Всё, что она любила, она нашла здесь. Вдоль берега зеленели сосны. Это не совсем точно — зеленели. Они были скорее голубыми в ясном воздухе, когда на небе ни облачка, а небо такое просторное, что начинаешь ощущать, насколько же оно неоглядней всей земли. Тем более что всей земли и не видно, она ограничена с одной стороны песчаными дюнами, за которыми шелестело море; и этот шелест день и ночь напоминал, что земля там обрывалась, исчезая под волнами; с другой — зубчатой полоской леса за шоссе; с третьей — домами и строениями рыбацкого посёлка, старыми, об этом говорило не только то, что они были деревянные, но и то, как дерево потемнело от времени, будто его закоптили годы. Годы, которых столько сгорело на её глазах незримо….
Жизнь её была трудной и такой долгой, что самой не верилось. Вырастила она шестерых детей, сыновья учились на разных рабфаках, в разных институтах, воевали в разных местах — на юге и на севере, и сейчас работали на разных работах, и жили в разных городах, близких и далёких, не сразу соберёшься съездить; нарожали много внуков и внучек, особенно дочери, смело подражавшие ей, и она записывала в тетрадку все дни рождений, чтобы вовремя посылать телеграммы на поздравительных бланках, а в последнее время завела страницу и для правнуков.
Дети всё звали к себе, она привыкла к поездам, бескупейным вагонам, обходившимся подешевле, хлопотливым сборам и посадкам с тяжёлым чемоданом и множеством раздувшихся сумок и потрескавшихся бумажных свёртков, потому что если уж она ехала, то не на два-три дня, и всегда клялась решительными словами, что в следующий раз возьмёт в дорогу одну-единственную сумку, но опять откуда-то набиралось вещей больше, чем было рук, всем надо было отвезти хоть маленькие подарки: кому чашку, кому вязаные варежки — ещё неизвестно, понравятся ли, теперь даже малыши модничают, кому банку любимого варенья из ежевики с орехами, кому непомерную кастрюлю для хозяйства — у дочерей не хватало времени на магазины, мама купит, у мамы его хватало на всё, только вот разве некогда сидеть в коридорах поликлиники…
Как-то сын прислал ей путёвку в дом отдыха на юг, и там было поначалу празднично, все заботились о ней, иногда даже становилось совестно жить вот так, на готовом, и она благодарила сына в письмах, но внутри оставалось беспокойство оттого, что две девушки, с которыми она поселилась, посмеивались над ней, когда она достала из чемодана купальник; совсем что-то уж бессердечное сказали, когда она заметила в сердцах про вальс, что он красивее твиста, в вальсе кружились и словно летали, а тут знай себе топчутся, а главное, перед сном девушки усаживались на плетёный топчан на балконе и подолгу шушукались, пряча от неё какие-то свои тайны, она их стесняла, это её мучило, она прикидывалась спящей, но засыпала позже их, боясь, что помешает им случайным вздохом или скрипом кровати.
Поделилась впечатлениями от дома отдыха со знакомой во дворе, и та поняла её и посоветовала поехать отдохнуть в один маленький прибалтийский посёлок, где можно недорого снять комнату, жить одной и быть себе чуть ли не полной хозяйкой.
Так она и попала сюда.
Ей нравился открытый песчаный берег, где никто не мешал соседу — берег был большим, а людей мало. Нравилось море — неглубокое, иди себе, иди, пока забредёшь по пояс, и ласковое: волны невысокие, негромкие, нестрашные. Только раз за месяц она увидела его сердитым, в горбах и ямах. Она сидела на пустом пляже одна, покрыв свою седенькую голову косынкой, а потом опустила её и на глаза, чтобы уберечь их от песка; уже много лет слабеющие глаза стали её главной заботой.
— О мать! — услышала она молодой, не смеющийся, а честно восхищённый голос. — Ты морячка!
