Как же он влюбился? Это было смешно. В его-то годы! Лысеющая голова, металлические коронки. Ему на фронте, при бомбёжке вышибло три зуба впереди. От осколка, угодившего в рот, остался на верхней губе сизый шрам.
Честно говоря, эти приметы внешности до сих пор его мало беспокоили. Привык, не замечал. Он был человеком, нельзя сказать, чтоб нескладным, но и без достоинств напоказ. Обыкновенный смертный. Близкие говорили, что У него ласковые глаза. Как у ребёнка. Принимать ли это за комплимент? Мужчине полагалось бы иметь глаза, скажем, властные. Близкие знали, что улыбается он одними глазами от застенчивости. Остальные считали, шрам мешает.
Почему-то людей касалось то, что его совсем не занимало. Если и сейчас он подумал о себе, то скорее иронически, без обиды на создателей и природу.
Он увидел эту женщину в сберкассе. Не поэтическое место, однако именно там он увидел её впервые. Она была в скромном пальтишке с прекрасным песцом. В мехах он разбирался, потому что треть жизни провёл в Сибири, бродяжничал по тайге в геологических отрядах, сам водил эти отряды, а уж на склоне лет засел за важным столом в министерстве, но всё равно срывался при малейшей необходимости и снова летел туда, в необжитые края. Охотники с геологами грелись у одних костров, показывали свою добычу.
Увидев на ней эту песцовую шальку, он отметил, что у неё недурной вкус. Она склонилась над столиком, все стулья вокруг которого были заняты бабушками-пенсионерками и их внучатами, рисовавшими разные разности на подсунутых бланках. Видно, в этой очереди нечем было занять подрастающее поколение, доверенное бабушкиным рукам. Женщина быстро заполнила бланк и встала в хвост очереди, так что он не успел ничего разглядеть, кроме тонкого профиля и тонкой руки с неожиданно сильными пальцами, прижимающими бланк к чёрному стеклу.
Оглянуться в очереди он счёл неудобным, и в первый-то раз посмотрел на неё случайно, оттого, что маялся в ожидании, без дела, а когда протискивался к дверям на улицу, уставился на свои внушительные полуботинки, но всё-таки посмотрел и увидел напоследок синие глаза и сочные, яркие от помады губы. Сердце его забыто и вот уж в самом деле по-детски дрогнуло, как бывало не раз на скале у Чёрного моря, до верхушки которой надо было бежать и бежать глазами, пока доберёшься, а они, три мужика, прыгали оттуда в воду под визг испуганных детей и протесты жён.
Это было лет десять назад, когда ещё жива была
Аня, кричавшая ему «Не смей!» и прижимавшая к себе плачущую Маришку. Аня умерла от рака, дочь выросла. По утрам он вот уже восемь лет жарил на двоих яичницу с гренками и варил кофе, и Маришка убегала сначала в школу, потом в университет. Всё складывалось хорошо, если употребимо это слово в жизни вдовца.
В прошлом году Маришка вышла замуж за молодого, насмешливого режиссёра из кинохроники, в этом заканчивала журналистский факультет и смеялась, что уже запрограммировано сделать его дедом, а он по-прежнему улыбался ей одними глазами.
Маришка нередко заскакивала домой, варила ему борщи, загружала холодильник продуктами, иногда вечерами они сидели втроём у телевизора. Дочь жила счастливо, чего ещё ему было желать? Совсем недавно она спросила вдруг:
— Папа, отчего ты не женишься?
— Не знаю, — сказал он.
Маришкин муж, Глеб, повернулся к ней и бросил:
— Жениться — с людьми распроститься.
— Не женат — не человек, — ответила ему Маришка.
— А кто, по-твоему?
— Холостой — полчеловека.
— А жена не гусли, поиграешь да на стенку не повесишь, — фыркнул Глеб.
— Ку-ку! — сказала Маришка.
Она всегда это говорила, не зная, чем отплатить. Глеб же наседал:
— Жениться — беда, не жениться — беда, а третья беда — отдадут ли за меня?
— За папу? Не бери красивого, а бери надёжного.
— Вовсе я не это сказать хотел, — смутился Глеб. — Умна!
— Старый? А я пошла бы за такого, как папа. За молодым — весело, а за старым — хорошо.
— Что это вы затарахтели пословицами? — вмешался он, не на шутку заволновавшись, заподозрив отголоски неладного в их неожиданной перебранке.
— Да нет! — догадавшись о его подозрении, успокоил Глеб. — Мариша упражняется в фольклоре, изучает русские народные пословицы, а я ей помогаю. А вообще- то, Мариша, не лезь в чужие дела.
— Как — чужие?
— Ну, в личные дела своего отца.
Потом они заспешили в знакомую компанию, поболтать да поплясать, а он выпил стакан крепчайшего, таёжного чая и забыл об этом случае.
А вот вышел в тот день из сберкассы, под апрельское солнце, и вспомнил. Улыбнулся странному поведению сердца, этого неуправляемого нашего правителя-невидимки, как шутил один его таёжный спутник, талантливый инженер, который каждый год разводился, а в новый поиск опять прилетал женатым.
Сердце, казалось, давно ослепло, уснуло, ан нет! И это при том, что без всяких обещаний самому себе он помнил все эти годы об Ане. Знал, что больше не встретит такого лица — поглядишь на Маришку, подивишься, и зазнобит от воспоминаний, такой души, какая жила в щуплом Анином теле, такой любви, какая связывала их. Такое даётся раз…
Женитьба? Он показал прохожим свои замечательные коронки и сказал себе, что видел её в первый и, глядишь, в последний раз. Только почему последний? Они держали свои вклады в одной сберкассе и ещё не раз могли так же случайно встретиться. О господи! И чёрт побери! Она наверняка была замужем. Вероятно, у неё были дети. Ухоженные, счастливые ребята! И… Что — «и»?
