Было лето, больные выходили в парк, и Ключкин оставался в палате один. Он не боялся сквозняков, как юный Гошка, лежавший под окном, и, едва все выбирались в парк, просил сестру открыть дверь и окно и проветрить помещение. Если сестра долго не отзывалась на звонок, подпрыгивал на одной ноге к Гошкиной кровати, вставал на неё коленкой и сам распахивал окно настежь.
За окном шелестели деревья, без устали чирикали воробьи, солнце, как рыбак, закидывало лучи в зелень. Страстный рыболов Ключкин вспоминал большие и маленькие реки, которым подарил долгие часы жизни и которые подарили ему в ответ не окуней, не щук, не плотву, а радость свежести и тишины, радость забытых, незаметных в городе рассветов и закатов.
Едва Ключкин доходил до этого счастливого ощущения, как тут же всё пропадало, выключалось, точно через порог переступала его хлопотливая жена Екатерина Семёновна. Нет, не через порог больничной палаты, а через порог того его состояния, похожего на одиночество рыболова, когда нет ни шума, ни суеты, ни беспонятливости, а значит, и лишних слов, заставляющих морщиться от досады.
Хорошо было Ключкину смотреть в окно. Соседи по палате, устроившись неподалёку, на парковых скамейках, на каменных ступенях корпуса, а то и прямо на траве, на солнечных лужайках, замечали его и в знак приветствия поднимали руки, улыбались, подмигивали, а он кивал каждому, кланялся, как со сцены. И чувствовал себя в общем кругу, хотя знал, что голова у него седая, нелепая, как заброшенное гнездо: вокруг жалкие остатки спутанной шевелюры, а в середине круглая лысина. Но как мало, оказывается, нужно старому человеку. Махнут между прочим рукой и словно руку протянут. Покажут веер картишек, поманят к скамейке или погромче стукнут по ней костяшкой домино и вызовут на дряблом лице улыбку. Ключкин откровенно и радостно улыбался.
И вздыхал, уже будто бы не от горя, не от бессилия, а от ласкового света, от чистоты летнего дня. Посмотреть со стороны — делал дыхательное упражнение, занимался физзарядкой.
Горе причиняла ему нога. Единственная нога, на которой вернулся Ключкин домой с фронта.
Всю эту послевоенную жизнь казалось: подумаешь — нога, зато живой остался, увидел сына, увидел, как строят родной город, увидел вокруг столько разного, нового, неожиданного, не говоря уж о жене Екатерине Семёновне, от которой ничего нового не ждал. В первые дни после возвращения замучила она его своей заботой, при каждом шажке плечо подставляла, за чем ни потянется, всё спешила подать, посадит на уличную скамейку перед окнами квартиры, накажет, чтобы без неё не вставал, и каждую минуту плющит нос о стекло — проверяет, сидит ли, а чтобы не сердился, не бранил, сама прячется за тюлевой шторой. Он же улучит момент и всё равно сбежит на костылях за город, к речке и кустам, начинавшимся сразу за конечной трамвайной остановкой. Жена наглаживает китель, начищает зубным порошком его ордена, а он улепётывает в пижамной куртке. Ну, после, конечно, слёзы, расспросы, куда да к кому, никакой веры, а он расписывает выдуманную избранницу — она, мол, и готовит вкусно, и молчать умеет, как немая, и причёсывается, женщина — люкс. Что поделаешь! Такой у него характер. Весёлый!
Сначала Катя только плакала, потом плакать стала реже, а он жалел Катю всё больше, называл дурёхой, так и говорил: «Милая ты моя дурёха». В последние годы к 8 Марта стал приносить ей цветы.
В конце концов человек добреет.
Давно это было. Значит, давно и подобрел. А может, всегда был таким?