Она приподняла с глаз косынку и оглянулась. За её спиной проходили три рыбака в брезентовых робах и высоченных сапогах. Они несли на плечах скрутки мокрых сетей, и тот, кто назвал её морячкой — она узнала его по голосу, — приостановился и спросил:
— Хорошо тебе?
— Конечно, хорошо, — несмело ответила она. — Ещё бы!
— Любишь море?
Она махнула рукой и засмеялась:
— Ой! Да я и вижу-то его второй раз! На Чёрном была и вот здесь, у вас.
— У нас море хорошее, — он вытащил из-под куртки пачку сигарет, почиркал спичкой и прикурил, спрятав огонёк в могучих ладонях.
— Хорошее, — подтвердила она.
Он пошёл за товарищами, оставляя на мокром песке следы, через несколько шагов повернул голову и крикнул:
— Где живёшь, мама?
— У Мильды, — крикнула она, назвав имя хозяйки дома.
Здешние жители не очень бойко говорили по-русски, потому что посёлок до недавнего времени был глухим, и она освоила несколько латышских слов, встречая по утрам свою хозяйку непременным «лабрит!» — вместо «доброго утра», и ещё «лудзу» — пожалуйста и «палдиес» — спасибо. Но этот высоколобый бровастый рыбак с обветренным лицом, светлыми глазами, в которых таилась улыбка, и откровенной улыбкой на больших растянутых губах, произносил русские фразы уверенно, хоть и с акцентом. Он вскинул повыше голову.
— Я приду. Рыбу тебе принесу!
— А как тебя зовут?
— Эрик.
Её не очень-то баловали знакомствами, и он ушёл, но будто оставил свою улыбку.
Она стала ждать его вечерами, узнавать, вернулись ли рыбаки с моря, сидеть на крыльце. После шторма задождило, сыпал и сыпал густой моросящий дождь, капель не видно, а поднимешь лицо, и оно сразу становится мокрым. Большое небо сплошь затянуло словно бы одной тучей.
Она сидела на крыльце под огромным чёрным зонтом, заменявшим ей крышу, и слушала музыку. Рядом с ней, накрытый пластиковой клеёнкой, играл маленький транзисторный приёмник, подаренный младшим сыном. С сосен смыло свет большого голубого неба, и теперь они стали сочными и зелёными, вся округа позеленела, насколько хватал глаз, потому что сосны росли и во дворах, и на дюнах, схваченных их корнями и застывших вдоль берега, и дальше, где отдельные сосны скапливались в лес. Она уже ходила туда за черникой. Ей нравилось, что в лесу аккуратные дорожки, и к тому же так чисто, что они кажутся выметенными. И было в лесу не сыро, а сухо от песка.
В полдень с неба стянуло наконец тучу, её длинный край лениво удалялся от моря, и вот уже на иглах сосен вспыхнули капли солнца. Они закололи глаза и с разноцветных лепестков флоксов и гладиолусов, с белых и красных мохнатых пучков гвоздики. Здесь любили цветы. Не скупясь, сажали их на сельском кладбище, за которым находили время смотреть, прибирая случайный сор и опавшие листья. Рассказывали, что раз в году, поздней осенью, в день поминовения усопших, на могилах всю ночь горели свечи. И это ей тоже нравилось.
— Мама!
— Эрик! Наконец-то!
Они встретились, как давние знакомые.
— Да подожди ты со своей рыбой. Заходи. Заходи в гости!
— Спасибо, мама. Как вытрем ноги? Сапоги вон, грязь. Правда?
— Ничего. Я положу тебе тряпку. Где ты пропадал?
— Где рыбак пропадает? В море. Не пропал!
— Нет, не пропал, — радовалась она. — Садись.
— А рыбу куда?
— Клади на стол.
Он уселся, табуретка под ним заскрипела и покосилась, мать постелила на стол свою клеёнку с жёлтыми квадратиками, а он развязал внушительный узел.
