Вера Адлова ГОРЬКИЙ ЗАПАХ ОСЕНИ

Перевод Н. Шульгиной (главы 1 и 2; «Элегии»), Е. Элькинд (главы 3 и 4)

I НЕРАВНОЕ БРЕМЯ ДНЕЙ

…но за этими днями

завтрашний день, берегись, черным окажется днем!

………………………………………………………

То, что я здесь говорю, ко всем относится фастам,

чтоб не пришлось прерывать далее связный рассказ[1].

Публий Овидий Назон

В Праге вечер, падает снег. Город притих и сжался, словно страшась неведомого. Минуло пять или, пожалуй, шесть лет с конца мировой войны. Той, первой. Но стоит ли приводить точную дату, если воцарился мир, и, как политики уверили человечество, воцарился навечно.

Жизнью, казалось бы, стали распоряжаться люди, вернее, мужчины, вернувшиеся с бессчетных сражений, что и поныне — после второй мировой войны — все еще живут в легендах. Они вернулись, увенчанные лаврами, но это был всего лишь обыкновенный лавровый лист, необходимый в приготовлении дичи и сметанных подливок и совершенно бесполезный для бывших солдат: пряный вкус его обернулся для них лишь горечью, а запах — удушливым чадом испепеленных истин и надежд.

Неблагодарные! Их увенчали лаврами, прославили в передовицах, а им все мнится, что их обманули. Но это еще вопрос, кто кого обманул. У мужчин помоложе, изнуренных боями, бурей восторгов и истовой верой в светлое будущее, зреет чувство досады и убежденность, что всему виной старики, железные романтики, те самые, что под грохот барабанов и знаменный гул суесловий вывели их на высоты смерти и так называемой славы и бросили там на произвол судьбы. Беспомощность бывших солдат, непрестанно попадавших в ловушки мирной жизни, была удручающей.

А старики, ожидавшие большей признательности и заслуженного, как им казалось, почета, полагали, что молодые не оправдали надежд и остались в неоплатном долгу перед народом. Перед народом! Будто все эти ветераны, раненные, слепые, изувеченные войной, не были тем же народом, что возрождался после трехсотлетнего рабства. А возможно, они и впрямь не были им.

Словно искаженное в кривом, засиженном мухами зеркале прошлого, возвращалось ко всем этим разгневанным мужчинам воспоминание — обобранное, но и обогащенное временем, этим подчас милосердным обманщиком, — об убийственной простоте военной жизни. Вот когда они определяли стремительную поступь истории, мучась при этом лишь одной заботой: выжить. Верхом блаженства представлялась толика пищи да ночлег под необстреливаемой крышей.

Сладостное и пьянящее ощущение мира — ликованье победы — мало-помалу рассеялось. На смену ему пришли смятение, неуверенность в будущем и страх обманутых детей. Человечество лихорадило. Простым людям казалось, будто все кончилось, так и не успев начаться. И все-таки жизнь продолжалась, однако кто мог распознать, что таится за происходящим, каким урожаем взойдет этот посев?

В ту пору еще в силе было железное правило, даже закон, по которому жизнь и ее устройство — во всем государстве или в семье — дело мужчин.

А как жили женщины? И прежде всего те, кому посчастливилось обнять своих — уцелевших в сражениях — солдат, или те, от кого война потребовала особого мужества? Каково было им?

Я расскажу историю, начавшуюся шестьдесят лет назад. Это не полвека, это, пожалуй, целое тысячелетие. Мы из иного столетья, из иного мира. Мы потеряли доверие даже к собственным воспоминаниям и с ужасом обозреваем глубокую пропасть, разверзшуюся между нами. И стало быть, по праву пытливых чужестранок повторяем неосторожно оброненный вопрос:

— Каково же было им, женщинам?

Известно, конечно, что в разные времена все бывает по-разному и при всем том — одинаково. Не странно ли? Вы, наверное, спросите, не скрывая своего участия, сострадания, удивления или хотя бы любопытства: да возможно ли такое? В самом деле, возможно ли?

А пока что на Прагу падает и падает снег, во мгле исчезают шпили, воспетое великолепие затихает. Лишь ночью взойдет луна, оживет волшебная сказка, но истерзанные заботами люди поутру обнаружат одну только слякоть.


Такие дома некогда назывались патрицианскими. Конечно, учитывая все, что запечатлелось в нашей памяти после лекций по истории Античности и итальянского Ренессанса или чтения объемистых исторических романов, мы — с полным правом, определяемым временными сдвигами, — сочли бы название «патрицианский» по отношению к угловому дому с порядковым номером 000 значительно преувеличенным, даже, если угодно, напыщенным. Однако при капле снисходительности, которую допускает все та же упомянутая временная дистанция, можно было бы сомнительное название «патрицианский» объяснить — и опять же не без основания — безотрадностью социальных, политических и национальных условий Земли чешской, некогда цветущего королевства, которое затем на века превратилось всего лишь в провинцию монархии, столь постыдно, но выразительно на закате славы своей отмеченной усами Франца Иосифа.

Построенный в стиле барокко, дом, как и положено, был массивен, под двускатной черепичной крышей, с живописно разбросанными слуховыми проемами и беспорядочно расставленными окнами под волнообразными карнизами. На его фронтоне, в изломанном овале, обвитом летающими, упитанными, некогда веселенькими херувимами, просматривался лик, по всей вероятности святого. Но и святой, и херувимы утратили былое очарование, померкнув от возраста, нерадивости хозяев, а в последнее время — от оседающей сажи, печной золы и бензиновых испарений все прибывающего транспорта, и выглядели замызганными, обшарпанными и печальными, как и сам старый пузатый дом.

В пору восторженно-патриотических начинаний первой республики в этом доме жили самые разные люди. Многое множество их теснилось во всяких каморках и конурках. Все они были бедны — однако это ничуть не означает, что, кроме бедности, они в чем-то ином походили друг на друга. Все эти многочисленные и многоликие обыватели старого дома являли собой поистине превосходный материал для любых социологических и статистических выкладок, на которых можно было бы доказать все, что угодно.

Дом располагался на весьма значительном перекрестке. Одной стороной он глядел на просторный, заботливо ухоженный парк, где над кронами редких деревьев возносился нимб иезуитского святого, также абсолютно барочного. Второй, более протяженной своей стороной дом выходил на оживленную улицу, спускавшуюся к реке. На этой улице стояли в ряд, да и по сю пору стоят, всевозможные учебные заведения. С утра и до позднего вечера улица кишела молодежью и прямо-таки раздувалась от премудрости многих поколений. В наше время здесь то и дело попадались подводы, груженные льдом, углем, дровами, пивными бочками. Тащили их рослые, степенные мерины. Они придавали улице не только стародавний облик, но и видимость незыблемости установленного миропорядка.

По фасаду дома, обращенному к парку, размещалось множество лавчонок. Самой знаменитой из них была кофейня. Длинной, сводчатой формой, полумраком, затейливой смесью благовоний она напоминала суетливо-гостеприимный подземный переход. Соседствовала с ней лавочка, набитая бакалеей местного и заморского происхождения. Тут же велась торговля нитками, галунами и прочим товаром для белошвеек и портных, рядом благоухала парфюмерия под загадочной, весьма деликатной вывеской «Все для мужчин» и наконец — писчебумажный магазин. Магазин процветал как нельзя лучше, но вовсе не благодаря расположенным здесь разнообразным учебным заведениям. Молодежь ходила туда просто любоваться забавным видом его владельца. Это был мужчина в расцвете сил, брюнет с английскими усиками, человек предприимчивый и буквально помешанный на величии и красоте Праги. Он вобрал себе в голову, что именно этот, и никакой другой, дом был местом действия захватывающей повести «Королева колокольчиков». А разве не поставлен прямо против его магазина, в парке под сводом яворов, памятник прославленной писательнице, автору этой повести? И разве не жила эта редкостная женщина на другом конце этой широкой площади? На эту тему он даже разразился фельетоном в воскресном приложении «Национальной политики». И с этого момента возомнил себя знатоком и просветителем, в чем не забывал уверять — размахивая при этом газетной вырезкой с фельетоном — своих клиенток возраста нераспустившихся бутонов. И конечно же, помимо любезных услуг, он награждал их и высоким званием «королевы колокольчиков».

Нельзя не упомянуть о входе в дом. Отталкивающем, словно разверстый рот бродяги. С одной стороны к нему лепилась смиховская пивная, с другой — жалкий фруктовый ларек не менее жалкой, обиженной судьбой, мужем и отцом — оба были горькими пьяницами — женщины по имени Ружена. Зловонный темный подъезд был увенчан грубо зарешеченным окном душной каморки дворника. Вход вел к крутой деревянной лестнице и еще к одному сводчатому гулкому проходу в просторный двор — рай детских игр и путешествий.

О, как далеко было от его грязных, вечно мокрых булыжников до жалконьких звезд, которые, несмотря ни на что, все-таки продолжали сиять над городом.

Из этого самого большого и самого оживленного двора можно было пройти в другой и третий, пока не упрешься в высокую гладкую стену, ограждавшую в те поры знаменитую гимназию от сей благородной школы жизни. Слева от стены печально доживали свой век останки некогда великолепного сада. Впереди стоял летний домик, в давнем прошлом безусловно прелестный. Но время надругалось над его игривым очарованием, корысть и нужда разделили его изящный интерьер на два убогих жилища. Новые хозяева отбили нежную лепнину, забелили непристойные изображения обнаженных фигур на плафонных медальонах. Вот и не стало задней части мускулистого Зевса, уносящего в образе могучего белого быка бесконечно счастливую Европу.

Именно этот оскверненный домик — по сомнительной версии широко образованного владельца писчебумажного магазина — и был вынужденным прибежищем, вернее, тюрьмой бедного слуги, которому богатая и жестокосердная госпожа приказала убить неугодного ей друга, а возможно, любовника своей несчастной замужней дочери. Слуга, разумеется, исполнил приказ, однако злополучная дочь спесивой госпожи Неповольной сошла с ума. Ну да это и понятно! Удивительно другое: что галантный торговец пытался завладеть вниманием девушек историей столь мрачной, а с точки зрения их шестнадцати легковесных лет — попросту комичной.

Посреди бывшего сада был разбитый фонтан. Из раковины бассейна вырастал невысокий столбик — некое подобие стебля нежной брюссельской капусты, а наверху восседала фигура, точнее, лишь торс фигурки, бесспорно мужского пола. Куда более отрадным был вид у раскидистого ракитника, называемого еще «золотым дождем». Когда он цвел, пахучее золото лилось рекой. Здесь радовали глаз и высокая, пронзительно душистая белая акация, могучий каштан, заросли боярышника и сирени, розовые кусты, карабкавшиеся по корявым стенам обветшалого дома.

В переднем крыле, в той части дома, что выходила на покатую улицу, а также к площади, жила семья, некоторым образом выделявшаяся среди прочих его обитателей. Семья, носившая фамилию Томашеки, занимала просторную квартиру, которая во времена процветания дома вполне могла называться «патрицианской».

Ян Томашек, приятный на взгляд господин с седой бородкой, вышедший на пенсию директор городской мужской школы у храма св. Штефана в Новом Месте пражском, в этом доме, в этой квартире родился. Это обстоятельство он считал замечательным и на редкость удачным. Сеятель просвещения и прогресса, этот господин первый провел в свое жилище электричество, сменившее керосиновую лампу — в ту пору они же были не предметом моды, а необходимостью. Соседи на это чудо приходили смотреть и, вполне возможно, действия Яна Томашека почитали за проявление греховности и высокомерия, предшествующих, как известно, падению.

С открытой деревянной галереи, нависающей над одним из многочисленных двориков, можно было попасть прямо в кухню. В те времена так обычно и строили. Кухонное небольшое оконце наподобие бойницы — ибо стены дома были толстенными — глядело на упомянутую галерею, поэтому кухарка могла со всей удобностью наблюдать за происходящим снаружи.

У супругов Томашеков был единственный сын, по отцу и деду нареченный Яном. Дочь в семилетием возрасте умерла от скарлатины, и сын, много младше покойной дочери, стал родительским утешением и отрадой. С очевидным успехом он окончил курс «пэдагогики», как тогда говорили, и после каникул, в возрасте двадцати трех лет, поступил на неоплачиваемую должность практиканта в школу на Градке, чтобы там твердой рукой муштровать неугомонных подростков с Подскалья и Вышеграда и обучать их родному языку, математике и геометрии. Он преподавал им также немецкий, который после переворота стал временно нежелательным. Успешно выдержанные экзамены и его первый в жизни самостоятельный шаг родители отметили поистине великолепным подарком.

Томашеки переделали кухню в прихожую. Поступок, бесспорно, чрезвычайный, особенно если учесть, что их подвигло на это.

Я напрочь снимаю ваше возражение по этому поводу: подумаешь, что тут особенного, какой, мол, это подарок! Нет, это подарок, да еще какой! Ведь из прихожей, где стояли уже непригодный, но подходящий к облику дома комод, обитая цветастым плюшем кушетка стиля «модерн» и этажерка — гордость хозяйки, водрузившей на ее полочки уйму нестоящих в то время безделушек (вот бы заполучить их сейчас и продать в антикварной лавке!), — вели две белые лакированные двери. Одна в кухню — бывшую столовую, за которой родители устроили себе спальню. Другая — в непременную гостиную, позади которой находилась комната молодого хозяина, пана учителя гимназии. Конечно, вы уже поняли и признали смелость — пусть и слегка сомнительного свойства — этого поступка. Мы даже склонны видеть в нем редкую предусмотрительность, позволившую Томашекам опередить время на многие-многие лета вперед. Само собой разумеется, чуткий сон — необязательное свойство старых людей. Директор на пенсии Томашек спал как убитый. А госпожа? Эта любящая, проницательная мать понимала, что у молодости и природы — свои права, и также спала непробудным сном. И Ян благоденствовал.

Катастрофа 1914 года и последующих лет сокрушила семью. С тем, что они, нелепо поддавшись патриотическому угару, лишились немногих накопленных денег, можно было бы еще примириться, но как примириться с тем, что их единственный сын отправился на поле брани? Сперва в свой полк, в Брно, откуда они получили пространное письмо. Затем в течение полугода несколько фронтовых крылаток, а уже через год сообщение, что сын их пропал без вести, вероятней всего пал на поле чести и славы где-то у Мазурских озер. Отец поверил в это и, поверив, вскорости отошел в мир иной. Мать же, напротив, не поверила известию и в благополучии дождалась сыновнего возвращения. Но радость ее была недолгой. В конце того же года сын привел к ней в дом девушку и представил ее опешившей матери как свою невесту. Мать, естественно, выбрала бы для него другую партию. Но даже при самом горячем желании ей так и не удалось в чем-либо упрекнуть молодую, разве что в ее чрезмерной красоте и бедности. А оба эти качества — опасное приданое.