За кустами, у речки, на которую он убегал с удочкой, построили стеклянное кафе с симпатичным названием «Минутка». Каждый вечер от трамвайного кольца к нему валила молодёжь. И сидели в кафе не по минутке, а часами. Пели под гитары. И пили, конечно. Не кофе. Хотя и кофе тоже. «Минутка» была словно бы загородной точкой, сядешь за столик, а за стеклом — берёзы, и земля в траве и одуванчиках, и небо.
Приезжали сюда и солидные люди — приятно посидеть. Однако, что ни вечер, возникали осложнения: молодых корили за шум, за песни, забывая, что молодые не могут без смеха и песен.
Ключкину приходилось всех мирить, и утихомиривать, и выслушивать новые жалобы, потому что стал он директором этой самой «Минутки». В первые месяцы он выходил в зал, извинялся за официанток, если ими были недовольны, молодых просил петь потише и не в кафе, а лучше в садике у «Минутки», где он тоже поставил столики; пожилых полусерьёзно-полушутя соблазнял возможностью послушать молодёжные песни, узнать, чем живут дети и внуки.
В конце концов человек или всё понимает, или ничего не понимает. Но считался он больше со старшими, потому что у молодых в запасе было больше возможностей.
Когда в «Минутке» оставалась одна молодёжь, Ключкин появлялся на пороге кафе с костылём под мышкой и говорил:
— Теперь пойте.
Протезом он так и не обзавёлся — не к чему было крепить протез. Ногу ему отхватили так, что и культи не осталось. Но самое, можно сказать, основание. А получилось как? Глупо получилось. Здесь, в больнице, Ключкин всё чаще вспоминал, как это было в сорок четвёртом, на Керченском полуострове, на левом фланге советско-германского фронта.
Окопы упирались в море, и дальше уже не было ничьих позиций. Край войны. Там, на самом краю, стояла рота боевого десантного полка, в котором Ключкин был заместителем командира по хозяйственной части, так сказать, по тылу. И еду этой роте носили в термосах, пробираясь по огромным бетонным трубам, уложенным керченскими металлургами от своего завода к морю. Может, для сброса шлаков, потому что в хвосте трубопровода горбились и мокли под дождём холмы серого шлака. Может, ещё для какой надобности. Трубы были, и правда, огромные, что в длину, что в ширину, едва ли не в рост по ним ходили… И бетон толстый — пуля не берёт.
Но гитлеровцы устроили артобстрел, один, второй, третий, и разбили трубы в нескольких местах, разворотили бетон снарядами.
Носили еду всё так же, по трубам, в разрывах пробираясь ползком или короткими перебежками. Немцы, однако, пристрелялись к этим местам, к неподвижным отмоткам, и получилось хуже, чем в открытой степи. Выскочит подносчик еды с термосом за спиной, а по нему сразу хлещут пристрелянные пулемёты. Раз — и нет ни человека, ни еды. Есть убитый солдат и пробитый термос.
Другого пути на левый фланг по было. Весь склон лежал перед немцами как на ладони. За три дня убили шестерых человек. Предлагали носить еду раз в сутки, ночью, но немцы всю ночь пускали осветительные ракеты, и вражеские пулемёты трещали с разными промежутками.
Ключкин должен был решить эту задачу — доставить пищу в роту, голодавшую целые сутки. Он взял двух солдат из пополнения и утречком пошёл с ними сам, нагрузившись термосом с борщом. Сейчас приятно было вспоминать, каким он был тогда ещё крепким и спокойным. Тяжёлый бак, конечно, давил на спину, и лямки, конечно, резали плечи, но всё это не доводило до седьмого нота.
Первых два, самых коротких, разрыва, проскочили благополучно. Пулемёты опоздали, сухо и злобно застрекотали в хвосте. Ладно. Но оставался ещё один, самый длинный пробел. Добрались и до него, прокарабкавшись под пробоинами на локтях и коленях. Хорошо. До сих пор Ключкин посылал солдат вперёд, зная, что стрелять будут в спину, и если уж кому не повезёт, так ему. Перед последним разрывом сняли с плеч баки и присели на них передохнуть у самого края раскромсанной прямым попаданием трубы. Рваный край бетона накрывал их. Ключкин вытащил из кармана пачку «Беломора», растряс в ней папиросы и протянул своим спутникам.
