Не так это оказалось: вспомнил, погрустил, почтительно положил цветок на низкий холмик в рыжей траве — и снял с себя гнёт. Чувство давней вины проснулось в сердце Мирошникова. Пряталось за делами, за временем, забывалось… А теперь…
Он стоял перед могилой старого друга и думал, как любил, как по-мужски ценил этого человека, с которым свела его судьба сразу после войны. Может, зря приехал сюда, вскарабкался, задыхаясь, в гору с одиноким холмиком на вершине, растравил предательски ослабшее сердце?.. Ехал отдыхать, а не вытерпел. Томительно набрякло всё в груди, едва ступил на знакомую землю, и на третий день попросил у директора санатория машину…
«Волга» повизгивала резиной колёс на петлях асфальта. Дорога всё так же крепко, тугой верёвкой, связывала горы, словно бы для того, чтобы они не рассыпались, не попадали ненароком в море, в зеленовато-седую воду, на которой то и дело, будто взрываясь, вспыхивало солнце. Лет двадцать пять назад Мирошников столько раз топал по этой дороге пешком, что и не сосчитаешь. Потом уже вовсе без счёта мотался по ней из села в село в райисполкомовском «газике», всюду его знали, всюду были друзья, хоть иных сейчас и не вспомнишь по имени — время! — но Ивана Васильевича не позабыть. Он даже поторопил шофёра, будто спешил к живому…
А Иван Васильевич покоился на высокой горе, у столба со звездой. «И. В. Сосин» — было написано на жестяной пластинке. Спасибо, освежили надпись, значит, помнили…
…Он ходил скребущим шагом, подтягивая ноги. Вот уж верно про него было сказано: едва тянул. И всё не останавливался, будто боялся, что остановится и рухнет на траву, или в пыль дороги, или на доски некрашеного пола. Иногда он присаживался где-нибудь в глубине запущенного сада у ручья и молча сидел. Клонился, чтобы заглушить боль, и покусывал губы с прокуренными усами. От воды отдавало прохладой. Становилось легче, он стягивал с головы соломенный бриль, доставал оттуда серый листок аккуратно сложенной бумаги (в карманах мялась), отрывал клочок, из-за пазухи вытягивал спрятанный от жены кисет и сворачивал запретную «козью ножку». Докуривал уже на ходу. У ручья и увидал его впервые Мирошников.
— Здравствуйте. Кто такой?
— А вы?
— Уполномоченный я. Из райисполкома.
— О-эх! — протянул Иван Васильевич сочувственно, а может, простонал.
Мирошников ещё не знал про его муку и только покосился на него и вытянул ноги к воде, а Иван Васильевич содрал с лысой головы свой бриль.
— Закурите? Скиньте сапоги-то… Намаялись…
— Попал бы кто в мою шкуру, — не пожаловался, а скорее оправдался Мирошников, цепляя носком одного сапога пятку другого и стаскивая их до половины.
Иван Васильевич долго не отвечал, лаская грубыми пальцами, зализывая солидную «козью ножку», потом сказал, положив кисет на траву между собой и уполномоченным:
— Бывало хуже.
— На войне, — согласился Мирошников. — Но то война ведь!
Иван Васильевич прикрыл глаза, посидел.
— И раньше бывало. Вам сколько лет? А-ха-ха, мне тогда было даже поменьше… Значит, давнее это дело…
— Какое?
— Голод. Бесхлебье.
Немало рассказывал ему Иван Васильевич разных разностей, всё чаще в минуты неожиданных приступов, согнувшись набок, видно, отвлекался от боли рассказами, не давал овладеть собою. Но ту, первую, историю Мирошников запомнил. И сейчас слышал голос Ивана Васильевича с хрипотцой:
— Вызывают нас, донских пареньков, в комсомольский комитет, говорят — так и так, поедете в Азербайджан, там урожай. Всего выбрали семерых. Поехали. За хлебом. Ехали, ехали и доехали. А до хлеба ещё далеко, не так-то с ним просто… Тамошние хлеборобы всё, что могли, давно отдали. Надеяться можно было только на добрую волю. А как расскажешь, что дети голодают, что всего у них и осталось — слёзы? Люди незнакомые, речь непонятная… Дали нам переводчиков. Агитируйте! И мы — в селения, к крестьянам. В разные стороны….
Доходят вести: оттуда с хлебом и оттуда с хлебом возвратились ребята, поспешили домой. Люди, хоть и незнакомые, а свои. Да и как не помочь детям? Хорошо!
