Именно с таким ощущением и вошел в поликлинику Шохов, что он сегодня, сейчас увидит Наташу.
После длинной очереди, в которой розовощекий старичок, стоявший за ним, долго мучил рассказами о болезнях, приняла врач, та же пожилая женщина в золотых очках, которая неделю назад едва не отправила его в больницу.
Она попросила снять рубашку, выслушала и произнесла в заключение, что он здоров и завтра может выходить на работу.
— Вы работаете на стройке?
— На стройке,— отвечал Шохов, заправляя рубашку в штаны.
— Постарайтесь в первое время не слишком переутомляться. Да и вообще поостерегитесь всяких перегрузок, как и сквозняков.
— А что у меня было? — спросил он, оглядываясь и пытаясь рассмотреть, есть ли кто в соседнем, процедурном кабинете. Но никого не было видно.
— У вас переутомление,— сказала врач и стала что-то записывать.
— Вы думаете, переутомление? — Шохов снова посмотрел в сторону процедурного кабинета.
— А вы думаете что? — спросила врач, никак не отвлекаясь от бумаг.
— Нервы.
Врач кончила писать и отдала ему бюллетень, напомнив, чтобы он в регистратуре не забыл поставить печать.
Заметила, приподнимаясь:
— Все болезни от нервов. Лишь одна от удовольствия. Будьте здоровы. Следующий!
Шохов не посчитал разговор законченным. Ему хотелось кое-что уточнить, как и вообще поговорить поподробнее о своей болезни. Но уже в кабинет как-то слишком радостно влетел розовощекий старичок, и Шохов, последний раз, без надежды, взглянув в сторону соседней комнаты, распрощался и вышел.
Очередь была и в регистратуре. Когда Шохов протягивал в окошко бюллетень, он наклонился так, чтобы его не могли слышать посторонние, и спросил у девушки, в какую смену сегодня дежурит медсестра Наташа.
Регистраторша поставила печать и посмотрела на Шохова более внимательно.
— Наташа? Чистовская?
Шохов неуверенно кивнул.
Чутьем он распознал, что речь идет о его Наташе, хоть фамилию ее он прежде никогда не слышал.
— А зачем она вам?
— У меня к ней дело.
— Дело? — спросила девушка и едва уловимо улыбнулась.— Она будет после обеда.
И при этом снова выразительно посмотрела на Шохова.
Отходя от окошка и складывая вчетверо бюллетень, он невольно усмехнулся: как сфотографировала! А ведь государственную печать ставила, даже не поинтересовалась кому. Все больные у нее на одно лицо.
Времени до обеда было много. Шохов решил сходить на почту, но по пути забежал в общежитие, так, на всякий случай, чтобы убедиться, что койка, его личная койка на месте.
Вчера, когда привезли деду Макару общежитейскую железную кровать, мазанную синим, он, грешным делом, заподозрил, не его ли пустующую койку загнал предприимчивый комендант Агафонов вместе с матрацами. Да нет, не заподозрил, просто шевельнулась змейкой такая глупая мысль, и захотелось проверить.
На почте написал жене письмо. Рассказал о странной болезни, о появлении Сеньки Хлыстова, о постройке дома деду Макару. А вот о своем одиночестве, о страхе, пережитом во время болезни, писать не захотел. Тамара Ивановна небось крутится сейчас среди детишек, у нее хлопот полон рот, и ничего она про мужа, про его неожиданную пустоту не поймет. Так он решил и не стал ничего писать.
Второе письмо он отправил в Красково, матери Тамары Ивановны. С самого начала извинился, что по приезде сюда ничего о себе не сообщал, все времени не было, потому что устраивался с жильем. И теперь еще устраивается. А в конце просил посмотреть в столичных магазинах облицовочную плитку, то есть кафель, по возможности чешский (вспомнилась Инна Петровна!), голубого или кремового цвета. Если такой кафель есть, пусть ему вышлют посылками, деньги он тут же пришлет телеграфом. А количество плитки он уточнит и напишет через несколько дней.
К обеду Шохов уже торчал около поликлиники. Присел в скверике так, чтобы видеть дорожку, и стал ждать.
Одно время ему стало казаться, что на него глазеют из окон поликлиники, и он перебрался на другую скамью, поглубже в зелень.
Шли люди, чаще пожилые или с детишками. Работники медперсонала сразу угадывались среди остальных посетителей. Наташи же видно не было.
Шохов уже стал сомневаться, действительно ли речь шла о его Наташе, и тут она вынырнула из-за угла. В беленькой кофточке, серой юбке. И хоть была темноволоса, но даже издали казалась Шохову ослепительно белой, сверкающей, как жемчужинка.
В ней издалека, на расстоянии, угадывалось то же, что он сразу почувствовал еще в кабинете врача, а потом у себя дома: необычайная сосредоточенность и цельность. Цельность во всем. В облике, в походке, в выражении лица и в строгом взгляде прямо перед собой.
Испугавшись, что она сейчас пройдет и исчезнет, Шохов попытался окликнуть, но и голоса своего не узнал, настолько неестественно прозвучало:
— Наташа...
Все замерло в нем от никогда не испытываемой прежде дурацкой робости. Она почти сразу же (профессиональная реакция?) повернулась к нему и так осталась ждать, не без удивления его рассматривая.
— Я прошу простить, я не смог вас дождаться в тот день...
Она тут же его перебила, пояснив, что она сама виновата, потому что она торопилась, у нее были дела.
— А вы к нам на прием?
Спросила так буднично, что стало очевидно: никакой догадки, никакого предчувствия в отношении Шохова не было у нее.
— Нет,— произнес он, сильно смущаясь.— Я вас...
— Меня?
— Да. Я ждал вас.
— Зачем?
Он смотрел пристально в ее лицо, надеясь хоть в нем увидеть что-то, что могло бы ему помочь в этой встрече. Но Наташа, эта Наташа, без халатика и вне своих сестринских обязанностей, вдруг увиделась ему такой чужой, что стало неприятно, конфузно: и правда, зачем он здесь? Чего он хочет от этой девушки, очень вежливой (тоже небось профессиональное!), строгой и недоступной. Подумалось, что она сейчас произнесет что-то вроде: вы не за ту меня принимаете...
Но произнесла Наташа иное:
— Вы решили меня тут караулить, да? А как вы узнали?
Но все это будто для вежливости.
— Спросил в регистратуре.
— Вот как!
Она посмотрела на свои часики и равнодушно пояснила:
— Опаздываю, простите...
А тут еще мимо прошли люди и поздоровались с Наташей. Она, не глядя, кивнула.
— Понимаю,— отвечал Шохов упавшим голосом.— Это вы меня простите...
Она взглянула на него задумчиво и удивленно, словно сейчас только до нее дошло нечто важное, произошедшее во время их разговора.
— Я освобожусь в восемь. Вы можете сюда подойти?
— Конечно.
— Тогда в восемь.
И она скрылась в дверях.
Долгой показалась Шохову эта вторая половина дня. Какие только занятия он для себя не придумывал! Ходил по улицам, рассматривая дома, по магазинам глазел, на какую-то выставку детского рисунка забрел, потом билет в кино взял, не разузнав даже толком, что за фильм. Но не смог досмотреть и ушел посреди сеанса.
Все, что он думал, было о Наташе. И все, что он видел, тоже было о Наташе. Она засела в нем как гвоздь, мешая на чем-либо сосредоточиться. Она болела в нем, но это была мучительно сладкая боль, и он не старался от нее избавиться. Но как дожить ему было до восьми часов, если время намертво замерло где-то около пяти и перестало двигаться. И солнце, едва склонившись в сторону их Вор-городка, замедлило свой бег, а потом и вовсе остановилось. Горел и таял под ногами асфальт, ярко-зеленая трава, такая бывает лишь в июне, гнулась от зноя, и мелкие листья повяли на посаженных недавно деревьях. А он, как автомат, все ходил и ходил, потому что останавливаться ему самому, когда кругом и так все стояло, было невмочь. Своим движением он как бы подгонял время.
И оно вдруг сдвинулось, покатилось и хоть не сразу, но приблизилось к половине восьмого. Шохов твердо оккупировал привычную скамеечку (сколько раз потом будет он здесь сидеть!), не сводя сторожких, собачьих глаз с дверей поликлиники.
Они не пошли в город, а, шагнув за длинное здание поликлиники, спустились к реке. Тут же на травке присели. Дорогой не произнесли и нескольких слов. Но Шохову и не нужны были слова, наоборот, он сейчас их не хотел, даже побаивался, считая, что со слов-то и начинается недопонимание и размолвка. Между ними была не ниточка, а паутинка, которую легко оборвать одним неосторожным движением. А тем более словом.
Молчание же, как ни странно, объединяло.
Скорей уже по привычке глянул Шохов выше по течению, туда, где вдоль берега торчали сваи и стрелы кранов и где был его водозабор. Наташа, следуя за его взглядом, тоже посмотрела в ту сторону.
— Это ваше? — спросила она, догадавшись.
— Водозабор. Я его строю.
— А зачем вы его тут строите? Вы же испортили весь берег! Ну, посмотрите, чего вы натворили,— сердито произнесла она.
— Берег все равно будет залит водохранилищем,— не очень-то твердо ответил Шохов, испугавшись, что они могут сейчас из-за этого проклятого водозабора рассориться, не успев толком познакомиться друг с другом.
— Как же так? — недоумевала она.— Ваш водозабор зальет водой? А зачем же его тогда строить?
— Он будет со дна подавать в город воду. Людям же нужна вода?
— Ах, вот что...— протянула Наташа и вывела, помолчав: — Тогда он мне нравится. А ведь я здесь часто гуляла и все злилась: разворотили берег, напихали каких-то железок! А вы вон что... Как это выражаются: утоляете жажду.
— Но это правда, не смейтесь,— сказал Шохов.
— Я не смеюсь. Вы на самом деле выросли в моих глазах. Ведь я индустрию не люблю. И книжек про это не люблю. Я люблю природу. А вы, по-моему, враги — ваши плотины и природа. Она беззащитна же против ваших ужасных машин, которые готовы все вокруг разрыть и разворотить! Нет, правда. А потом еще удивляетесь, почему люди стали чаще болеть. Как же им не болеть: вы насилуете природу и лишаете человека того первородного, естественного, что его всегда окружало! А кстати, откуда вы родом, Григорий Афанасьич?
— Я-то... Из Тужинского района. Не слышали?
— Это где?
— Мы вятские... У меня там в деревне мать с отцом, братья. Хотите, я вас туда свожу, а? — вдруг предложил он. Сам удивился своей смелости. — У нас там — природа...
Наташа поняла и улыбнулась. Но так, что впервые он почувствовал, что она вовсе не ребенок, не девушка, а женщина. Возможно, даже опытная женщина, познавшая очень многое. А все это от горькой усмешки, в которой ему почудилось некоторое превосходство над его мужской наивностью.
— Вы меня совсем не знаете, Григорий Афанасьевич,— произнесла она снова будто рассеянно. Поискала рукой камешек по траве, швырнула в круговертящуюся темную воду.— Я же не девочка, за которую вы меня принимаете. У меня сын в этом году в первый класс пойдет.
Шохов сразу не нашелся что ответить. Он и вправду был смущен ее признанием.