Девушку звали Антония Форстова. Сирота, уроженка Западной Чехии, она уже долгое время проживала в Праге. Служила здесь. Это обстоятельство от матери пришлось утаить, что, впрочем, и не составляло труда: Антония работала подсобной кухаркой в монастыре Аглицких дев — теперь там министерство финансов, — и, стало быть, молодые могли преспокойно утверждать, что в монастыре она учится кулинарным тонкостям. Это было благородно и вполне естественно. Преданная любовь Антонии к своему мужу, почтение и благодарность, которыми она одаривала свою свекровь, преклонение перед столь прекрасной семьей, куда она попала, и беспрекословное, радостное послушание, с каким она без устали служила им обоим, примирили мать с сыновним выбором. Но удивительно, как изменилась, ожесточилась молодая женщина после безвременной кончины своего обожаемого супруга. Ибо, к сожалению, блистательный учитель гимназии принес с поля брани, кроме сквозного ранения легких, еще и загадочную губительную лихорадку, которая через неполных шесть лет после возвращения сразила его. У открытой могилы покойного плакали мать, сирота, нареченный патриотическим именем Пршемысл, и красивая вдова Антония, ожидавшая второго ребенка. Это была поистине душераздирающая картина.

Спустя четыре месяца после смерти отца родилась девочка. Назвали ее Надеждой Ярмилой Эмилией Антонией. Два последних имени получила она в честь бабушки и матери. Необычное в ту пору имя Надежда загодя выбрал для ребенка отец — он же и нарек сына Пршемыслом. Женщины не осмелились преступить волю покойного — живого они без труда переубедили бы. Мечтой бабушки было имя Ярмила в память маховского «Мая». Надо сказать, что новорожденной могло бы повезти еще меньше, поскольку образованная бабушка обожала и Зейера и всего более восторгалась «Сказками Шошаны», а это, сами понимаете, и вовсе было бы трагедией для девочки.

Обе женщины покорились своей участи дружно и с несомненным упорством, которое в конце концов их и сокрушило — в самом деле, может ли кто одолеть смерть упорством? Что говорить о старой женщине — ей было за шестьдесят, и ей подобало печалиться. Антонии же не исполнилось и тридцати, и она была прекрасна. Но, защищаясь своим вдовством как броней, она осталась верна памяти мужа. Дочь Надежда, возможно, и не возводила на мать напраслины, рассудив, что мать тем самым предрешила всю ее жизнь.

Верность до гробовой доски. В ее леденящей тени и живописности барочного анахронизма вырастали оба ребенка. Предоставленные в основном самим себе и различным, не всегда благоприятным превратностям жизни. Пенсии матери и бабушки достало бы на скромное существование семьи, но приходилось откладывать на черный день, да и, помимо того, не хотелось, чтобы дети вступали в жизнь с пустыми руками. Надо было принимать во внимание и бренность мирского пути пани свекрови. Взвесив все обстоятельства, обе женщины пришли к согласию, что вдова должна поступить на службу в достопочтенный магистрат стольного города Праги, где у них имелся знакомый — коллега и друг покойного Яна-младшего.

У подножья холма, на котором возвышается прекрасный готический храм святого Аполинаржа, отнюдь не покровителя бражников, как мог бы подумать легковесный современник[2], уже о ту пору стояло несколько деревянных бараков, довольно похожих на те, что десятилетием позже строили нацисты в концлагерях. Эти домишки были, конечно, несравнимо приятнее, приветливее и удобнее, с балкончиками, карнизами и пестрыми ставнями и, к счастью, имели иное назначение. В одном из них славный магистрат открыл столовую для бедных, но благонравных детей, постоянно прописанных в Праге. Ну а прочим детям — что бог пошлет! Именно в эту столовую и устроилась первой помощницей пани кухарки красивая вдова Антония, имевшая опыт и хорошую рекомендацию монастырской кухни. Конечно, столовая далеко не отвечала повышенным требованиям привередливых монашек из ордена Аглицких дев, но ни пан главный бухгалтер, ни даже пан управляющий не отказывали себе в удовольствии отведать чего-нибудь вкусненького, тем более что это предусматривалось их попечительскими обязанностями. Речь могла идти, например, о торте или о рождественском печенье, особенно удававшемся нашей вдове.

Итак, ежедневно в седьмом часу утра выходила Антония из дому и возвращалась после трех с кошелкой, набитой продуктами. Обратный путь она, конечно, могла бы совершать и на трамвае, если бы не экономила крону и двадцать галиржей за проезд. Дети оставались дома под присмотром бабушки. Когда бабушка умерла, Пршемысл ходил уже в школу. Надежду опекала старая соседка. За эти услуги пани Томашкова снабжала ее — как тогда говаривали — обильным провиантом. У маленькой Надежды, этой тихой девочки, было много свободного времени, и она любила играть в уголке открытой галереи. Однажды, любопытствуя узнать, что делается внизу, во дворе, она просунула голову между прутьями решетки, опоясывающей галерею. Пришлось даже звать на помощь слесаря, чтобы выручить ее из беды. Тут уж мать рассудила, что старушке не под силу уследить за Надеждой, и повела девочку в детский сад. Но соседку и впредь не оставляла своими милостями. Конечно, и с детским садом были свои трудности: он открывался много позже, чем мать уходила на работу, да и обедов там не давали. Мать решила, что пятиклассник Пршемысл, школа которого была возле детского сада, уже достаточно взрослый, чтобы доверить ему Надежду. В полдень он водил сестрицу на Альбертов к матери обедать. Ежели там столуется столько маленьких пражан, то почему бы ее детям этим не попользоваться?

Решение Антонии было правильным, поскольку другого выхода не было. Конечно, в какой мере столовая повлияла на обоих детей, описать трудно. Сами они, пожалуй, и не способны были бы судить об этом. Только представьте себе: деревянный дом, просторный коридор с вешалками. Большой зал, светлый, чистый, но на редкость казенный, именно для бедных, без крупицы приятности. Два большущих прямоугольника массивных столов, а по бокам лавки, прибитые к полу. Столешницы, обтянутые безобразной коричневато-красной клеенкой. От двенадцати до двух здесь подавались обеды. Возможно, довольно питательные, но определенно не очень вкусные. Томашковы, разумеется, получали еду, предназначенную для персонала, а уж тот не давал себя в обиду. Поначалу дети обедали с матерью на кухне. Но директор узнал об этом и настрого запретил. Мать и представить себе не могла, чтобы ее дети сидели вместе со всеми остальными за клеенчатыми столами. Почему, спро́сите. Ну как же — грязь, лишаи, чесотка, грубые выражения, дурные манеры. Все это Антония, разумеется, лишь предполагала, хотя и ни разу не убедилась в своей правоте. Ей, видимо, достаточно было присутствия трех олигофренных детей и двух, переболевших детским параличом. Нет, это отнюдь не подходящее для них общество и, более того, весьма тягостное. Детей пани Томашковой усадили за маленький столик под единственной в зале скатертью. Столик стоял у окна, с видом на просторный сад больницы Альжбетинок, и брату с сестрой не приходилось смотреть на этот унылый зал. Конечно, это тоже запечатлелось в их памяти, и, вероятно, тем глубже, чем сильней были предрассудки Антонии и ее неприязнь к обездоленным детям.

Но тем не менее на Надежду это обстоятельство оказало благотворное действие. У нее развилось преувеличенное сострадание к слабым и недужным — оно, правда, дорого ей обошлось, — а затем появилось даже отвращение к еде. Она и в наше благополучное время оставалась стройной, как тополек. У Пршемысла же проявились здесь другие качества: брезгливость и жестокость. Еще будучи одиннадцатилетним мальчиком, он преисполнился решимости сделать все, чтобы выдвинуться и преуспеть в жизни.

Когда Надя пошла в начальную школу, Пршемек закончил первый класс реальной гимназии на Кршеменцовой улице с одними пятерками. Это растрогало мать и подвигло ее на посещение кладбища. Со временем она привыкла к успехам сына и его отличные отметки принимала как должное. Этот покой и заведенный порядок, который во многом походил на жалкое прозябание в условиях кислородного голода, нарушила Надежда Ярмила. Это был неожиданный взрыв.

Девочка училась столь же превосходно, как и ее брат. Ни матери, ни учительнице она не доставляла ни малейших хлопот. Подруг у нее не было, во всяком случае, мать так полагала и была этим вполне довольна. Вдову никогда не покидал страх, что ее дети попадут в дурную компанию. Свою семью она считала «из лучших», хотя, разумеется, бедной, что, по ее мнению, ставило сына и дочь в невыгодное положение по сравнению с детьми из семейств хорошо обеспеченных. Социальные примеры магистратской столовой внушили ей гротесковую мысль, что кроме богатых детей в Праге влачит существование уже лишь одна судьбой отмеченная голытьба, с которой детям ее не пристало дружить. Пршемысл был старшим, и в гимназии у него были товарищи. А Надя, тихоня по натуре, часами просиживала над книгой, явно не рассчитанной на ребенка ее возраста. Но о чем думала девочка, чем занималась в отсутствие матери, никто не знал, да и никто этим не интересовался. Мать полагала, что девочка не должна грустить по детскому обществу, коль скоро ходит в школу. Можно было бы предположить, что брат с сестрой были привязаны друг к другу и вполне этим ограничиваются. Ничуть не бывало. К сожалению, Пршемысл смотрел на людей с неприязненной трезвостью. Желая во что бы то ни стало выбиться в люди, он не считал нужным тратить время на существо, которое не могло принести ему никакой пользы. Он держался мнения, что каждый должен позаботиться о себе сам и не обременять ближнего. А достигнув цели, он окажет родным не более как денежную помощь, и то хорошенько поразмыслив над этим.

Кончился апрель и третья четверть учебного года. Табель Надежды лежал на письменном столе покойного дедушки. Солнце озаряло позолоченные корешки книг за начищенными до блеска стеклами библиотеки и золотой венец волос озабоченно склоненной головы матери. Табель по своему обыкновению был слишком скучен — одни пятерки. Мать строгим взглядом наблюдала за дочерью. Пршемысл смотрел в окно на свежую зелень и с нетерпением ждал конца всей этой канители. Конечно, ему могло быть и лестно, что мать ценит его весьма высоко, если пригласила на разговор с этой своевольной девицей. Однако благодарю покорно, мне-то что до этого. Пусть делает, что хочет. И чтобы побыстрей убраться прочь, он обронил, нехотя повернувшись к матери:

— Что ж, определи ее в гимназию.

Ну и ну, уж этого он не должен был говорить.

Мать выпрямилась в кресле, словно ее стегнули плеткой.

— Сию же минуту перестань реветь! — крикнула она Надежде. — А ты послушай меня хорошенько. Когда умирал ваш дорогой папенька, — правой рукой она указала на раскрашенную фотографию в овальной раме, увитую свежим плющом и черным флером, — я рукопожатием обещала ему на смертном одре, что воспитаю вас достойными людьми. Понимаете, достойными! Папенька мечтал, чтобы ты занимался медициной, и ты будешь ею заниматься. О Наде речи не было. Родись второй сын, он изучал бы право. Вы отлично знаете, сколько лет я кормлю вас вот этими руками! Уж не думаете ли, что мы могли бы прожить на одну пенсию? Страховых взносов вашей бабушки я не коснулась. Более того, продолжаю их выплачивать и собираюсь делать это и впредь. И все для того, чтобы вы вступили в жизнь не с пустыми руками. Начинать всегда трудно. Все эти годы я себя не щадила. Я живу ради вас, только ради вас! Работа меня изматывает, а ведь я уже немолода. Сколько, думаете, мне лет?

Пршемысл потерянно нахмурился, боясь взглянуть на мать. Да, лучше бы ему помалкивать. Надежда перестала плакать. Поняла, что понапрасну расходует силы, понапрасну надрывает душу.

— Сорок! — выпалила мать, словно возвещая, что вот-вот собирается отпраздновать восьмидесятилетие. — Ну и долго ли, полагаете, я смогу выдержать такую надсаду? Гимназия — это восемь лет, а потом что? Да и стоит это изрядно. Был бы мальчик, я бы ничего не пожалела. И магистрат нам бы помог.

Но ведь это девочка, с неудовольствием подумала Антония, разглядывая заплаканную дочь. И в кого она такая дурнушка — эта мысль всегда приходила ей в голову, когда она смотрела на девочку. Лучше всего выучилась бы на модистку. Дамы доверяли бы ей еще больше, благо она так неказиста, но зато искусна.

— Матушка, я могла бы окончить хотя бы четыре класса гимназии, — осмелилась вымолвить Надежда.

— Четыре?

— Городская ведь тоже четырехлетняя.

— Барышне не занимать ума, — кисло усмехнулась мать. Бог свидетель, она была бы счастлива видеть дочь обеспеченной. Но разве есть хоть капля надежды, что эту дурнушку она выдаст замуж. Что поделаешь, девочка должна сама о себе порадеть. Такое головокружительное счастье, что выпало на долю монастырской стряпушке, — пусть и недолгое — дочери явно не светит. — Кстати сказать, городскую школу ты окончишь уже на третьем году обучения, потому что тебе будет четырнадцать.

— Только ведь в конце года, ты же знаешь, — проронила Надя, но мать настойчиво продолжала:

— Кончишь школу и пойдешь в ученицы к кому-нибудь, это ведь тоже не бесплатно. Даром ничего не бывает, даже смерть. Ты чего раскапризничалась, ну куда это годится. Из гимназии тебя уже не выманишь. Ты неблагодарная девочка, и нечего больше толковать о том. Завтра же скажешь о своем решении в школе.

— Матушка… — снова просительно протянула Надя.

— Ну что ж! Завтра освобожусь на часок и зайду в школу сама. Ты занята только собой. Я в твои годы уже гнула спину у богатея в деревне. О школе я и думать не смела. Вот так-то, барышня!

Пани Томашкова встала и пошла в кухню. Разговор расстроил ее. С Надеждой все было решено. Пршемысл мог отправиться на факультативный урок английского, а затем и на урок математики, который он через день давал смышленому лодырю за приличное вознаграждение и более чем приличный ужин. В этой связи должно заметить, что Антония дома не возилась с ужином. На ужин она подогревала остатки попечительских обедов. Неудивительно, что мальчик рад был поужинать в другом месте.