На вид ей было лет тридцать пять, может, и меньше. А ему шёл пятый десяток, и он вдруг почувствовал себя немолодым. Но и не старым. По утрам он растягивал эспандер и становился под холодный душ. И не знал никаких хворей.
— Мишка — крепкий мужик! — говорили о нём друзья. — И духом и телом.
А вот этим самым проклятым духом совсем и некрепкий.
Он стал тщательней бриться и зачастил в сберкассу.
… Она заполнила бланк и помахала им в воздухе. Уже кончался май, на ней была зелёная кофточка и тёмная юбка, удлинённая, как с этой весны стали носить модницы. Это он слышал от Маришки. Косынка лежала на плечах. Любуйтесь, пожалуйста, пепельными волосами, пышными на затылке. Один локон, продуманно выпущенный из причёски, свисал над ухом. В этом локоне, просвеченном солнцем, он заметил сединки. Значит, удивительный цвет её волос был живым.
Молодая контролёрша за стойкой сберкассы подняла глаза на очередь, утомлённо вздохнула:
— Граждане! Вы же знаете, через пять минут перерыв. Не стойте! Говоришь, говоришь…
Женщина в зелёной кофте подошла к окошку.
— Товарищи! А у меня к вам тоже просьба. Пропустите меня, пожалуйста. Я спешу.
— Вставать надо пораньше, голубушка, — сказал ей степенный дядя в зимнем цигейковом пирожке на голове.
— Да я и встаю рано. Только всё равно не успеваю!
— Прошу вас.
Это он сказал и отодвинулся. Очередь загалдела.
— Вместо меня, — договорил он, успокаивая люден, и вышел из очереди.
— Спасибо, — обрадовалась она. — В следующий раз я уступлю вам своё место. Мы ещё непременно встретимся.
Голос у неё был высокий. Должно быть, она хорошо смеялась. Он любил такой смех, от которого всегда радостно.
Он посидел на бульварной скамейке возле сберкассы, покурил. Куда она торопилась в субботу? Теперь по субботам почти не работают, кроме разве что учебных заведений. Похоже, она преподаватель. И непохоже.
После перерыва он тихонько спросил в сберкассе у контролёрши:
— Кто она — эта женщина?
— Какая?
— Да уж какая! — хохотнув, вступила в разговор толстуха-кассирша. — Известно, какая!
— Художница, — сказала контролёрша.
— М-мм… — протянул он.
— У неё мастерская на Масловке. Она всегда спешит туда.
— Одинокая, — посочувствовала кассирша. — И красивая, и молодая, а вот!.. Даже интересно: почему одинокая?
— Мало ли чего в жизни бывает, — ответила девушка-контролёр, перекинув его книжку кассирше. — Следующий!
— Всё бывает, конечно, — согласилась кассирша. — На то и жизнь. — Она отсчитала деньги и поманила его пальцем, чтобы он наклонился пониже. — Ладейщикова, Ольга Петровна.
Вот как состоялось его заочное знакомство.
— Оля, — сказал он, когда они сидели вдвоём в ресторане. — Можно, я буду называть вас просто Олей?
— Ради бога. А я тоже буду вам говорить просто — Миша. Правда, у меня это никогда не получается легко, пока не привыкну.
— Привыкайте.
Она улыбнулась в ответ непосредственно, как всё, что она делала, и подняла свой бокал.
— Светская жизнь, — сказал он.
— Ужас!
И осторожно пригубила бокал. В ней было много этой неподдельной светскости, женственности.
А вот он до этого дня вёл себя совсем не по-светски.
Подумав, что она должна жить где-то рядом, раз пользуется одной с ним сберкассой, он начал по утрам выходить из дому пораньше, топтаться у остановки автобуса, уходившего к Масловке. Фыркали автобусы, разные люди, выбегая из метро, набивались в них, а её не было. Он переместился сначала на одну остановку подальше, потом на одну остановку поближе к Масловке, и всё зря. Может, у неё была своя машина? Подумав так, он всё же вышел как-то часа на полтора раньше, в половине восьмого, п вдруг увидел её. Она бежала к автобусу, помахивая раздутой кожаной папкой, и ему захотелось задержать автобус и растолкать людей в его дверях, но вместо этого он заскочил в молочную и посмотрел ка неё сквозь стекло витрины. А она втиснулась в автобус, и двери чуть не прищемили её.
С того дня он стал смотреть на неё из молочной. Кажется, уже и продавщицы приметили его, тянули шеи, вместе с ним глазели сквозь витрину на улицу. И однажды, почувствовав, как это неловко, что на него смотрит полмагазина, он быстро вышел. В конце концов, ему требовалось одно — увидеть её, и уже день проходил иначе, праздничней, как ни странно. Все дела решались легко и свободно…
Она стояла на остановке одна, не успела сесть в автобус. Оглянулась, увидела его и сказала;
— Здравствуйте.
Он поклонился, как случайный прохожий. Но она подошла к нему, спросила:
— Что же вы ничего не купили в молочной?
— Я купил рокфор, — соврал он и покраснел.
— Ой, рокфор! — воскликнула она, всплеснув свободной рукой. — Когда-то у папы был знакомый геолог, пришёл в гости, принёс с собой кусище рокфору и съел. Потом уже мама сама покупала для него рокфор. А я, маленькая, ужасалась — что за сыр? С зелёными пятнами! Я спросила: что это? Он сказал: «Плесень!» Я закрыла лицо ладонями и крикнула: «Фу!» Рассмешила его, а от мамы получила выговор. У меня была очень строгая мама… Зайду куплю себе рокфора. Он редко бывает в нашей молочной.
Она мило подняла ладонь, прощаясь с ним, и ушла, а он остался на месте, чувствуя, что пожар подступает к самым глазам. Был ли рокфор в молочной? Теперь надо было ждать её, чтобы как-то объяснить своё поведение.