Но мне вот не повезло. Какая сходка на краю села, а картина одна и та же! Сойдутся, улягутся на травушке, слушают. Я стою, внушаю:
— Так и так, братцы, дети помирают. Да здравствует взаимовыручка рабочих и крестьян!
Кончу говорить — встают и расходятся… Всё. И — ни слова.
Хоть плачь. Было, и плакал, честно сказать… Не при них, конечно, а где-нибудь в одиночку. Как малолетка… Да почему — как? Парнишка…
Замечаю раз — пока я выступаю, двое глазами по сторонам косят, следят за остальными и распоряжаются туда-сюда: гр, гр, гр… Спрашиваю после переводчика — о чём они? А переводчик мне попался, можно сказать, с испугом, робкий. Отвечает быстро, бегом: я за вашей речью слежу, вы кричите, да ещё кулаком машете, боюсь близко стоять. А кто там шёпотом какие слова раскидывает — не знаю.
Вот… Меня кормят, а хлеба всё нет. Возвращаться домой стыдно. Другие с хлебом, а я с пустыми руками? А я, честно сказать, такой: если надо чего, умру, а добьюсь… Но как тут добиться?
И остался я на зиму. Климат не злой, а я сердитый. Не на людей, понятно, а на тех двоих и на себя. Зимую… Что делал? Книжку одну долбил. Почернел от солнца, там оно и зимою щедрое, зарос. Сейчас у меня не голова — арбуз, можно сказать, а тогда шевелюра на ней бурьяном стояла, стричься некогда. Сижу за книгой, верите, с утра до вечера и с вечера до утра. Зиму и весну, и лето, пока опять не созрел, хлеб.
А тогда поехал из города Баку в то же самое селение. Ничего не изменилось, опять лежат, на меня не смотрят, травинки грызут, а я сыплю:
— Вот вы сейчас встанете и уйдёте, но те, кто в прошлый раз слёг в землю от голода, те не встанут.
И сыплю всё это по-азербайджански. Заподнимали головы…
— Знаю, — говорю, — что вы народ добрый, из других сел ещё в том году послали хлеб детям республики, за которую лилась кровь, а не вода! Но вам эти вот шептуны мешают, путают вас. Ты и ты! Встаньте — скажите вслух, чего хотите? Встаньте!
Эти, от которых полз шепоток, притаились, молчат, но выскочил из толпы дядька — длинный, костлявый, лохматый, спрашивает:
— Кто тебя научил нашему языку?
— Проймёт, — говорю, — голод, появится, — говорю, — голос. Дайте хлеба детям!.. Ушаглар, то есть. По-ихнему… Это дети. Ушаглар.
Постоял костлявый, надвинул шапку и пошёл молча. За ним и другие. Разговаривают, а уж я не слышу… Гадаю, что будет? Командовать при мне землякам тем двоим теперь не с руки… Убьют они меня, кулацкие злыдни, или опять уеду несолоно хлебавши? Лучше б уж убили.
Но утром повезли хлеб. Костлявый первым пришёл и сказал:
— Держи, брат.
Мирошников крутнул головой:
— Интересно.
— Рассказывать легче… — ответил Иван Васильевич и согнулся, бормоча проклятья.
— Что это вас так жмёт?
— Язва.
— Откуда она у вас?
— Оттуда… откуда у вас тяжёлые сапоги, уполномоченный.
Кряхтя и кривясь, Иван Васильевич поднялся, а Мирошников, спешно влезая в сапоги, вскочил и двинулся за ним вдогонку, словно это был тот самый человек, которого он искал.
— Меня Мирошников зовут. Иван. А вас?
— Тёзки.
— А фамилия?
Когда Иван Васильевич назвался, Мирошников выхватил карандаш, пометил в записной книжке.
— Память плохая? — скупо улыбнулся новый знакомый.
— В голове кавардак, — сознался Мирошников. — Там одно, тут другое… Не помню, когда спал. Боюсь, и вашу фамилию забуду… А не хотелось бы.
По всему району, всему берегу гнила тогда груша-падалица, и в воздухе стояла от неё винная одурь. Виноградники распускали по склонам длинные усы бесплодных лоз. О табачных посадках и не помышляли. Не знали, с чего начать.