На выпускной фотографии пятого класса запечатлены сорок пять девочек с величественной учительницей посередине. Надежда, годы спустя, с трудом отыскала себя на ней. Помогло платье. В памяти сохранился даже цвет его. Резедово-зеленая тонкая шерсть с белым галстучком и мальчиковым воротничком, модным в ту пору. Платье очень красивое и очень праздничное. Шила его Антония — она и этому научилась в монастыре — с помощью своей умелой дочери. Призрак преуспевающего салона MODES ROBES[3]витал над матерью, осеняя ее своим крылом. В конце июня Надя простилась с начальной школой и печально наблюдала, как разлетаются ее одноклассницы. Но и тех, кто пошел в городскую школу, было немало. Это несколько ее утешило.

Каникулы, как обычно, Надя провела в Праге, в старом доме. Что сказать об этом? Досадно, что во время каникул магистрат закрывал столовую. А это для семьи Томашеков означало, что мать освобождалась и могла строго приглядывать за дочкой. Чтобы та не лентяйничала. Хорошо еще, мать дала себя упросить и разрешила Наде ходить с братом купаться на Цисаржский луг, что против бессмертного Вышеграда. Переправа на остров стоила всего двадцать галиржей. В те каникулы Надя научилась плавать. Брат с сестрой еще и подрабатывали втайне от матери: собирали теннисные мячи. В конце августа Пршемысл подсчитал накопленное состояние и толково поделил его. Две трети себе, треть — Надежде. Однако что делать с деньгами? Она и вообразить не могла, что можно на них купить. Будь это даже сущий пустяк, мать обнаружила бы его, и беды тогда не оберешься. Надя предложила свою долю брату. Он пригласил ее в кино. В кино она попала впервые, и всю ночь напролет ей снились сны. После кино они зашли «к итальянцу» полакомиться мороженым. Этот магазинчик у Новоместской ратуши сохранился по сию пору. Лишь интерьер и сорта мороженого теперь иные, да и люди, конечно, уже не те. Надя была на седьмом небе, а Пршемысл весь переполнился уважением к собственному благородству.

ЭЛЕГИЯ

Эти пустыни молчат и жалоб моих не расслышат,

В этом безлюдном лесу царствует только Зефир:

Здесь я могу изливать безнаказанно скрытое горе…[4]

Секст Проперций

Этот каменный домик купила я сразу же после развода. Вид у него не особо приветливый, хотя и не надменный, скорей всего, он кажется мне каким-то чужим. Деревня лежит неподалеку от границы с Баварией, на суровом, окруженном густыми лесами плато. Первые поселенцы обосновались здесь вскоре после войны. Поэтому мне было легче поладить с ними. В них не чувствовалось тихого, затаенного недоверия крестьян, живущих на своей земле столетиями.

В ту пору еще не стало модным покупать загородные домишки, и моих скромных сбережений хватило даже на необходимый ремонт. Идея купить деревенский дом была для меня каким-то отрадным озарением. Первым проявлением моей свободной воли. Мне даже было горестно, что меня никто не одергивает и не повелевает мной. К этой покупке подтолкнула меня счастливейшая случайность: сослуживица принесла в контору корзинку белых грибов. Впрочем, не такой уж это пустячный повод, каким может показаться с первого взгляда. Я же всегда мечтала жить на горе, в лесу.

В дни развода муж с чувством удовлетворения объявил мне: «Что ж, теперь тебе придется все заботы взять на себя». Вид у него был торжественно-обиженный, словно не он, а я уходила. Это было и жестоко, и глупо. Я ничего не ответила. Плакала. Меня даже не смущало, что люди оборачиваются мне вслед. Я бежала по улице. Машины у меня не было, на ней уехал муж. На такси не было денег, а трамвай в центре города — невеликое утешение. Я торопилась, как и все десять лет, что была замужем. Иван, мой старший сын, в одиннадцать должен был быть на обследовании в клинике на Карловом. Я ужасно беспокоилась за Ивана, думала, опоздаю, я ведь такая растяпа, ничего у меня никогда не ладится, все получается шиворот-навыворот.

Мне было всего тридцать, но похожа я была на столетнюю ведьму. Этот дар быстро стариться, а вернее, никогда даже не чувствовать себя молодой, я унаследовала от матери. Уже в двадцать два мне казалось, что все счеты с жизнью у меня кончены и впереди нет ничего. Дети появились у нас друг за дружкой. Два мальчика. Невероятное торжество и гордость. Первенец — Иван, второй Павел, названный в честь отца, а самая младшая — Франтишка — носила имя бабушки. Муж часто говаривал, что Иван — его лучший друг. Пожалуй, хорошо, что они уже никогда больше не встретились. Кто знает, как Иван отнесся бы к нему и чем бы их дружба кончилась. Франтишка много моложе мальчиков. Третий ребенок не был запланирован. Пластырь на расклеившуюся любовь. Если бы у нас была девочка, говорил муж, ему было бы ради чего жить. Теперь мне смешно, что я поверила этому, но я поверила.

Когда Франтишке исполнился год, я уже второй месяц стучала на машинке в секретариате дирекции экспортной фирмы. Помогли влиятельные связи мужа да собственная интуиция, подсказывавшая, что надо подумать и о себе.

Я поняла, что Франтишка, этот прелестный ангелочек, ничего уже не исправит. К ее двухлетию я уже получила повестку в суд для расторжения брака. Мужа около года не было в Праге, и ходили слухи, что живется ему превосходно. Он был из тех людей, которым почти всегда живется превосходно.

На суде я узнала о себе много любопытного. Я не защищалась. На первом заседании я была сама не своя от стыда и знай твердила, что не соглашусь на развод. На втором заседании я уже ничего не говорила и только плакала.

Ты просто полоумная, сказала мне моя сослуживица, нынче не разводятся одни круглые дуры, что цепляются за своих вахлаков.

Пока я не уехала из Праги, мне довелось выслушать бессчетное множество советов и всяких премудростей, хотя я в них совсем не нуждалась. Люди ведь столь услужливы, когда им это ничего не стоит, и так мудры, когда дело касается другого. Они качали головами, опасаясь, что здесь, в деревне, я буду одна как перст. Но мне-то хотелось забраться в какую-нибудь глушь и остаться в одиночестве, забыть обо всем. Как смешны разговоры об одиночестве, ведь уже годы я чувствую себя здесь как дома. Езжу сюда без малого десять лет, здесь выросли мои дети, какое же тут одиночество. Никакие доводы на меня не действовали. Всю жизнь я плясала под чужую дудку только ради того, чтобы кого-то ублажить. Так хотя бы единожды ублажу и себя. Я заслужила это право. А одиночество? Вокруг нас леса, луга, горы. Уж кто-кто, а я-то знаю вкус одиночества. Тягостнее всего в большом городе. Нигде не чувствуешь себя так одиноко, как там. Впервые это мучительное чувство овладело мной в Вене. Вы удивлены? Я тоже тогда диву давалась.

Это было в самом начале моей карьеры. Франтишке не исполнилось и года. Мое свидетельство об окончании Коммерческого училища, с которого пришлось обдуть пыль, вызывало уже не пренебрежение, а интерес, благо удостоверяло знание немецкого и английского. Генеральный директор отправился в Вену по торговым делам. Это были первые шаги, сейчас такое предприятие никого не удивило бы. А тогда мы казались себе крестоносцами, словно за границей был иной воздух. Я угрохала уйму денег на туалеты. Моя свекровь меня очень в этом поддерживала и, пожалуй, сорила деньгами больше, чем я. С удовольствием всегда вспоминаю этот чуть сумасшедший день. Такого моря вещей, как нынче, тогда не было, но тем более каждая вещица радовала глаз. А мама говорила: Надя, не глупи, не покупай этого, ты ведь такая красивая. Это скорей для меня. Она так и не могла понять, почему я смеялась до упаду. Потом мы выпили кофе и съели по пирожному.

В первый же день в Вене я почувствовала себя на редкость неприютно и со своим чистым пражским немецким, и в своем красивом платье. Трогателен был и наш генеральный, который просто руками разводил, что никого не поражает, как я говорю по-немецки. Мы могли уехать уже в субботу — тогда по субботам работали, — но владелец фирмы пригласил мужчин куда-то поразвлечься. А у меня не хватило смелости сказать им, что хочу домой. Я боялась, что это вызовет у них неудовольствие. На прогулку они поехали одни. Я проснулась ранним весенним утром. Венские церкви звонили в колокола. После завтрака я пошла погулять. Ближайшие улицы возле нашей гостиницы мало чем отличались от улицы на Виноградах, где жила я. Хотя своей скученностью напоминали скорей Жижков. Кондитерские были полупусты, и заботливые отцы семейств выносили оттуда в изящной упаковке какие-то необыкновенные пирожные. Время от времени мимо меня проезжал забавный полупустой трамвай. Затем я забрела в самую презентабельную часть города. Замок, парк, бульвары, изысканные магазины, набитые таким множеством вещей, что у меня уже час спустя голова пошла кругом. Предложи мне кто купить что-нибудь, я бы, верно, только поблагодарила да и пошла своей дорогой. Мне ничего не нравилось, всего было чересчур много.

Дома у нас никогда не вспоминали о старых золотых временах. В этом смысле у меня не было никакой предвзятости, и порой я чувствовала себя здесь, как в Праге, но в годы протектората. Столько чешских донельзя искореженных вывесок! Я долго сидела на скамейке в парке перед замком. Словно рыба, выброшенная на берег. Наблюдала за людьми, проходившими мимо или сидевшими рядом. И тут я поняла, как это случается, когда кто-то вдруг вот в такое солнечное воскресное утро открывает газ… Особенно тяжко, наверное, бывает молодым и старикам.

С какой радостью в понедельник я села в скорый поезд. Но попала из огня да в полымя. Мое одиночество приобрело какой-то липкий привкус бессмысленной суеты.

Моя свекровь приветила меня, как всегда, ласково, дети визжали от восторга, и все было в самом лучшем виде. Около семи пришел Павел. Когда я уезжала, он был весьма не в духе. Мы поссорились. Я, правда, надеялась, что он сменит гнев на милость, но куда там, его ярость, пожалуй, даже усилилась. Едва переступив порог, он начал меня осыпать попреками. Хорошо еще, что мальчики были у соседей, а малышка уже спала. Свекровь стояла бледная, выпрямившись во весь рост.

— Павел! — выкрикнула она, когда он с бранью обрушился на меня.

С кем же, собственно, я жила, кто это? Вероятно, я задала этот вопрос вслух, потому что в ответ он крикнул, что жила, мол, с порядочным человеком, который не намерен терпеть ничего подобного.

Домой он вернулся лишь под утро, напившись до положения риз. Я позвонила к нему на работу и сказала, что мужу плохо.

Моя мама дала мне мало советов, пригодных для жизни, но один она любила повторять, а именно: жена носит фартук, чтобы прятать под ним грешки мужа. Таков был смысл этой бессмыслицы, и я принимала ее за чистую монету.

После обеда пришла свекровь. Привела мальчиков из школы, Франтишку из яслей, приготовила все, что нужно, для ужина и порадовала меня целой горой выглаженного белья. Делала вид, будто ничего не произошло. И только когда мы уложили детей спать, сказала, что у нее немного болят ноги и потому она просит меня сварить ей кофе. Павел задерживался на заседании. Мы не ждали его. Свою свекровь я очень любила, но на сей раз мне не очень хотелось оставаться с ней с глазу на глаз. Конечно, предчувствие не обмануло меня: то, что она сказала, сразило меня наповал.

— Ты, Надюша, молодая, красивая женщина. Пожалей себя. Брось его.

— Павла?

— Да. Сына моего, Павла.

— Павел просто много работает, — защищала я мужа.

— Не узнать его. Нет, это уж не мой сын.

— Наверно, мама, его таким война сделала.

— Война? Нет, карьера его таким делает. Слишком высоко взлетел, голова закружилась. Вот она, беда-то.

— Потому-то ему и нужен дома покой и порядок.

— У него все есть, да, видать, ему этого мало. Надя, я старуха, Павел — единственный сын у меня, мужа нету, и все-таки я говорю тебе — добром это не кончится.

— Мне кажется, вы слишком строги к нему, мама.

— Так считаешь?

— Я не могу представить себе жизнь без Павла. А как же дети?..

Мама погладила меня и уже больше об этом никогда не говорила, ни до, ни после развода. Но знаю, как тяжело она переживала наш разрыв. Не случись его, возможно, она еще до сих пор была бы с нами. Она ушла от нас сравнительно молодой.

(В конторе я попросила перевести меня на работу, не связанную с командировками, как-никак трое детей, муж на высокой и ответственной должности, сослуживцы должны войти в мое положение. Но генеральный и слышать ни о чем не хотел. Прежде всего потому, что я никогда, даже дома, не обсуждала того, что происходило в фирме, а точнее, в дирекции. Когда спустя время я увидела эту секс-бомбу, что заступила мое место, я поняла, что заграничные командировки можно использовать в самых разнообразных целях. Женщины подтрунивали надо мной, несомненно желая мне добра. У них не укладывалось в голове, что от такого места можно отказаться по доброй воле. Все тогда были убеждены, что я в чем-то провинилась или что генеральному просто захотелось в своей приемной лицезреть более обворожительную фею.

Почему я вспоминаю об этом? Ведь все это давным-давно кануло в прошлое. Возьму-ка я лучше книжку и почитаю, быть может, потом и усну, быть может.


Когда долины затягиваются ноябрьскими туманами и неотступной леденящей изморосью, искристое солнце высвечивает в горах бесчисленные чудеса, достойные лиры поэтов.

Счастливые горяне подчас с неприязнью глядят на тучи под своими отрогами, осиянными солнцем. Что и говорить, эти набрякшие серые тучи не возбуждают восторгов. Даже не верится, что под ними, в низине, могут обитать люди.

А жители деревень, разбросанных по крутым склонам долин, на просторных лугах, располосованных бороздами черной жирной пахоты, и обитатели городов, погруженных в атмосферу химических выбросов, читая сводки о солнечной горной осени, недоверчиво качают головами. Неужто это возможно? Просто смешно: те, наверху, купаются в солнце, а мы месим грязь, задыхаемся от мглистого смога.

Но есть, несомненно, и такие люди, и боюсь — их большинство, что вовсе не замечают условий, в которых живут. Возможно, они и не задумываются над тем, что им дано прожить одну-единственную жизнь. Считая это самоочевидной малостью, они, низко опустив обремененную заботами голову, шагают сотнями дорог, раздумывая о будущем своих детей, а возможно, о своих победах или поражениях, о своей любви или ненависти или — о горе! — о равнодушии столь бесконечном, что его и невозможно постичь. Они просто влачат свою жалкую жизнь, не способные ни на что другое.