Она вернулась и остановилась перед ним, склонив голову набок.
— Мне нечем было бы угостить того геолога!
— Я сам геолог, — ответил он.
Брови её высоко поднялись.
— Значит, это профессиональная привязанность — рокфор?
— Не знаю, Ольга Петровна.
Она переложила тяжёлую папку в другую руку и ещё откровенней улыбнулась, засверкав всеми своими зубами. Боже, как она была красива и как близко стояла, а он мялся, хоть сквозь землю провались. И, наверно, это было так заметно, что она расхохоталась. Он со страхом ждал, что она ещё скажет.
— Ну, ладно, — сказала она. — Давайте знакомиться, тем более вы уже знаете, как меня зовут. А вас?
— Михаил Андреевич.
— Я давно заметила вас, простите меня.
— В молочной?
— Витрина прозрачная. А я каждое утро пробегаю мимо.
Она сама засмущалась и протянула руку. Он схватил её и держал не отпуская. Прошёл её автобус.
— Приглашайте же меня куда-нибудь, — сказала она. — Скорей.
— Куда? — спросил он.
Она пожала плечом.
— В театр?
— Я давно не была в театре и люблю, но… устаю очень, много работы… В другой раз.
— На скачки, — неожиданно предложил он.
— Это недалеко от нас. А вдруг я заскучаю? Будет жалко. Я ведь никогда не была там…
— Я тоже.
— Пойдёмте-ка лучше в хороший ресторан и вкусно поедим. Если вы не против.
— За! — быстро сказал он, ещё не веря, что всё так складывается.
— Запоминайте мой телефон! — крикнула она, ужо на бегу называя номер. — Пока!
В ресторане было парадно и немноголюдно. Они заказали вкусную еду: рыбу и мясо, и маслины, и зелень, наверно, уже не парниковые, а ранние огурцы и помидоры, отменное сухое вино, и стало хорошо. Играл женский оркестр. Его смущало это поначалу. Было неловко, что женщины двигали тромбонами, дули в саксофоны, а одна трещала палочками на барабане. Но они посмеялись и забыли об оркестре. Можно было смотреть на неё, а не на сцену. Можно было говорить с ней о чём угодно…
Но он молчал. Она командовала:
— Вы очень благовоспитанно едите. Ножик в правой, вилка в левой… После каждого глотка салфетка… Не деликатничайте, а то я теряюсь.
Она вкусно ела, всё делала как-то полноценно. Он отложил салфетку и вилку, взял маслину рукой и подумал: как, должно быть, вкусно и весело с такой женой сидеть за домашним столом, вкусно жить. А она спросила:
— Заполним анкеты, чтобы быстрей миновать это? Тридцать четыре года, разведённая, никаких родственников — грустная судьба одного ребёнка в семье после смерти родителей, а это случается рано или поздно. Одна как перст, такая бывает жуткая тоска, что давно бы загнулась, если б не работа…
— А знакомые?
— Знакомых много.
— И ещё один.
— Геолог.
— Теперь уже министерская крыса. Под пятьдесят. Вдовец. У меня есть взрослая дочь.
— У меня тоже была дочь.
Они посидели тихо, словно бы споткнувшись о тишину, хотя оркестр играл резвый твист, и люди танцевали.
— Она умерла пяти лет. Менингит. Так страшно — смерть.
— Я знаю. И по войне, и…
Он не договорил, она сидела с закрытыми глазами. Когда распахнула их, глаза были так беспомощны, что почти физически стало больно за неё.
— Детская смерть особенно несправедлива, — сказала она. — Как зовут вашу дочь?
— Марина.
— А мою звали Олей. Муж любил даже это имя. Но не любил живописи. Зверел. Никогда меня нет дома. Мастерские, натурщики! Ревновал. Гнусно, грубо. Вообще оказался мелким. Ладно, не надо об этом.
Она задумалась, и он ей не мешал. Она улыбнулась, поведя плечом, как-то судорожно, неловко, он уже заметил у неё это движение, и оно сразу показалось ему завидно бесхитростным.
— Эпикур сказал, что смерти вообще нет. Мы но чувствуем её, пока живы, а уж потом и совсем ничего не чувствуем. Чувствуешь чужую смерть. Ну, давайте выпьем, чтобы всё было хорошо, — сказала она.
Постепенно к ним вернулось прежнее состояние радости, ставшей ещё дороже. И ещё немного погодя Оля опять смеялась, заставляя беспричинно улыбаться официантку, подходившую к ним, и ещё громче смеялась, потому что оркестр надрывался, и ему нравилось, как вовсю старались молодые женщины, побуждая её смеяться громче.
Когда уходили, она попросила:
— Подарите мне огурец. Можно?
Официантка принесла огурец, длинный, как палка, он выглядел неправдоподобно. А она оробела, стала серьёзной.
— Ой, я бессовестная! Наверно, это дорого?
А оказалось совсем недорого.
— Какой зелёный, — сказала она. — Даже жалко заворачивать в бумагу.
— Вы его напишете? Натюрморт?
— Нет, — ответила она. — Я его съем.
В ту пору она писала картину. «На тему эмансипации», — как шутила сама. Дочь отставного артиллерийского генерала уходила из дому — учиться. Сдвинув брови, девушка в длинном платье застыла у полуоткрытой двери. В руке держала связку книг. Генерал сидел за столом в расстёгнутом мундире, опустив гневные глаза и положив на стол маленькие и от этого особенно злые кулаки. Мать сгорбилась в кресле, уткнувшись в платок.