— Закурим, ребятки!
Солдаты были молодые. Один насупленный, толстомордый, узкоглазый — такие строгие щёлки с требовательными зрачками. Второй с петушиным хохолком, вылезавшими из-под сбившейся на затылок пилотки, голубоглазый, как
Гошка, на постели которого стоял сейчас Ключкин. Его мать называла Гошенькой, а уж за ней и вся палата. И шёл-то ему всего двадцатый год, а уже болели суставы. Отчего? Врачи разбирались…
Нет, глаза у того солдата были, пожалуй, поголубей Гошкиных, два больших голубых прожектора. Очень они запомнились Ключкину. И запомнилось, как он сразу взял папироску и закусил зубами, а другой помотал головой, отказываясь наотрез. Всю дорогу солдаты молчали. Значит, или берегли силы, или боялись. А может, и то и другое вместе. Когда же Ключкин щёлкнул своей зажигалкой, сделанной из винтовочного патрона, и поднёс голубоглазому, первый, строгий, выбил у товарища изо рта папиросу:
— Курить нельзя, товарищ капитан. Фрицы заметят дым, сразу засекут.
Он приподнял квадратную ладонь над собой:
— Из хорошей печки так не тянет.
— Что надо, — сказал Ключкин. — Тянет правильно. Я договорился с артиллеристами, нас прикроют. Мы закурим, а они дадут фрицам прикурить. Поняли? Наш дымок — сигнал артиллеристам. Наблюдатели следят в бинокли, когда поползёт дымок. Ясно? Всё будет в порядке. А так мы всё равно не одолеем этого расстояния. Именно здесь и полегли все шестеро наших…
Он не говорил об этом солдатам заранее, чтобы не создавать излишнего напряжения в пути. Больше напряжения — меньше сил. К чему заранее расходовать нервы?
Солдаты переглянулись. Но Ключкин не сказал больше ни слова. Он знал то, чего они не знали. И они, конечно, видели, что к позициям десантного полка подтягивались и танки, и «катюши», укрывались в щелях, отрытых в сопках, как в гаражах, под маскировочными сетками. С каждой ночью их становилось всё больше. Готовилось наступление. Вот-вот должно начаться. Но когда именно?
Этого и Ключкин не знал. Может, завтра, может, через три дня. Военная тайна.
Он доложил командиру полка, что сам понесёт пищу с солдатами, и тот задумался, выругался даже в задумчивости, что случалось с ним редко.
— Надо ли тебе самому сейчас?
— Ничего со мной не случится, — махнул Ключкин.
На Кавказе, в Тамани, он попадал в переделки и похуже. И не то, чтобы поверил в свою неуязвимость, ран у него, если посчитать, набиралось побольше, чем полагалось тыловику, риск, тоже, понятно, был, но ведь и отрезанная рота голодала. После десанта полк получил необстрелянное пополнение. Опытных солдат не оторвёшь от оружия для подноски пищи. Надо было кого-то послать с молодыми. Вот они сидят перед ним в злосчастной трубе, у края дня, может быть последнего в их жизни, и чувствуют, какое важное дело делают, раз сам заместитель командира полка, капитан Ключкин, с ними…
Голубоглазый поднял свою папироску с бетона, а напарник его вытащил из пачки Ключкина другую и размял её.
— Садитесь ближе, — сказал Ключкин.
Задымили в три трубы. И дым пополз кверху и вбок.
Солдаты дымили молча и густо, а Ключкин думал о них, но мысли почему-то сами собой сворачивали на сына. Сын его, Петька, присылал письма, разрисованные красными пятиконечными звёздами и кавалеристами с длинными саблями. Катя приписывала, что Петька мечтает о войне. А он, Ключкин, мечтал о том, чтобы не хватило войны для Петьки, чтобы эта война была последней, чтобы эти два солдата, которые не мчались на лошадях, а сидели с ним в бетонной трубе, остались живыми. Он жалел их, но ничего не мог поделать.