Наш неповторимый, наш любимый город тем временем плыл словно утлый корабль, сотрясаемый бурями многих человеческих судеб и многих звучных имен. Наперечет было тех, кто, истинно любя эту землю и этот корабль, сознавал всю зыбкость и сомнительность поставленных целей. Большинство же восторженно утверждали, что мы, мол, на одном корабле, — и многие считали так искренне, хотя впоследствии эти порывы не сослужили им службы и в основном были преданы забвению. Сбросившая трехсотлетние оковы родина, изображенная воздушной девой в липовом венчике, овеянная возрожденческими и легионерскими легендами и преданиями, на деле оказалась нерадивой матерью. У нее были свои любимчики, но большинство детей из поколения в поколение ходили в пасынках. То были разноликие существа. Страдание в белом воротничке, отчаяние покинутых, не удостоенных пансиона барышень, худосочие заброшенных детей. И напоминавшие тени безработные мужчины и женщины, что стояли у запотевших окон закусочных, собирали с тарелок объедки, а дождливыми днями жались в нишах на месте перенесенных в музеи скульптур. Зимой они бродили по нагретым дыханьем пассажам, таким живым и красивым, благоухавшим кофе, печеньем, копченостями. Все больше становилось бедных и совсем нищих, кого богатеи называли солью земли; но соль эта была горше полыни, и ее было невпроворот.

Но попадались существа и пострашнее — те, которых считали опасными. Гурьбой они высыпали с фабрик, топали грубыми башмаками по гранитной — плевать, что по исторической! — мостовой. Они растягивались во всю ширь улицы, словно это была их собственность, пели и выкрикивали возмутительные лозунги, и их знамя, пропитанное кровью, вселяло ужас. Они не склоняли свои гордые головы даже перед ружьями жандармов, возглашая, что это их земля, что богатства ее добыты их трудом и, стало быть, у них есть право жить на этой земле, жить — понятно? — а не прозябать.

В начале нашей повести мы задали вопрос, каково было женщинам в то благодатное послевоенное время. Минуло уже лет десять-пятнадцать, и настала пора спросить: а что же дети? Надежда народа, подчас рахитичная, скрофулезная, предрасположенная к туберкулезу, худосочная и обозленная от вечного недоедания. Цветы жизни. Какой именно жизни, спросите вы, это ведь очень существенно. А я вам отвечу: любой, но разве это имеет значение, когда их ждет…

За вязаными шторами в уютном тепле обыватели проспали выстрел «Авроры» и сейчас, убаюканные сознанием своей благостной безопасности, не затрудняют себя тем, чтобы прислушаться к крикам толпы, к ее страшному реву: под оглушающие звуки труб и грохот барабанов жгут на кострах великие книги, а под упоенное улюлюканье бесчинствуют… Нет, я не в силах вновь и вновь перечислять все те преступления, которые вмещаются в слово «фашизм»… Но они уже существуют, надвигаются ближе, все ближе…

Так что же дети этой поры? Каково им?

Они росли, взрослели, мужали. Это было естественно, никто тому не удивлялся. Как и прежде, нашлась лишь горстка людей, что с беспокойством всматривались в будущность детей республики. А временами в этих детей тоже постреливали.

Конечно, легко судить и раздумывать о множестве «если бы» и «как бы», когда известно, что случилось, когда все мучения и страхи остались позади. Куда сложнее задуматься над тем, как тогда жили люди, пусть это и было давным-давно. Удивительно, как вообще они могли жить в кратере этого действующего вулкана — во времени, стыдливо обозначенном приклеенным к нему чудовищным ярлыком как «межвоенное». Но эти люди, а было их большинство, даже не предполагали, что снова может вспыхнуть война. Ведь молодое государство пользовалось признанием, у него были мощные союзники, надежные международные пакты, соглашения. Не прошло еще и двадцати лет, как кончилась война — та война, которую мы для удобства обозначили цифрой I.

Казалось, оплошавший киномеханик ускорил движение киноленты. Все несется неведомо куда. Страх растет, как тесто в квашне, переваливает через край и одурманивает. В воздухе носятся слова вдохновенные, словно божественные молитвы, и их повторяют уличные газетчики, выплескивая на прохожих многозначительные, высокопарные заголовки: История, Право, Правда, Битва, Самоопределение наций, Демократия, Исторические границы, Пакты, Не уступим, Не отдадим, Не должны, Должны. Все это убыстряется, разрастается, понятия становятся все отвлеченнее, их уже никто не в состоянии осмыслить, а сама действительность страшнее самого страшного сна.

Сегодня, поумнев на несколько десятилетий, мы рассуждаем, как тогда люди вообще умудрялись жить! А что оставалось им делать, заметите вы. Да, в этом есть, конечно, резон, однако было бы ошибкой предполагать, что живущие на вершине вулкана только и делают, что думают о завтрашнем дне, трясутся от страха, на что-то решаются, готовятся ко всему, хотя и не знают, к чему именно.

Нет, конечно, были люди — и возможно, было их большинство, да-да, большинство, — которые вопреки всему не свернули с привычной дороги. Каждое утро они вставали, шли на работу, провожали детей в школу. Жизнь не останавливалась, да и с какой стати ей останавливаться, и эти спокойные сограждане, озабоченные своими делами, какими бы вам они ни казались, жили, веруя, что им уже ничего не грозит. Сегодня они представляются нам чем-то вроде трагикомических персонажей из немого фильма. Вам же знакомы эти уморительные немые кадры. На дом совершено нападение, гангстеры стреляют, а невозмутимый, тщательно одетый джентльмен с удивлением и с легким возмущением взирает на происходящее. Он не неустрашим, ибо глух и вообще не понимает, что творится вокруг. Таковы и они, эти люди! Они пришли к разным выводам, не всегда правильным, но они с постоянным недоумением вопрошали себя: как же такое могло случиться и почему именно с ними?

В хаосе боев, под грохот угроз, войны в Испании, Абиссинии, под топот «баллилы» и штурмовых отрядов, марширующих по соседству, мы добрели до 1938 года.

Этот год — по свидетельству метеорологических сводок — был отмечен прекрасной, неизменно благоприятной погодой, призванной, по всей видимости, стать изысканным фоном для событий отнюдь не прекрасных и вовсе не благоприятных.


Первого сентября 1935 года в том же резедово-зеленом платьице с белым галстучком и мальчиковым воротничком вошла Надя в школу, столь ей знакомую. Она поднялась на четвертый этаж и остановилась возле учениц 1-го «Б» городской женской школы «У святого Войтеха», как официально звучало ее название. Надо заметить, что школы городские пользовались лучшей репутацией, чем школы государственные, и были лучше оборудованы. Школе принадлежал и небольшой храм с мрачной звонницей, которую вы найдете там и сегодня в тщательно реставрированном убранстве. На аттестате Надежды Томашковой, на круглой красной печати, вы могли бы заметить фигурку в сборчатом одеянье, с веслом в руке. Это тот самый Войтех, якобы покровитель пловцов, рыбаков, плотогонов — одним словом, всякой шатии, что не обходится без воды. Эта сторона прежде и вправду была населена мельниками, красильщиками, лесорубами.

Три года составляют более чем тысячу дней, только когда день как день, воскресенье как воскресенье, и мы не замечаем, что происходит вокруг, и измеряем бег времени лишь началом и концом учебного года. Время тогда течет монотонно, но, как ни странно, именно в своей монотонности летит так неудержимо.

Мать в защитном панцире вдовства цвела зрелой красотой. Никто не дал бы ей сорока лет, и она, верно, легко могла бы найти мужское плечо, которое стало бы для нее и детей надежной опорой.

Сын Пршемысл возмужал и духом и телом. Он был постоянной гордостью матери и педагогов — ни у кого даже не возникало сомнения в его благополучном будущем. Надежда изменилась мало. Разве что выросла, и пусть не стала красивей, но рассудительности, усердия и способностей ей было не занимать, что, впрочем, ничуть не облегчало ей жизнь, ибо эти ее качества никого не волновали. В классе подруг у нее не было. Приветливая со всеми, она не дружила ни с кем. Охотно подсказывала, разрешала списывать, молча разделяла тайны детской любви. Ее нередко ставили в образец. Думается, что в глубине души девочки пренебрегали Надей, но она была так непривлекательна на вид и так отзывчива, что они по-своему любили ее.

В начале мая того странного, болезненного 1938 года — Надя была в третьем классе — пани Томашкова получила письмо. Классный учитель просил ее соблаговолить явиться в школу по делу, касающемуся ее дочери Надежды, ученицы 3 класса «Б».

Мать была этим изрядно озадачена. Пршемысл, студент шестого семестра медицинского факультета, довольно грубо обошелся с ней, когда она пришла к нему посоветоваться. Он смотрел на мать мягкими, орехового цвета глазами своего отца, но встревоженная мать не находила в них ни любви, ни участия. Он раздраженно проворчал, что это не иначе как сущая ерунда, поскольку учителя спокон веку только и занимаются ерундой, хотя время сейчас настолько серьезное, что серьезней и придумать нельзя.

— Время? — удивленно переспросила мать, полагая, что время — это нечто предопределенное свыше, ее не касающееся. Всегда же было то или иное время, не правда ли?

Пршемысл бросил ей газету. Она не успела и прочесть жирные заголовки, как сын стал выкрикивать несусветный вздор. Кричал об опасности.

— Какой опасности? — не переставала удивляться мать, ведь известно, что все готовятся ко всеобщему сокольскому слету.

— Матушка, — с упором произнес глубоко взволнованный медик, — матушка, я готовлюсь к выпускным экзаменам, а время серьезное. Что же касается намерений пана учителя, — подумайте только, каким жестоким мог быть этот прилежный Пршемысл, — то завтра в его кабинете ты о них непременно узнаешь. А впрочем, поинтересуйся у своей дочери.

Не иначе как он потешался над матерью. Она не нашлась что и ответить ему. Прежде всего, выражение его глаз и лица испугали ее. Слова, пожалуй, она даже не воспринимала, это, скорей всего, неточные символы каких-то понятий. Но это злое молодое лицо, обращенное к ней, к матери… Сын, конечно, прав, время недоброе. С такими мыслями она пошла в кухню. Как раз воротилась Надежда — в каждой руке по бидону воды. За водой приходилось ходить на галерею, а нередко — когда в старом водопроводе не было достаточного напора — даже во двор. Надежда, поставив бидоны на приспособленный для этого кусок линолеума, даже не заметила, до чего обеспокоена мать.

— Я, матушка, не знаю, что угодно пану учителю, — недоуменно пожала плечами Надежда. И вынуждена была тут же выслушать очередную тираду о материнской жертвенности и дочерней неблагодарности. Это уже вошло в домашний обиход, как в других домах, допустим, чай на ночь либо стакан молока или яблоко.

На следующий день вдова Томашкова, освободившись на час от работы, поспешила в школу. Принял ее классный учитель и сразу же с волнением заговорил вовсе не об ученице Томашковой, а о положении молодой республики. Он высказал опасение, что он, как учитель, и она, как мать, затрудняют себя совершенно ненужными хлопотами. «Почему же ненужными? — подумала удивленная женщина. — Государства живут своей жизнью, а люди своей, и моя забота о детях куда как естественна». Озадаченная и обеспокоенная, она молча слушала непрерывные словоизлияния учителя, которые он — довольно комично — заключил рассуждением о способностях ее дочери Надежды, вполне достойных того, чтобы учиться дальше и тем самым в корне изменить столь жалкое социальное положение семьи. На это пани Томашкова не ответила, а лишь досадливо покашляла.

— Но я решительно, — продолжал негодующий учитель, которого эта женщина, неприступная, точно бетонный бункер, раздражала и побуждала к патетическим возгласам, — я как классный руководитель решительно не допущу, чтобы эта милостью божьей одаренная девочка тачала жирным мясникам платья и губила себя.

После долгого и напряженного разговора мать наконец уступила. Более всего подействовал на нее аргумент, что она обязана сделать все в память об уважаемой учительской династии Томашеков.

Возвращаясь от берегов Влтавы под холм Альбертов дорогой, ставшей впоследствии почти что исторической, мать едва не плакала. Вот так рухнули ее надежды, ее светло-голубой сон. Почему светло-голубой? Да ведь она же мечтала обзавестись голубоватой стеклянной вывеской с выведенной золотом надписью MODES ROBES. Еще удачнее была бы вывеска Maison Nadine — однажды она уже привиделась ей. Мать наконец-то покинула бы кухню, занялась бы бухгалтерией и домашним хозяйством.

Эту незадачу, это крушенье надежд она отнесла за счет времени и решила отныне более внимательно приглядываться к сему чудищу. Должно быть, время все-таки влияет на судьбы людские. Что же касается Томашеков, то к ним оно никогда не было милостивым.

После обеда она отправилась на кладбище. В кладбищенском покое и бессчетных тамошних ароматах смерть представилась ей блаженным исходом. Ночью она не могла уснуть. Сквозь тьму, озаренную уличными фонарями, глядела на портрет в овальной раме — мужчина, запечатленный там, уже не годился бы ей в мужья, такой старой и измученной она казалась по сравнению с ним. Она лежала и горько плакала, пока наконец не забылась тревожным, полным сумбурных видений сном.

На другой день, по совету старшей кухарки, она отложила изрядное количество провизии и постепенно стала относить домой — Антония была далека от мысли, что совершает что-то дурное, ведь она и ее дети были такими же пражанами, как и те, что подкармливались магистратом. Этим, собственно, и ограничился интерес Антонии ко времени. А как же ее дети? Что они думали по этому поводу? Этот вопрос возмутил бы женщину до глубины души: ее дети из хорошей семьи и прекрасно воспитаны — о разговоре с сыном она уже не вспоминала. Что ж, как вам будет угодно, сказал бы, наверное, задавший этот вопрос и предпочел бы тут же ретироваться. Да, от таких людей лучше держаться подальше. Впрочем, эта истина со всей ясностью проявилась несколькими годами позже, и прежде всего Антония, облаченная в свои вдовьи доспехи, стала ее жертвой.