Картина была в шоколадных тонах, свет падал из окна, полосой, до самой двери, задевая генеральские погоны и голову матери и касаясь ног девушки в высоких, туго зашнурованных ботинках. Лица были живые, всё читалось на них — и тяжёлая властность, и бессилие, и решимость. И в самой манере угадывалось время, не требовалось ни пояснений, ни даже названья. Он и сказал об этом. Она по-своему пожала плечом.
— Не знаю, хорошо это или плохо, но я передвижница.
Она устало присела на крохотную табуретку, прикрыв колени полами радужного от красок халата. Халат у неё был как палитра. Не желая отрываться от мольберта, вытирала кисти прямо о халат.
— Несовременно, — сказала она. — Театр! У передвижников он меньше заметен, потому что мы невольно делаем скидку на время. Нынче поза противопоказана искусству. Категорически! Достаточно намёка. У людей выросло воображение! Это здорово! Искусство шагнуло от позы к жизни. А у меня перебор. Вот и плохо!
— Нет, Оля! — запротестовал он. — Честно!
— Просто вы любите меня и прощаете, — сказала она, даже не заметив того, что сказала. — Сейчас буду счищать.
Она протянула руку и взяла с полки тонкий нож на чёрной кривой ручке, как у штукатурного мастерка. Он понял, почему у неё такие крепкие, даже чуточку грубоватые руки. Живопись приучала и к столярной работе, когда требовалось сколотить или поправить раму, и к натяжке мокрых холстов, и вот…
— Что это?
— Мастихин.
Она пощёлкала кончиком ножа, нервно трогая его ногтем. Сталь щёлкала сухо.
— Да, — сказала она себе. — Да.
И подошла к холсту, поднявшись рывком. Он схватил её за руку.
— Оля! Не торопитесь.
— Не мешай, Миша. Уходи. — Первый раз она назвала его на «ты», оговорилась в нервном напряжении.
Краска наползала па лезвие мастихина, как цветное масло. Почему «как», подумал он. Это же и была масляная краска. Девушка на картине осталась без лица.
— Бездушный камень! А ведь это её дом. Это её мать и отец. Кошмар, как я бездарна!
Он молчал. Мастихин коснулся генерала, соскрёб его тонкие сморщенные губы.
— Какое-то показное презрение, — говорила она, ругая себя. — Он должен жалеть её в душе. И хоть капельку раскиснуть… Для него это тоже неожиданный удар. И потом я уже заметила неточности в мундире. Я написала мундир по литературным источникам. Посоветовалась в одном доме со знатоком — он почмокал: не совсем так…
— А что?
— Детали, Миша! Ты не можешь достать мне старый мундир отставного генерала от артиллерии? Хотя, где ты его достанешь? Дура!
Она добралась до мундира. Краска подсохла, п она попросила, махнув мастихином на другую полку:
— Дай мне растворитель.
Он не знал, какой флакон с растворителем, и поднёс сразу три, зацепив их за горлышки.
— Ты иди, — сказала она, выбрав нужный. — Иди, милый.
Нет, теперь она не могла не услышать себя. И он просто выскочил из мастерской, чтобы не было ни поправок, ни извинений. Он стремглав пронёсся по длинному коридору, з котором пахло красками из-за всех дверей, и сбежал по лестнице, проскочив мимо лифта и не замечая ступеней. Ничего не замечая, он дошёл до стадиона «Динамо» и опомнился перед громадным щитом со странными словами: «Спартак» и «Торпедо». Он стоял и ничего не мог понять, ни одного слова, пока не догадался, что это названия знакомых команд, которые будут играть. Когда? Сегодня. Всего два слова и число, а он едва разобрался.
Где он был в этот миг? Что это такое — седьмое небо? Он стоял на асфальте своими крепкими ногами. Счастье обитало на земле. Оно было женщиной, которую он только что видел, с пальцами, вымазанными красками, с мастихином, безжалостно сдиравшим людские черты, чтобы сделать их ещё человечней, даже в ярости.
Сколько времени она убила на то, что без пощады соскребла за минуты? Сначала были карандашные наброски, потом поиски натуры на улицах, в автобусе, в студенческих аудиториях.
— Я сегодня еду в МГУ.
— Зачем?
— Смотреть.
Он знаком с Олей уже полгода. Запомнилось число: старушки получали пенсию, а она спешила в мастерскую. Не было, не было её в его жизни и вдруг появилась. Совсем не было, и вдруг… А если бы жила Аня? Смог бы он прятаться в молочной, слушать, понимать и жалеть эту женщину самой глубинной жалостью, которую, может быть, издавна и называют любовью? Он встречал в тайге старые сёла, где будто и не ведали про слово «любовь». Говорили: «Он её жалеет». Значило — любит. Любит не для себя, а так, чтобы ей было хорошо. Вот какая это была жалость…
И всё же — если бы была Аня… Он не узнал бы, не увидел этих глаз, этих рук, не услышал бы этого голоса, этого смеха…
Он закурил и пошёл, нагнув свою большую голову, а выкурив одну сигарету, прикурил от неё другую… Потом он повернул и зашагал назад, решив, что купит билеты и прямо из мастерской поведёт её на стадион, чтобы она отвлеклась и подышала. Он заранее обрадовался тому, как она будет смотреть футбол, даже если никогда не смотрела раньше. Зрелище захватывающее, а когда она увлекалась, у неё начинали плясать руки, взлетали в восторге и вертелись над головой, хлопали от досады и опять взлетали. Руки её плясали, когда она по-быстрому пекла пирог, который назывался «курчавым». Сначала ненадолго спрятав тесто в холодильник, а потом, прокрутив его через мясорубку, искусно укладывала «вермишелины» на сковородке, намазывала их клубничным вареньем, и всё это, пока грелся духовой шкаф.
— Миша!
Он заваривал чай. А она уже доставала пирог из духовки, огорчённо жалуясь:
— У него проклятая тенденция приставать. Будем резать прямо на сковородке. Пристаёт и пристаёт!
— Как я!