Наташа резко повернулась к нему лицом и уже открыто, словно сняв с себя какой-то груз, пристально взглянула на Шохова.
— Я вас огорчила?
— Да нет, я и вправду не думал,— пробормотал он.— Вы же молодая...
— Сколько дадите? — с вызовом, но кокетливо спросила она.
И лишь в глазах, очень серьезных, застыл немой вопрос, мучивший ее. Она пристально вглядывалась в Шохова, питаясь о чем-то догадаться.
— Ладно, не трудитесь,— другим голосом, даже резковато произнесла и легко поднялась с травы.— Мне двадцать шесть, Григорий Афанасьич, и у меня был муж. А если уж точно, то два мужа. Вы остаетесь здесь или идете?
— Но куда же спешить? — спросил Шохов, не зная, как реагировать на эту вспышку, надо ли относить ее за свой счет.— Еще же светло. Посидим немного, а?
— Нет, Григорий Афанасьич, я человек занятой, у меня семья.
Все это было сказано торопливо, не глядя на него. Обратную часть дороги они промолчали. Около дома, двенадцатиэтажной башни, когда Наташа попрощалась, Шохов попытался задержать ее руку:
— Но мы еще встретимся? Завтра?
Она согласилась, но как-то безразлично и устало.
— После смены?
— После смены. До свидания.
И она поспешила уйти.
Теперь каждый вечер, нарушив свой привычный распорядок и забросив дом, Шохов после работы приходил к двухэтажному зданию поликлиники, расположенному на окраине города, и там на одной и той же скамеечке среди зелени, повернувшись лицом к стеклянным дверям, караулил Наташу.
Они гуляли по городу, ходили в кино, раз или два посидели в кафе, иногда забредали в магазины. Но никогда не соглашалась она пойти к нему, в его недостроенный дом. Она не придумывала предлога, она просто говорила: «нет».
— Почему же нет? Тебе неприятно?
— Не знаю,— и словно отводила этот вопрос.
Но однажды созналась:
— Я тебя тогда очень долго ждала. Может, и не целый день, но мне-то показалось, что весь день и даже больше. Я села на твою постель и стала думать. А думала я вот о чем. Как это я сюда забрела, зачем, собственно. Все тут чужое, не мое и почти мне враждебное. Да, да! Я чувствовала, что я чужая в твоем доме и он меня не любит. Тогда я расстроилась и ушла. Я тогда решила, что больше мы не встретимся...
Но и домой к себе, в квартиру на двенадцатом этаже башни, Наташа тоже не торопилась приглашать Григория Афанасьевича. И только однажды... Это произошло почти через месяц после их знакомства, она как бы мимоходом заметила, что скоро у нее день рождения.
— Двадцать шесть?
— Двадцать семь! — с вызовом произнесла она.— Я грешным делом загадала, что мы пойдем в ресторан. Сына я отправила в лагерь и впервые, надо сказать, так свободна. Это мне повезло. Но и тебе, учти. Так вот, моя мама настаивает, чтобы мы непременно справляли рождение дома.
— Ну и правильно! — подхватил Шохов искренне.— Дома, конечно, лучше.
— Я в этом не уверена. Но, как говорится, нам не из чего выбирать. Только запомни, у мамы очень плохой характер. Она гонит от меня всех мужчин. Хочет, как выражаются люди, составить мне богатую партию. А значит, будь настороже.
— Да я не из пугливых,— сказал Шохов, но при этом несколько стушевался. Может, его смутил разговор о богатой партии и вообще о женитьбе?
— В общем, я тебя предупредила.
Но, прощаясь в подъезде (так у них выходило, что встречались у поликлиники, а прощались у дома!), Наташа совсем по-другому и другим тоном произнесла:
— Я не боюсь, что она испортит мне этот день, понимаешь? Я боюсь, что она что-то нарушит между нами. А это очень легко сделать. Мы же такие оба ранимые, да еще совсем не знаем друг друга. Но я, дай срок, когда-нибудь расскажу о себе. Тогда ты все поймешь. До свидания.
В этот день (а была суббота) к Шохову с утра зашел Петруха, чтобы установить счетчик и подтянуть провода для электричества. Вроде бы он заходил и раньше, но застать Григория Афанасьича (он так и продолжал его звать) было невозможно.
Шохов сослался на работу, на конец квартала. Хотя никто не тянул его за язык. Мог бы и промолчать. Петруха на его вранье никак не реагировал. Торопливо прошел в дом и, располагаясь в углу, недоуменно осмотрелся.
— Ты что же, перестал строиться?
— Почему, я строюсь,— отвечал Шохов с вызовом. Он разозлился на себя, что приходится все время врать.
— Что же ты построил?
— Что, что... Дверь вот. Еще материал заготавливал,— пробормотал Шохов и отвернулся. Он не смог смотреть в открытые серые глаза Петрухи.— И потом, я же болел!
Петруха ничего больше не спрашивал, занялся делом. Поставил счетчик, подвел провода и стал молча сматываться. Уже собравшись, предупредил, что ток дадут через пару дней, когда он подключит остальных.
— А деньги? — спросил Шохов.— Я тебе разве ничего не должен?
— Должен. За счетчик. Но если сейчас нет, отдашь потом.
— А за работу?
— За работу я не беру,— отвечал Петруха твердо.
— Подожди, — попросил вдруг Шохов. — Посиди, отдохни. Ведь сегодня суббота?
— Кому суббота, а кому субботник, — с усмешкой произнес Петруха, но помедлил, присел на табурет.
— Расскажи, как живешь?
— Нормально. Я же всегда доволен жизнью, Григорий Афанасьич.
Пропустив на этот раз «Григория Афанасьича» мимо ушей, Шохов спросил, и голос прозвучал виновато:
— Ну, а как семья? Как дети? У тебя же дети?
— Ничего, спасибо, — отвечал Петруха неопределенно.
— А мои вот задерживаются... Устал я ждать...
— К тебе тут Галина Андревна заходила,— будто невпопад произнес Петруха.— Интересовалась, есть ли ответ на письмо.
— Не успел! — воскликнул Шохов, который только сейчас вспомнил об этом письме.— Я же говорю, что у меня квартал кончается!
— Она, кстати, тебя с какой-то молодой женщиной видела в городе. Хотела подойти, но ты даже не поздоровался,— сказал Петруха и, не прощаясь, направился к выходу.
— Не видел, честное слово! — вслед крикнул Шохов.— Но ты подожди, я тебе объясню!
Что он хотел объяснить Петрухе, он и сам не знал, но чувствовал, что так отпустить Петруху невозможно. Останется очевидная ложь, которой не мог не понимать бывший дружок, да и вообще какая-то глупая недосказанность, а Шохову так хотелось, чтобы именно сейчас все стало у них по-прежнему ясным.
Он прошел вслед за Петрухой через весь двор и только у калитки, попридержав за плечо, почти умоляющим голосом попросил:
— Переходи ко мне, а? Переходи! Будем вместе! Как планировали: дом пополам!
Петруха вздохнул и, глядя в землю, покачал головой.
— Ты что же, меня ненавидишь?
— Нет. Но ты мне... Как объяснить? Ну, безразличен, Григорий Афанасьич. Хотя... Ты сейчас будто помягчел. Или мне кажется... Не знаю.
— Не кажется! Не кажется! — Шохов будто ухватился за это слово.
— В тебе появилось... Я пока не понял, что именно. Живое.
Петруха повернулся и пошел, хлопнув калиткой.
— Подожди! — крикнул вслед Шохов.— Я что-то еще хотел спросить!
— Ну что? — недовольно повернулся Петруха, но возвращаться не стал. Шохов сам подошел к нему.
— Объясни, пожалуйста, почему ты молчал, когда мы со стариком заспорили?
— На новоселье, что ли?
— Да.
Петруха насупился, поджимая толстые некрасивые губы. Шохов смотрел на него и вдруг подумал, что, встреть такого где-нибудь на базаре, решишь, что перед тобой лапоть деревенский, а то и сельский дурачок! А ведь далеко не лопух! Знает, что он хочет!
— Видишь ли,— вывел Петруха,— вы спорили не серьезно.
— Почему?
— Я объясню, ты слушай. Вы спорили, чтобы не узнать истину, а чтобы навязать свою истину другому. Поэтому и разошлись при своем.
— Как мы разошлись, положим, ты не знаешь,— сердито бросил Шохов.— Но ты хочешь сказать, что и я, и старик одинаково не правы, да?
— Деда Макара ты не трожь,— попросил Петруха.— Он сам, если не попросят, никому своих убеждений не навязывает. Он, говоря современным языком, голубь, а вот ты, ты — ястреб.
— Это кому же я чего навязываю? — враждебно, зло ощерился Шохов.
— Всем,— сказал Петруха.
— Каким же образом?
— А любым. Своей жизнью, вот этим домом, забором... Даже разговором, который сейчас со мной завел. Никто, ни старик, ни я, не сможет тебя переубедить. Ты другой, понимаешь. Другой!
— Да. Да. Да, — кивал Шохов, выдавливая слова, будто они ему сейчас горло драли, и притушив в глазах коварный огонек.
Петруха напоследок махнул рукой и пошел своей странной прыгающей походкой, с проводами, этаким обручем на плече, и брезентовой сумкой на боку. Странный был у него вид.
Шохов проследил за ним взглядом, пока он не скрылся. Но если бы кто-нибудь видел теперь его глаза, он бы поразился, а может, и совсем по-другому стал бы думать о Григории Афанасьевиче.
В ту же субботу, прежде чем идти в дом Наташи и ее мамы, Григорий Афанасьевич Шохов побрился, надел чистую рубаху, которую сам в холодной воде и постирал, а в попутном магазине купил торт и бутылку коньяка.
Торты в Новом городе делали сплошь заказные, с поздравлениями: с новосельем, с Первомаем (который, кстати, давно прошел) или даже с серебряной свадьбой.
Буквы, выведенные цветным кремом, довольно-таки зримо влияли на цену торта. Из всех поздравлений Шохов выбрал наименее безопасное: «У нас праздник!»
С покупками в руках он впервые поднялся на лифте на двенадцатый этаж и позвонил в квартиру номер девяносто.
Наташа, наверное, ждала, открыла сразу. Была она в непривычном для Шохова бордовом длинном платье, поверх которого повязан фартучек, тоже очень нарядный. Волосы уложены пучком, а лицо, как ему показалось, чуть бледновато. В сумерках небольшого коридорчика она показалась ему необыкновенно прекрасной. Он подал ей коньяк и торт, потом полез в карман и достал коробочку с янтарными бусами. Как-то, еще в первые дни их знакомства, Наташа обмолвилась, что любит янтарь, и он запомнил.
— Поздравляю! — произнес он с чувством.
Она, отложив бутылку и торт на столик, открыла коробочку и счастливо ахнула. Тут же, не отходя, примерила бусы. В порыве нежности чмокнула его в щеку: «Спасибо!» — и убежала.
— Мама,— услышал он ее возбужденный голос,— смотри, какая прелесть! Настоящий янтарь!
Наташа вернулась, шепотом позвала:
— Пойдем. Я тебя с ней познакомлю. Только поправь воротничок.
Именно потому, что она упомянула про воротничок, Шохов понял, как она волнуется за него, а может, и за мать.