Фрицы, наверно, считали русских дураками за это неосторожное курение, пялили глаза на предательски вьющийся из-под бетонного края трубы дымок и готовились встретить огнём своих пулемётов. Но раньше заговорила наша артиллерия. Через минуту Ключкин сказал:
— Я пойду первым.
Теперь он должен был проверить на себе, следят ли гитлеровцы за ними под артиллерийским огнём. Он надел термос и шагнул из трубы на свет. Немцы молчали. Под сапоги попадали осколки бетона, оставшиеся от раздроблённой трубы, и мелкие отлетали в стороны, а о крупные он спотыкался, но на ногах удерживался. Немцы не стреляли. Наши снаряды подняли свист и будто бы даже ветер, упруго прорывая и раскачивая воздух в высоте, над головой, гремучий гул их близких разрывов стоял в ушах, а фрицы не стреляли. Чёрный зев последнего отрезка трубы приближался. До него оставалось каких-нибудь два- три прыжка, и Ключкин оглянулся, мельком увидев вспышки и дым густых разрывов в немецкой стороне, и замахал своим солдатам рукой. Бегите! За мной! И тут завыло, заложило уши воем, грохнуло, словно что-то лопнуло прямо в ушах.
Он не понял, что это. Он не помнил, что это. Уже в трубе он пришёл в себя и стал соображать, что, значит, сюда затащили его солдаты, и забормотал:
— Вперёд, ребятки, вперёд!
Видно, ещё не совсем опомнился. Рядом с ним не было никого, а он всё кричал — вперёд! Когда же соображение вернулось к нему, захотелось Ключкину ругаться и плакать. Мина настигла его в нескольких шагах от спасительного укрытия, проскочил бы и подал сигнал оттуда, всего несколько шагов, а там — труба до самого моря. Глупо… Бачок его на спине разворотило крупными осколками, вон он стоит, испохабленный и пустой. Тащил борщ, капитан Ключкин, и нате вам! Глупо. Завтра или послезавтра наступление. А полк без заместителя по хозяйству. Есть, конечно, кому заместить и заместителя, но ведь было кому пойти в роту по этой разбитой трубе вместо него. Совсем уж глупо. Хоть плачь.
Раны своей Ключкин не почувствовал. Он лежал на спине, считая время — сколько бежать солдатам до роты, сколько, сдав баки ротному старшине, возвращаться сюда с санитаром… Вот уж скоро должны быть, наверно. Но было тихо. Значит, рано захотел. Потерпи, Ключкин! Одна нога болела до страшности. Вторая ничего. Вторая вовсе не беспокоила. Ключкин потянул её и обмер…
Сначала лоб, а потом и всё лицо его пробило крупным потом. Ноги не было. Он попробовал сесть и пошарить рукой, но снова потерял сознание.
Очнулся он в одиночестве и, раскрыв глаза, подумал, что это невозможно, чтобы сам он лежал в трубе, а нога осталась на воле, но тут же возразил себе, потому что разговаривать больше было не с кем — всё возможно, Ключкин, это война. Ищи от войны справедливости! Благодари судьбу, что живой покуда. Он поблагодарил судьбу и заплакал. От обиды, потому что больно не было. И когда над ним склонился санитар, испугался, что солдаты увидят слёзы, и попросил его свистящим голосом:
— Вытри пот.
Вот как вышло с ногой. С сорок четвёртого года для него война кончилась, начались госпитали. Уколы, лекарства, костыли — другая жизнь. Там, на фронте, одерживали победы, а для него осталось маленькой радостью выкурить «беломорину». Подымишь, подумаешь о друзьях, увидевших германские города и реки, и вроде легче. А станет грустно, опять подымишь.