— Нет, Миша. Вы сегодня показали мне замечательный фильм. Без вас я жила как в темнице. А сейчас во мне какая-то зелёная травка проросла. Пробуйте!
Они пили чай с тёплым пирогом и говорили о фильме. Она говорила, он слушал…
Футбол начинался в семь, при прожекторах, и она не рассердится, что он отрывает её от работы.
В тот же миг он решил, что сделает ей предложение. «Вы любите меня», — сказала она. «Милый», — сказала она. Это были не оговорки. Он сделает ей предложение. Не сегодня, потому что раньше надо поговорить с Маришей. Завтра…
Маришка догадывалась о его увлечении. Она сказала Глебу:
— А ты издевался!
Глеб расстроился не на шутку:
— Я докажу, что нет!
— Чем, «старик»?
— Ку-ку, — сказал Глеб и надул щёки.
Назавтра он принёс белую рубаху с модным воротником.
— Подарок от «старика» молодому человеку.
Уже не раз Михаил Андреевич брал в руки рубаху и откладывал из боязни, что обновка станет слишком заметной. Успеется ещё…
Спустившись в метро, он поехал в Малый театр. Там они с Олей недавно смотрели пьесу о дипломатах, и он наткнулся в программе на однофамильца, заведующего постановочной частью. Он не был дипломатом и, разыскав в недрах театра маленький кабинет с крупным мужчиной, признался, что пришёл к нему как к однофамильцу, больше нет никаких оправданий и надежд на скорую помощь. Ему нужен мундир царского генерала от артиллерии в отставке. Для художника. Для женщины-художницы, которой не во что одеть натурщика. Для любимой женщины, в чём он тоже признаётся, предупреждая вопрос. Время? Когда в России открылись Бестужевские курсы? Прошли в библиотеку, тут же навели справку в энциклопедии.
Нет, он и не думал, что ему так повезёт. В кабинете однофамилец перелистал толстый альбом с рисунками военных мундиров, давно канувших в прошлое, и нашёл нужный.
— Вам надолго?
— Не знаю.
— На время. Мы подберём что-нибудь подходящее из своего гардероба, у нас их десятки — разных мундиров, и поправим, доделаем всё, что нужно. Приходите.
— Когда?
— Денька через три.
— А заплатить? Куда? И сколько?
— Да ну! Чепуха! Принесите костюмерше коробку конфет. Нам мундир пригодится. Может, кто-нибудь напишет не картину, а пьесу…
На стадионе он сказал Оле, что у неё будет мундир для старика, но пока скрыл откуда. Чтобы не сглазить. Он стал суеверным в этот момент и боялся разрушить свою удачу.
И опять он отказался от мысли о немедленном предложении, потому что Оля поцеловала его за мундир, и всё это как-то помешало сказать важные слова. Да ещё она огорчилась, что мундир очень новый, и тут же швырнула его на пол и принялась топтать. Обнашивать было некому и некогда. Она неистово начала, а он дотаптывал, воображая, что скажут в театре. А! В химчистку!
С Маришкой он поговорил коротко, и она поздравила его. Он поднял палец, изо всех сил помахал им: не спеши:
— А когда?
— Не знаю.
— Да ты боишься!
В самом деле, он боялся. Он не представлял себе, с чего начать, как это будет, он ведь даже ещё не поцеловал её ни разу. И брак! Он ещё не сказал ей «ты».
А вышло всё неожиданно. Он провожал её домой из мастерской. Она умаялась, едва переставляла ноги — весь день на ногах, но всё же сама предложила пройтись пешком, чтобы проветриться. Осень прочно поселилась в городе, дул ветер, пахнущий снегом, листья покрывали асфальт и шуршали под ногами, как в лесу. Незаметно облетели деревья.
У метро он купил Оле букет роз. Их продавали грузины в кепках невероятного размера, похожих на большие зонты лепёшками.
— Чаю? — спросила Оля у своего дома, уткнув лицо в розы. — Мы не устали?
— Я-то нет…
— Закончу картину и поеду в Кисловодск. Сразу!
И опять потрогала лицом цветы. Она всё время нюхала их, даже в лифте. Их было много, букет, который она держала обеими руками, пунцово темнел. Ещё не раскрывшиеся бутоны были хороши на редкость. Она поправила колючие ветки в вазе, одни поддёрнула, другие опустила и поставила букет на кухонный стол. Чай они всегда пили в её опрятной кухне.
— Люблю розы. Спасибо.
— Спасибо Грузии, — сказал он.
— Затеем «кучерявый»?
— Ты устала, — сказал он.
— Наконец-то, боже! И он отважился сказать мне «ты». Что случилось?
— Оля, я люблю тебя, — сказал он.
— Знаю.
— Ты закончишь картину, и мы справим свадьбу.
Она присела на кухонную табуретку с рябеньким пластиковым верхом, на самый её краешек, и опустила голову. Щёки её зарделись, и стало виднее, как она похудела за лето, и всё в нём потянулось к ней, как тянутся на помощь.
— Я прошу твоей руки, — повторил он.
Она молчала, а он ждал.
— Миша, — сказала она наконец, — Миша! — и заплакала.
У неё были впалые щёки, и слёзы потекли по ним длинными змейками, и ему стало ещё жальче её.
— Ну что ты, Оля?
Он склонился и поцеловал её руки, лежавшие па столе и пахнущие скипидаром и маслом.
— Оля!
Слёзы стали крупнее, потяжелев, они срывались с ресниц.
— Не проси. Зареву в три ручья.
— А чего же ты плачешь? — спросил он, улыбаясь во весь рот, потому что глаза его давно сияли от счастья.
Как только первая слеза мелькнула на её подкрашенных ресницах, сердце его перелила горячая радость, от которой он сам чуть не заревел. От такой радости у людей кончаются слова. А чем ещё выражать её, никто не знает, такая радость редкая гостья, и люди бьют себя кулаками по голове, топают ногами или вот — просто ревут бессильно, в три ручья.