— Не бойсь,— подбодрил он ее.— Не съест же.
Но сам, хоть и хотел казаться чуть развязным, излишне напрягаясь, вошел в комнату.
Мама Наташи, Ксения Петровна, оказалась худенькой женщиной с очень смуглым усталым лицом. Она отложила сигарету и протянула Шохову руку. Голос у нее был низкий, немного хрипловатый от курения.
— Здравствуйте,— приветствовала она сидя. — Я давно хотела на вас посмотреть, но моя дочь вас упорно скрывала.
— И неправда,— сказала Наташа.— Просто не было повода.
— Можно и без повода,— отмахнулась мать и взялась за сигарету.— Курите?
— Нет,— ответил Шохов, стоя перед ней, будто школьник на уроке.
— Правильно. Это ужасное занятие. Но я уже не могу бросить. А вот эта пигалица, — она указала на дочь,— вздумала мне подражать.
— Мама, ну зачем это? — произнесла с укором дочь и тут же потащила гостя на кухню.— Пойдем, мне нужна помощь.
Помощи, конечно, никакой не потребовалось. Наташа занялась закуской, а Шохов подошел к окну и увидел, что выходит оно к Вальчику.
— Она приняла тебя хорошо,— вполголоса произнесла Наташа.
— По-моему, да.
— Даже очень хорошо. А могла бы нагрубить. Ты ее не знаешь.
— Она прекрасная женщина,— сказал Шохов.
— Ну об этом я и без тебя догадалась. Ты хочешь взглянуть на свой дом? — спросила Наташа, проследив за его взглядом.
Она провела его в свою маленькую комнату, а оттуда на балкон. Открыла дверь и оставила одного.
Шохов взглянул с высоты двенадцатого этажа в сторону Вальчика и поразился. Перед ним как на ладони распластался Вор-городок, различимый до мельчайших подробностей. Неровной линией вдоль Вальчика и невидимого отсюда ручья протянулась единственная улица, но как она разрослась с тех пор, как Шохов от начала и до конца ее проходил, когда занимался избной помочью.
Солнце склонялось за Вальчик, но, несмотря на позднее время, было еще довольно высоко над горизонтом. Оно красило времянки в золотисто-розовый цвет.
Теперь он обратился к своему дому и будто впервые увидел его. Стоящий как бы сам по себе, окруженный забором, он выглядел еще лучше, чем на самом деле: не было видно, что он без окон и без крыльца. Дом был почти таким, каким представлялся Шохову этой зимой. Сердце екнуло от нахлынувшего чувства к своему жилищу. Шохов впервые понял, что оно существует, несмотря ни на что. Это он, Шохов, все не понимал, что он построен, что есть, есть!
Григорий Афанасьевич даже глаза закрыл, чтобы не показаться самому себе слишком сентиментальным. Так его захватило.
Освобожденно подумалось: «Легко-то как, господи! А я все зажатый хожу, будто у меня кнут за спиной. А он вот какой, оказывается! Чего же я мучаюсь-то, будто виноватый, что его забросил. Я лишь отдохнул от него».
Шохов вспомнил недоумевающий Петрухин взгляд и внутренне усмехнулся. Ну как же! Глядя на дом со стороны, он уже в уме выстроил его интерьер. И поразился, ничего этого не найдя. Вот загадка — мастеровитый Шохов ничего не сделал... Да ведь не только Петруха — они все так считают.
В этот миг неслышно подошла Наташа и обняла его со спины. От неожиданного ее прикосновения ему стало горячо под лопатками. Сердце застучало так громко, что он притаил дыхание. Лишь бы стояла и не уходила, он готов был и вовсе не дышать.
— Милый,— произнесла она шепотом на ухо, будто передавала что-то тайное.— Спасибо тебе, что ты такой. Ты на дом свой засмотрелся, да?
Он кивнул. Голова закружилась от несбыточного желания вот сейчас, здесь еще сильней почувствовать ее. Резко повернувшись, он обнял ее за плечи, почти оторвав от пола. Она даже пискнула от боли, но вовсе не пыталась освободиться от его рук.
Так простояли они довольно долго. Наташа вдруг вспомнила, что у нее мясо в духовке. Оно конечно же сгорит, если его не вытащить. Она ушла. А Шохов снова обратился к своему дому, но это было уже другое обращение и другое видение дома, и все лишь потому, что за этот короткий отрезок времени произошло с ним нечто переменившее его самого, как и его зрение.
Вдруг зажглись в доме у него окна ярким светом, отражая солнце. Из несуществующей трубы выпорхнул завиток дыма. А у незримого крылечка встала молодая черненькая девушка, похожая лицом на галчонка. С остреньким носом, с большими сосредоточенными глазами. Она смотрела перед собой, откидывая за плечи темные распущенные волосы, а у ее ног играли дети... А где-то в сторонке, замедлив свою работу, светловолосый человек с голубыми глазами, позабыв обо всем, смотрел, не в силах оторваться, на эту женщину...
— Господи, о чем я думаю! — ужаснулся Шохов.— Ко мне семья приезжает. И об этом невозможно помыслить, не только ей сказать.
Вечер у них получился долгим и приятным.
Они пили коньяк, придумывая какие-то забавные тосты и веселя смешливую Ксению Петровну. В хорошем расположении духа она вообще, как понял Шохов, была милейший и компанейский человек. Потом они танцевали под радиолу, и Григорий Афанасьевич поочередно приглашал дам и был, как говорят, в ударе. Перед чаем решили немного прогуляться. А потом, вернувшись, оживленные, ели торт, рассказывали всяческие истории, и когда очнулись, было далеко за полночь.
Решили, что Шохов никуда не пойдет, а будет спать на раскладушке.
Ксения Петровна ушла к себе, перед сном покурив на балконе. Пока Наташа убирала со стола и мыла на кухне посуду, Шохов разделся и лег. Хоть он и ждал, караулил ее приход, но незаметно задремал и проснулся от ее голоса:
— Ты спишь?
— Нет,— сразу ответил он и открыл глаза.
В комнате стоял полумрак, а за окном разливалась молоком белая северная ночь, самая короткая в году.
— Я хочу тебе что-то рассказать,— произнесла Наташа от своей постели.— Но если хочешь спать, то спи. Это все успеется.
— Честное слово, я не сплю, — ответил он громко и повернулся к ней лицом. По ее дыханию он догадался, что и она теперь лежит к нему лицом. Их разделяла комнатная полумгла, в которой, однако, ничего нельзя было детально увидеть.
— Ты заметил портрет юноши здесь, над моей кроватью? — спросила Наташа.
— Да. Очень славное лицо.
— Это Генка. Я его любила.
Так как Шохов молчал, она добавила, что они были ровесниками и познакомились в пионерлагере, под Москвой. Она вообще лет до пятнадцати была довольно-таки сорванцом, даже играла в футбол. Пока ей однажды не сказали: «Дура! Тебе же пятнадцать лет, а ты в воротах стоишь!»
Косы были у нее еще длиннее, чем сейчас. Однажды во время экзаменов, оглянувшись, она увидела, что ее одноклассник держит за кончик ее косу и макает в чернильницу. Она так разозлилась, что треснула его пеналом по голове, и ее выгнали из школы.
В медучилище участвовала в танцевальном коллективе, ее заметили, предложили перейти ученицей в известную московскую хореографическую группу. Руководительница, знаменитая балерина, сказала: «Через годик тебе будет восемнадцать, поедешь на гастроли в Европу». Не пошла, не поехала, а все потому, что ждала ребенка от первого мужа...
— Муж? О нем нечего сказать,— говорила ровно Наташа.— Вот мама моя, она тоже жила без мужа. Он вернулся с фронта и начал ей говорить, будто она без него тут гуляла. Так знаешь, она его щеткой: «Иди! Без тебя до сих пор жили, без тебя и дальше проживем». Такая вот она, когда вспылит. А это довольно часто бывает. Поэтому я и предупредила, что все может быть...
Да, а с Генкой, значит, было так. Это было в пионерлагере. Я бежала и разбила коленку. А он дал платок. А потом, когда я уезжала, дал барбариску. И все. Потом он был в армии, а мне и еще одной девушке писал письма, мы были, так сказать, душеприказчики. Выслушивали его излияния, похождения всякие. Там же, во время службы, сошелся он с одной местной, а она его бросила, сделав аборт. У него до армии была на ноге опухоль, доброкачественная. Ему предложили ее удалить. Сделали операцию, но неудачно, а потом ему пришлось на летних учениях в окопе сидеть, а там грязь и прочее. В общем, она переродилась у него. Когда комиссовался, явился в нашу поликлинику, машет мне издали бумажкой. Я думала, что он мне стихи принес (он писал стихи), а он — направление. А у него уже метастазы в легких.
В общем, вливали в него растворы всякие-разные, а потом выпустили. Его мать ко мне приходит, говорит — он тебя зовет. Пошла я к нему домой да там и осталась... Хотели ему ампутировать ногу, но один хирург, он тоже у меня есть на фотографии, ложки собирает деревянные, сказал, что спасет ногу. Сделал операцию, а потом еще две операции на легких... А я все рядом. Меня однажды спрашивают: «Вы кто будете-то ему?» — «Не знаю»,— говорю. «Ну, тогда заявляйте, что жена».—«Да я и есть жена, только не расписанная...» А знаменитый хирург (Наташа назвала его фамилию) пришел на меня посмотреть: «Покажите мне эту сестру, о которой мне уши прожужжали.— Посмотрел: — Эвон какая тщедушная, но бессменная». Я в это время институт бросила. «Я сильная»,— говорю. «Да, слышал, слышал... Что мужа на руках носите. Медаль бы вам за это. А мне бы побольше таких сестер!» Так и сказал. И правда, было: я Генку мыла в ванной, а потом и говорю: давай, мол, я тебя понесу! И понесла. Принесла, положила, а он расплакался. «Это, говорит, вместо того чтобы я-то тебя носил!» А мне тоже плакать хочется, но я говорю: «А ты отъедай потолще шею, я потом кататься на тебе буду». Несколько раз сбегал он из больницы, мы ходили с ним в кино и гулять. Была весна, почти как сейчас. Мы были счастливы. Однажды прихожу: «Сбежал насовсем,— говорит нянечка.— Вот тапочки оставил».— «Куда?» — «А куда-куда!.. Ты кто ему, жена аль не жена? Значит, другая еще жена есть, если к тебе не прибежал». В общем, мы с ним расписались. Разменялись с моей мамой квартирами, чтобы отдельно жить. А после свадьбы прошло два дня — и снова клиника... Где я только не была! И у одного, и у другого, и у третьего... И разные лекарства дорогие, мы до сих пор за них не расплатились. Только ничего не помогло. Когда он сбежал в очередной раз, уехали мы на Волгу. Спали в стогу сена. В лес ходили. Пили парное молоко. Это было прекрасно. Потом опять клиника, оказалось, что у него метастазы в печень зашли. Я сама их нащупала. Спрашиваю врача: «Мне-то вы можете сказать правду?» А он мне: «Уходите!» — и отворачивается. Так и выписали его окончательно. Как говорят у нас, на руки сдали. Это значит, осталось жить ему месяца два-три всего... Знаешь, что мы тогда сделали? Мы уехали в Крым. Честное слово. Меня все ругали, а я так рассудила: жить ему крохи остались, а он моря никогда не видел. Я тоже не видела. Может, я и увижу без него, но это уже не то. Втроем, он, я и Сергей, мой сынок от первого мужа, уехали в Крым...