— Это камбала. Вкусно жарить. Это — маленькая — салака. Тоже вкусно жарить. Ещё вкусней коптить. Я тебе принесу копчёную.
— Ой, куда мне? Этой хватит! Сколько тебе за неё?
Он посмотрел долгим взглядом, не переставая улыбаться.
— Зачем, мама? Я так принёс. Мне денег не надо.
— Как не надо?
— Ещё спросишь — я обижусь, уйду. И никогда не приду. Не надо, мама.
Она хотела сказать, что у неё есть деньги, но ничего не сказала, а вернулась из кухни с тарелкой щей. Эрик, осторожно согнувшись над её кроватью, рассматривал фотографии с загнутыми уголками, приколотые к стене.
— Это кто? Внук это называется?
— Нет, правнук. На следующий год поеду провожать его в школу, повезу портфель.
— Ого!
— Да, большой уже.
— Хороший парень.
— Да… Красивый. Умный. Стихов знает много. Ему прочтут, а он уже запомнил, тут же повторяет.
— Ого!
— Ну а будет ли хорошим… вырастет — узнаем.
— А это, мама?
— Это мои дети.
— Все?
— Все мои. После войны съехались, снялись вместе.
— Порядок. Ещё совсем молодые.
— Теперь уж нет… Садись, остынет. Любишь щи?
— Я щи люблю, — твёрдо сказал он и потряс в воздухе сжатым кулаком, уходя на кухню мыть руки, а когда попробовал, закрыл глаза, втянул голову в плечи и замычал от удовольствия: — Ма-ма! О-хо-хо! У нас так не умеют щи варить.
— Не хвали, а ешь. Нарочно хвалишь.
— Я — нарочно? Честное слово, нет. Честное слово, мама.
— На второе у меня только гречневая каша. Я мясом не увлекаюсь.
— С мясом у нас затруднения, — сказал Эрик, вытирая губы. — Коров держат для молока, и то не всё. Мы рыбу ловим. Морской закон. Моря много, рыбы много. Давайте камбалу пожарим?
— Так её чистить надо!
— Я помогу.
Он надел её фартук, выбрал нож поострей и стал быстро орудовать на кухонном столе, отрезая камбале голову, косо вспарывая брюшко и выгребая оттуда внутренности. Он хорошо промыл рыбу и сложил в эмалированную миску. Она тем временем снова развела огонь в плите, накалила сковородку, налила в неё масла.
— Наше море богатое, — говорил Эрик. — Зови сюда всех детей. Рыбы хватит.
— Рыбы-то хватит, — отвечала она, — а их не дозовешься. Заняты. Некогда. А всех вместе, наверное, никогда уж и не соберу. Разъехались кто куда. И много их у меня.
— А я один живу, — сказал Эрик, всё так же улыбаясь.
Она положила камбалу на сковородку и выпрямилась.
— Совсем один?
— Мать с отцом немцы расстреляли. К ней фашист приставал, офицер. Отец хотел убить его, ударил этим… как зовут? Которым капусту рубят…
— Секачкой.
— Точно. Ударил секачкой, сильно ранил… Их вместе сразу увезли, расстреляли; не знаю, где лежат… Мне тогда было два года… Меня стал дедушка растить, — снова сбился он. — Кормил, и учил, и всё… Он умер, когда я в армии служил.
— Дедушка?
Эрик кивнул головой, начавшей рано лысеть со лба, оттого и лоб казался таким высоким.
— Похоронили здесь. Сестра из Риги приезжала. Дедушку закопала и дом продала. Она думала, я сюда не вернусь. А я вернулся, мама.
— Родная сестра?
— Да-да, Гуна. Близко живёт, а редко приезжает. Совсем не приезжает иногда целый год. А! — Эрик махнул рукой. — Мама! Камбала подгорит!
За столом он спросил, издалека посчитав пальцем её детей на фотографии.