— Оля!
Ресницы её намокли, и под глазами размазались тени.
— Скажи, что ты пошутил.
— Почему? — спросил он, и плечи его запрыгали, он смеялся, ещё ничего не понимая. — Я не пошутил. Я серьёзно. Так серьёзно, как никогда.
— Сейчас, — сказала она, вскочила и скрылась в ванной, а когда вышла с насухо вытертым, обесцвеченным лицом, словно по нему прошлись мастихином, он ещё улыбался,
— Миша, — сказала она, присев на прежнее место и сцепив пальцы. — Ты мой друг… Друг, которого у меня никогда не было! Но ведь этого мало!
Он не видел раньше, как ломают пальцы. Оля крутила их и стискивала, наверное, до боли. Он смотрел на её пальцы и жалел даже их. Он оглох, как после контузии. Но улыбался ещё…
— Я бы пропала без тебя… Не фигурально… Пропала, и всё. Я ведь дважды бросала всё, а потом хваталась за кисти, чтобы было что показать тебе. Ты не знаешь, в какое тяжкое время появился! Миша! Ты мой друг? Правда?… Что я говорю! Миша, я не могу!
Гримаса перекривила её лицо, и она бухнулась головой на руки и зарыдала.
— Ну вот, — сказал он. — Вот ещё… Перестань!
— Миша! Я ужасная, я не умею врать. Что мне делать с собой? Научи, накажи, только не бросай! — сказала она тихо, молящим голосом, распрямившись перед ним.
— За что тебя наказывать?
Это было концом разговора, и она с удивлением и благодарностью посмотрела на него и вздохнула, собираясь что-то сказать, но это стало бы началом новых ненужных фраз, и она опять вздохнула и подвигала губами, стараясь улыбнуться.
— Хочешь чаю?
— Поздно уже.
— Отосплюсь в Кисловодске.
— Когда это будет?
— Через месяц.
Вероятно, она заметила серость на его лице, он-то знал, как лицо его в такие минуты темнело от серости, и встал, чтобы уйти.
— Подожди! Нельзя же так!
Она вскочила, и руки её заплясали — ещё для него. А он сел и смотрел на неё, прощаясь.
Исчезли пути,
проторённые временем в жизни.
Повсюду — пустыня.
И сердце молчит,
не рождаются в сердце желанья,
Повсюду — пустыня.
Закат отпылал,
и рассвета назавтра не будет.
Повсюду — пустыня.
Замолкло, ушло,
онемело, иссохло, остыло.
Повсюду — пустыня.
Он прочитал эти стихи не для неё. И не для себя. Просто — так было уже с кем-то.
— Кто это? — спросила она.
— Лорка. В ужасающем переводе.
— Чьём?
— Моём.
— Ты переводишь стихи? Тоже профессиональная страсть геологов?
— Не знаю.
А правда, ему никогда не приходило в голову, почему многие его товарищи таскают по тайге сборники стихов в рюкзаках и часто пишут сами, как правило, скрывая это от других. Вся таёжная жизнь была у них такой, точно часы, а за ними и дни становились длиннее. Не- многолюдье, а то и одиночество позволяли оглядеться вокруг. И увидеть вековые кедры и странные, чёрные, с розовыми боками камни в траве, и услышать ручьи и выстрел охотника, и запомнить облако в небе, и подумать о себе и о том, что всё это переживёт тебя. Музы не терпят суеты. И может быть, несуетность рождала музы? Кто скажет!
Была ещё такая спутница — тоска. Ты старел, а тоска не старела. От страха перед огромностью тайги она прижималась, как ребёнок, и ты слышал вдруг её вздохи. Стихи помогали заглушать вздохи, возвращали к жизни, возвышали мысль в просторах вселенной. Самые грустные стихи, скрашенные ради людей шуткой, Маяковский написал в океане. Может быть, тайга, как и океан, была стихией, отрезвлявшей мысль и умевшей без позы поставить рядом бога и человека, труд и любовь, смерть и шутку…
— А где ты изучил испанский?
Он был два года на Кубе, помогал революции открывать под плантациями сахарного тростника богатства, которые лежали глубже и стоили дороже, как сказал на встрече с советскими геологами Кастро. Испанский дался незаметно, сам собой. Как-то ночью, читая Лорку на родном его языке, он вооружился сигаретами и карандашом и взялся за перевод для себя. Сигарет было много, и он перевёл сразу два стихотворенья, в следующие ночи ещё несколько, пока не обнаружил, что получается плохо…
Сейчас, однако, он без стеснения прочёл стихи и рассказал, как это было, словно стал другим человеком, потому что всё у них стало другим.
— Сигареты кончились, — сказал он, похлопав по карманам. — Нет ли у тебя где в заначке?
— Ой, Мишенька, нет. Я сейчас сбегаю к соседу.
— Первый час.
— Фиг с ним! Я сейчас вернусь. И ты мне ещё почитаешь Лорку. Ладно? — Она махнула и убежала, поправляя на ходу бретельку под блузкой, на плече.
Он не помнил, как встал и вышел. На улице он замотал шарф плотнее и потащился домой, заранее пугаясь пустоты и темноты, ожидавшей его в квартире. Собаку завести, что ли! Лохматую собаку, которая будет скулить у ног и стучать по паркету хвостом. Оля рассказывала, что у неё была собака, но после смерти дочери её пришлось отдать. Ушёл по её воле муж, ушла домработница, не с кем стало оставлять собаку на день.