А начинать нужно было, само собой, с людей, да как узнать их? Люди вокруг селились новые, приезжали в неустроенный, разорённый военным лихолетьем край, вербовщики обещали быстрые радости, звали в райские кущи, но райские-то кущи требуют пота побольше, чем голое место, и того не было, сего не было, да и навыков не было… Заскучали люди по хлеборобству, начали оглядываться на покинутое, стали возвращаться домой.
Иван Васильевич как-то сказал Мирошникову, что приехал под это солнце из-за «старухи». На войне сына потеряли, не вернулся с немецкой реки Одер, и невмочь стало жить в своём доме. Ну, сказал он жене, поедем в горы, к морю, там весёлый край!
Приехали в этот самый колхоз среди гор, когда тут с победной весны правил делами третий по счёту председатель. Первый всё гулял победу, не мог опомниться; второй попался — ни рыба ни мясо, хлопал глазами на разруху и вздыхал; третий черпал из колхозного погреба, где темнели бочки со старым вином, чаще первого, но не от радости, а с отчаянья.
В районе поняли, что опять промазали с председателем, но Мирошникову рекомендовали не торопиться — приглядеться как следует, расспросить как следует, потолковать с людьми.
Ивана Васильевича — толкуй не толкуй — не знали. Совсем новичок. Земляков рядом не было. У кого расспрашивать? С неделю Мирошников взвешивал все «за» и «против». Коммунист. Воевал. Орден. Это, конечно, «за». Крепко болен. Вот беда! Каждый день подламывают приступы, сидит и то криво; сегодня здесь, а завтра — увезут в больницу. Это в глазах начальства все «за» могло перечеркнуть одним махом, но подвернулся дедок один, сообразил:
— С язвой человек нам как раз подходит. Насчёт этого как раз…
— Насчёт чего?
— Насчёт выпивки, — сказал дедок. — И захочет, да не сможет! Язва не даст. Выдвигай!
Едва выбрали Ивана Васильевича председателем, как он и запил. В тот же вечер, с ходу! Да как! Днём храпел, а к ночи вскидывался пить дальше. Уже успели его прозвать Ванькой-встанькой, что, впрочем, осталось на будущее. Из-за язвы. Его, дескать, не свалишь, встанет…
И полетели в район первые жалобы — подсказали, мол, кого выбрать, спасибочки, не успели разойтись с собрания, а председателя уже увели, кому надо, за стол. Спрыскивали избрание, наливали за исцеление от язвы треклятой, за дружбу, за погибель врагов. Пятый день качается! Мирошников-то понимал, что погибель ему грозила первому. В районе на него не смотрели, давили глазами. Опять? Натворил?
— Ума не приложу, — каялся он.
— Поезжай, разберись.
Ездили в ту пору на своих двоих, если не подсядешь на попутный грузовик, чаще военный. Мирошников умостился в машине с обезвреженными морскими минами и думал, что, если один рогатый шар взорвётся, все проблемы сразу будут решены и кончены, а то ведь голову снимут за этого Сосина.
Ещё часа три после машины брёл пешком, пока не попал в бывший табачный сарай. До войны в нём сушили лист на шнурах, подвязанных к длинным шестам. А теперь сюда снесли всё, на чём можно было сидеть. Подоспел он к собранию, созванному новым председателем. Вошёл незаметно, увидел из-за спин заинтересованно тихих мужиков, толпившихся за рядами ящиков и скамеек, Ивана Васильевича. Он стоял, обхватив бок левой рукой, как раненый. Язва, видно, горела, глаза ввалились. Поднял руку, подшагнул к людям и, негромко покашляв, сказал:
— Простите.
Чуть живой стоял, но по голосу — трезвый.
— С вашей командой я и за год не разобрался бы. А теперь знаю, кого с какого злачного места гнать. Всех жуликов видел своими глазами. С каждым чокался даже. Правда, чуть не умер. Но чуть-чуть не считается…
Много лет потом, много дней и ночей провели они вместе, Сосин и Мирошников, смеялись, спорили и за столом сидели, и вино на столе стояло, но чокнуться ни разу не пришлось. Тот дедок оказался прав. Язва стерегла…
Вспомнился Мирошникову дом Сосиных, будто в комнату вошёл, задышал его чистотой — крахмальные кружки на тумбочке у кровати, на полке перед зеркалом, цветы в горшках на подоконниках, всё больше из привезённой рассады — белая и розовая герань, фуксия, а горшки обернуты крашеной бумагой — жена старалась, «старуха». И между окном и кроватью — этажерка с трофейным приёмником и книгами. По словам жены, Иван Васильевич смолоду слыл книжником. Тут собрал целую стопку брошюр о виноградниках и табачной культуре, вот такой толстый том купил под названьем «Дюбек». Читал и Толстого, и Чехова, любил Куприна, Зощенко любил, но особо дорожил жизнеописаниями замечательных людей — про Робеспьера часами беседовать мог, вечерами пересказывал «старухе» рассказы о разных путешественниках, держал книгу о Рузвельте — любопытная личность, можно сказать, сильная. Мирошников привозил на ту этажерку не одну книжку в подарок.