— Шесть?
— Шестеро. Целых шестеро, Эрик, — улыбнулась она.
— И все целые?
— Все. Слава богу.
— А папа?
— А вот папа у них погиб.
— На фронте?
— Нет, грузы везли на фронт. Папа у них был строгий и весёлый. Придёшь ещё, я тебе о нём расскажу, послушаешь, если будет интересно. Такие люди редко встречаются. Таких теперь не найти… Ох, как он меня ревновал! Не приведи господи! Я красивой была.
— Отдай за меня дочку, — сказал Эрик, вставая, и показал на карточке пальцем какую. — Отдашь?
— Отдала бы! Да она давно замужем. Четверо ребят. Муж хороший, можно сказать… Отдала бы на счастье! Рыбак — это ведь настоящий мужчина, а?
— Хорошо говоришь, мама. Я запомню. Свейки! Прощай!
— Ты куда сейчас?
— Спать. На эту ночь в море идём. Шторм помешал, надо план делать.
— А где ты живёшь?
— Квартирант. Как дачник. Комната есть.
— Что же ты не женишься?
— Комната есть, девушки нет! Была одна — далеко. Сюда звал — не поехала, к себе звала — я не поехал.
— Значит, не любил. И она не любила. А любили — съехались бы, нашли себе место.
— Твоя правда, мама. Наверно, так. Ты умная.
— Да ну! Не про меня речь. Есть же здесь хорошие девушки?
— Одна хотела. И её старики хотели. У них свой дом.
— Ну?
— Я не хотел. Зачем мне дом? Я себе свой дом буду строить, уже получил участок. Построю — тогда женюсь.
— Ну вот! А говоришь, денег тебе не надо!
— Надо и не надо, — сказал Эрик, надевая ладную морскую фуражку. — Я деньги не люблю. Помогут друзья-товарищи. Я сам сложу дом лучше всех. Меня дедушка учил. Приедешь через два года, пущу тебя жить. Маме будет комната бесплатно. Приедешь?
— Конечно приеду. Как же! В свою комнату! Я к тебе и на свадьбу прикачу.
— Будешь, как мама, за столом сидеть! Самая главная!
И они опять рассмеялись, легко и счастливо. Он ушёл, а она всё ещё думала: прекрасный мальчик! И что за дурочка не поехала сюда к нему? Не умеют людей разглядывать. Нос видят: тот курносый, тот длинноносый. Модный костюм видят: этот — да, тот — нет. А Эрик — душа. Отчего так трудно сходятся люди? Каждый о себе думает, а надо бы друг о друге. Спроси её — она не знает, есть ли другие дороги к счастью.
В сумерках, а иногда и затемно, возвращаясь с моря, Эрик часто заходил к ней, и она кормила его свежей рыбой или свежим творогом со сметаной, иногда они так засиживались, рассказывая друг другу о себе, что он засыпал за столом. Тогда она с несмелой улыбкой качала его за плечо и провожала домой, чтобы уснуть спокойной. Ранним утром под её распахнутым окошком, бывало, слышалось:
— Ма-ма!
И когда она выглядывала, наскоро проведя рукой по голове и промаргивая заспанные, прозрачные, обесцвеченные временем, вымытые слезами глаза, он махал ей рукою, она — ему, а иногда звала:
— Эрик! — и давала с собой в море пирожки с яблоками, которыми всегда славилась среди родни и знакомых.
Как-то в воскресенье Эрик явился в белой рубахе, в галстуке, в начищенных полуботинках и даже с напомаженными, прилизанными волосами. В руках у него были белые гвоздики на длинных стеблях.
— Мама! Мы отдыхаем, — сказал он, отдавая ей цветы и галантно прищёлкнув каблуками. — Поедем с тобой в Тукумс!
— Ой, Эрик! Это далеко! Это что такое?