Муж? О нем нечего сказать,— говорила ровно Наташа.— Да и жили мы недолго. А тут — Генка. Уехали мы в Евпаторию.
Был сентябрь, удивительная осень. У меня тут висят фотографии: на одной мы с арбузом, а еще перед отъездом он стоит в море, красивый такой, загорелый, а ему, представляете, жить оставалось месяц... Умирал он в той же клинике, где я работала. Мы были вдвоем. Я тебе открою секрет: для того чтобы ему легче хоть чуть-чуть стало, притворилась беременной, потому что он мечтал о ребенке. Сильно мечтал. Говорил, что вот я не буду, а моя кровь в нем останется. Тогда я и притворилась, и здорово, надо сказать, это у меня выходило. Даже почему-то живот появился. На самом же деле он не мог быть отцом. Все эти препараты отражаются... Он-то не знал, а я знала... Умирал, откашливая куски легких, и, кажется, задохнулся... Был, понимаешь, он в сознании, но говорил только эти звуки: «Уа, уа...» Я так и не поняла. Сперва думала, что он последний раз зовет ребенка, которого он ожидал... А может, это он говорил: умираю? Дыхания-то не хватало, и получалось у него: «у» и «а»? И все. А я не смогла там работать. Взяла да уехала... И маму утащила с собой.
Наташа замолчала. Он приподнялся на раскладушке и вдруг услышала умоляющий шепот:
— Нет! Нет! Только не сейчас!
Он даже не успел понять, в чем дело. Она встала и отворила дверь в комнату матери. Услышал, как она сказала:
— Мама, ты спишь? А я никак не усну. Душно что-то. Я оставлю дверь в твою комнату открытой, ладно?
Она снова легла и больше не произнесла ни слова. Он был уверен, что она не спит. И сам тоже не мог заснуть. Так и пролежал молча до самого рассвета, до того мгновения, когда ночная белая мгла за окном растворилась в дневном свете, очень живом, окрашенном первыми холодными лучами солнца.
Шохов поднялся и, потихонечку отворив дверь, вышел на балкон. Он смотрел на Вор-городок, на свой дом. Долго смотрел, о чем-то неопределенно думал. Потом лег, уснул и проспал до самого завтрака.
Григорий Афанасьевич даже внешне сильно изменился и будто бы помолодел. И во всем конечно же была виновата Наташа.
Встречи с ней стали для Шохова необходимостью почти такой же, как прием пищи, как сон, как работа. Да нет, не верно, питаться он мог и кое-как и подолгу не спать, особенно когда загорался какой-нибудь идеей. Встречи с Наташей, желание видеть ее были выше всего остального, потому что без остального, кроме, пожалуй, работы, он мог существовать, а без Наташи уже нет.
Ее появление в жизни Шохова разорвало тот гиблый круг (гиблый — по теперешнему пониманию), в который он сам себя замкнул. Наташа принесла в его мир другие ценности, иной вообще взгляд на все, что казалось ему незыблемым, особо касаемое дома и хозяйства, как и образа жизни. Странный тот порыв к Петрухе не был случаен. И именно чуткий Петруха, настороженно воспринимавший все шоховское, разглядел в характере его нечто новое, живое.
Любовь наполнила душу Григория Афанасьевича, дотоле вовсе пребывающую в спячке. Оглянувшись однажды, он увидел, что мир прекрасен сам по себе, вне шоховских замыслов и планов.
Ну а Наташа? Она будто не замечала всего. Она была в своем неприятии настолько естественна, что и он понял: она человек другого мира, другого измерения, и страстно захотел понять, познать этот ее мир.
Когда Шохов в одну из встреч признался ей, что он до поры, пока не построил свой дом, казался себе как голый на площади, Наташа тут же опровергла его напрочь. Она сказала:
— Ты богатый человек. Ты понимаешь красоту и умеешь ее создавать. Ведь не оставил же ты мечту о Тадж-Махале?
— Ах, Тадж-Махал! Я строю себе засыпуху! — отмахнулся он.
— Дом нужен каждому человеку. Важно, чтобы под его основание (Шохов рассказывал ей примету) вместе с денежкой душу не заложить.
— Но разве дом не есть — счастье?
— Конечно, нет. Счастье — внутреннее состояние. Потому ты был несчастен, что ты заблуждался. Ты принял стеклышко за алмаз.
И он точно помнил, что она прежде всего утвердила сразу, как что-то незыблемое, бесповоротное, что у нее нет ничего другого к нему, к Шохову, лишь бы сделать его счастливым. Если его счастье в доме, пусть он будет. Хотя именно дом и все, что с ним связано, принесло Шохову столько страданий и одиночества... Тогда зачем о нем вести речь? А где его семья? Где друзья? Где родня? Где все то, что питает и возвышает душу и делает нас воистину счастливыми?
Разговор этот происходил у Наташи. Случайно, а может, и не совсем, Ксения Петровна уехала в отпуск в Москву к своей родне, и Наташа предложила Шохову прийти и смыть свою «бездомную грязь», как она называла.
Она сама наполнила ему ванну, а когда он, раздевшись, погрузился впервые с каких-то давних пор в эту пенную благодать, вдруг пришла к нему, вовсе не стесняясь, и так просто, будто всегда это делала, начала оттирать его мочалкой, мылить, всполаскивать, скрести ему голову. И все это почти как с маленьким ребенком.
Смущаясь, снизу вверх, он поглядывал в ее раскрасневшееся лицо и вдруг находил в нем, вместе с обычной строгой сосредоточенностью, нечто материнское, ласковое, и от этого еще более терялся и расстраивался. А когда, всполоснувшись, он выходил из ванны, прикрываясь от ее взгляда собственной спиной, она набросила ему на плечи большое махровое полотенце и ушла кипятить чай.
Вот когда в Шохове что-то надломилось и он, растревоженный своим собственным настроением, заговорил о доме, где он обязательно построит ванну. Хотя не о ванне он думал в тот момент, а о том, сколько же невыявленной нежности в этой маленькой женщине, если она нашла удовольствие и даже радость (он же видел! ощущал!), чтобы так помыть его.
В приступе откровения (никогда он не был настолько открыт и беззащитен и никогда потом не будет!), он с каким-то странным самоистязанием стал рассказывать Наташе про себя, отбирая для рассказа все, что казалось и могло казаться только плохим.
Про семью Мурашки сказал, что после смерти он никак не помогал ей, а помощь такая была нужна. К месту вспомнил и о Кучеренко, которого судили в тот момент, когда Шохов уезжал из Усть-Илима. Мог бы он чем-нибудь помочь или нет, но он ведь и не пытался. Уехал, как отрезал от себя, и до последнего времени не вспоминал. И еще было... С Петрухой, с дедом Макаром. Может, даже с самой Наташей, ей лучше знать, а он уже перестал чувствовать, потому что стал бесчувственным... А подчас — просто жестоким! Да! Да! — так он казнился, обличая себя.
— Я тебя знаю,— говорила ем.у Наташа ласково.— Я тебя не просто знаю, а я тебя чувствую. Ты ожесточился. Но ты хороший. Это тебя жизнь ожесточила. Я бы хотела дать тебе многое, но я знаю, что я мало могу. Это меня мучит.
— Ты меня не знаешь! Совсем не знаешь! — повторял он опять и опять, находя в самоистязании какую-то не испытанную прежде, сладкую муку, он изводил себя собственным откровением, говоря, что он расчетлив, холоден, жаден и по-своему жесток.
— Но если ты сам это понимаешь, ты уже не такой? — говорила она.— Я бы не полюбила, если бы ты был такой. Наоборот. Ты добрый, ты ласковый. Ты — чуткий. В тебе очень много хорошего, и тебя уважают люди. У тебя никого не было, — говорила она, и гладила его волосы, и целовала в мокрый нос.— Но теперь-то у тебя есть я. Если бы ты знал, как я хочу, чтобы ты был счастливым, я готова на все. Даже потерять тебя, лишь бы с кем-то, если это будет лучше меня, тебе было хорошо.
— Мне хорошо с тобой. Лишь с тобой. Я никого больше не хочу.
В этих словах, как и в слезах своих, и в откровениях, Шохов был до конца искренен. Только не рассказывал про свою семью. Однажды скрыв, молчал. Во всем, что он рассказывал, существовал, не мог не существовать какой-то пропуск, как вырванные из книги страницы, ничем не заполненная часть его жизни, которую она не знала, но чутко улавливала. И все-таки она ни разу, ни прямо, ни косвенно, никак вообще не пыталась узнать, выспросить.
Они много ходили пешком. Каждый свободный вечер, особенно же в субботу или воскресенье, Наташа утаскивала, подчас и против его воли, Шохова за город, на реку, в поле, в лес...
Они брали напрокат палатку, кой-какую немудрую посуду, спальники и располагались у реки. Находилась и лодка: рыбаков в Зябе было много.
Поперву Шохову такие выезды никакого удовольствия не доставляли. Он как бы и до этого жил и работал на природе. Но оказывалось, одно дело — суматошиться с утра до вечера возле своего водозабора или своей засыпухи, другое — просидеть возле костра до звезд и вслушиваться в ночные звуки и чаще в самого себя, улавливая в себе созвучие с этой глухой диковатой ночью и шумящей во тьме рекой.
Он просыпался на зорьке, по росной траве шагал к воде, в это время на ощупь теплой, и, ежась под утренним туманом и покашливая (звук его кашля глухо разносило над водой), проверял заброшенные с вечера донки. А потом присаживался где-нибудь повыше, на самом крутояре, и смотрел, как разгорается рассвет, бросая на реку красные полосы, как светлеет лес на другой стороне реки и все кругом оживает: краски и звуки.
Где-то он слышал, что суточный пик холода приходится на то мгновение, когда должен показаться краешек солнца. Он поразился очевидности, чуду такого открытия. Ведь ясно же, что ночь — это непрерывное нарастание холода и оно может прекратиться лишь с первым лучом. Но уж слишком просто, слишком близко лежит, чтобы дойти самому.
В этот миг, когда налитое густым, холодным огнем солнце вылилось из горизонта и сразу все собой заполнило и преобразило, Шохов с облегчением подумал, что все-таки свой пик холода он пережил. Пусть еще знобко и леденит кожу, но самое холодное позади!
Он возвращался в палатку бегом, совершенно озябший и счастливый.
Привстав на колени и сбросив у входа чешские резиновые сапоги, он протиснулся в узкое отверстие палатки, нырнул в спальник к спящей Наташке и вдруг с удивлением подумал, что именно в это мгновение здесь, сейчас, он испытывает блаженное чувство дома, которого не ощущал нигде прежде.
Вот уж чудно ему было. Брезентовая крыша, а пол и вовсе земляной, и ничего больше, кроме кусочка этой материи, которая не только под ураганом, но и под сильным ветром не устоит...
А вот уже блаженное спокойствие разливается по телу и нет постоянной тревоги о завтрашнем дне.
Может, чувство дома и есть внутреннее спокойствие да желание самой близкой в мире женщины, которая спит рядом?