Теперь, уезжая на рыбалку, Ключкин брал с собой приготовленный Катей свёрток еды, фляжку с чаем и пачку «Беломора». Даже работая в «Минутке», не изменял старой привязанности к «Беломору», хотя буфет торговал разными папиросами. Ещё появились сигареты всех мастей, и свои, и болгарские, и кубинские — всякие. Он же выходил в садик возле кафе со своим «Беломором».
Когда же доктора вовсе запретили курить, потому что ослабла, заныла его единственная нога, он не поверил, не бросил. От папирос? Ерунда! Что же, крохотную радость, не мешающую никому, отнимать у человека?
Сосед по палате, аккуратист в смысле исполнения всех врачебных предписаний, вежливый и образованный, некто Фурмель из архитектурной мастерской, стыдил его:
— Что же лучше у вас отнять? Папиросы или ногу?
Ключкин соглашался, но кряхтел.
Фурмель предлагал книги на выбор.
— Лучше читайте! И всё. Куда уж лучше!
У него была с собой целая библиотека. Ключкин выбирал, оставался один в палате, читал и курил.
Другой сосед, инженер Саркисян, автомобильный бог, как его называли друзья, приходившие с ремонтного завода, горячился:
— Силы воли у тебя нет, Ключкин! Никакой силы воли, дорогой! Совершенно! Ну кури, кури! В конце концов помрёшь. Беза-а-бразие!
Ключкин никому не рассказывал, как потерял свою ногу. На фронте, и всё. Но, конечно, будь у него сила воли, не надел бы на себя тогда термос. Не пошёл бы по трубе с борщом. Не оставил бы полк без зампохоза в самые ответственные дни. Безобразие. Прав Саркисян. Ключкин соглашался и с ним и курил. Папиросы приносил ему Гошка. Отпирался, отпирался, а потом вздыхал со стоном, завязывал матерчатым пояском халат и крался по аллеям к воротам больницы, за которыми стоял табачный киоск. Приносил, передавал тайком «Боломор». Уже три раза, и каждый раз говорил:
— Больше не просите, товарищ Ключкин.
В больнице все его почему-то называли товарищем.
— Не буду, — обещал он. — Вот дождусь профессора… Как он скажет, так и сделаю. Точка. Веришь?
Ключкин второй раз лежал в больнице, первый раз, можно считать, зазря: теперь его обещали показать профессору, знатоку, и Ключкин ждал… Профессор должен был вернуться из отпуска, принять экзамены у студентов, потому что подоспела пора летней сессии, а тогда уж он доберётся до этой ноги, приструнит её, напустит па неё страху, велит ей ходить, раз она нога, и, конечно, позволит Ключкину курить хоть две штуки в день…
— Это чепуха, — скажет профессор, — где папироса, где нога. Если б лёгкие, а то нога! Курам на смех!
Так убеждал себя Ключкин, но в глубине души догадывался, что хитрил. На себе испытал, никуда не денешься. Курил меньше, и нога меньше болела. Была проклятая связь между нею и тоненькой папироской. Про себя Ключкин готовился к капитуляции. Он отлично представлял, как придёт профессор в очках, и в белом халате, и в белой ермолке, высоченный, дородный — ему не раз рассказывали, какой это профессор, — как он придвинет стул к его кровати, оснащённой всякими кнопками, радионаушниками и откидной доской на рычаге, заменявшей столик, как сядет профессор на этот стул, положит загорелые — после отпуска-то! — руки на колени и скажет:
— Ну-с? Давайте-ка поговорим по душам…
Но прошёл месяц, потянулся второй, а профессора всё не было. Каждый день Ключкин спрашивал о нём врачей и санитарок, сначала спрашивал словами, потом только глазами. Ему отвечали, иногда утешающе дотрагиваясь до плеча:
— Подождите… Сегодня — нет.
А завтра?
— Бе-за-а-бразие! — кричал Саркисян.
— Форменное, — присоединялся Фурмель. — Но вы не теряйте надежды. Хотите Хемингуэя «Старик и море»?
— Я напишу этому профессору! — возмущался Гошка. — Его так ждут, а он!