— Нет, совсем нет! На автобусе! Наш районный центр! Верно, она же выводила в обратном адресе — Тукумского района.
— Что мы там будем делать?
— Гулять. Отдыхать. Ресторан. Универмаг.
— Да мне ничего не надо покупать. Я всё привезла.
— Кино смотреть! Бери далёкие очки, мама. — Я и не знаю, что на себя надеть.
— Самое красивое платье.
Она покрутила головой, поставила цветы в воду и стала осматривать свои наряды на гвоздиках в стене, приподняв ситцевую занавеску. Эрик вышел во двор, ждал терпеливо. Она выбрала платье, причесалась, набросила на шею фиолетовую косынку. Ну, вот…
Универмаг был двухэтажный, почти сплошь из стекла, в котором плавало солнце, за прилавками — пёстрым-пёстро от всего на свете, выбор был богатый, но больше всего ей пришлась по душе кухонная посуда, она позавидовала здешним хозяйкам и начала присматривать посуду для дочек и жён своих сыновей, но спохватилась, что здесь-то её провожать до Риги да сажать в поезд некому, а руки всего две и обе заняты; и ушла, ничего не купив и вздыхая про себя о мясорубке.
Забыла о ней только в ресторане.
Официант почтительно подал ей раскрытое меню. Эрик сказал при этом:
— Пожалуйста, мама. Что тебе нравится?
Она посидела с минуту, держа украшенную рисунком какой-то старинной башни папку в ладонях. Ей приходилось слышать, что и сыновья с жёнами и дочери с мужьями редко, но всё же заглядывали в рестораны по какому-нибудь уж очень праздничному случаю. Мужчины сами хаживали чаще, в дни больших получек. Им даже в голову не приходило пригласить с собой бабушку и сидеть с ней вдвоём. Ей самой стало бы смешно, случись такое… Она долго не могла выбрать кушанья, да и не разбирала слов…
— Выбирай сам, Эрик, что хочешь. Я же не взяла близких очков.
— Я тебе прочитаю.
Официант принёс и поставил на стол высокую вазу с гладиолусами… После обеда Эрик снова пощёлкал по пачке, выбил сигарету.
— Покурим, чтобы на улице не пускать дым около тебя.
— Очень много ты куришь, Эрик.
— Знаю.
— Зачем?
Эрик пожал плечами.
— Зачем-зачем!
— Это вредно.
— Знаю.
— Вот и не кури. Здоровей будешь.
— Знаю.
Он улыбался и мял огромными пальцами тоненькую сигарету.
— Ну, кури!
В ресторане скромно звучала музыка. Не оркестр. То ли по радио, то ли заводили пластинки.
— Спасибо, Эрик, — сказала она, вставая.
— Э, мама! За что?
— Палдиес, — повторила она.
— Лудзу.
— Куда мы теперь?
— В кино.
— Ох, разоришься со мной!
— Что ты, мама! Как можно? Я богаче всех. У меня есть ты.
Эрик подождал, пока она поправит соломенную шляпку с фиолетовой ленточкой — она сама прикрепила ленточку, когда собиралась ехать к морю, отрезав от косынки полоску шёлка, — и взял под руку.
— Ты — моя королева.
— Ой, Эрик! Мне ведь восьмой десяток.
Он погрозил ей пальцем.
— Не обманывай, мама. Это неправда.
— Правда, Эрик.
— Но этого никто не знает. Только ты. А я не знаю. Не слышал. Ты ещё самая молодая и красивая…
— Ну конечно!
— Я бы с тобой пошёл танцевать.
— А что бы мы с тобой танцевали?
— Вальс!
— Вальс… Ты знаешь, как я танцевала вальс?
— Я знаю.
— Кавалеров всегда была очередь. Гимназисты, даже уланы… Я сама сельская, крестьянка, но, пока училась, нас во всяческие собрания приглашали на танцевальные вечера. «Вальс с вами… Вальс только с вами… Прошу!» Я со всеми танцевала. Любила вальс!