Жизнь шла своим чередом, оставляя следы в памяти и на земле. Распускались сады, одевая горы розовыми, под зарю, облаками; груши и яблоки уже не падали на землю, а ложились в корзины; с виноградниками было тяжелей — ох и капризное, тонкое, можно сказать, дело: обрезай, купорось, храни от разных напастей — там привязчивая хворь у кустов, разгулявшаяся за годы войны без внимательных глаз и рук, там липучие вредители, но все потихоньку одолели, учились вовремя рыхлить склоны, вовремя поливать, выращивать и чауш и шаслю, терпеливо копившие в прозрачных своих ягодах солнце. Табачный лист зазолотился в старом сарае, залатанном свежим горбылём, а для собраний и молодёжи, охочей повеселиться, отгрохали в сосинском колхозе клуб. Кино показывали…
Сейчас-то этим смешно хвалиться, а тогда завидовали жители других сёл. И в колхозе довольны были переменами, и в районе, один Сосин не унимался…
На районном совещании как-то предложил обсадить дорогу черешней. В зале засмеялись:
— Прохожие съедят!
А он переждал хохот и сказал, прижимаясь боком к трибуне:
— Пусть едят на здоровье!
У себя в колхозе отменил контроль за тем, кто и сколько во время уборки урожая съест винограда. И вроде бы усовестил этим женщин — тогда всё больше женщины гнули спины на виноградниках. Перестали совать грозди в платки да за пазуху, растаскивать по дворам ребятишкам. Наоборот, ребятишек приводили на уборку, себе в помощь, и ребятишки ели… В результате оказалось, что у Сосина нехватки с каждого гектара — урожай на корню подсчитывали! — куда меньше, чем у других. А урожай у него в районе был лучший. Что по первому подсчёту, что по второму… Можно бы и угомониться чуток, а он пристал:
— Давай устрой ты нам, тёзка, встречу с учёными, пусть приедут, порасскажут, чего просит наша земля. Есть же знатоки! Позови!
К тому времени они уж перешли на «ты». Была такая встреча в районном Доме культуры. Два дня слушали председатели учёных; он, Мирошников, постарался, оторвал людей от текучки, через горы гонял в областной центр свой «газик». Всяко в эти дни было, и интересно и скучно, но с этой затеи, хорошей и нужной, без спору, всё и началось.
Подружился Иван Васильевич с одним седеньким шустрым профессором из сельхозинститута, Колесниковым или Колескиным, ну и ну, память! Среди лета замелькали у Сосина в саду и на виноградниках ребята и девушки в панамах, с утра ходили, разглядывали, исписывали тетрадки, а между ними сновал Колескин или Колёсников, одним словом, профессор. Прожили так с месяц… Устроил им Иван Васильевич бесплатные каникулы. Колхоз их поил, кормил, разместил по домам, а они составили карту с описанием — где чего растёт, как за этим даром прежних людей и природы ухаживать в зависимости от состояния, что откуда выкорчевать без следа, а что куда подсадить, чтобы место не пропадало.
Профессор радовался — студентам практика. Иван Васильевич словно и про язву забыл. Усадил своих собственных грамотеев: вместо плясок да кино потели за полночь, расписывали по гектарам, сколько где каких деревьев или кустов, выявляли у профессора все сорта, потому что за каждым сортом — свой присмотр, какая земля, далеко ли вода… Словом, на каждый гектар составили агропаспорт.
Землю заново раскрепили между звеньями — не от площади танцевали, а от дела. И внутри звена — кому гектар, кому меньше, а кому и больше, если условия и работа полегче, земля мягче, вода ближе. В агропаспорте не вообще, а по дням обозначали, где какую работу делать и когда, а на специальных страницах отмечали, что сделано, а что осталось. И так люди увлеклись работой, когда она стала и умна, и понятна, что вроде бы совсем новое рвение в них проснулось, новое желание с мечтой. А потом и любовь.