С удивлением рассматривая тепловато-желтое нутро их полотняного домика, он вспомнил, как последний раз увидел с Наташиного балкона свое жилище: это было несколько дней назад.
По привычке вышел посмотреть и испытал неожиданное разочарование: дом, его дом, отливающий на солнце белизной поднятых стен и забора, не вызвал никаких чувств, кроме чувства отчуждения. Испуганно холодея, вдруг осознал он, что не любит своего дома и всего городка. Он пытался, по давнему ощущению, вызвать в себе привычное чувство кровности, причастности этого дома к его жизни и — не смог. Такое открытие поразило его. Он тут же, панически переживая, поделился с Наташей. Она отреагировала спокойно.
— Милый,— сказала она,— ты столько мечтал о своем доме, столько придавал ему значения, что у тебя произошла обратная реакция. Она пройдет.
— Как же я буду строить? Я его не люблю! Не люблю!
— Значит, будешь в недостроенном,— ответила она.— Знаешь, что такое дом? Это — книги и друзья. Ну, может, еще горячий душ в придачу!
— А любовь?
— Любовь,— сказала она сразу и очень серьезно,— это душа дома. Любой дом, даже самый красивый, напиханный барахлом, но без любви, останется просто складом... Я вспомнила стихи, послушай:
Вот опять окно, где опять не спят.
Может, пьют вино, может, так сидят.
Или — просто рук
Не разнимут двое.
В каждом доме, друг,
Есть окно такое...
А закончила, глядя черными блестящими глазами куда-то внутрь Шохова, в самую его глубину. Как он любил и стерег этот сосредоточенный, уходящий в него взгляд!
Помолись, дружок, за бессонный дом,
За окно с огнем!
Это написала поэтесса, которая всю жизнь мечтала о своем таком доме.
Сейчас в палатке он вдруг подумал, что его огнем, его окном была Наташа. Дай все, что было с ней и около нее.
Это произошло в начале июля, когда после очередной штурмовщины с полугодичным планом Шохов наконец мог отдохнуть и взял три дня отгула. То же сделала и Наташа. Она сдала у себя в клинике кровь и получила на три дня отпуск.
Они собирались недолго, сунули в саквояж плащ и куртку на случай плохой погоды и на попутке добрались до Новожилова. Если бы они могли тогда знать, как обернется эта поездка!
Начали они с монастыря — еще и потому, что лесопилка была выходная и можно было походить по заваленному двору, никому не мешая и не испытывая неудобства. Они залезали по шатким лесам, сооруженным несколько лет назад для реставрационных работ, которые едва ли велись, на монастырские стены, проникали по узким лазам в темную и прохладную глубь башен, забирались в заскладированные, заваленные досками церкви, завороженно взирая на фрески сквозь солнечную пыль, поднятую голубями, живущими под самым куполом. На темном иконостасе белыми крапинками выделялся птичий помет.
— А мой святой — Николай, — сказала Наташа, дотошно рассматривая лики святых..
Но, оглянувшись и поняв, что Шохов увлекся чем-то и ее не слышит, она приблизилась к святому Николаю и, умоляюще вглядываясь в аскетический кривоскулый лик, вдруг произнесла с отчаянием:
— Господи! Что я делаю? Я изменяю своему Генке? Я грешница, да, да! Но ведь я люблю этого человека! Я люблю! А ведь любовь тоже от бога?! Не виновата я перед Генкой! Не виновата!
И, отпрянув, следила за строгим отрешенным ликом, желая понять, что он мог бы ей ответить.
Покидая монастырь, она подняла камешек, швырнула в колокол, но не попала. От второго или третьего камня колокол низко и долго прогудел в ответ.
— Раньше в Новожилов,— говорила дорогой Наташа,— ссылали революционеров да порядочных людей. Ты когда-нибудь жития святых читал?
— А зачем их читать? — спросил недоумевая Шохов.— Скука смертная...
— Да? А вот Ключевский пишет, между прочим, что в отличие от всяких там летописей, и хроник, и указов, которые отражали общественную жизнь, жития, единственно, пусть и не совсем полноценно, отражали частную жизнь человека... Частную! Вот у нас с тобой, между прочим, частная жизнь.
— А что же тогда — общественная? — спросил насмешливо Шохов.
— Это твой водозабор и моя больница. Но я бы, знаешь, не хотела...— И Наташа строго посмотрела на Шохова, прямо в его глаза и дальше, глубже, будто докапываясь до его самых тайных глубин.— Не хотела бы, чтобы о нас и нашем сейчас кто-то написал. Я тебя люблю, и это только мое. И ничье больше.
— Но и мое?
— Не знаю,— она будто отодвинула его слова.— У меня это само по себе. Я тебя все равно люблю, даже если ты... Но что я говорю,— вдруг оборвала свою мысль.— Я хочу есть! У меня же столько крови выкачали вчера! А машина у них такая, что не видно, сколько они там берут...
Обедали они в деревянном домике, который тут назывался рестораном. А его жалко так и называть, все тут было по-домашнему: чисто и уютно, почти празднично. Ресторан, как заметила Наташа, это золото, блеск, гремящая музыка и цыплята табака под коньяк. А тут все как у доброй тещи: белые скатерки, половички на полу и особенный какой-то свежий избяной дух, смешанный с запахами здоровой русской кухни. Опрятная женщина почти сразу принесла им целую тарелку груздей с колечками лука по кругу, потому что они от жадности заказали целых четыре порции, потом красный наваристый борщ и котлеты с жареной картошкой.
В придачу они взяли пива, вина почему-то не было. Когда они, развеселившись, чокнулись кружками пива, старичок, поглядывавший в их сторону из-за соседнего стола, сказал со вниманием, очень уважительно, Шохову:
— А дочка у вас жизнерадостная!
Наташа всплеснула руками и звонко рассмеялась. Да и Шохов не смог не улыбнуться. Долго еще потом он повторял ей при каждом удобном случае: «дочка». И ей это нравилось.
После обеда Шохов решил навестить знакомого продавца, с которым в недавнее время его так удачно свела судьба. Он тогда смог многое здесь приобрести, а шапку свою, пыжиковую, без особого сожаления подарил старику. Не продал — подарил! И даже немного гордился этим.
Старик оказался на месте. Дай трудно было бы магазинчик в склепе представить без него. Они оба были вечные, древние, как мир.
Он еще с порога цепким взглядом обнаружил Шохова и громко приветствовал его:
— Здравствуй, дорогой! Какими судьбами?
Несколько покупателей с любопытством уставились на вошедшего. Старик же не чувствовал никакой неловкости. Он вышел из-за прилавка и поспешил к гостю навстречу.
— Что теперь ищешь? — спрашивал он, улыбаясь, показывая свои золотые зубы.— Белила нужны? У меня как раз появились цинковые белила!
Шохов, поздоровавшись, отвечал чуть смущенно, что на этот раз ему ничего не нужно. Он заехал просто узнать, жив ли здоров хозяин.
— Здоров! Конечно, здоров! — вскричал старик. Золотые зубы его радостно блестели.— Сейчас все пекутся о своем здоровье, травы пьют, на диете сидят, ёгой-могой себя изводят. А я только живу. Да-да. Но я жизнерадостно живу, и в этом главный успех моего здоровья!
— А говорил — радикулит?
— О! Это разве болезнь? — отмахнулся старик.— Это производственная травма! Я на него жалуюсь, но всерьез, поверь, не принимаю.
Старик многозначительно поглядел на спутницу Шохова и не без пафоса произнес:
— Если вы приехали не по делам, значит, вы приехали в гости? Так надо понимать? Сегодня вы мои гости! И не отказывайтесь, пожалуйста... Вы должны видеть мой дом.
Шохов посмотрел вопросительно на Наташу. Ей понравился старик, как и его восточное красноречие. Но она засомневалась, удобно ли.
— Что значит удобно! — вскричал обиженно старик.— Когда Григорий Афанасьич строил свой дом, он тебя так ждал! Он так и сказал мне: приедет жена — и вы придете ко мне в гости...
— Он... это... обещал? — тихо спросила Наташа, меняясь в лице.
— Обещал! Обещал! — не унимался словоохотливый старик.— Вы посмотрите мой дом — и сразу увидите, что он вовсе не хуже вашего. У меня трое детишек! Старший ушел в армию, а младшенький только вообще начал ходить... Как же вы сможете не увидеть моего сынка? Моей жены? А?
Старик оборвал речь и внимательно посмотрел на Наташу, почувствовав что-то неладное. Переводя свои прекрасные влажноватые глаза с Шохова на Наташу и не понимая, отчего его гости так неожиданно сникли, растерянно спросил:
— Я что-то не то говорю, да?
— Вы все очень хорошо говорите,— произнесла Наташа, благодарно взглянув на старика.
— Ну, простите, простите старого дурака! Болтлив на старости, но кто же мог знать! — в отчаянии возопил он, глядя на явно удрученного Шохова.
Тот ничего не произнес, лишь махнул рукой и пошел к двери.
— Не переживайте, — сказала Наташа, грустно улыбнувшись.— Но вы правда славный человек.
До самого Зяба между ними не было сказано ни одного слова. Лишь когда сошли (попутка их довезла до самого центра города), Наташа, несколько торопливо, достала из сумки куртку Шохова и протянула ему:
— Не провожай. Пожалуйста.
— Но... Может, поговорим? — попросил он.
Они прошли в ближайший скверик и присели на скамейку.
День клонился к закату. Играло радио. С криками носились детишки, ленивые голуби выпархивали из-под самых у них ног.
— Я знаю, я должен был тебе сам сказать,— начал Шохов и замолк.
— Что? Именно?
— У меня жена... Ребенок...
— Где они?
— В Челнах... Там, где я прежде работал.
Наташа не слушала объяснения, она остро вглядывалась в его лицо, в его глаза. Прежде он любил этот сосредоточенный на нем взгляд. Но сейчас будто испугался. Она ведь всегда все в нем понимала!
— Я догадывалась, милый,— произнесла она тихо.— Но ты напрасно мучился. Я ведь на самом деле желаю тебе счастья. Разве ты этого не понял?
— Что же мне делать?
Очень ровно, почти продуманно, она ответила:
— Как что? Срочно писать, принимать семью. Они же ждут?
— Значит, не любишь? — крикнул он.
Голуби вспорхнули с дорожки от его крика.
— Может, и не люблю,— отвечала она спокойно и поднялась. И он поднялся следом. Глядя на него снизу вверх, добавила: — Но вы, мужики, уж точно ничего в нас не понимаете. А я теперь уверена, что твоя жена любит тебя и так же, как я, желает тебе счастья.
— Решила? За меня? — Он стоял бледный, и руки у него тряслись.— Ну и спасибо! А то я бы сам не сумел развязать свои узлы! Но я так и сделаю! Счастливо!
— Прощай,— произнесла она негромко вслед.
Она вернулась на свое место и просидела так до темноты. До голубоватых синих сумерек, по-летнему мягких. Потемнела зелень на кустах. Похолодела трава. И голоса стали отчетливей.
Очнувшись, она услышала, как неестественно громко разговаривают присевшие на ее скамейку молоденькие ребята, бравируя сигаретами и с любопытством поглядывая на нее. Один из них обратился, принимая за ровесницу: «Девушка, а почему вы одна?»