— Ля-ля-ля-ля-ля! — запел Эрик, наклоняясь, а она сказала:
— Штраус.
— Эрик знает! Спеть ещё?
— Тсс!
Вдруг он погрустнел, первый раз, кажется, за всё время их знакомства перестал улыбаться, и большеротое лицо его стало угловатым и серьёзным, даже жёстким.
— Я не помню свою маму. Совсем. Какой у неё голос? Я был очень маленький. Забыл. Можно думать, не слышал. У сестры есть фотография. Я смотрю: «Ты моя мама?» Она молчит. Если я не так сказал чего-нибудь, не сильно сердись, мама.
— На что же мне сердиться, Эрик? Я сама тебя люблю.
— Оставайся у меня жить!
— Ну, как же так, Эрик? Нельзя.
— Шесть детей, восемнадцать внуков, четыре правнука… Я знаю. Ты — чужая мать… Вот кино!
Он опять улыбался; спросил, покупая билеты: подальше или поближе брать, и они посмотрели фильм о мальчишках, которые жили в южном городе, не успели вырасти и ушли воевать…
Тукумский день запомнился ей как подарок. Отчего это чужой человек находит время побеседовать с ней после адской и опасной работы в море, и нет у него при этом других интересов, кроме этой искренней беседы, а свои всё куда-то спешат, то к делу, то к телевизору? Наверно, свои давно всё знают, а незнакомому интересно…
Но настал и день отъезда. Эрик отпросился у бригадира, проводил её в Ригу, усадил в вагон и долго махал рукой с перрона, а она стояла у окна. Плотный свёрток с вяленой рыбой, обвязанный шпагатом, сунула поглубже в ящик для вещей под полкой, с трудом приподняв её — всё боялась, как бы пассажиры не пожаловались на запах, не упрекнули. В её тетрадке на отдельной странице появилась запись, сделанная карандашом: адрес Эрика.
Дома рассказы о нём вызвали шутки:
— Слыхали, у бабушки кавалер появился!
— Молодой!
— Неженатый?
— Ну, бабушка!
Эрик часто спрашивал её перед отъездом, приедет ли она ещё, она обещала, а он не верил: такие обещания не то что забываются, но спотыкаются о множество жизненных помех, откладываются из-за них и не осуществляются. Но она обещала твёрдо. В конце концов велела сказать, что ему привезти, и он долго пожимал плечами, смеясь и не зная, что попросить, пока не заказал красную рубашку. Вот и станет он здесь первым парнем!
И она часто заходила по дороге с рынка в «Синтетику» и однажды увидела там рубаху, с замиранием сердца узнала, есть ли сорок третий размер воротничка, и купила, и домой возвращалась с улыбкой, представляя себе, как он будет рад, как пойдёт в красной рубахе через весь посёлок, как будет стоять у моря среди товарищей, заметней всех.
Зимой она вспоминала это море, и берег со следами чаек, которые зябкими шагами переступают по песку вдоль волны, и длинный причал, окружённый рыбацкими баркасами, и носы чёрных лодок, задранные к небу над песком. Сначала она не понимала, зачем это так, но потом разобралась — это были старые лодки, отплававшие своё по воде. Рачительные хозяева-рыбаки не хотели с ними прощаться, а зарывали на треть в песок носом вверх, зашивали досками спереди, делали в обшивке дверцу, полки, и получались из лодок береговые кладовочки, склады для снасти, для вёсел, для рабочей одежды, для чего хочешь. И лодки долго ещё жили возле моря своей второй жизнью и смотрели просмолёнными днищами на волны, качавшие их когда-то, и днём и ночью дышали морскими ветрами.