Никого, считай, не приходилось поднимать бригадирам или звеньевым на рассветах, стучать в окна, как раньше; солнце народ встречал уже у своих деревьев и кустов виноградных, а старались — любо-дорого. И не верилось, но даже внешне в садах и на виноградниках всё преобразилось, прибралось. Колхоз, можно сказать, расцвёл на глазах. За какой-нибудь год. Честное слово! Без преувеличения. Не фразы ради.
Вот тут-то и грянуло. Появился первый сигнал — Сосин роздал колхозную землю по рукам. Разбазарил. У него, дескать, не колхозники, а единоличники. Скрытые, конечно, но вглядитесь, начальники, куда это «шито-крыто» приведёт: вперёд или назад? Написал председатель соседнего колхоза.
— Ах дурак! — сказал себе Мирошников, только что ставший председателем райисполкома.
Привёз Ивану Васильевичу это письмо, показал, спросил, пока тот читал, нацепив очки на нос:
— Дурак?
— Нет, не дурак, — возразил Иван Васильевич, сняв очки, — ещё хуже: лентяй!
— Ну! Тоже ведь день-деньской в заботах!
— Значит, недосуг вразумиться.
И заговорили о другом, о чём, теперь уж не вспомнить. Но через неделю второе письмо, от другого председателя: что же там такое, у Сосина? А потом анонимка из своего же колхоза. Может, настрочил кто из несостоявшихся Сосинских собутыльников? От обиды непрощенной. Так сначала подумалось, хотел Мирошников махнуть рукой, но потом вползло в душу сомнение — а вдруг правда есть в этой тревоге? Вдруг они с Сосиным заблудились? И не сомкнул до утра глаз…
Только успокоился среди уймы прочих забот, сказал себе: чепуха, возиться не хотят, земли не любят, как новое. Заезжий корреспондент, не предупредив, не посоветовавшись, бахнул в областной газете статью «А тот ли принцип?». И опять знакомые уже формулировочки: опасный эксперимент, на закреплённые участки приходят работать не только дети «хозяев», но даже старики. И очень это выглядело издевательски. Собственничество, дескать, просыпается!
Статья — это статья.
Секретарь райкома — и умный, и вроде бы не торопливый в решениях — был новый человек, из хлеборобного места, в здешних условиях ещё не обвыкся, не успел. Утречком позвал к себе.
— Читал? Что скажешь? Кто прав?
Что скажешь? Сосин правоту свою доказал урожаями, с которыми никто не мог сравниться, а журналист наскочил на броский матерьяльчик, обрадовался впопыхах. Дать бы этому щелкопёру по заду за торопливость, но вслух Мирошников этого не сказал, невнятно протянул, заглушая собственные сомнения.
— Да… Надо реагировать…
Но рассказал о Сосине всё, что знал.
— Мужик он хороший, верю, — услышал в ответ, — но… как бы не проморгать за мнимыми успехами и самого этого Сосина, и колхоз, как бы не обмануться. Дорого обойдётся. — Секретарь приподнял газету, подержал над столом и выразительно цокнул языком. — А мужик с косточкой, думающий. Побереги.
— Поеду к нему, — сказал Мирошников. — Чем дышат люди — пойму.
Давно не видел он Ивана Васильевича. Где хорошо, туда реже заглядываешь, отстающие висят гирями на ногах.
Ивана Васильевича он застал дома, в накуренной комнате. Жена не бранилась на этот раз — как же не курить, когда такое… В поздний час собрала ужин, угостила варениками с вишней.
— Вчера приехали бы, вчера у нас кефаль была. Ваня ходил ловить с мальчишками.
— Какими мальчишками?
— Нашими. Сельскими. Какими же? Они эти ладят… какие-то… как их…
— Переметы?
— Накидками ловили, — сказал Иван Васильевич, щурясь от дыма. — Занятней. Стоит кефаль у камней, в воде, как в зеркале, посверкивает. Подкрадёшься не дыша, замрёшь — и хлоп! Мальчишкам такое развлечение… Аж дрожат!
Ещё начал говорить что-то про море, про кефаль, словно не было статьи, и Мирошников сначала кивал головой, тянул «Беломор», прибавляя в комнате дыму и понимая, что и на рыбалку старый дончак пошёл после статьи, и сейчас о рыбе толкует, чтобы о статье не заикаться.
