— Вы едете в Ригу насчет работы? — спросила строго Инна Петровна.— Значит, вас не устроили наши с Розочкой прожекты?

— Надо подумать,— отвечал он уже в прихожей, стараясь не смотреть на Инну Петровну.

Он уж точно знал, что в Москве он не останется. Но ведь люди проявляли беспокойство, может быть и не совсем бескорыстное. Вот уж точно, не о Шохове она думала, а о своих многочисленных приятелях, которым желала доставить удовольствие, приведя такого мастера. Да ведь и дача, бывшая горелая дача, насколько он понимал, тоже не закончена.

И все-таки, если люди беспокоились, неудобно показалось сразу же отказываться. Шохов, уже одевшись и стоя с чемоданчиком, путано объяснил, что он не готов к такому разговору, хоть он и благодарен за их, так сказать, беспокойство о его судьбе. Сейчас он обещал съездить в Ригу и посмотреть в одном рыбном колхозе... Там вроде бы разрешают строить домики, а он мечтает именно об этом.

Инна Петровна подала ему руку:

— Что ж, всего хорошего. Будете проезжать, позвоните. А за подарок, бесценный, вам большое спасибо.

На Рижский вокзал Шохов приехал немного рановато. Но пока послонялся по залу ожидания, посмотрел журналы в «Союзпечати», объявили посадку. Вагон был чистенький, как и сами проводницы. Шохов положил свой чемоданчик наверх — у него была вторая полка,— вышел в тамбур. Когда поезд отошел, он сдал проводнице билет, заплатил деньги за постельное белье и спросил, в которой стороне ресторан. В вагоне-ресторане Шохов оказался одним из первых, заказал обед, пива и просидел до темноты.

Думал как-то беспорядочно о разном, о маме, о том, как Афоня приехал на автостанцию и уже не застал брата, о том, как он вез туесок, который теперь Инна Петровна станет показывать своим гостям как «бесценный подарок» и при этом пересказывать слова Шохова о брошенных избах, перетолковывая на свой манер.

В вагоне-ресторане уже шумел народ, а за столиком Шохова расположились, видать надолго, два командировочных: пожилой, крупный мужчина, в притененных очках, и юноша, судя по всему — студент, беловолосый и белобровый.

Шохов рассчитался, попросил извинения, что, выходя, потревожит соседей. Подумалось: почему-то в рижском направлении, как и в западном и южном, ездит интеллигентная публика. И вагоны, и проводники здесь другие. А вот в северном да восточном (когда он ехал на Кировщину) все похуже и погрязнее. А может, это только ему, Шохову, так кажется. Он вообще после деревни стал ко всему не в меру придираться. Даже к Москве, даже к самому себе. А все из-за чувства собственной неполноценности. В деревне он посчитал себя отщепенцем. В Москве у Инны Петровны вдруг в нем взыграла деревенская кровь, когда обозвали его деревню, а значит, его родню, дикарями. А все-таки тут, среди городской столичной публики, он и правда не такой чужой для своей деревни и, может, не так уж до конца испорчен и потерян. Все познается в сравнении. Уж он-то точно знал, что выбрал бы не этот столичный мир для своей жизни, если ему пришлось бы выбирать.

А вот Инне Петровне он никогда больше не позвонит. Не позвонит, даже если попросит Роза Яковлевна. Не позвонит и не придет в их дом, в этом-то он был уверен.

Загрузка...