Поскольку мать не считала своим долгом содержать Надежду дольше, чем того требовало бы обучение ремеслу дамской модистки, ее упорное сопротивление классному учителю — речь все-таки шла о будущем дочери — окончилось тем, что она согласилась определить Надежду в двухгодичное Коммерческое училище. По соображениям неясным, но, скорей всего, по совету своего хитроумного сына Пршемысла, мать выбрала учебное заведение, где преподавание велось на немецком языке. Для Нади, чьи школьные знания немецкого были весьма поверхностны, это представлялось сущей катастрофой. А главное — загубленные каникулы. Впрочем, шел 1938 год, можно ли было вообще думать о каких-то каникулах? Да еще учить немецкий! И неудивительно, что Надежда взбунтовалась и осенью поступила на чешское отделение этого прославленного училища. Насколько благоприятными оказались результаты этой внезапной Надиной решительности, теперь для нас ясно как божий день. Но тогда — во времена более чем минувшие — это «неблагодарное упрямство» вызвало немало попреков матери, поддерживаемой «прозорливым» Пршемыслом, который предрекал такие ужасы, что обеим Томашковым они представлялись просто невероятными, а потому смешными или вздорными.

Но прежде чем Надя стала посещать двухгодичное Коммерческое училище, произошло множество событий. Что можно о них сказать? Они оставили по себе привкус подавленности и невыносимого унижения. И Прага была разъедена этим ощущением, поражена малодушным страхом людей, подобных вдове Антонии Томашковой и других, еще более слабых, чем она. И все-таки город с затаенным упорством пробуждался к жизни и борьбе волей тех, о которых юная Надя в ту пору не имела еще ни малейшего представления. Однако не следует до времени беспокоиться: судьба отпустит ей сторицей, полной чашей и головокружительного счастья, и боли, а пока эта четырнадцатилетняя девочка совсем сбита с толку событиями, которые обрушиваются на нее безо всякой жалости, и никто не может ей ничего объяснить: мать что ни день таскает кульки с рисом, мукой, сахаром, отчего скудеет пища бедных детей, а брат Пршемысл яростно погружается в учебники общей медицины, ловко сочетая их с учебниками языка английского и немецкого. Мать в ответ на вопрос дочери лишь устало вздыхает. Она в великой печали, ибо ей кажется, что вся ее жизнь, ее жертвенность пошли прахом. Сын — бог с ним, здесь опасаться не приходится, но эта девочка! Мать вовсе не верит долголетнему утверждению всех учителей, что Надя исключительно одаренная и к тому же усердная. Вернее, верить-то верит, благо считает это чем-то естественным, но не придает этому никакого значения. Что это дает в жизни женщине? Как быть, если эта соплюшка с шишковатыми коленями преследует ее пристальным взглядом испуганных глаз и нелепыми вопросами, до которых ей — по разумению матери — и дела нет, ведь политика и все, что происходит на свете, прежде всего забота мужчин. Одну войну Антония пережила, знает, как это было. Конечно, сын Пршемысл смеется над ней и утверждает, что нынче все по-другому. Нынче, вчера или завтра — не все ли равно, думает Антония, но сыну не перечит, кто знает, может, она и не способна разбираться в том, что творится вокруг. Пожалуй, уж лучше ответить Наде испытанным, восхитительно глупым кивком — в равной мере вечным или, точнее, вечно материнским: уже, мол, одиннадцать, ступай спать. Разумеется, Надя, повинуясь матери, удаляется в кухню. Разговор на сей раз происходил в комнате Пршемысла — как видите, уже один этот факт говорит о том, насколько семья выбита из привычной колеи. Надежда рада, что она наконец одна. Она может побыть со своими мыслями, со своей тревогой — никто не помешает ей. И разве это не лучше, чем беспомощно биться о подводные рифы страха и тайных замыслов взрослых, которых мы по традиции называем самыми-самыми близкими?

Прежде чем уйти на работу, мать разъяснила Наде, как подобает вести себя прилежной ученице, а поскольку усвоила некоторые мысли сына и персонала столовой для скудных детей, то обмолвилась и о том, «какое нынче тяжелое время и бог весть, что нас ждет впереди». Но в заключение сказала, что, каким бы ни было наше время, старание и труд все перетрут, спасут и того, кто наперекор времени этого правила держится.

Но хорошо ли, если взрослые люди пугают детей, не объясняя им, что происходит вокруг? Надежда проводила каникулы, как всегда, в Праге. С соученицами по городской школе она рассталась довольно прохладно — время и впрямь не располагало к маленьким радостям и привычной беспечности. Подруг среди них у Нади не было, и ей ничего не оставалось, как ходить по городу — с разрешения матери — и глазеть по сторонам. Торжественно-патриотические настроения гостей Праги девочку весьма вдохновляли, тогда как строгий вид брата Пршемысла и его небрежный тон в отношении медицины и будущности, к которой он предъявлял чересчур высокие требования, несколько пугали ее. Надю, с нетерпением ожидавшую начала учебного года, постигло вдруг неожиданное разочарование, а мать была попросту сбита с толку. На первом этаже большого, светлого и парадного здания, где размещались Торговая академия и двухгодичное Коммерческое училище, висел огромный плакат, оповещающий учеников, что начало учебного года откладывается на некоторое время, поскольку здание будет использовано в иных целях. И далее: дирекция школы в течение недели обязуется сообщить ученикам, когда и где они смогут приступить к занятиям.

В просторном вестибюле было оживленно. Взрослых там не было, зато во множестве стояла молодежь, занятая бесконечными разговорами. Надя в растерянности озиралась по сторонам. Неожиданно кто-то взял ее сзади за локоть, и у самого уха прозвучал веселый девичий голос:

— Ты новенькая, да?

Надя обернулась и увидела маленькую, на вид лет десяти, девочку. Коротко остриженные волосы и глаза с веселыми искорками. Надежда еще долгое время думала, что у ее подруги глаза черные, пока однажды не убедилась, что они вовсе синие. Но мы забегаем вперед.

— Ага, новенькая, — ответила Надежда, продолжая разглядывать девочку.

— В академку? — спросила та.

— В Коммерческое.

— Я тоже. Давай дружить. Согласна? Меня зовут Ирена Смутная[5], вот смехота, правда?

Надежда не нашлась, что ответить. Слишком много было впечатлений за те недолгие четверть часа до начала учебного года, который откладывался на неопределенное время.

— Погляди, — шепнула ей Иренка.

Шумный вестибюль притих, казалось, упади булавка, и то было бы слышно. Мальчики и девочки замерли на месте, освободив проход. По вестибюлю шагал офицер в сопровождении солдат. Ученики, молча провожая его глазами, следили, как он поднимается по лестнице, столь просторной и обычно шумной; некоторым еще удалось увидеть, как он прошел по длинному коридору, в конце которого была дверь в директорскую. Шаги солдат гулко раздавались в тишине. Едва закрылась за ними дверь, в вестибюле поднялся гвалт.

— Пошли отсюда, — потянула Иренка Надю за руку. — Ясно как день, идет война, и наше здание приспособят под лазарет.

Надежда поглядела на нее с удивлением. Откуда она все это знает? Лазарет, война. Такая маленькая, веселая подружка.

— Что с тобой? Тебе плохо? — заботливо спросила Иренка.

— Нет, ничего. Просто как-то в голове все смешалось.

Иренка рассмеялась. Она вообще всему смеялась, и даже спустя годы, когда повода для смеха вовсе не было, она смеялась так же легко, как будто ничего, совсем ничего не происходило.

Вскоре после этого удивительного «начала» учебного года президент Чехословацкой республики, он же верховный главнокомандующий вооруженными силами, объявил всеобщую мобилизацию.

Пршемысл пошел работать в военный госпиталь. Вдова Антония плакала и с печалью смотрела на портрет своего обожаемого супруга, словно он был в этом повинен. А потом настал конец всему. Город посерел, огрубел. Люди бродили потерянные, а дети — в самом деле, что же происходило с детьми?

В классе, куда была зачислена Надя, в первый день царила такая тишина, словно учеников вообще не было. Все расселись по партам задолго до того, как пробило восемь, и молчали. Вдруг распахнулась дверь — в ней стояла Иренка, которую Надя не видела с того первого злополучного дня, когда должны были начаться занятия.

— Привет, ну уж дурацкие такие каникулы я этому обойщику не прощу! — выкрикнула она своим чистым веселым голоском и пошла к парте, где сидела Надежда.

— Вы ученица этого класса? — донеслось от двери. В нее входил господин, непривычно одетый в славянскую чамару. Он был бледен, и его большой унылый нос висел как поломанный румпель. Иренка спокойно встала и ответила:

— Да, с вашего позволения, и зовут меня Ирена Смутная. — Она улыбнулась, не добавив по своему обыкновению «вот смехота».

— Садитесь, — сказал учитель. Сообщив собравшимся, что будет обучать их английскому и стенографии, он прочел им своего рода лекцию о событиях, которые они в настоящий момент переживали. И снова в воцарившейся напряженной тишине раздался бодрый голос Иренки:

— Извините, пожалуйста, но наш папа говорит, что мы сами все загубили…

— Ученица Смутная, — загремел пан учитель, и нос у него раскачался и впрямь как поломанный румпель, — ученица Смутная, предупреждаю вас! Я настоятельно предупреждаю вас, что политика не имеет никакого отношения к нашим занятиям. В школе не место заниматься политикой! — Он тяжело вздохнул и попросил учеников открыть учебник английской грамматики на уроке первом. Минутой позже Иренка шепнула Наде:

— Ты заметила, как вспыхнул его потрясный носина?

— Иренка, тебе не страшно?

— В английском главное — произношение, — звучал в притихшем от испуга классе нудный голос учителя.

Надю занимало все. А больше всего, что с ними в классе учились и мальчики. Как с ними держаться? Трудно поверить, но эти мысли немало волновали сознание девочки, болезненно потрясенное каруселью мировой истории, столь безжалостно нас закружившей.

ЭЛЕГИЯ

Я сижу в прибранной горнице. Точно в золотой клетке, как некогда писалось в романах. Голубоватые изразцы кухонной печи матово поблескивают. Они еще теплы. Какое наслаждение прижаться к ним спиной. От двери, от окна тянет чуть затхлым холодом каменного бесподвального строения. Но у меня нет ни желания, ни сил подняться и подложить в печь несколько буковых полешек. В богатом лесном крае это вовсе не роскошь. Буковое дерево дает сухой надежный жар и легкое благоухание. Воротилось бы тогда тепло и жизнь в эту горницу, в эту мою золотую клетку.

Вечереет. Все подергивается серо-розовым маревом. Думаю о многих вещах. Но как-то по-женски, беспорядочно. В моем возрасте и положении, обеспеченном пенсией, порядок ни в чем уже не обязателен. День проходит за днем, трудно сказать, что теперь важно, а что не важно. Порядок, право, мне уже не нужен. В юности я часто думала, что мне не повезло с родителями. Будь моя воля, я выбрала бы других. А со временем поняла, что просто самим родителям не повезло в жизни. Еще девочкой я мечтала о многих вещах, составляющих девичье счастье и столь важных в ту пору, хотя взрослые думают обо всем этом совсем по-другому. И как они ошибаются, считая, что новые туфельки или платье не имеют для девушки особого значения. Но были и другие вещи, куда более дорогие сердцу и недостижимые. Не знаю, что бы я отдала, лишь бы прогуляться с мамой по городу. По Национальному проспекту, по Пршикопам, Вацлавской площади. Ходить, разглядывать витрины и выбирать для себя что-нибудь красивое, воображая, будто у нас уйма денег.

Моя матушка так никогда и не дала заманить себя в парк, который был у нас под окнами. Она, конечно, выходила из дому, но всегда одна. Говорила, что идет на кладбище, и, конечно, так оно и было, но с какой великой радостью я бы тоже пошла туда только ради драгоценного ощущения, что иду с мамой.

А сколько было мелочей, о которых я грезила и которые — как мне теперь думается — она могла бы подарить мне, если бы… Вот именно: ЕСЛИ БЫ. Мой муж в пору своего восхождения над этим ЕСЛИ БЫ высокомерно смеялся, скаля свои красивые зубы, и говорил, что это лазейка для слабаков. Если человек и вправду чего-либо хочет, он, конечно, добьется. Но это не совсем так. Со временем мне даже расхотелось зарабатывать деньги ради того, чтобы купить себе ту или иную милую безделушку, я мечтала только о том, что не зависело от меня, — о том, что хотела бы получить от мамы. Мужу я не перечила. Женщине трудно доказать мужчине, что он ошибается. Особенно когда ты любящая жена и всего-навсего домохозяйка, думающая прежде всего о том, чтобы твой преуспевающий муж мог спокойно покорять вершины.

Самонадеянный человек видит мир иначе и не признает чужого взгляда. Да и вообще речи не было о каком-то обмене взглядами, я ведь своего не выражала. Просто рассказала о том, что мучило меня в юности, а уж потом слушала только его. Мне было больно сознавать, как мало я его интересую и как быстро он со всем расправляется. Как легко прописывает рецепты на все случаи жизни. После каждого такого наставления, которое Павел любезно давал мне, жене-домохозяйке, — это было всегда не более чем наставление — в моей душе оставался крохотный шрамик. Если бы я тогда знала и понимала столько же, сколько теперь… Вот опять это многажды осмеянное «если бы». В конце концов, муж был прав. А впрочем, может, и не был, он ведь сам тогда…

В эти розовые холодные сумерки я пытаюсь представить себе, что было бы, начни я все заново. И с удивлением прихожу к мысли, что, видимо, то же самое. Чтобы жить иначе, мне надо было родиться в другой семье или с другим характером. Когда у меня появились дети, я не раз давала себе клятву, что воспитаю их свободными людьми и никогда не подчиню своей воле столь возмутительным образом. Матушка, наверное, сказала бы, что господь бог покарал меня за мою гордыню. Только то была не гордыня, а любовь.

Меня пробрало холодом, словно сердце мое стиснули огромные жестокие руки. Я быстро накинула кофту и пошла в сарай за буковыми поленцами. Звезды уже высыпали и холодно мерцали. Было, верно, за полночь. В доме ни одни часы не ходили, время уже не интересовало меня. Огонь разгорелся. Будь у меня семья, пришлось бы ломать голову, какой сделать ужин. Потом вымыть посуду, все приготовить на утро, целая цепь мелких обязанностей, таких утомительных и таких спасительных.

Прогудел далекий поезд. Это скорый на линии Прага — Регенсбург — Мюнхен и далее — такая резкая слышимость к дождю. Но на дворе мороз, колючий, предвесенний. Значит, снова будет снежить, хотя пошла вторая половина марта. Пора бы уже цвести белоцветникам и подснежникам. Я поставила воду для чая. Да, надо бы купить шерсти и начать вязать. Для кого? По соседству уйма детей. Когда-то я читала — теперь у меня уже нет терпения следить за чужими судьбами, — что благородные дамы в горькие поры жизни перебирали свои драгоценности. Мое же обручальное кольцо пошло на золотую коронку. Те, что победнее, перекладывали стопы белья, что получили или собирали в приданое. И это не для меня. У кого же в наше время сохранилось спальное белье дюжинами? В основном я оставила его в Праге. Могли бы сохраниться фотографии, но их я сожгла. Казалось, если потеряла столько, так не нужно вообще ничего.