— Ты статью-то читал?
— Газету выписываю.
— Ну? Что думаешь?
— А ты?
— Я тебя спрашиваю.
Сосин скрутил новую «козью ножку».
— Вот кого нужно окрестить дураком, писателя, — проговорил Иван Васильевич насмешливо. — Брякнул в колокола, не заглянув в святцы.
— Ты с ним говорил?
— А он у меня был? У соседей информация полная. Я же туда ездил, рассказывал, как и что… Помощь обещал. Ну, они мне раньше «помогли»…
Мирошников потёр лоб.
— Слушай, а может, это мы с тобой не добрались до сути? Не спеши! Критику обдумывать надо.
— До сути? — Иван Васильевич встал, толкнул окошко, и в комнату хлынул скрипучий хор ночных цикад. — До сути… — Он прилёг на подоконник. — Хорошо. Давай я тебе растолкую самую суть, как несмышлёнышу, прости меня, тёзка, давай…
Он раскурил потухшую «козью ножку».
— Дерево живёт долго, а иная виноградная лоза — век! И больше… Многолетние растения… Надо знать свои деревья и кусты, как детей. Каждое дерево, каждый куст! Они разные… На одной лозе можно три почки оставить, на другой две. В этом году она у тебя отдыхала, а на следующий — жди: воздаст за отдых сторицей. Так я говорю?
Мирошников молчал.
— Ну вот… Без меня ведь соображаешь, а спрашиваешь… Как же их знать и любить, если нынче тут Маня, а завтра Таня? Ты мудрей меня, научи! Или пусть этот писатель научит. Пшеничку хорошо скопом поднимать, машинами! Я степняк, хлебороб. Знаю пшеницу. Но коров и у нас к дояркам приписывали, чтобы доярки характер их помнили, не путали.
— При чём тут коровы?
Иван Васильевич присел к столу, взялся за кисет, но отложил.
— А при том, — сказал он, вглядываясь в глаза Мирошникова. — Мне Колёскин говорил, Егорыч. — Да, конечно, Колёскин была фамилия профессора, а Сосин называл его, как друга, Егорычем. — Егорыч мне говорил: «Раздаивайте лозу!» Это, тёзка, научный термин, между прочим, — «раздаивать». Учёный человек говорил: через тройку лет она вам вместо корзины полтонны отборных ягод вывесит. А как, опять я тебя спрашиваю, ты будешь «раздаивать», если не кумекаешь, какая она, что ей делали, с какого бока к ней подойти? Вслепую?
Мирошников вытащил из кармана газету, затряс шуршащим листом, разворачивая, и наконец прочитал:
— «Здесь работают на колхозной земле, как на своей».
А Иван Васильевич вдруг расхохотался в голос, неудержимо, и хохотал, пока не закашлялся.
— Хорошая цитата. Её при въезде в колхоз на арке повесить не стыдно. Гордись, да и только.
В самом деле, великие слова, мечта, но тогда грызло его изнутри честное, можно сказать, сомнение. Спорили, искали, и сказал он Ивану Васильевичу:
— Слушай! Предъявляют серьёзное обвинение! — Чуть было не вырвалось — тебе, но это было бы предательством, перед своей затеей Иван Васильевич ничего от него не прятал, во всём советовался. — «Собственники»! Читал ведь? Не отшучивайся!
Но Иван Васильевич опять усмехнулся.
— Видел живых собственников? Они за своё зубами держались… А наши-то «собственники» стараются для всех.
— Но, видно, есть в нашем опыте что-то такое!
— Есть, — ответил Иван Васильевич. — Одна разумность. Больше ничего.
— Что будешь отвечать на статью?
— За меня сама земля ответит.
— Эх, брат, — вздохнул тогда Мирошников. — Хочешь молчать и ждать?
— Цыплят по осени считают, тёзка.
— Так до осени далеко.
— Твоими бы устами мёд пить, — ещё раз усмехнулся Иван Васильевич, но теперь устало. — А мне кажется, осень — вот она. Дела много, а дней не хватает.
— А что у людей в душе? — спросил Мирошников.
— Сам узнай. — Иван Васильевич опять посмотрел ему в глаза. — Спроси, не бойся, тёзка. Боишься?
Не стал говорить с людьми Мирошников, наутро оглядел из «газика» густые сады и виноградники и укатил с Сосинским вопросом: «Боишься?»