И отправлялся за «Беломором», потому что Ключкин не разрешал писать никакого письма, а просил сходить за «Беломором» без слов, подмигивая. Возвращаясь, Гошка совал ему под подушку пачку, беспощадно ругая себя, а потом брал шариковую ручку и записывал в большой блокнот тексты фронтовых песен. Удивительно, но он не знал ни одной. Ни «Если завтра война», ни «Землянку», ни даже «Давай закурим». Ключкин не только диктовал ему песни, которые никогда не учил, а просто помнил, но даже и пел хрипло и негромко, часто прокашливаясь.
Приходила жена Катя и спрашивала:
— Был?
Он улыбался. И она перестала спрашивать о профессоре. Но всё равно спрашивала о чем-нибудь, это была её манера, на худой конец, войдёт и поинтересуется:
— Чем тебя сегодня кормили?
Он уже не охал, не огрызался, как прежде, и каждый её вопрос встречал улыбкой, потому что и Катя всегда ему улыбалась.
— Лёня! А что такое — шеф?
— Да что ж ты — забыла? У школы есть шефы, у детского дома — шефы, у колхоза, когда надо кукурузу убирать. Был колхоз над детьми шеф, а пришла уборка, и ребята — шефы. Шефы — это помощники!
— Знаю, знаю! А почему в «Минутке» ребята спрашивают: «Когда шеф вернётся?»
— Какие ребята?
— Которые туда приходят отдохнуть.
— Поют?
— Поют.
— С гитарами?
— С гитарами.
— А ты зачем туда ездила?
— Посмотреть. Разве нельзя?
— Ещё поедешь — посмотри жалобную книгу. Расскажешь, что там.
— Там цветы посадили.
— Добро. Но ты посмотри. Как они там управляются?
— Хорошо, Лёня.
— Что — хорошо? Управляются хорошо или посмотришь?
— И управляются хорошо. И книгу посмотрю.
Фурмель наставлял, что ему надо бы забыть про дела, заиметь на реке дачку, сейчас у них красивые проекты есть в мастерской, сборный домик можно купить, в конце концов, но, конечно, нужны немалые деньги.
— А у вас-то есть дача? — спрашивал Ключкин.
— Что вы? Денег нет, — отвечал Фурмель, смеясь.
С неделю шли дожди. Было сыро и хмуро за окном и хмуро на душе. По утрам за окном цокали по мокрому асфальту лошадиные подковы.
— Повезли!
— Кого? — спрашивал Гошка.
— Человека.
— Куда?
— На холодильник.
Когда распогодилось, растянуло тучи, стало как-то веселее. Ключкин смотрел в окно, щурился… Дверь за его спиной распахнулась неожиданно, и в палату ворвалась запыхавшаяся санитарка.
— Ключкин! На место!
— Что такое?
— Профессор!
Как же так? Он думал, что перед приходом профессора его сводят в ванну, чистыми простынями застелют постель, взобьют подушки, и он наденет новую пижаму, которая была куплена Катей и лежала в тумбочке. Он ждал, и пижама ждала. И вдруг…
Ладно. Это всё пустяки. Подушки можно и самому взбить. А пижаму надевать уже некогда. Побриться бы. Но парикмахер приходил к ним перед обедом. А самому не успеть… Ах, да не в этом дело! Ключкин забрался под мятую простынь, под байковое одеяло, затих. Папироску бы выкурить, прямо-таки засосало под ложечкой. Вошла лечащий врач, красная от возбуждения, и сказала:
— Никаких лишних слов, товарищ Ключкин. Он всё знает, я уже доложила. Так что больше слушать, чем говорить. Учтите. У профессора мало времени. На вас — полторы минуты.
Ключкин улыбнулся в ответ, но она даже не заметила. Спешила. Сегодня был, похоже, такой день в больнице — профессорский. Все бегали. А он-то столько ждал этого дня, как праздника. Чудак! Ключкин повернулся на бок, лицом к стене, и замолчал.