Она поднялась и пошла не спеша к своему дому, глядя сосредоточенно перед собой. Не раздеваясь, она шагнула на балкон, откуда любил смотреть Шохов на свой дом, на свой поселок. Стояла на балконе, вглядываясь в редкие огни за Вальчиком и вцепившись пальцами в холодные прутья перегородки.
Оставшийся свободный день Шохов провел дома.
Утро провалялся в постели, даже не пытаясь загадывать себе дело. Но вставать было надо. В сапогах на босу ногу (кругом щепки, да гвозди, да стекла) вышел во двор, бродил как чужой, не умея ни на чем остановить свой взгляд и не находя себе места. Все кругом было не своим, потому что отвыкло от хозяина, от его рук, от его глаз, от его любви. Забросилось, забылось, покрылось пылью.
И все-таки он сразу увидел (как бы он мог не увидеть!), что тут без него похозяйничали: брали доски, толь, а может, и кое-что другое.
Значит, не все забылось, если он с ходу смог определить прикосновение чужих рук к своим вещам? Не все, не все...
Но докапываться до пропавшего не стал. Не хотелось. Как и соображать, угадывать жулика. Небось соседи, кто же еще сюда придет. Ему сейчас ничего не было жалко, он даже расстроиться толком не смог от своего открытия.
Ладно с балкона двенадцатиэтажной башни, где за спиной любящая женщина, уютная квартира, он испытал краткое отчуждение к своему дому, так там и настрой и самочувствие были другими. Он просто отвык от постоянной усталости и борьбы в одиночку. Взглянув как бы на все свое со стороны, он понял всю тяжесть взваленной на себя ноши и ужаснулся.
Ну, а теперь-то? Он находился в своем доме, среди всего своего, а чувство отчуждения, внутреннего сопротивления ко всему, и даже неприязни, не проходило, а как бы усилилось.
— До чего же я дожил, если я это не люблю,— произнес он смятенно и закрыл глаза, так ему стало нехорошо.— Меня тошнит уже от этих досок, от кирпичей, от этой невозможной свалки. И я себя ненавижу среди них... Да как же тогда я смогу дальше здесь жить? Тем более, что и деваться мне некуда?
В это время стукнула калитка. В щель всунулась кудлатая голова Васи Самохина. Голова улыбалась, делала ужимки.
В другое бы время Шохов пережил такое наваждение, как приход Васи, но сейчас он никого не мог видеть, а Васю тем более. Его хватило лишь отвернуться и сжать зубы: авось Вася сообразит, что не вовремя зашел, и уберется восвояси.
— Доброе утро, Григорий Афанасьич! — крикнул Вася.
Шохов не ответил и не повернулся.
— А я, значит, шел мимо, решил посмотреть, не объявились ли вы? Все говорят, что вы за семейством своим, значит, уехали. Будто взяли отпуск, чтобы своих перевезти.
Шохов присел на чурбачок и задумался.
На Васю молчание хозяина никакого впечатления не произвело. Он был нахальный парень и слышал только сам себя.
— А тут дельце подвернулось,— говорил он, оглядываясь и тоже придвигая себе чурбачок.— Я пару домиков воздвиг, может, видел? Халтурка выгодная, но я договорился так, что я с печками им домики делаю. А ты сам понимаешь: печки я класть не умею. Так вот, Афанасьич, если бы ты мне помог, как говорят, за наличные, а?
Шохов молчал. Казалось, что он вовсе не слышит говорившего, так углублен в свои думы.
— Я прилично заплачу,— сказал Вася.— Все пропорционально работе. А? Вы чего, заболели, что ли? Или вообще не в настроении? — Вася заглянул Шохову в лицо и заулыбался. Из него так и перло веселое нахальство.— Так у меня тоже бывает, когда я не с той ноги встану, особенно с перепою. А у нас тут новостей полный рот!
Приехало разного народу, строятся, я им подваливаю материальчика. Даже у вас взаимообразно кое-чего взял. Но я отдам, ей-богу! А тут Семен Семеныч, вы должны знать, Хлыстов по фамилии, стал бегать за моей Нелькой, значит. Я ему рожу хотел намылить, так он третий день не появляется, в общежитии, падла, ночует. А где оно, общежитие, не разберешь. Но я его откопаю! Галина Андреевна, значит, теперь хлопочет, чтобы в Вор-городке буфет открыть как филиал своей столовой. В исполком ходила, чего-то там доказывала... Но ей пока не разрешили. Кому, говорят, торговать, если все люди там, ну, то есть у нас, случайные, неизвестные и не прописанные нигде. А она им и заявила: «Что же, если не прописаны, то они есть не хотят, да? А когда вам завод и станцию строить надо, так вы не спрашиваете, где они прописаны? Они что же, не наши люди, что ли?» Здорово так им врезала...
Шохов поднялся и, ничего не отвечая Васе и даже не взглянув на него, направился к дому.
Вася, глядя вслед, крикнул:
— Ты, Афанасьич, подумай, что я сказал насчет печки! У меня дело стопорится! Настроение настроением, а калым дороже! — С тем и ушел разобиженный.
Впрочем, все знали, что Васины обиды, как бабий ум, недолги: покричит да и отойдет. Что же касается Шохова, то его и вовсе не беспокоило, что подумает или скажет Самохин. Плевать ему на Самохина, на его Нельку, на Хлыстова и на весь городок в целом.
Даже мелкая возня Галины Андреевны по поводу лавки нисколько не тронула его. Все это понималось как бессмысленность. Толкутся на этом пятачке, играют в жилье, в поселок, в соседство, в заботу о людях, а к чему? К чему? Если все это — фанера, на пустом месте! Склад, как сказала бы Наташа, вещей...
Мысли о Наташе вызвали ноющее, больное чувство. Чтобы как-то их заглушить, он решил заняться делом. Все равно каким. Делом, чтобы не ныло, не саднило под сердцем.
Дверь маячила перед глазами еще с тех давних пор, когда он и Наташи не знал. А если дверью кончил, с нее и начинать надо. От дверей и дом начинается!
Впрочем, дверь-то была готова. Он осмотрел ее и понял, что ничего не надо добавлять, а надо ее вешать. Может быть, в другой раз тот, старый Шохов, который был до болезни, до встречи с Наташей, еще что-то доделал бы: укрепил косячок, подтесал бы с уголка, подровнял где или гвоздик лишний заколотил. Теперешний, новый Шохов ничего не стал ровнять и прибивать. Ему не нужна была дверь, как не нужен был дом, забор, вообще хозяйство. Ему надо было занять свои руки и всего себя без остатка.
С навеской двери, с ее подгонкой он провозился до обеда и остался в общем-то доволен. Не дверью доволен, а самим собой. Убитым в себе временем.
Несколько раз он с размаху, желая видеть, как она закрывается, хлопнул дверью, будто кому-то доказывал этим злым хлопаньем, что он еще тут, еще хозяин.
От этого хлопанья задрожал, будто проснулся весь дом. И Шохов злорадно уловил эту дрожь и сразу стал спокойнее. Выхлестнулся, что называется, отыгрался на двери...
И замок поставил. Что за дверь без замка?
На очереди стали окна. Отборник, то есть выемка четвертей на рамах, был проделан прежде. Теперь он лишь стамесочкой прошелся, подчистил стружку, подровнял кое-где и стал мерить и резать стекло. Работка шла быстро, будто шутя. А когда последний кусочек вставил и отодвинулся на середину дома, чтобы взглянуть со стороны, сам поразился: помещение стало восприниматься как живое жилье.
То же и со двора: как глаза у дома открылись вместо пустых глазниц. Засветились тем одушевленным блеском, без которого и окно не окно, и дом не дом, и город не город... Его дом стал походить на настоящий, на обжитый дом, а не на дохлый срубик с черными провалами, который то ли бросили, не достроив, то ли разрушили не до конца. Словом, не разбери пойми, как и самого хозяина...
У Шохова под сердцем камень ледяной растаял от такого преображения. А ведь и поработал всего ничего. Денек убил в чистом виде. Не вообще убил. А в себе — от Наташи убил.
Когда солнце склонилось за Вор-городок, за его крыши, а в дальних белых этажах за Вальчиком (там и Наташин дом, он никогда этого не забывал!) окна накалились закатным огнем, Шохов отсел в сторонку от дома, как бы на отшибе, чтобы лучше видеть. Он пристально рассматривал свой дом, но уже другими, новыми глазами. Не чужими! Начиная понимать, что дом вроде бы вспомнил своего Шохова, как и он, Шохов, узнал свой дом...
Руки, если говорить уж точно, все и вспомнили!
А если нельзя было утверждать, что дом и хозяин были до конца довольны друг другом, то слава богу, что они хоть не были совсем чужими.
На следующий день Шохов занялся наличниками.
Надо сказать, что, войдя в контакт с собственным домом, Шохов пока работал не без инертности, какого-то внутреннего тормоза, который не мог и не хотел в себе преодолеть. Хотя мысли, как в прежние времена, уже начинали опережать руки. На очереди-то была печка! Уж что-что, а печку Шохов был готов класть всегда.
В самом конце недели начал он закладывать печку, не без боязни, правда, опасаясь, что в своем нервном состоянии сложит он ее не такую радостную, не такую везучую, счастливую, какую хотелось бы. А ведь печка — душа дома! И уже кирпич был принесен, и раствор готов, а он как сел перед этим кирпичом, так просидел до полудня, не в силах двинуть рукой. Мысли о Наташе... Они съедали, они подтачивали его изнутри, как жучок точит дерево.
Вдруг припомнилось, как стояли они у подножия колокольни и швыряли камешки в самый тяжелый колокол, и он отвечал им низким басом: «Гу-ум... Гу-ум...» Разговаривал с ними на забытом древнем языке предков.
На своем дворишке лью колоколишки!
А когда поздним вечером в белом сумраке северной ночи они взглянули со стороны на монастырь в целом, он вовсе не показался им ободранным, наполовину изничтоженным, растертым на кирпичную крошку. С необыкновенной выразительностью проявился замысел неведомого строителя, вознесшего среди дремучих лесов стрельчатые башни, луковки церкви и резные стены.
Наташа рассказала, что в какой-то книге путешествий она еще в детстве увидала изображение Соловецкого монастыря, его крепостных бойниц, сложенных из циклопического камня, и все это так же цельно и реально было повторено в воде. А внизу подписано, что снимок сделан в час ночи. С тех пор, еще не видя, она полюбила Север. «А теперь,— добавила она, как в шутку,— у меня есть родные тут местечки, которые связаны с тобой. Их так немного, но они тоже мои...»
Какой же замысел проявлял замечательный строитель Григорий Шохов, строя свою печь? Уж не думал ли он, что навсегда увековечит он свое имя, воздвигнув в этой пустынной местности свою избу с печью, даже самой наилучшей? И будущие потомки, снимая в мерцающей и прозрачной ночи его творение, как и весь Вор-городок, произнесут слова благодарности в адрес их создателя и поразятся его замыслу, его искусству?
Господи, о чем он думал, сидя перед жалкой кучкой кирпича?
Он вдруг понял, что не сможет есть, спать, вообще жить, если сегодня, сейчас, немедленно, в это самое мгновение, не увидит Наташи. Только с ней приобретало все, что было вокруг, смысл — и даже эта проклятая печка!