А чего он боялся? Спрашивал себя об этом Мирошников, стоя перед могилой Ивана Васильевича… Если бы сейчас пережить всё сначала, конечно, не так было бы… Горько думать взрослому человеку — если бы…
Море с ослепительным равнодушием сияло внизу, а когда неслышно и почти незримо плывущее облако загораживало солнце, казалось совсем седым, будто тоже постарело.
Мирошников оглянулся. Дома птичьей стаей обсели ближний склон. Многие из них спрятала зелень — разрослась. Ставили когда-то новые дома на пустых клочках, сажали возле них прутики, а теперь из прутиков вымахали тополя. Ветерок проникал в кроны деревьев, шевелил листву, и она трепетала, поворачиваясь изнанкой, тоже седой…
Вышло солнце и всё облило свежей яркостью. Тополиная листва словно помолодела.
Было тихо. Было так хорошо вокруг, что Мирошников удивился этому внезапному ощущению. Смешно признаться, но за годы, прожитые здесь, за добрую треть жизни он вот так ни разу и не поразился здешней красоте. И ходил и ездил, гонимый заботами, как незрячий. За всю жизнь у Мирошникова не было ни одного беззаботного дня…
Сама красота для него была не отдыхом, не радостью, не забвением, а деловой вещью. Красивая земля — разрыхлённая, красивое дерево — с белой извёсткой на ноге, весь сад стоит, как в подштанниках…
О ком же он думал-то все эти годы, ничего не видя по-настоящему вокруг себя? Когда топал по этой дороге в тяжёлых сапогах, когда… О себе? Не было у него дел только для себя, не было! И если он боялся, так за Сосина.
А Иван Васильевич сказал ему, казня несправедливостью:
— За себя ты боишься, тёзка.
Это было уже в райисполкоме, куда Сосин приехал вскоре, потому что история замешивалась круто. Не до личных обид было, и Мирошников сказал:
— Ладно, эти слова я тебе прощаю, но ошибки твоей тебе, брат, не простят.
Обронил — твоей, нагнувшись над ящиком стола, чтобы достать газету с новой статьёй. В новой статье говорилось о сознательности в труде и о том, что Сосин-де разрушает её, подменяет необщественными интересами, — как будто обществу хорошие сады не нужны, не нужно, чтобы люди с толком растили их и выхаживали. Жирными строками были напечатаны письма двух председателей — «Мы предупреждали». О чём?
— Чего ты хочешь? — спросил Мирошников. — Говори прямо.
— Жизнь делать людям.
— От меня чего хочешь?
— Помоги отстоять, что начали. Не для себя прошу.
— Сейчас момент неподходящий.
Было это в пятьдесят первом году. Спешили поправить хозяйство, не до экспериментов. Не разобравшись, могли снять и такую голову, как у Сосина.
— Неподходящий? — переспросил Иван Васильевич.
— Время! — сказал Мирошников. — Человек, он ведь в определённом времени живёт, не в вакууме…
— Так… — начал Сосин и запнулся, на лице его появилось упорное выражение, с которым не могла сладить даже смертельная усталость. — Время — оно, конечно, делает человека, можно сказать. Но и человек — он тоже своё время делает…
— Это философская категория, — закуривая и ломая спички о коробок, ответил ему Мирошников, — а сейчас речь идёт о тебе, о твоей судьбе, Васильич.
Но Сосин словно и не слышал, думал о своём и ещё только подступал к главному:
— Момент… Подходящий момент выбирают подлецы. А честный человек за дело должен бороться всегда.
— И подлеца тебе прощаю, — с усилием ухмыльнулся Мирошников. — Стерплю. Потерпи и ты. Завтра развернём твоё начинание…
— Завтра, послезавтра, — с насмешкой ответил Сосин, клонясь набок, к подлокотнику кресла. — Сегодня!
— Снимут тебя с колхоза.
— Так я сам уйду, если начатое сломаете… Кем я сделаюсь перед людьми? Перед тобой кем я сделаюсь, скажи и ты прямо? Как быть? Посоветуй, друг!
— Покайся, пока не поздно, — откровенно посоветовал ему Мирошников. — Скажи, ну, проглядели, мол… Люди подсказали…
Иван Васильевич качнул головой, ещё ниже прижался к подлокотнику и посмеялся, глядя на Мирошникова через стол непонимающими глазами:
— Умно! Ну, я покаюсь… А деревья? Вдруг они не поймут? — Он ещё сохранял способность шутить. — Сдохну я, а буду стоять на своём.