«Милый!» — вспомнилось ему, и он удивился тому, что сразу не разгадал в этом слове той дружеской доброты, которая только и была в нём. Оля благодарила его за дружбу…
На одном спектакле перед ней оказался верзила — плечи на уровне голов слева и справа, пришлось уговаривать её поменяться местами, а она только хлопала но руке, унимая слишком громкий шёпот, и в антракте объяснила:
— Не умею сидеть слева от кавалера…
И сказала это с лёгкой шутливостью, как говорят друзья. А он не заметил этого оттенка… В следующий раз перед ними никого не оказалось. И в следующий — скова два пустых места.
— Слушай, — догадалась она, — не покупай больше, пожалуйста, билетов на места впереди.
— Тебе же загораживают…
— Ухарь-купец!
Опять всё было легко, по-дружески.
Правда, он застеснялся. Вряд ли он выглядел ухарем-купцом, это было не похоже на него, солидного министерского работника, но мальчишество определённо сквозило в поступке не очень молодого человека. Этот немолодой человек нередко смотрел на него со стороны. Странным образом он теперь раздваивался и судил себя сам. Немолодой человек всё понимал и должен был бы устыдиться, но поступал совсем неожиданно. Мальчишество? Ну и что? Как будто он хотел сказать: ну, и прекрасно, чёрт возьми!
— Просто вы любите меня… — услышал он голос Оли.
Нет, это было не просто. Так не просто, что он, действительно, почти оглох и ослеп и не понял лёгкости в её отношении к себе, беззаботной лёгкости, которая радовала, ничего не обещая, и поэтому стала сейчас так тяжела. Несерьёзная, весёлая лёгкость. А он становился непростительно легкомысленным от счастья.
Если бы всерьёз, не было бы её, этой лёгкости. Была бы молчаливая, как испытание, немота, когда что-то не нравилось Оле, была бы, наверно, испуганная и даже излишняя хмурость. Немолодому человеку стало стыдно за себя, но он никого не винил в том, что случилось. Он сам довёл себя до этой длинной дороги домой. Полночи он бродил окрестными улицами и переулками, понимая то, что должен был понять раньше. Но что же ему было делать? Он любил её. Он и сейчас не знал, что делать…
В коридоре тёмной квартиры вздрагивал и замолкал телефон. Оля звонила ему. Утром надо будет как-то объяснить ей. Хотя ничего ей объяснять не придётся. Она молодец, что сказала правду. Она уж и сама всё ему объяснила.
Всё же в десять он решил позвонить ей в мастерскую, там был телефон, к которому подзывали, если очень попросить, но он не успел позвонить. Едва пришёл в министерство и уселся за стол, как раздался звонок. Она сама позвонила.
— Миша! Это ты? Ну слава богу! Я убежала рано и не стала тебя будить. Приходи сегодня. У нас есть пирог и сигареты. Ну, конечно, взяла двумя этажами выше, там сосед покладистый, пилот. Какой? Пилот первого класса. Высокий, красивый. Тот самый, у которого я гуляла, когда его назначили командиром корабля. Хлопнула две рюмашки за взлёт и посадку.
— А пирог удался? — спросил он.
— Попробуешь.
— Ладно.
— Приходи пораньше. Иначе я окончательно утоплю его в слезах. И прихвати чего-нибудь выпить. «Бычью кровь», хорошо? А если не будет, то уж водочки. Давай выпьем водочки?
Как-то он увидел много окурков в пепельнице на её кухне. Она никогда не оставляла посуды на ночь и перед сном быстро споласкивала стаканы и пепельницу — сигнал, что нора уходить, а тогда… Он поднёс пепельницу к мусоропроводу, а она рассказала об этом лётчике, о том, что они бывали друг у друга в гостях.
Зачем он спросил сейчас об этом лётчике? У её бывшего мужа было хоть право, даже если не было повода, а у него? Нет, он никогда не обидел бы её ничем, если бы…
Но всё равно он обрадовался, услышав в телефонной трубке её голос, и слушал её, не дыша, и ещё долго держал трубку в руке, когда она убежала к своей картине.
С этой минуты он стал считать дни до её отъезда в Кисловодск.
Сначала настал день сдачи картины комиссии из Худфонда. Картину приняли, они отметили этот день бутылкой шампанского в ресторане, и она сама платила за обед, потому что получила, как сказала, кучу денег. Потом она купила красные сапожки, обтянувшие её крепкие икры, заказала вязальщице ажурный красный, под цвет сапожек, шарф на голову, потому что в Кисловодске тоже наступили холода. Правда, солнечные, как писал ей один знакомый оттуда. Потом была получена путёвка, день отъезда неудержимо приближался.
На вокзал он приехал с большим пёстрым букетом роз. Поезд отходил в конце рабочего дня, но он сумел вырваться на полчаса раньше и заскочил на Центральный рынок.
— Миша! — вскрикнула она и развела руками. — Я не знаю, что тебе сказать!
— Ничего не говори, — попросил он.
Она взяла его за плечо, прислонилась и осторожно коснулась губами его лица. И тут же потёрла жёсткой подушечкой пальца по его верхней губе.
— Я тебя измазала. Не вертись.
С неба долетал до земли первый снег, не снег, а отдельные снежинки, они летели по одной на крыши вагонов, на сухую от холода платформу, на протянутые к ним руки людей, точно бы обрадовавшихся снегу. Стрелка электрических часов на столбе прыгнула, и он посмотрел на наручные часы.
— Семь минут.
— Миша! — сказала она. — Прости меня.
— За что?
— Ещё мама как-то в сердцах сказала мне: «Для счастья нужно чуть-чуть неправды».
— Чушь! — возразил он.
Она отвернулась.
— Я всё время плачу.
Она снова повернулась к нему, и он увидел, что слёзы скопились в её синих, совсем синих глазах, будто они засквозили синевой от холода, как небо. Он улыбнулся. Для неё.
— У тебя маленькие и некрасивые слёзы.
— Ну и пусть!
Она порылась в сумочке, он дал ей свой платок.