Он швырнул мастерок на пол и поднялся. Пока снимал робу и надевал чистую, голубенькую, отстиранную в холодной воде ручья рубаху, перебрал в уме дни с момента разлуки (семь дней! Без нее!) и вычислил, что сегодня она дежурит с обеда. Вспомнил вдруг, что не умылся, снова скинул рубаху, сунулся под рукомойник с головой, от одной мысли о ближайшей встрече чувствуя прилив необыкновенных сил и радости и теперь только понимая, как же не хватало ему Наташи все эти дни.
Для этой женщины он все бы смог создать — церковь, монастырь или просто — домик, избу для них двоих. Какое счастье строить для кого-то, не для себя... Все эти слова, будто колокол под камешком, звенели в нем густыми невостребованными звуками, между тем как он торопливо шагал к их заветному месту. Прибежал даже раньше, сел на краешек скамьи, весь в нетерпении, уставясь на дорожку, по которой должна прийти она.
И все-таки не он, а Наташа первой углядела Шохова.
Она появилась из-за угла с каким-то высоким мужчиной, оживленно беседуя и, лишь привычно скользнув глазом в сторону знакомой скамейки, увидала его. Потом и он увидал. Но не видом, ни жестом она не обозначила своего открытия, которое для нее конечно же, как он понимал, что-то значило, а продолжала так идти и разговаривать, повернувшись лицом к спутнику.
А бедный Шохов, словно в первую их встречу, слов лишился и никак не мог произнести имя, ее позвать. Немо глядел на нее, пугаясь, что она исчезнет сейчас за стеклянными дверями и тогда ему придется жить без нее еще неведомо сколько. Хотя произнеси она только это, чтобы ждал, как в тот первый раз, и он жил бы и ждал ровно столько, сколько она прикажет. Но Наташа прошла и скрылась в дверях больницы.
В эти дни Шохов обратился целиком к своему дому. Любовь к Наташе вдруг обернулась какой-то несвойственной, грубой неприязнью к ней, именно за то, что она отторгла его от дома. Теперь же, при помощи дома, он отторгал от себя Наташу.
В нетрудной, но кропотливой работе, требующей приложения сил и рук больше, чем ума, хоть трудился он ожесточенно и даже более чем прежде, многое успел он передумать и высказать ей в ответ на все, что она сделала.
Но пуще всего другого он ставил виной ей забвение им своего дома.
Серединные дни июля стояли на редкость ясные, жаркие, благоприятствующие строительству. Как строительству водозабора, где приступали к монтажу оборудования, насосов, так и дома.
Шохов в несколько дней сложил себе печь, удачную, как он считал, трехоборотку с двухконфорочной плитой. «Счастье придет и на печи найдет»,— говаривали в старину. Шохову такая поговорка была сейчас как никогда кстати.
Да еще совпало, что печь он сложил прямо в новолуние, а это всегда почиталось к удаче, к теплу, к радости в доме. Крошечная, но отдушинка в нынешнем настроении Шохова. Потому что думал он еще о Наташе, то с ожесточением, то с тоской, и думы эти выматывали его душу.
Кого зовут пиво пить, а кого печь бить.
Когда поднял печь над крышей и стал класть трубу, долго крепился, стараясь не смотреть в сторону белой, видневшейся из-за Вальчика башни. А как взглянул, схватило сердце, стало больно в груди. Чтобы скорей скинуть эту мучительную, сейчас невыносимую боль (лучше бы руки болели, спина!), он скорей спустился на землю, набрал по двору щепочек и пошел испытывать печь.
Разжег бумажку, щепок подложил, и слоистый синий дым заполнил помещение.
Шохов суеверно глядел на теплющийся едва огонек и со страхом подумал: «Не удалась! Вот смеху по городку будет, что у печного мастера печь не вышла! А все потому, что зло затаивал во время кладки, а зло, известно, холодит, а не греет».
Но тут потянуло, разгорелось, и пошел огонек полыхать во всю силу. Загудело в поддувале, стало нагреваться.
Обрадованный, выскочил он на двор; отошел к забору, чтобы лучше видеть, как тянет дымок. Снова вбежал в дом, кинул чурочек посмолистей и опять бегом к забору, а потом за калитку: отовсюду было видно, как закручивается над трубой серый дымок и, чуть согнувшись под ветерком, рассеивается метелкой в просторном небе.
— Горит! — сказал себе Шохов возбужденно. — Горит! Черт!
А ведь не на шутку испугался, потому что верил в счастливые приметы. Еще ко всем его делам — да печка бы не удалась!
Теперь с облегченной душой он смог из жести стальными ножницами решеточку вырезать, а на одну ее сторону флюгерок в виде петушка. Да не просто петушка, а вычурного — с хвостом, крыльями врастопырку, с гребнем на макушке. Все это на самом верху закрепил, а к ноге петушка провод привязал. Другой конец провода он подсоединил к зарытой в землю трубе.
Тут тебе и украшение, и флюгерок для ветра, указывающий не только направление, но и силу его (крылья топорщатся посильней), но он же громоотвод, защита дома от молнии и грозы.
Что и говорить, не растерял Григорий Афанасьевич свою практичность за этот грешный месяц. Грешным — так он его за свое отступничество от дома и прозвал!
Как ни муторно было Шохову, не мог не сознавать он, что работать он не разучился. Сам бы отвык, так руки помнят, а они, как известно, всегда умней головы. В этом он не раз убеждался. А теперь лишь почувствовал, что выходит, дело выходит, и тоска из него по капле тоже выходит.
А дом, как теперь уверился, еще лучше станет, чем в тех замыслах, которые он нянчил до появления Наташи.
Может, он и без нее пришел бы к подобному результату. Ведь сидело же в нем, внутри все то, что он так чудотворно мастерил? Вот и получается, как ни отводи, как ни обращай Шохова в свою веру, а все равно вылезет его рукотворство, домоводство, рукомесло, как в добропорядочном христианине бесом выскакивает вдруг язычник, а уж не два месяца, а две тысячи лет вытравляли!
Не его доля мыться с помощью женщины в ванной, ходить в походы и держать дом для книг и друзей. Он хозяин и создан для того, чтобы создавать, чтобы иметь свое хозяйство. У него и руки и голова (дурная, но какая уж есть!), и строй мыслей, и понимание жизни — все приспособлено для того, чтобы стать хозяином, а не влюбленным туристом!
Так вот, искажая, придавливая в себе истину, он изымал, как осколок из раны, с кровью то, что в нем крепко засело.
В те же дни, возвращаясь однажды с работы, Шохов зашел на почту и забрал письмо, пролежавшее там больше двух недель.
Он знал, что письмо его ждет. Аккуратная Тамара Ивановна писала ему каждую неделю. Знал, да не брал, оттягивал по известной причине, боялся, что придется немедленно что-то решать, писать, к чему он не был готов.
Он ожидал всяческих вопросов в письме, о переезде, к этому все шло, и такие вопросы были. Тамара Ивановна спрашивала, когда будет готов дом и могут ли они приехать раньше срока, потому что вещи уложены, а ждать не имеет смысла. Да и с лагерем ей удалось быстро развязаться.
Но вовсе не этим поразило Шохова письмо. А своей, что ли, обнаженностью. Тамара Ивановна писала:
«Дорогой мой Шохов! Трудные мы с тобой прожили годы. А время идет, и кто, как не женщина в моем возрасте, больше всего чувствует, сколько потеряно, сколько недобрано ласки и всего хорошего, что может дать нормальная семья. Устала я жить в одиночку, поверь. А Володька, хоть маленький, от рук отбивается, и совладать с хозяйством не поспеваю. За время нашей с тобой разлуки всему научилась от нужды: и стены сверлить, чтобы гвоздь забить, и бачок в туалете ремонтировать, и со стиральной машиной управляться. Правда, ее возит мне из коридора Вовка, как-никак, а единственный мужик в доме, маленький, но свой.
Это я не в упрек пишу, а для того чтобы ты лучше все дальнейшее понял. Я всегда считала наши жертвы не напрасными и всегда любила тебя. Тебя, которого тут назвали бабы беспутным (они даже пытались мне сосватать вдовца), не всегда мне понятного, но дорогого и единственного. Главное-то я в тебе поняла, что ты человек своей идеи.
Вот я сейчас в лагере пионерском близ Елабуги вечерами, которые оставались свободными (не в пример школе!), пыталась как-то анализировать и пришла к выводу, что я люблю тебя за то, что ты смог все преодолеть, все перебороть и на пустом, как говорят, месте построить, совсем или часть, я пока не видела, не знаю, да и не в этом дело, свой дом. Значит, все, что я чувствовала в самые первые годы в тебе хорошего, никуда не ушло, и я в тебе не ошиблась.
Так же честно могу сказать, что все эти годы жизни совместной, а больше розной никогда ни единым разом я тебе не изменила и не смогла бы, потому что знай, что я человек одной любви. А эта любовь принадлежит тебе. Плохо ли это или хорошо, но так оно и есть.
А все сказанное — зарок того, что будет у нас, в нашем новом доме, и нормальная жизнь и счастье, как бы ни сложились всякие другие дела. Как поется в хорошей песне из времен войны: «Все, что было загадано, в свой исполнится срок, не погаснет без времени золотой огонек...» Мы есть друг у друга, и этим все сказано...»
Тут же на почте он написал телеграмму: «Жду телеграфируйте выезд дом готов целую Шохов».
Девушка, аккуратненькая, как школьница, приняла бланк и стала пересчитывать слова, водя по ним карандашом и шевеля губами. Оторвавшись, спросила неуверенно:
— Вы пишете: «Дом готов»?
Шохов кивнул, наклонясь через барьер.
— Я хотела спросить: вы не оговорились? Может быть, квартира?
— Дом! Дом! — подтвердил Шохов, вдруг засмеявшись.
— Вы из деревни? — спросила девушка.— Кстати, у вас не указан обратный адрес. Мы без него телеграмму не принимаем.
— А может, я проезжий? — весело произнес он.
Взял бланк и в самом низу, за жирной чертой, начертал энергично: «Вор-городок, улица Сказочная, дом № 1. Шохову».
Девушка прочла и улыбнулась.
— А вы — веселый человек. Сорок шесть копеек, пожалуйста.
С этого дня в него будто бес вселился. Все, что он ни делал, выходило ловко, как по заказу и сразу же удавалось ему.
Два вечера и две ночи подряд (дни уходили на водозабор) он покупал и привинчивал ручки и шпингалеты к окнам и дверям. Потом еще обои покупал, и клей, и всяческие предметы быта.
Перегородочки поставил из горбыля в два ряда, отделив спаленку от горницы и выгородив кухню. Все это обил сухой штукатуркой и заклеил обоями.
Обои легче клеить вдвоем. Но все же наловчился: разматывал весь рулон, поливал из ведерка клеем, а потом волок к стене за один конец и поднимал на высоту.
Во время работы его преследовала странная такая песенка, неведомо откуда пришедшая:
Дом мой, дом мой, домик на Лесной:
Весь в снегу зимой,
Весь в цвету весной,
Та-ра-ра-ра-ра, а летом
Озаренный ясным светом,
Та-ра-ра-ра-ра, как быть —
Мне в доме жить-прожить!