В начале лета она написала Эрику, что приедет пораньше, чтобы не обмануть правнука, который ждал её перед школой, значит, скоро приедет, справлялась, какая погода, но Эрик не ответил. Он и тогда сказал, что писать не будет, — одно говорить: говорит по-русски ничего себе, а пишет плохо, и второе — ещё дети обидятся, кто такой, у мамы много своих детей. Мать вздохнула — сама писать не любит, глаза плохие, и Эрик остался без её адреса, не взял.
Мильда встретила её шумно, но лицо какое-то было пугливое, и мать, не разобрав всех вещей, вышла из комнаты в кухню, где Мильда стучала кругами конфорки и чайником, и спросила:
— Мильда, а где Эрик?
— Мама! — сказала Мильда и села за стол, подперев тёмную щёку костлявой рукой. — Вы садитесь, мама.
Вслед за Эриком знакомые в посёлке стали называть её мамой. Да и проще было, чем русское имя-отчество: Ксения Андреевна. Мильда наклонилась, обмахнула тряпкой вторую табуретку, пододвинула. Она села.
— Эрик, мама… Эрика уже нет… Эрик, — Мильда махнула рукой за окно, — там…
— Где?
— Там, — повторила она и сказала что-то по-латышски, чего Ксения Андреевна не поняла, но от чего сердце её наполнилось предчувствием горя.
— Где? — ещё раз спросила она.
— Море, — сказала Мильда.
— Эрик?! — спросила мать.
— Он был хороший, — сказала Мильда.
— Как это случилось? — спросила мать.
— Сильный шторм, — сказала Мильда, сжав ладони с переплетёнными пальцами. — Один баркас там, в море… Не вернулся. Ждали день, ночь… Нет.
— И Эрик был там?
— Нет. Ещё день от них не пришло никакого известия. Собрали помощь — тёплую одежду и всякую еду. Кто пойдёт искать? Эрик сказал — я пойду. И ещё два товарища сказали — мы пойдём. Пошли на моторную лодку. Потом у них кончилось горючее… Ну, так… они хотели поставить парус из брезента. Холодно было. Вода замерзала на лодке. Было сользко. Эрик поднял брезент. Ну, так… Был ветер. И он упал. Мильда вздохнула.
— Он ударился головой по лодке и попал в море… За ним ныряли! Не сразу нашли.
— Боже мой!
— Да… Это было большое горе. Вот так, мама. Нет Эрика.
— А те двое? А баркас?
— Им самолёт бросил всё. Они пришли в рижский порт.
— А Эрик?
— Он здесь. Рядом с дедушкой. Его привезли. Он был совсем на себя не похожий, бедняга. Не такой…
Ксения Андреевна легла, ей захотелось плакать в голос, и она уткнулась в подушку в бессильном отчаянии и пугающей тишине. Когда наступит утро, уже никто не крикнет за окном с улыбкой, и затаённой, и открытой:
— Ма-ма!
Кто он был ей? Чужой мальчик. И родной человек.
Наступило утро, и она пошла на кладбище. К могиле деда, накрытой каменной плитой, которую летом обсаживали цветами, её приводил Эрик. И она нашла это место сразу, хотя в глазах расплывалось. Над могилой высился простой тяжёлый крест из тёмного дерева. А рядом вытянулся размокший от недавних дождей земляной холм, и короткий столбик был в головах с тёмной дощечкой, в которую была врезана крохотная фотография под слюдой. Она наклонилась, вытирая глаза: Эрик улыбался ей.
— Эрик, — прошептала она, — Эрик.
На ботинки её налипла грязь, когда она вернулась домой, этот край был всё же дождливый, и песок не спасал, к тому же она шагала, не видя и не выбирая дороги, шла и слушала, как шумит море, шум его был слышен и на кладбище, и по дороге, и у дома Мильды, будто этот шум навсегда поселился в ушах.
Мильда вешала бельё во дворе.
— Мильда, — спросила она, — почему же Эрику не сделали хорошей могилы? Дожди… Мокрая земля…
— Да, — сказала Мильда. — Надо положить гранит кругом, можно поставить каменную… как это называется… обелиску… маленький памятник. Конечно, мама. Но на всё надо деньги.