Однажды в начале ноября, когда дни коротки и в домах рано зажигаются огни, когда улицы тонут в меркнущей синеве, а небо на западе озаряется последними лучами солнца, которое светит, чтобы люди знали, что оно еще существует, Ирена Смутная подсунула своей подруге Наде записку.

Был четверг, день, не пользующийся у детей особым расположением, поскольку он слишком срединный. До воскресенья далеко, и от воскресенья столько же. Непопулярность этого фатально срединного дня усугублялась к тому же обычаем, по которому уже почти столетие занятия по четвергам велись и в послеобеденные часы. От восьми до двух, от двух до четырех или пяти, а до воскресенья так далеко — об этом лучше и не думать. Иренка пришла в школу утром весьма оживленная. Но была досадно рассеянна. Пропускала мимо ушей вопросы не только учителей, в чем, конечно, ничего ужасного не было, но и своих однокашников, а это уже настораживало. На большой перемене она не пожелала участвовать в захватывающей игре в «королеву Викторию», которой эта школа славилась, передавая ее правила, словно героическую сагу, из поколения в поколение. Надя было подумала, что Иренка подхватила грипп — за неделю до этого не по-осеннему солнечного дня упорно шел проливной дождь, — и она посоветовала Иренке не приходить после обеда в школу, а лучше как следует пропотеть, чтобы избавиться от простуды. Иренка, выслушав этот мудрый совет, покачала головой и сказала, что именно после обеда ей необходимо быть в школе.

И она пришла после обеда. Одета была нелепо — лыжные брюки и короткая куртка из шелкового репса. В ответ на удивленные взгляды учеников она объяснила, что ее все время знобит и что спрашивать ее сегодня не будут, и, стало быть, в том, что она пришла в школу в брюках, нет особого прегрешения. Надя смотрела на Иренку с беспокойством, ей казалось, что у подруги жар, но молчала.

Будь Надежда поопытней в отношениях с людьми, повнимательней к окружающему, она сразу бы поняла, что Иренка вовсе не простужена, а что с ней происходят куда более серьезные вещи. А свяжи она это открытие еще и с особым временем, в котором им довелось жить, у нее мороз пробежал бы по коже. Надя, конечно, испугалась бы за Иренку, потому что привязалась к ней всей душой, да и вообще от природы была чуткой и добросердечной девочкой. Пожалуй, даже хорошо, что у нее еще не развилась способность связывать вещи воедино — свойство, обусловленное особой прозорливостью. Надя с любопытством пробежала глазами записку и улыбнулась. Содержание записки ее успокоило. Ах вот оно как, ну понятно. Только что же означает этот спортивный наряд? Чудно́, право. Но ничего не поделаешь.

Весь класс, тридцать мальчиков и девочек, одолевала сонливость. Правда, на первый взгляд — если бы, скажем, случайно посетил урок директор — могло показаться, что ученики с особой сосредоточенностью слушают учителя. Правда, опытного педагога не проведешь. Был урок английского, который давал тот самый патриотически настроенный учитель в чамаре, не без основания подозревавший Иренку в опасных политических взглядах. Сонное состояние своих учеников он понимал, но был не в силах преодолеть его. Ему ничего не оставалось, как приступить к плавному изложению правил образования будущего времени в английском языке. Мыслями он уносился неведомо куда, быть может, на зеленеющие нивы шотландские. Он тоже был утомлен, раздосадован и беспомощен.

Надя еще раз проглядела записку. Улыбнулась, вновь кивнула в знак согласия, хотя все еще толком не знала, какой именно помощи ждет от нее Иренка.

А текст записки был таков: «SOS! Тонем! У школы ждет меня девушка, зовут ее Эма, а у меня в шесть свидание. Помоги!!!»

Поскольку Иренка была девочкой одновременно и старательной, и смышленой, она, конечно, не могла не заметить, что «англичанин» не спускает с нее зорких глаз, но ведь даже попади эта невинная записка ему в руки — что в ней особенного; любопытно, что и взрослые, опытные люди считали Иренку существом «без проблем» — девочкой веселой, искренней и покладистой. Ах, до чего порой ошибаются люди! В Иренке не было ни одного из перечисленных и столь желанных для воспитателя качеств. Это была всего лишь способность приспосабливаться к окружающему. На самом деле Иренка была серьезная, склонная к грусти, замкнутая, до времени помудревшая. Может, потому она и сблизилась так с Надеждой.

Из класса они вышли последними. Надя ждала. Не расспрашивала, сумела унять свое любопытство.

— Ну как?

— Само собой, — ответила Надя.

Они молча спускались по лестнице, по которой валом валили ученики в просторный вестибюль, где возвышался огромный мраморный камин. На его массивном высоком консоле стоял бронзовый бюст бородача с лицом ничем не примечательным. Никто из учеников так и не знал — да и кому хотелось утруждать себя этим знанием, — был ли это бюст эпонима данного заведения или президента первой республики, которая успела уже стать второй. В описываемую пору бюст исчез, и осиротевший консоль возвещал лишь о своем намерении дождаться лучших времен.

Девочки постояли немного, наслаждаясь потоком приятного теплого воздуха. В начале сентября именно здесь они и познакомились. Словно сговорившись, обе поглядели вверх — не увидят ли они и сейчас, как по широкой, просторной, тогда столь выразительно опустевшей лестнице поднимается бравый офицер с саблей и в живописно развевающейся накидке. Весьма романтично! Но это было так давно и казалось уже таким нереальным, что обе лишь стыдливо опустили голову.

— Ну как? — повторила вопрос Иренка.

— Из академки? — спросила Надежда.

Иренкина улыбка красноречиво говорила — я еще не сумасшедшая. Однокашник — увольте, это, право, смешно. Академка — это же спокон веку инкубатор честолюбивых юнцов, а я не терплю ни их пустого честолюбия, ни их растерянного изумления перед открывающимся миром и таинствами жизни. Сейчас не время для этого.

— Так что? — спросила Иренка, скорей, саму себя. И это должно было означать — что же мы скажем Эме?

— Ну? — спросила Надя, и это означало то же самое.

Они спустились еще на несколько ступенек, в ученический гардероб. На них пахнуло привычным школьным запахом обуви, платья, книг и тетрадей, смешанным с ароматом духов франтоватых, но небогатых барышень и застоявшимся дымом тайных затяжек и окурков, утопленных в карманах девичьих и мальчиковых пальто.

Присев на скамейку, они переобулись. Иренка поглядела на часы. Такая роскошь досталась Надежде только после войны. Или война еще не кончилась? Но не стоит на этом заострять внимание. До этого события — а в Надиной жизни и такие мелочи тоже были событиями — мы еще дойдем. Время, которое показывали часы, Иренку вполне устраивало.

— У нас в запасе еще пять минут. Эма — замечательная девушка, но сегодня нам с ней, к сожалению, не увидеться.

— Из-за этого мальчика?

— Из-за него, но и по другой причине. Не смогу, Надя.

— А как я узнаю ее?

— Проще простого. Увидишь красавицу, рост сто восемьдесят или чуть меньше. — В Иренкином голосе была обычная легкая веселость, но Надя чувствовала, что подруга втайне чем-то озабочена, угнетена, видимо, ей предстоит что-то трудное, с чем нелегко будет справиться.

— Эма носит короткую стрижку наподобие каски…

— А цвет волос?

— Темный «тициан». На ней будет бутылочно-зеленый костюм с меховым собольим воротничком…

— О соболях я только в сказках читала. На что они похожи?

— На ее волосы. Подойдешь к ней и скажешь… да, что ты скажешь?

— Что тебе стало плохо, пришлось уйти из школы раньше.

— Нет, Эма знает, что я сроду не болела, да и потом…

— Что «потом»?

— А то, что мне нужно было проводить ее в одно место…

— Куда?

— Понятия не имею, но ты не бойся. Эму я знаю, это моя подруга.

Тогда еще редко в этом смысле употребляли слово «товарка».

— Хорошо. Тогда я провожу ее.

— Но что ты ей скажешь?

— Что ты попросила меня это сделать, потому что сама не смогла.

Иренка поглядела на Надю изумленно и рассмеялась. На этот раз искренним веселым смехом.

— Молодец, Надя!

— А как ты завернешь за угол, чтобы она не заметила? — спросила Надежда, вникая во все детали Иренкиной затеи. Не было нужды подробнее определять этот угол, расположенный чуть наискось против главного входа в школу. С незапамятных времен это было место встреч, а также первых тайно выкуренных сигарет, ибо это место из школьных окон не просматривалось.

— Ты выйдешь немного раньше. Думаю, Эма уже там. Проводишь ее. А меня тоже подождут. Только, пожалуйста, постарайся обойти наш угол стороной. Хорошо?

— Хорошо. Завтра расскажу, как все получилось. Твою Эму, наверно, узнаю.

— Конечно, узнаешь. Эма одна такая на свете. — Иренка казалась озабоченной, словно не была уверена, что все устроила должным образом.


Мы нередко слышим, читаем, а то и учим в школе о необычных явлениях природы, и, конечно же, вполне доверяем не только немудреному рассказу наблюдателя, но и научным данным и свидетельствам, зафиксированным в солидных трудах. И все же, пожалуй, этого недостаточно, чтобы составить себе ясное представление о необычных, большей частью опасных явлениях природы, о том, что происходит с землей и как себя чувствуют люди, на которых эти стихийные бедствия обрушиваются.

Нечто подобное творилось и с Надей. Она нередко слышала, как девочки ее возраста и те, что постарше, грезят о странном природном явлении, именуемом любовью, и прежде всего любовью с первого взгляда. Она читала и романы, посвященные такому явлению и вышедшие из-под пера авторов старомодной, чувствительной школы романтиков. Читала она и реалистов, и даже кое-кого из сюрреалистов, которые, надо сказать, так и не сумели увлечь ее ни в молодости, ни поздней — ведь ее фантазия была подавлена фактами и представлениями, обусловленными столь суровой реальностью, что она и впрямь не находила никакого очарования в сверхреальных видениях, она просто-напросто настроена была на волну иной частоты.

По поводу явления, именуемого первой любовью, или, точнее, любовью с первого взгляда, существует множество мнений. Все они общеизвестны. У каждого своя правда, а общей правды нет, уж так повелось в жизни — большая ложь складывается из малых правдочек.

Эма с каской прямых волос цвета «тициан». Эма!

Это была любовь с первого взгляда. Нет, бога ради, не обнадеживайтесь и уж тем более не возмущайтесь, предполагая, что я заведу вас в лесбийские кущи, обретающие время от времени столь шумную популярность. Не о них речь. Надя была существом прямодушным, с детства, к сожалению, лишенным не только атмосферы простых, уравновешенных отношений и чувств — мы вовсе не притязаем на любовь, о нет, мы куда скромнее, — но и добрых, мучительно желанных отношений с человеком старше себя, будь то сестра или подруга, если уж мать отвергала ее таким непостижимо непримиримым образом. Не следует забывать и об оторванности девочки от мира, искаженно кривым зеркалом жизни старого дома. И еще одно обстоятельство: до четырнадцати лет она ходила только в женские школы, а стало быть, не имела ни опыта общения с мальчиками, ни даже представления о них. У нее, конечно, был брат, но ведь нам известно, что ни брат, ни отец никогда не воспринимаются как существа мужского пола в прямом смысле этого слова. Это существа ангелоподобные, как бы бесплотные, их телесность столь естественна и привычна, что тем самым совсем неощутима. Сверх того, брат, носящий патриотическое имя Пршемысл, старался избегать какого бы то ни было проявления родственных чувств, даже намека на них, не говоря уже о симпатии, расположении или братской любви — продолжи мы эту тему, мы могли бы далеко зайти…

Даже класс городской школы, где училась Надежда, не обошелся без нескольких мечтательниц, которым хотелось любить и боготворить. Но шел 1938 год, и нежные чувства уже давно не обретали той стремительности взлета и падения, как это бывало во времена их матерей или даже бабушек. Суровое настоящее и головокружительные сальто мировых событий в равной степени оттеснили на задний план мечтательные порывы молодых сердец. Да и то бесспорно, что во время войны — не в период кризиса, который приводит к ней, и это все понимают и только в нервическом напряжении ждут, КОГДА придет грозный час, — дети быстро взрослеют, характер их ломается, зачастую даже мужает, но в любом случае они лишены естественных условий. Не познавшие радостей юности, задавленные слишком непосильными заботами, эти поколения детей вырастают болезненными и всю жизнь несут на себе эту печать.

Надежда, эта чужестранка в архипелаге страсти нежной, на протяжении всего детства и ранней молодости с легкой усмешкой, таящей грустную зависть, наблюдала за влюбленностями своих ровесниц, за вечно осмеянными чувствами, что были обращены на ушастых мальчишек с торчащим, кадыком и ломающимся голосом, этих будущих мужчин, которым пока редко кто сочувствовал, которых почти никто не понимал и с которыми уж определенно никто — во вред себе же — не хотел считаться.


Ученица Надежда Ярмила Томашкова в обыкновенной школьной юбочке — не то коричневой, не то темно-синей, в блузке из стирающегося вельвета, которую сшила сама, вот эта Надя, совсем не подготовленная ни к чему такому, что в жизни детей из нормальных семейств, окруженных друзьями и знакомыми, воспринимается как нечто естественное, шла заискивающе мягким и бархатисто-теплым осенним днем мимо непривычно безлюдного угла «роковых свиданий» на встречу с подругой Ирены Смутной.

Поначалу, когда Иренка обратилась к ней за помощью, вся эта история представлялась ей совсем обыкновенной и даже чуть забавной. У Иренки свидание — для Нади это было очевидно, у нее не было никаких сомнений: возможен ли иной интерес или иная тайна, кроме любви, в жизни девушки молодой и очаровательной? А вот теперь, бредя по улице живой и все-таки особым образом опустелой, какими могут быть улицы лишь в больших городах или именно в столицах, она почувствовала, что ей недостает смелости подойти к незнакомой барышне. Конечно, это наверняка именно барышня, если у нее каска волос цвета «тициан», воротничок из норки или соболя, то есть из чего-то такого, о чем мы узнали из сказок, правда уже давным-давно позабытых. И что же она ей скажет? И должна ли она, обращаясь к ней, называть ее этим обычным смехотворным словом «барышня»?