Он не все слова знал, они и не были ему нужны. Главное — в песне говорилось о доме. Чтобы опушенный белым снегом он стоял зимой, а весной в вишневом цвете, а летом в ясном солнечном дне... И чтобы этот дом был всегда, всегда!
А вот с мебелью пришлось повозиться. В магазине, кроме раскладных кресел-кроватей, тяжелых и неудобных ни для сиденья, ни для сна, да странного вида шкафов, ничего не оказалось. Шохов, притираясь животом, обчитал, объелозил все заявления на стенках, но кое-что разыскал. Из-за срочного отъезда какая-то семья продавала шифоньер, тахту, два кресла и «тумбочку с книгами».
Шохов тут же поехал по адресу и, поторговавшись и даже попив кофе, как в гостях, все это приобрел и привез, в том числе книги. Правда, книгами поинтересоваться времени не хватило. Наташа, та бы из-за книг небось и мебель бы забыла взять!
Он поймал себя на том, что любой ход его мыслей, как в тупичок, упирался в Наташу.
В день приезда семьи, а телеграмма пришла через три дня, он еще докрашивал масляной краской двери и окна, мурлыкая навязшую в зубах песню про дом. Насчет машины было договорено. На работе он отпросился.
Он успел все докрасить и даже полочку прибить на кухне и поставить рукомойник с ведром (все из «золотого дна»!). Потом он снова съездил в Зяб и попросил у коменданта продать ему два матраца и два одеяла.
Хамоватый Агафонов — жирная ряха, нахальный в упор взгляд — принял, не моргнув, деньги и вдобавок бесплатно предложил забрать общежительское зеркало. Но Шохов от зеркала отказался. Очень уж противно.
Только воспоминание о близкой встрече с женой и сыном вытравило это липкое чувство.
По дороге на станцию он попросил заехать в попутную парикмахерскую, времени у них оставалось с запасом. Народу в середине рабочего дня не было совсем, и он, усевшись в удобное кресло, попросил парикмахершу, толстую и ленивую женщину, привести его в порядок. Та, на удивление, ловко, быстро его постригла, прилизала и густо полила ядовитым одеколоном «Шипр».
Оглядывая в зеркале буроватую от загара, худющую свою физиономию с проваленными глазами, в которых голубовато проглядывало что-то озорное, победоносное и лишь чуть-чуть тревожное, он удивился, давно уже не видел себя таким ухоженным.
И все-таки, несмотря на задержку, на станцию он приехал раньше срока. Сбегал, выспросил у дежурного, не опаздывает ли поезд, а потом бесцельно бродил по платформе, почти пустынной (несколько пассажиров да тележка с посылками), вспоминая, как осенью прошлого года в пасмурный серый день он с чемоданчиком ступил на этот перрон.
На привокзальной площади он увидел роскошный «Икарус». Этот самый «Икарус» вселил в него уверенность: если такие роскошные автобусы ходят до города, значит, все будет в порядке. А попадись развалюха, да конопатая, дырявая дорога, да бедный, обшарпанный вокзал, кто знает, не поворотил ли он оглобли сразу же, в первый час приезда!
Стройка стройкой, но ее характер, но ее перспектива, как и хозяин, то бишь министерство, легко угадывались опытным глазом, как говорят, от вешалки, то есть от ворот, в данном случае от вокзала. Вспомнил, как сквозь забрызганные стекла вглядывался он в новые, маячившие у горизонта белые дома, в подсобные службы, в попутный и встречный транспорт, все больше уверяясь в мысли, что не промахнулся в своем выборе (как бы он ни был случаен) в надежде найти здесь свое место, чтобы остаться работать и жить навсегда.
Что же, плохо ли, бедно ли, он исполнил, о чем мечтал (про себя знал, что не плохо и не бедно), и был готов с чистой совестью (ой ли, так уж и чиста?) принять свою семью.
Но уже можно было заглянуть в будущее, как с Володькой построят они своими руками лодку, как купят мотоцикл, чтобы ездить по Новожиловскому шоссе в лес, как будут собирать ягоды и грибы, которых тут завались, по рассказам старожилов. Прошлый год так прямо будто бы в городских соснах собирали маслята в целлофановые мешочки, проходя домой с работы.
Осенью привезут они саженцы яблонь и вишен, а вдоль забора посадят всенепременные, непритязательные палочки тополей, а между ними кустики сирени и акации.
В октябре дружно, как бывало в деревне, собрав знакомых, нашинкуют артельно хрустящей капусты, со смородинным листом, с морковкой и антоновскими яблоками, проложив полукочешками, а может, еще отдельно и кадочку помидоров. На огурцы почему-то Шохов пока не рассчитывал. А вот бруснику замочить в сахаре он хотел...
Все у него сейчас исполнялось в мечтах, потому что семья приезжала. Да и вообще день был такой, состояние такое, что не могло что-то не выйти.
Из многих-многих дней, прожитых Шоховым в Вор-городке, когда случилось несчастье и нависла угроза уничтожения их поселка, когда девицы в гладких обтянутых джинсах шагали по его усадьбе с теодолитами, будто никого и ничего здесь не было; когда лежала перед ним прозрачненькая хрупкая калечка с перспективным планом города, когда наконец, отчаявшись в борьбе, ходили по домам и собирали коллективное письмо в Верховный Совет, он вспомнил почему-то этот самый счастливый день в его жизни: приезд семьи.
В тот день он был победителем, хозяином, и, как настоящий хозяин, с раскрытыми объятиями он принимал своих близких, своих родных людей...
Поезд на полном ходу вынырнул из-за поворота, мимо Шохова понеслись зеленые вагоны, он никак не мог разобрать номеров. Наконец увидел, испугался, что не там встал. Но поезд, притормаживая, продолжал двигаться, а когда остановился, то вагон номер шесть оказался прямо против Шохова. И в этом тоже он усмотрел везение, хоть долго не раздумывал, потому что сильно волновался.
Он смотрел на дверь, где неповоротливая проводница не спеша откидывала приступку, потом тряпочкой, тоже не спеша, стала вытирать поручни, а из-за ее спины виднелись лица пассажиров, но среди них не разглядел Шохов никого из своих. Перевел глаза чуть правее, на второе от края окно и обомлел: они смотрели на него. Вовка — приплюснувшись к самому стеклу — и еще какой-то подросток, чуть выше, а в самом верху Тамара Ивановна. Она делала какие-то знаки Шохову и смеялась. Вовка, указывая на отца, что-то ей сказал, задирая голову, и она кивнула, а потом указала пальцем на дверь, что могло означать: сейчас выйдем, или, наоборот, заходи, мы тебя ждем.
Растерянно и, наверное, глупо улыбаясь, Шохов рванулся к двери, но тут попер народ, сдерживаемый дотоле ленивой проводницей, и пришлось всех пережидать. Но, глядя вверх, Шохов теперь увидел Вовку с чемоданчиком и рюкзачком, принял его прямо на руки и так обнял, вместе с чемоданчиком и рюкзачком.
— Папка! Папка! — кричал Вовка, отбиваясь.— Иди скорей, там мама тебя ждет. А это Валерка, он тоже с нами!
Шохов оглянулся на Валерку, но не смог сообразить, кто он и почему с ними, да и времени не было на раздумье.
Он оставил детей на перроне и стал пролезать в вагон, потому что кто-то запоздавший еще выходил и они никак не могли разминуться. Наконец проскочил и увидел свою жену. Она тоже была с рюкзаком за спиной и с какой-то поклажей в руках. Она опять засмеялась, увидев Шохова, и первые ее слова были вовсе не о дороге, не о вещах, а о нем: «Какой же ты похуделый!» Так странно выразилась она и поцеловала его в щеку мягкими теплыми губами.
Он засуетился от смущения, схватил чемоданы:
— Эти?
— Да, это все,— произнесла она и пошла к выходу. Оборачиваясь, добавила, что остальное отослано контейнером. Они взяли только самое необходимое.
Шофер с газика, расторопный малый, помог донести вещи. Пока укладывались, усаживались сами, Вовка весь извертелся и успел задать тысячу вопросов. Большая ли станция, сколько поездов через нее проходит и есть ли здесь аэродром, и все в том же духе. Шохов коротко отвечал, но почему-то торопился, хотя теперь-то спешить было некуда. Но так уж вышло с самого начала, что они стали торопиться, а может, Тамара Ивановна, решив, что он торопится, сама взвинтила темп — и так пошло. Старший мальчик, Валера, Шохов теперь разглядел, что он и не мальчик, а юноша, молча им помогал и ни с какими разговорами не лез.
Приметив, что Шохов к нему приглядывается, Тамара Ивановна спросила:
— Узнал? Или нет? Ну, догадайся, ты же его видел!
Шохов опять посмотрел и не смог догадаться. Да и мысли его и настрой были сейчас не из тех, чтобы отгадывать загадки.
— Да Мурашка же,— с укором произнесла Тамара Ивановна.
— Мурашка? — переспросил Шохов.— Но как я мог запомнить, он же маленький был...
— Так он же на отца похож!
— А верно.— И Шохов отвернулся.
Дорогой говорили мало. Даже Вовка перестал сыпать вопросами и прилип к окну. И Валера тоже смотрел, только Тамара Ивановна сидела, откинувшись, и задумчиво глядела на Шохова, а когда встречалась с ним глазами, улыбалась, спокойно и устало.
Вот когда он понял и почувствовал, как она любит его и как она ждала и стремилась к нему, беспутному Шохову, который мог уехать и шастать в поисках того, что, может, и не бывает на свете, и даже вовсе забыть о ней. Все это она пережила и передумала, хоть не все могла знать. Но женщина же, она кое о чем и догадывалась.
Может, он и был виноват (да уж точно был), так в этот счастливый миг его жизни еще сильней из-за своей именно вины любил он свою Тамару Ивановну, уверенный наперед, что никогда ее не оставит.
Таковы были его странные, рассыпанные между другими мысли, когда он смотрел на жену, поспевая объяснять водителю, где и как свернуть к Вор-городку, да еще отвечая на Вовкины вопросы.
Валера сидел молча и ни о чем не спрашивал. Характером, видать, он тоже был в отца.
— А сколько тыщ населения в Новом городе? — теребил отца неистощимый Вовка.— А в Челнах знаешь сколько? Триста тыщ! И памятник поставили: птицу такую... Многоголовую!
— Не птицу, — поправила с улыбкой Тамара Ивановна.— Это «мать-родина» называется.
— Но у нее же птичий хвост! — настаивал Вовка.— А у вас памятники есть? А что есть? Кинотеатр есть? А какой он?
Шохов еще раз объяснил водителю, как проехать к Вальчику, а наверху попросил остановиться.
Много раз в своих мечтах воображал он, как привезет сюда, на Вальчик, семью и, указав в сторону Вор-городка, покажет: вон, самый большой дом — наш! В деталях представлял, но почему-то не верил. Боялся, до самой последней минуты, до того момента, пока телеграмму получил, но и тогда тоже не перестал бояться: вдруг да осечка, грипп, карантин и черт знает что. Вот когда увидел детские мордочки в стекле и смеющуюся Тамару Ивановну, тогда и понял, что свершилась его долгожданная мечта!
И с этого момента только начинается его жизнь, а все, что произошло раньше, было — как предыстория, которую лучше бы теперь забыть.