— Миша! — сказала она. — Не приходи больше, если тебе будет легче… Я выживу, я постараюсь. Мне хочется что-то сделать для тебя! Ты обо мне не думай. Я приеду и возьмусь за другую картину. Буду писать портрет одного академика с женой. Старые, счастливые люди. Я уже ездила на его лекцию и вдруг увидела аккуратную старушку в аудитории. Знаешь, студенты сказали, она часто приходит. Сидит и слушает, будто проверяет. Строгая такая старушка. Студенты говорят, что он без неё хуже читает, нервничает. А ещё говорят, что у него дома два телевизора, один на другом, и он смотрит в два этажа две программы, а на коленях держит книги и бумагу и работает, идеально от всего отключаясь. Тишина его настораживает, не даёт сосредоточиться. А жена подставляет ему еду и чай… Слышишь? Я не знаю, что сказать тебе. Я глупая. Ты придёшь, когда совсем забудешь меня. И я тебе обрадуюсь. Слышишь?
Осталась минута.
— Я пойду, чтобы не смотреть тебе вслед, — сказал он. — А ты иди в вагон. Замёрзла, одета легко.
— В Кисловодске будет хорошо.
Что-то крикнула проводница. Оля переложила букет под другую руку и протянула ему ладонь. Он тряхнул её коротко, и пошёл, и не дошёл ещё до конца состава, как вагоны поплыли. Мягко, тихо.
Было сумеречно и совсем стемнело, когда он поднялся из метро возле дома и побрёл не домой, а в сберкассу. До закрытия оставалось несколько минут. Девушка-контролёрша перед тем, как уйти, выдернула из ящика стола косынку и уже причёсывала волосы, растрёпанные за день. А он всё сидел за тем самым столом, у которого впервые увидел Олю, но не вспоминал об этом. Просто сидел.
— Число, сынок? — спросила его какая-то старушка.
Старушка писала телеграмму, поднимая брови к платку, опущенному на лоб. В том же помещении работала почта, и оно почему-то стало прибежищем пожилых людей.
— Нет, — ответил он, расплываясь. — Число-то я помню. А как моя фамилия?
Бабушка положила ручку, посмотрела на него и покачала головой.
— Ну! — поторопила контролёрша. — Скоро там?
Он спрятал деньги и остановился у телефонной будки, роясь в карманах в поисках монеты. Надо позвонить начальнику и сказать, чтобы завтра его не ждали. Заболел? Нет, не заболел.
— Завтра меня не будет, — сказал он в трубку.
Потом вспомнил о срочных делах на завтра, но всё же повесил трубку. Всё так. Срочных дел набралось много. А когда их не было? И каждый день он был готов делать их, не считаясь с рабочим расписанием, слушать людей, лететь к людям, если надо, всегда срочно — самолётом, уже забыл, когда ездил, и соскучился о поездах. Дела, дела… Время, отданное им, легло в жизни такой толщей, что не хватит самых длинных буровых труб, чтобы добраться до той его молодой поры, когда он был свободен и беспечен.
Но что делать, если и сейчас он забыл о своём возрасте? Он не чувствовал себя стариком, не чувствовал солидным мужчиной, прожившим всю эту толщу лет. Он был молод и поехал на аэродром, не заглянув домой. Правда, в пути подумал, что это мальчишество. Да ещё какое! Ненужное. Безнадёжное. Глупое. Но он хотел её увидеть. Он не мог не увидеть её. Это стало самым главным в ту минуту его жизни. А срочные дела простят ему завтрашнее отсутствие. Самолёт! Можно за всю жизнь — один день, одну минуту?…
С самолётом повезло. Как нарочно. Зимняя луна качалась в иллюминаторе всю дорогу…
… Оля выпрыгнула из вагона и остолбенела. Улыбаясь ей виновато, он стоял на солнечной платформе, держа букет роз, приподняв их к самому подбородку, словно хотел спрятаться за ними.
— Ну! — сказала она и пожала плечом ещё более неловко, чем всегда. — Миша! Как ты оказался здесь?
— Сейчас это гораздо проще, чем сто лет назад.
— Миша! Миша! — повторила она.
Он взял её чемодан, и они пошли по перрону среди солнца и других встречающих и приезжающих. Солнце по-летнему лезло в глаза и сильно грело. Даже её пальтишко с песцом казалось лишним, а его чёрное пальто пугало людей. Небо было высоким и ясным.
— Подожди, — сказала она, взяла его под руку и зашагала решительней. — Теперь слушай. Сейчас мы пойдём в загс. Спроси, где он тут находится. Товарищ! Ну, ладно. Спросим на улице.
Он улыбался глазами.
— В загс! — весело объявляла она, шагая. — В загс!
— И что будет? — спросил он, останавливаясь у автобуса на вокзальной площади, многолюдной в этот утренний час. — Ничего не будет. Ты мне всё сказала. Спасибо вам, Оля.
— За что?
— Как ни странно, за правду приходится благодарить.
— А почему «вам»?
— Вырвалось. Я хотел поблагодарить тебя в высоком стиле.
— Миша, ты выпил?
— Для храбрости.
— Если бы люди всё время говорили друг другу правду, они стали бы счастливее?
— Но счастье стало бы настоящим.
— Ты жестокий, Миша.
— Нет. Извини, что я прилетел. Хотелось ещё раз увидеть…
— Да, ты самый добрый.
— Перестань. Всё по-человечески.
— Нет, Миша, нет!
Он поставил чемодан на асфальт, у её ног.
— Счастливо тебе, Оля. Счастливо!
И зашагал к такси через всю площадь. Он спешил. Руки он держал в карманах, расставив локти. Спина у него была широкая…
Отчего же жизнь не дала ей любви к нему? У неё пересохло в горле. Он уходил от неё. Теперь навсегда.