В доме, где жили Томашеки, ютилось несколько барышень. Удивительно жалкие создания на задворках общества и времени, некая помесь смешного и притом трагического, вызывающая жалость и одновременно глубокое презрение, особенно у тех, кто лучше преуспел в жизни. Вот почему Надежда с самой первоначальной поры своей осознанной жизни понятие «барышня» связывала с чем-то безнадежно загубленным, поблекшим и пропахшим грошовым, к тому же редко употребляемым мылом, самым дешевым маргарином и ржаным кофе, то есть той мешаниной запахов, которая никак не могла относиться к незнакомой Эме.

Девушка, именуемая Эмой, избавила Надежду от нелепого заикания в первую неловкую минуту знакомства тем, что с милой улыбкой искушенного в общении человека заговорила с Надей первая и вполне естественно выразила догадку, что Иренка, видимо, потому прислала свою подругу, что не смогла прийти сама. Вдруг все стало на свои места удивительно просто. Эма выглядела очень молодо — да и было ей всего восемнадцать, — но на лице было выражение сдержанной мудрости, которая часто украшает юные лица, а иногда сохраняется и на всю жизнь. Это было лицо, расположившее к доверию даже осторожную Надю: нет, эта девушка никогда не станет дешево подтрунивать над ее наивностью и провинциальностью, она даже не заметит, какое на ней поношенное и несуразное пальто реглан, явно не подходящее для такой взрослой девочки, как Надя.

Многие годы спустя Надежда с Иренкой пытались воскресить в памяти этот эпизод первого знакомства с Эмой, которая стала затем Надиной подругой на всю жизнь, но ни одна из этих женщин, уже усталых и печальных и именно потому мечтавших хотя бы на миг вернуться назад, во времена «угла роковых свиданий», в пору больших чувств и больших надежд, так и не смогла, как ни пыталась, извлечь из воспоминаний хотя бы осколок того события, из-за которого Иренка не пришла на свидание с Эмой, или того места, куда Надя должна была ее проводить. Много лет спустя именно эта осечка памяти представилась им великой несправедливостью, ниспосланной судьбой.

Но тогда, после первых Эминых слов, обращенных к Надежде, снова стало так же хорошо и весело, как было за час до этого в школьном гардеробе, когда Иренка сообщила Наде по секрету, что у нее другие, более важные дела, и Надежда с каким-то затаенным или, скорей, неосознанным упованием на чудо, долженствующее в ее жизни все изменить, бросилась в эту авантюру, которая по существу никакой авантюрой и не была. Обе девушки с первых же слов потянулись друг к другу, словно были знакомы уже долгое время и их многое связывало. Они шли все еще оживленными и столь причудливыми улицами Старого Места, где веяли, словно стяги, всевозможные ароматы — благоухали цветы, заморские пряности, свежежареный кофе, первые каштаны, доносился густой запах шелка, шоколада и апельсинов, но и кошатины и винных бочек, духов дорогих и совсем ординарных, слышался тут и запах человеческих голосов, их напевные мелодии, каденции от шепота до резкой брани торговок. Витрины изобиловали товарами. В тишине опускавшегося осеннего вечера, затянутого легкой сиреневатой дымкой, которая так оттеняет девичью кожу, зажигались неоны. Магазины предлагали золото, меха. Зима у порога, казалось, говорили они. Для предстоящего театрального и бального сезона они предлагали бархат, велюр, шелковую тафту, для студеных зимних дней — теплые ткани на расхожие костюмы и пальто, которые по тогдашней парижской моде носили длинными, приталенными, с очень широкими лацканами, выкроенными наподобие сердца и зачастую украшенными серебристой лисицей.

В меру строго соблюдаемого домашнего бюджета женщина могла купить себе в одном из староместских меховых магазинов нежную легонькую шубку из модных в ту пору оцелота, рыси или — если речь шла о женщине не первой молодости — из настоящего каракуля — и, конечно, из ондатры, крашеного кролика или искусно стриженного барашка.

Неверно было бы утверждать, что обе молодые пражанки, нимало не интересуясь сокровищами магазинов, вели между собой оживленный разговор. Говорила главным образом Надежда, которая считалась молчальницей. Она отвечала на Эмины вопросы, задаваемые непринужденно и скромно, и была счастлива, что может рассказать о вещах и чувствах, о которых отроду никто ее не спрашивал, потому что отроду никого особенно и не интересовало, что она думает или даже чувствует, словно бы все это было чем-то непристойным, что лучше приглушить деликатным молчанием. Почему, однако, Эма проявила столь необычный для первой встречи интерес к Наде, совсем чужой девочке? Как позже она объяснила Иренке, Надежда представилась ей фарфоровой куклой, которая попала в руки бессердечного ребенка и которая однажды будет разбита, но так и не поймет почему, а то и вовсе не поймет, что разбита. Эма и Иренку расспрашивала о Наде, но та ничего не могла ей сказать, кроме того, что Надя милая девочка, чуть-чуть с причудами, из странной семьи. Под этим «из странной семьи» она мыслила не что-то буднично пренебрежительное, а просто какую-то запуганную замкнутость, по причине которой учителя хвалили Надежду, ошибочно объясняя эту особенность старанием и трудолюбием, а соученицы на первых порах недоверчиво косились, подозревая в ней дурную честолюбивую склонность к ябедничеству.

— Может, пойдем в кино? — спросила Эма, когда они забрели в глубь Старого Места, к готическому храму с его строгой черной башней, которая столетия спустя оказалась в обрамлении гипсовых ангелов стиля «модерн», тритонов, кариатид и тому подобных монстров. Конечно, Надежда пошла бы с радостью — когда еще она может попасть в кино, вот на кладбище к папеньке — да, но в кино? Однако время близилось к семи, а Надежде разрешалось гулять только до шести вечера. Она и так уже беспокоилась, что матушка будет сердиться. На шумном Мустке они расстались.

Матушка не сердилась, она была встревожена, но не из-за получасового опоздания дочери, а совсем по другой причине.

В кухне никого не было. На столе лежал небрежно брошенный, неразвернутый кулек коричневой бумаги, в какую прежде обычно заворачивали колбасные изделия. Бумага начинала пропитываться жиром, от нее поднималась едва уловимая ленточка пара и исходило неизменное амбре свежерубленого мяса, за которым матушка не ленилась ходить на угол Виноград и Вршовиц. На столе лежали булки и свежая вечерняя газета «А-Зет», исполосованная громадными заголовками: МЫ УШЛИ ИЗ ВТОРОЙ ЗОНЫ — РИББЕНТРОП ВЫЛЕТЕЛ В ЛОНДОН.

Из комнаты Пршемысла доносился голос матери, звучавший на неестественно высоких нотах. Она была, верно, так встревожена, что голос ее изменился до неузнаваемости. Надя быстро скинула свое жалкое пальтишко реглан и скользнула в комнату брата.

Матушка протягивала обе руки к Пршемыслу, который по обыкновению стоял у окна, против двери, в которую вошла Надежда. Его лицо обрело выражение ожесточенности, даже ненависти, свойственное человеку растерянному, который боится, сердится, старается выказать мужественность, а сам при этом едва не плачет. Такое завершение прогулки с Эмой для Нади явилось жестокой неожиданностью. Мать всхлипывала:

— Как ты можешь нести такую ужасную чушь! Ты еще очень молод, чтобы заниматься политикой. Все, что ты тут мелешь, просто бессмыслица. В толк не возьму, почему должна начаться война? Гитлера мы ублажили, так чего ему еще понадобилось? Наш директор сказал: нужно сохранять спокойствие и работать, и все будет в порядке.

— А я тебе говорю — дело идет к войне, и только к войне, — возмущался Пршемысл.

— Но почему к войне? — удивлялась мать, словно ей сообщили, что собирается дождь.

— Война?! — выкрикнула Надя, и в ее голосе послышался трогательный страх ребенка, который не знает точного значения этого слова, но понимает, что это плохо, и очень боится.

— Война, — растерянно повторил Пршемысл, словно бы уже сам так твердо в это не верил. Затем покачал головой и, не простившись, ушел.

Было около восьми вечера. Он ушел, не сказав куда, и мать не спросила. С минуту она глядела на белые лакированные двери, в которые вошла бедной, но желанной невестой, на эти белые двери, в которые вынесли ее молодого обожаемого супруга и которые с шумом захлопнул сын Пршемысл, оставив в кухне — в ту минуту такой неуютной — младшую сестру Надежду и постаревшую мать наедине с этим страшным словом: ВОЙНА.


Примерно неделей позже Пршемысл снова неприятно удивил, огорошил свою мать тем, что попросил поставить в его комнату вторую кровать — кровать, переходившую по наследству от прадеда к деду, от деда к отцу, — поскольку один его коллега из провинции выразил желание поселиться у них. При этом сын не преминул высказать матери оскорблявшие ее слух замечания о том, что, дескать, коллега готов мириться с неудобствами быта — с отсутствием ванной, общим туалетом на галерее и подобными мерзостями, которые мать, конечно, таковыми не считала и воспринимала как нечто само собой разумеющееся и потому вновь обвинила Пршемысла в неблагодарности.

Долгие словопрения, во время которых не однажды раздавались слова на удивление злобные, равно как и смешные и опрометчивые, — хорошая семья, квартирант, а мы знаем, что это такое, у соседки, к примеру, один квартирант застрелил себя и свою случайную возлюбленную, ужас какой-то, да и вообще опасность, которая угрожает Наде со стороны неизвестного молодого и определенно распущенного человека, — в конце концов вызвали у Пршемысла уже только усмешку: Надя и опасность, связанная с квартирантом, — ну не дикость ли! Словом, разговор обрел такой характер, словно бы два туполобых упрямца делают вид, что хотят договориться, но на деле и не помышляют об этом. Однако Пршемысл был моложе и, значит, настойчивей, образованней и, значит, изобретательней в своих язвительных доводах, и потому мать в конце концов должна была уступить. Ей представлялось это полным поражением: сын отнял у нее последнее сокровище и она как бы во второй раз овдовела. А ведь речь шла всего лишь об одной из старосветских супружеских парных кроватей, приданом какой-то праневестки семьи Томашеков. Да, подобная аномалия, вызванная яростной сентиментальностью, при всей своей болезненности не только смешна, но и опасна, ибо эгоизм, возведенный в добродетель, не знает границ.

Итак, Томашеки обогатились еще одним членом семьи. Этот, казалось бы, обременяющий семью чужак — приятного недеревенского вида сельчанин, «уроженец», как он говорил, большого имения, — на самом деле семью нисколько не обременял. Он в срок уплатил до смешного ничтожную квартирную плату и перед отъездом на рождественские каникулы, прежде чем учтиво откланяться, вручил пани Томашковой посылку со множеством вкусных деревенских даров. Этот жест так впечатлил женщину, не привыкшую к знакам внимания, что она чуть было не перекрестила ему лоб с пожеланиями счастливого пути и удачного возвращения. Она, правда, вовремя сдержалась, лишь скромно поблагодарила милостивую госпожу — имея в виду мать своего квартиранта — и попросила передать ей свое почтение.

За весь месяц, с середины ноября до середины декабря, что этот сельчанин жил в столь непрезентабельном доме Томашеков, он ни разу не видел Надежду и, надо заметить, вообще не проявлял никакого интереса к этому распускающемуся цветку, не говоря уже о каких-то других низменных желаниях, так что в этом плане вдова окончательно успокоилась. Напротив, в ее озабоченной голове, которую она еженощно клала на подушку осиротелого ложа, роились мысли иного порядка: теперь ей стало казаться, что даже по отношению к Наде идея Пршемысла не была уж такой глупой прихотью.

Томашеки благополучно перешагнули через все перипетии рождественских праздников. А для Надежды это рождество вообще было поистине небесным даром. Ее с Иренкой пригласили к Эме на третий день праздников, или, как тогда принято было говорить, на святого Штефана.

А потом ночью она долго и трепетно перебирала в памяти каждое мгновение этого дня. У Эмы она вдруг почувствовала себя неловко, словно птерозавр, перенесенный в современную гостиную, но она сумела скрыть свое смущение. Конечно, Надя просто недооценивала себя. Держалась скромно, не вступала в горячие споры, но, если к ней обращались, отвечала впопад. А что она чувствовала себя не в своей тарелке, стесненно — вовсе не удивительно! В такое общество молодежи она попала впервые. Да и вообще в чужом доме оказалась впервые, ведь, кроме квартиры родителей и соседей, она нигде не была, а они не шли ни в какое сравнение с Эмиными хоромами. Ей, конечно, хотелось поделиться с Пршемыслом — наверняка он тоже попадал в такое положение, но разве можно было об этом даже мечтать! Мать, напротив, проявляла горячий интерес, но в основном к тем вещам, которые Надю совсем не занимали и о которых она ничего толком не могла рассказать. Ну, например, кто Эмин отец, как была одета Эмина мама, сколько у них комнат и тому подобные вопросы, показавшиеся Наде даже обидными.

Надежда долго думала обо всем, ей казалось, не хватит ночи, чтобы пережить все снова, пусть мысленно, но вдруг ее одолел сон, полный приятных видений, сотканных отчасти из обрывков пережитого, а отчасти из надежд и отрадного ощущения, что она по-настоящему счастлива.

И прежде чем ее покинуло это пьянящее чувство и она отрезвела, год перекувырнулся, и на календарях объявилось 1 января 1939 года. Но пока еще эта полнейшая нечетность чисел никого не ужасала.

ЭЛЕГИЯ

Как странно! Когда бы я ни вспоминала о нем, мне никогда не приходит на ум его имя. Думаю о нем чисто формально: мужчина, муж, отец, будто столкнулась с ним совсем невзначай на одном из каких-то деловых совещаний. Будто это был совсем посторонний человек. Теперь я знаю, что никому не дано понять друг друга, даже при самой сильной любви. Конечно, бывают такие редкие мгновения, но как далеки они от того, что принято считать любовью. Это всего лишь наивное представление о близости. Три, а возможно, пять раз в жизни мне случилось почувствовать такое полное понимание и поистине нерасторжимую связь. Мы были как одно существо, такими близкими, что душа отзывалась болью.

Жизнь не милостива к чудесам. Дни сплошь прозаичны, будничные обязанности, забота о мелочах, без которых ничего не спорится, столько пошлости, а радостей наперечет. Но я все равно не научилась радоваться ни маленьким подношениям жизни, ни большим — пожалуй, больших я даже боюсь. Красоте и радости надо учить с малолетства. В моей памяти навсегда осталась «задняя комната» — так мы называли спальню родителей, с плотными, ручной вязки шторами и овальным портретом отца, оплетенным плющом и черным флером. Отец — улыбающийся, до неприличия молодой мужчина, моя мать, увядающая красавица, и я — некрасивая девочка, твердо усвоившая, что ничего не достается даром, что за каждую светлую минуту надо платить, причем бедный платит вдвойне.