Со двора по-прежнему долетал в палату приглушённый стук доминошных костяшек. Сквозь весёлое чириканье воробьёв… Ключкину ещё сильнее захотелось курить, рука сама полезла под подушку, но в этот миг снова распахнулась дверь, и в палату вошло много людей. Ключкин почувствовал это по шагам, по дыханию, по шёпоту, с которым устанавливались между кроватями эти непрошеные гости, однако нужные, наверно, профессору.
— На что жалуетесь? — услышал Ключкин властный и торопливый, непривычно громкий для палаты голос.
Он повернул к профессору своё лицо и посмотрел на него печальными глазами. Профессор был действительно высок и дороден, выше и шире всех в своей многочисленной свите, столпившейся за его спиной с блокнотами и карандашами в руках. В светлых профессорских очках отражались перекрестья окна, закрытого санитаркой, и деревья за стеклом. Кто-то из свиты тёр свои очки. У Ключкина тоже затуманилось в глазах. Но он сдержался, вздохнул и ответил профессору с самой доброй улыбкой:
— Денег нет.
Профессор нахмурился, постоял мгновенье, круто повернулся и вышел. Свита в свежих халатах поспешно расступилась, дав ему проход, и поспешила за ним, зашаркав, негодующе застучав ботинками и туфлями, а лечащая врач задержалась у порога и сказала, совсем как Саркисян:
— Ключкин! Безобразие!
В тишине Ключкин обдумал всё. Конечно, у профессора он был не один. Но полторы минуты! Даже на десять человек — пятнадцать минут. Это условно. Ну, пусть пять минут! На десять человек — пятьдесят. Ладно. Прошло. Побывал профессор. Теперь что? Домается с Катей. Зато будет курить, сколько хочет. Вот что!
Когда в палату вошли Саркисян, Фурмель и Гошка, Ключкин лежал в новой пижаме и сладко дымил. Гошка, панически боявшийся сквозняков, тем не менее толкнул окно. Стали слышней воробьи…
— Ну что? — спросил Фурмель.
— Выписываюсь, — ответил Ключкин, потому что все смотрели на него.
— Что профессор? — напористо спросил Саркисян.
— Видный…
Кажется, они догадались, что визит прошёл не очень благополучно, и Гошка сказал:
— Вас нельзя выписывать.
— Нельзя в умывальнике ноги мыть, — ответил Ключкин, усмехаясь совсем по-доброму, — высоко, и кран мешает.
— Вас не должны выписать, — сказал Гошка, протестуя.
— Выпишут с улучшением, — успокоил его Ключкин. — Мне лучше.
— А как дела, — налетел Саркисян, — если честно?
И тут Ключкин не выдержал, придавил окурок о блюдечко, лежавшее на одеяле, и признался:
— Коряво.
Тогда они разом уселись на свои кровати и загалдели, а Ключкин попросил:
— Оставьте меня, ребятки. Я соберусь…
И они ушли: Саркисян — рассерженно, Фурмель — пожав плечами, а Гошка — с растерянной оглядкой. Ключкин думал: что же случилось? В конце концов, ничего. В конце концов, когда-нибудь настанет конец. Как пи крути, ни разводи руками… К обеду приедет на трамвае Катя — и домой. В самом деле, получше!
Он почти уже закончил свою возню, уставив тумбочку пустыми банками от компотов, вытерев наушники краем пижамы и положив их рядом, когда в палату вошёл профессор. Суета последних недель покинула Ключкина, но профессор — это всё же профессор, к тому же вошёл один, и Ключкин сел на свою кровать, едва удержавшись, чтобы не стукнуться об стенку.
— Я позвонил всюду, — тихо сказал профессор, махнув рукой на дверь. — Отложил свои дела, отодвинул…
Он поискал глазами стул, поставил его поближе к Ключкину, сел, медленно, пуговицу за пуговицей, расстегнул халат и пошарил по карманам в поисках сигареты.
— Ну-с? Давайте поговорим…