— А кто это делает?
— У нас есть хорошие мастера.
— Где?
— В Тукумсе.
Мастерскую она нашла легко. Там стучали молотками и скребли резцами по камню седой старик с толстыми усами и двое молодых ребят, совсем подростки. Она поговорила с ними, заказала обелиск, и гранитный бордюр на могилу, и мраморную досочку, чтобы там была фотография под стеклом и надпись: «Дорогой мой Эрик. Всегда ты будешь со мной. Безутешная мама». Она не знала и не спрашивала, сколько с неё возьмут за работу. Сделают, и она уедет, оставив деньги, предназначенные для отдыха. Старик приподнял на лоб очки.
— Мама?
— Мама.
— Он латыш, а ты русская.
— Ну и что? Он меня называл мамой.
Подросток — тот, что был ближе к ней, отряхнул руки от каменной пыли, похлопав ладонями.
— Я его знаю. Мы работали плиту для его деда. У него никого не было.
— Мама должна быть у всех, — сказала она. — Он нашёл себе маму.
Они все заговорили по-латышски, сначала медленно, потом быстро, и говорили долго, пока она не перебила:
— Вы сделайте, а я заплачу.
— Мы приедем через неделю, — пообещал старик. — Есть раньше заказы… Где тебя найти?
Через неделю вышла встречать их, но они не приехали, она ждала ещё три дня, а на четвёртый опять поехала в Тукумс.
— Вот как! — сказал старик. — Ты сама приехала? Да-да… Есть работа раньше… Потом — мрамор. Какой ты хочешь? Белый или розовый? Это не будет дёшево.
— Ничего.
— Завтра! — сказал старик, вздёрнув очки на лоб. — Обязательно будем, мама.
Приехали, не обманули на этот раз. Привезли в двух ящиках гранитные плитки и большой клеёнчатый мешок с гипсовым порошком для обелиска; она их проводила на место, и старик тронул её за плечо:
— Иди… Сделаем, позовём тебя. Иди.
Она ждала их на крыльце, как когда-то ждала Эрика. Зонт лежал рядом, не понадобился. В эту субботу стала меняться погода. Не крапало, и солнце выглядывало ненадолго, и сосны зеленели, не успевая просохнуть до голубизны. Через несколько часов пришёл подросток.
— Ну, мама!
Она поднялась, держась за крыльцо, встала на одну, на другую ногу — ноги слушались всё хуже… Она смотрела, а старик приговаривал:
— Так… Так, как ты просила.
Гранитные плитки лежали прямоугольником вокруг поправленного и срезанного холма, где можно посадить цветы — самое время, лето здесь начинается позже, вместо столбика застывал тёмный ещё обелиск, и в нём белела мраморная плита с такими скупыми датами, с фотографией, обведённой гипсовой рамкой, и словом «мама», которым кончалась надпись.
— Спасибо.
А когда они собрали свои инструменты, и ведро, и опустевший клеёнчатый мешок, и всё другое, уже на выходе с кладбища она спросила:
— Сколько я вам должна?
Старик наклонил голову и медленно покачал ею:
— Ничего. Ты — мама. Мы тоже люди.
— Но ведь вы работали!
— Ну и что? — Он повернул к ней своё лицо с толстыми седыми усами и неожиданно улыбнулся.
— Может, заплатить? — смущённо спросила она.
— Нет, мама.
Последний день, единственный день она провела у моря. Всё казалось, что уж больше не приедет сюда. Теперь думала, что приедет к нему, если хватит сил, если…
Море накатывало на песок волну за волной. Крик чаек иногда врывался в её мысли. Надо бы зажечь свечу на могиле в день поминовения. Свечи стоят копейки. Если оставить Мильде десять рублей, хватит надолго.