— Вот что надо, — сказал Мирошников, словно бы обрадовавшись и подавшись вперёд, чтобы быть к Ивану Васильевичу поближе. — Ложись в больницу. Давно пора. А то, и правда, помрёшь.
— Вытяну, — ответил Иван Васильевич. — Я стожильный!
Тогда Мирошников закричал:
— Брось ты свои шутки! О тебе беспокоюсь, тебя спасти хочу! Ну, дадут мне выговор, перенесу. А уж дать-то дадут, не пожалеют!
— А я вот как раз тебя жалею, — сказал Иван Васильевич, безотчётно и часто застучав по столу крепким на худой руке кулаком, как в дверь стучался. — Без характера ты, тёзка, на поверку-то вышло. Мужик умный, голова есть. Но характер — он, может, поважнее ума иной раз! Бесхарактерный — это, можно сказать, беспартийный!
— А иной раз и на характер наступать приходится, философ. Где ж он, характер, помещается, по-твоему, если не в голове?
— Вот здесь. — Сосин постучал себя кулаком по груди. — Или где пониже, — прибавил он жестоко и без вспышки. — В пятках, например. Не подумай на какое другое место, я тебя обидеть не хочу…
Второй раз Сосин фактически назвал его трусом.
— Неужели ты не понимаешь? Стой!
Но он ушёл.
Сняли Сосина. Перед заседанием Мирошников последний раз предложил ему покаяться, и помнится, как Иван Васильевич прикрыл глаза и податливо качнул головой, будто соглашаясь. Успокоил. А на исполкоме набрал побольше воздуха и заговорил такими словами, что и защищать его уж было ни к чему… Обманул, старый! После Мирошников подошёл к нему и только сказал с обидой:
— Не послушался… Что теперь делать будешь?
— В больницу лягу.
— Мог бы и раньше… Что? Время появилось?
— Да нет… Доктор говорит, силёнок у меня маловато, а мне их надо побольше, чем всегда.
— Драться будешь?
— Я упрямый. Ванька-встанька.
Умер Иван Васильевич на операционном столе. Хоронил его весь колхоз. Рассказывали, что люди гроб несли на плечах, меняясь, от районной больницы до той горы, на которой завещал он положить себя, словно мог видеть все сады, и виноградники, и табачные рядки, и своё село, если доктора доконают. Шутил ещё, перед тем как уехать из колхоза, и не шутил… Грузовик с чёрной каймой на бортах тянул и побрякивал пустой сзади… Рассказывали… Мирошников на похоронах не был.
Вышло так, что и ему трудно было оставаться в районе, и он обрадовался, когда предложили поехать на учёбу в столицу, и ещё больше обрадовался, когда оставили работать там… А теперь вот пришёл к Ивану Васильевичу… Поздно! Отдал человека… Даже могилу его нашёл не сразу, спросил у одной старухи, она вздёрнула руку:
— Во-она где!
Вспышки на море давно успокоились и улеглись в одну остро блестящую полосу, улетавшую к горизонту. Полоса становилась короче, зацветала малиново. Солнце заходило за горы, и горы тяжелели, теряли призрачность. Где-то в селе с громовой ноты вырвалась из рупора на столбе музыка. Она разбудила птиц, передремавших жаркий день, и птицы наперебой засвистали, затенькали…
Долго же он простоял… Шофёр, поди, клянёт его. Пора спускаться… Может, жива «старуха»? Разыскать бы? Как она его примет? Зайти в правление? Зачем? Там другие люди, и не помнят Ивана Васильевича так, как он. Что ему скажут? Кто он им? Никто. Пенсионер столичный… Не знают его. Приехал, и хорошо…
Так думал Мирошников, спускаясь, и пока спустился, успокоился немного. Другие забыли, а он вот приехал. Часто ли тут бывают люди? А он вот побывал…
«Волга» стояла под раскидистым орехом, где днём была тень, а сейчас и прохлада, возле самой арки, на которую Мирошников, когда приехал, не обратил внимания. Дойдя до машины, он поднял глаза и увидел: «Колхоз имени Сосина». Крупно было написано, во всю арку. Вон как!
— Едем? — нетерпеливо спросил шофёр, открыв дверцу. Мирошников сел и нашарил в кармане валидол, но зубы не сразу смог разжать, чтобы втиснуть таблетку.