Сейчас, когда жизнь моя прошла и нельзя уже ожидать ничего, что могло бы изменить ее или поразить меня, ясно вижу, что и впрямь безвозмездно ничего хорошего мне не досталось. За все мне был предъявлен счет. И самый большой счет предъявили мне дети, но его я оплатить уже не могу, даже если хочу, и очень хочу.

Главная ошибка матерей и источник всех их печалей в том, что они слишком полагаются на кровную связь со своими детьми, — конечно, это же ведь их дети. Но только беременность и первые месяцы после рождения связывают мать и младенца путами нерасторжимой блаженной зависимости.

Каждая улыбка, движение, шажок, которому мать бесконечно радуется, отнимают у нее ребенка. Перед ним открывается мир, а значит, нечто стороннее, не зависящее от матери. Он познает самого себя, окружающее, людей — словом, все, что хотите, и, как бы вы это ни назвали, со всем можно согласиться — настолько это сложный процесс. Материнский берег отдаляется.

Да и что, впрочем, мы можем дать нашим обожаемым детям? Конечно, ощущение безопасности, домашний покой, любовь. Это огромно, даже свыше человеческих сил, но подчас и этого недостаточно, и это не помогает, хотя горе тем, которым и в этом было отказано. Дети редко когда могут понять, что мать тоже обыкновенный человек со своими заботами, неудачами, со своей жизнью, независимой от них. Я мучительно задавалась вопросами, в чем же я оплошала: в воспитании ли, в ведении ли хозяйства, в тоне ли, которым мы говорим с детьми о самых обычных вещах или к которому прибегаем в исключительных случаях? Что я упустила, проглядела, а может, была не очень строга? Или чересчур ребячлива в желании приблизиться к ним? Может, была от них слишком зависима и они прознали об этом?

Ни одна мать, если она хоть мало-мальски умна, не станет утверждать, что знает и хорошо понимает своих детей. Наверно, этим женщины лишь успокаивают себя, чтобы совсем не утонуть в слезах. По сей день не перестаю завидовать моей матери, ее непримиримой откровенной борьбе за чуть более достойное существование, которое не уронило бы доброе имя учительской семьи. Сдается мне, для нее все было легко и просто, все подчинено ее воле, ее представлениям.

Но не ошибаюсь ли я? Было ли это на самом деле так просто? Пршемысл кончит медицинский, поскольку это была воля покойного отца. А ты поступишь так-то и так, и мы действительно поступали, как хотела она. Пусть не в прямом смысле слова, но по сути — да. Она, пожалуй, никогда не ломала голову над тем, что такое счастье — свое ли или наше. Стремление к счастью было ей неведомо, возможно, оно казалось ей даже греховным. Однако справедлива ли я к матери? Да и что я знаю о ней? Из вечера в вечер она желала мне доброй ночи и исчезала в «задней комнате», где стояла прохлада даже жаркими летними днями. Из-под двери в квартиру прокрадывалась плотная томительная тишина. Я спала в кухне на раскладушке — такие приобретались для прислуги. Там было тепло — вся квартира не отапливалась, даже на рождество не делалось исключения — и как-то уютней, чем в комнатах. Эта тяжелая, тревожная тишина, что исходила из спальни, часто не давала мне уснуть.

А летом и подавно. Летние ночи бывали шумными. В сквере на площади промышляли полчища проституток. Их визги, крики мужчин, брань пьяных, свистки полицейских хотя и пугали меня, но, как ни странно, давали ощущение жизни. Вселяли надежду, что ночь когда-нибудь кончится, дверь «задней комнаты» откроется и мама вернется ко мне. Но сейчас, господи, что сейчас там происходит?

Я вдруг подумала: а испытывала ли я когда-нибудь к матери ту, самую блаженную, детскую привязанность? Наверное, я уже слишком стара и измучена и не смогу воскресить в памяти ничего светлого и отрадного. Умела ли моя матушка смеяться? Случалось ли мне когда-нибудь это видеть? Я не видела ее даже плачущей, а причин для этого у нее было более чем достаточно.

Муж мой Павел — тот умел смеяться. Великолепно умел это делать, с ним впервые я поняла, что за чудесная штука — жизнь и как замечательно, что я родилась в нашем городе и именно в наше время. Я исполнилась веры, что ничего плохого со мной не случится, раз возле меня Павел — мы ведь принадлежим друг другу навеки. У него были надежные сильные руки, надежный голос, улыбка. Годы спустя эту улыбку я еще умела разглядеть на лице, уже переставшем быть человеческим — так оно изменилось. Улыбку эту я бережно хранила, я пронесла ее чистой и непорушенной сквозь ледниковую пору моей жизни. Она осталась во мне, со мной и умрет.

Его мать, несомненно, была права, посоветовав мне, когда я вернулась из Вены, взять детей и уйти, пока не поздно. По мере того как муж, восходил по служебной лестнице, он менялся и терял способность улыбаться. Должно быть, существует какая-то определенная зависимость между карьерой и способностью или желанием смеяться, когда бескорыстие, благородство молодости оборачиваются обрюзгшим от страха тщеславием. Долго не замечала я в Павле этой перемены. Да и не представлялось особых возможностей. Дома он бывал редким гостем. А я — работающая женщина с тремя малыми детьми. Преданная ему всей душой, я всячески старалась облегчить ему жизнь, ничем не обременять его, не стоять ему поперек дороги.

Жила я исключительно ради семьи. Но при разводе муж попрекнул меня именно этим. Дескать, я не стремилась быть с ним на равных. Кстати, на эту фразу я довольно часто наталкивалась в письмах беспомощных женщин, загнанных в тупик. Они ощущают себя обманутыми, лишенными последней капли надежды и желания жить, и все это по милости их любимых мужей, подчас и детей — а ведь они отдали им себя без остатка. Мудрые ответы, которые даются в ответ на эти сетования, столь же однотипны, как и сами сетования. Иное и невозможно. Вода всегда течет под гору. Я, однако, не перестаю с восхищением удивляться этим обобранным бедолагам, не теряющим надежды, что им все-таки поможет какой-нибудь спасительный совет, несмотря на то что уже прожита или проиграна большая часть жизни и уже нет пути назад. Я никогда не просила совета. Я была убеждена, что не могу поступать иначе, и потому действительно поступала так, а не иначе. Жалею ли об этом? Нет, отнюдь нет, во всяком случае себя — нет.


Их марш, сопровождаемый скрежетом металла, завываньем метели, ветра и беззвучным криком земли и пробужденных от сна людей, начался с полуночи. Ранним утром они объявились на безжизненных окраинах Праги. По мере того как они рвались к центру города, где уже роились люди, казалось, отступала эпоха двадцатого века и победно вторгалось средневековье с гнетущим ужасом, с обыкновением разнузданного смертоубийства, с пьяными наемниками и визжащей Девкой Безносой. Прага явила свой первозданный готический лик, каменный, возвышенный, обращенный в неземное. Средневековая Прага, растоптанная гусеницами танков, пронзенная стволами орудий, город, чьи звонари, сраженные чумой или духом тьмы, не успели даже ударить в набат, а возможно, сами колокола уже онемели. Не узнать было и каменных изваяний. Утратив обличье символических стражей, они угрожали неумолимым камнем и неподатливостью бронзы. Башни соборов, где над умолкшими колоколами гнездились домовые сычи и летучие мыши, разрывали шпилями хмурую тьму зыбкого рассвета. Аркады домов, чья память уходит в века, отчаянно вытягивались стрельчатыми сводами, словно взывая к небу. Деревья и темная река, пересеченная мостами со скульптурами и без них, ставшими в то утро сплошь средневековыми и не ведущими с берега на берег, а из никуда в никуда, потому что уже не стало нашего города, это был город ужаса, и Староместские куранты обозначили этот год и день, а скелет с косой горестно закивал. Примолкшие острова, с безлистными и сурово бесцветными рощами, словно вырезанные острым резцом слепнущего гравера, запечатлевшего на память потомкам и в назидание королям последние сцены Тридцатилетней войны. Крик загубленных, которые еще жили, уже звучал над городом.

Гранитная мостовая, в то утро грязная, порозовевшая от плохо смытой крови и серая, словно опавший зоб голубка, не звенела от топота швабских корнетов, даже трубачи не трубили в начищенные до блеска трубы, прижатые к голубому шелку перевязей с вышитым девизом, таким же бессмысленным, как все девизы и военные действия от сотворения мира. Неумолимая гравюра ожила, однако действительность была куда беспощадней. Военная техника заполонила город. Она принесла с собой многое множество невыразительных плоских лиц. Своими пустыми глазами они вглядывались в небо, далекое и желанное, которое уже не будет их небом.

Осажденные ненавистью города, они замкнулись в свое молчание, в свой страх и гордыню. Замурованные в униформы услужливой смерти, опоясанные черными ремнями с пряжками столь же холодными, как их будущие мертвые глаза. Все было холодным и бессмысленным, как и этот их безумный девиз, вычеканенный готическими буквами на пряжке ремня: Gott mit uns[6].

А люди, как же они?

Выдержат? Погибнут? Казалось им, что у них не осталось ничего, но даже в этом «ничего» для них заключалось все. Они не могли еще и предположить, что ни одна трагедия не бывает так жестока и унизительна, как эпидемия убожества.

Перед их взором в город не торопясь, уверенная в своей несметной добыче, въезжала война. Страшная война. Земля дала ей оружие против самой себя и сама же теперь цепенела от страха. Люди с утра до вечера сбивались в толпы, гневные, проклинающие: кто-то понимал много, кто-то мало, а кто-то не понимал вообще ничего.

Дом на углу парковой площади, разумеется, ничему не удивлялся. Это была всего лишь мертвая материя, но его обитатели — эта пестрая-препестрая смесь, эта паства, столь добротный материал для репортеров, социологов и деятелей благотворительных обществ, эти людишки кишмя кишели, как муравьи.

Классовые барьеры, которые в барочном доме сохранялись, возможно, тщательнее, чем в королевских дворцах, были сметены танками и бронемашинами, что неутомимо грохотали на улице, круто спускавшейся к реке. Казалось, повредился мозг этого взбесившегося механизма, и машины будут мчаться мимо целую вечность, покуда не кончится бензин или не сойдут с ума водители.

Несколько испуганных женщин — мужчины разбежались кто куда — ввалились к Томашекам. Спальня Антонии была осквернена этим вторжением. Женщины сгрудились у окон. Сама Антония стояла чуть поодаль, то ли случайно, то ли умышленно ввиду портрета своего до неприличия молодого супруга. Плющ этим утром был сорван, черная флеровая лента реяла по комнате, где все время гулял сквозняк из-за страха, воплей и поминутно растворяемых дверей. Кто знает, о чем размышляла Антония, блуждая пристальным взором по знакомым чертам фотоснимка, словно бы вглядывалась в контуры неведомого материка, засиявшего наконец в бесплодной дали вод.

Соседки не замечали ее. Они стояли у окна и недоуменно наблюдали за происходившим на улице. Делились мнениями, по большей части позаимствованными у своих мужей и братьев. Многие из них в отличие от мужчин думали иначе и совсем о другом — прежде всего, где достать провизию, с которой определенно возникнут трудности. Пожилые женщины, имевшие опыт еще со времен первой мировой войны, вызывали у прочих уважение. Вдова, никого не видя и не слыша, молча стояла перед портретом.

Пять колокольчиков на латунном, на сей раз тщательно вычищенном полукружье над входом в писчебумажный магазин от этого моторизованного натиска дрожали и нервически звенели. Сам же хозяин, облаченный в рабочий халат блестящего черного сатина — казалось, он пребывал в трауре, — не мог усидеть в своей лавчонке, забитой душистой бумагой, пастелью, акварелью, тушью, альбомами, тетрадями и листами рисовальной бумаги. Он решил зайти в соседнюю кофейню на чашку мокко, чтобы освежиться толикой столь невинно отрадной жидкости и одновременно воспрянуть духом в окружении лиц человеческих. Он имел в виду, конечно, нормальные лица. Ну и безумец! Кто же в этот день оставался нормальным? И потому владелец писчебумажного магазина, этот патриот в сатиновом халате, столкнувшийся с удручающей действительностью, удовольствовался лишь тем, что воскресил в глубинах сердца и, более того, в глубинах памяти источник ободряющий любви к отечеству и ряд сходных ситуаций в тревожной истории Земли чешской. Так, победив собственное малодушие и беспомощность иных посетителей кофейни, он заверил пана хозяина и всех, кто нуждался в поддержке, что мы-де останемся до конца верными патриотами. Конечно, ответил ему на это перепуганный владелец кафе, он, хозяин писчебумажного, должен быть счастлив, потому как бездетен, а что до него, владельца кафе, так он почитает истинным небесным благословением некогда многими осужденное замужество своей дочери, сменившей пражское кафе на подобное заведение в Париже. О эта людская близорукость! Хозяин магазина писчебумажных товаров возмущенно потряс головой, осуждая непатриотический дух владельца кофейни, и покинул уютно нагретый дыханием зал. Он мысленно призывал себя к решительному сопротивлению, которое напрашивалось само собой при виде площади, исчезающей под тучами снега и немецких танков.

Было немногим более восьми. Надя с Иренкой стояли у мраморного камина в школьном вестибюле. Обе молчали. Как им было сказано, уже во второй раз за прошедший учебный год 1938/39 на карту было поставлено все. По лестнице к ним спускался учитель английского, чей нос совсем поник, словно приспущенный флаг. Он шел походкой убитого горем старца. Подойдя к лучшим ученицам своего класса, остановился. Попытался улыбнуться Томашковой. За нее он не опасался: ну что, скажите, может случиться с такой усердной ученицей? Пан учитель в своей ребячливой наивности не понимал, что даже усердные, старательные ученики в столь тревожные времена, какими, бесспорно, бывают времена военные, также могут оказаться в весьма неприятном положении, угрожающем их благополучию. Он несколько приободрился при виде подавленной Иренки. В этот день она оказалась вполне достойной своего имени — Смутная. Учитель обратился к ней с речью, столь же нелепой, как и он сам. Разумеется, ученице не приличествует перебивать своего учителя, да и, кроме того, заботы Ирены Смутной были гораздо серьезнее, чем мог представить себе этот набитый ученостью простак. Учитель остановил на ней внимательный взгляд, раздумывая, чем бы заключить свою речь, чтобы каждое слово поистине стало «на вес золота». Наконец он произнес то, что посчитал нужным:

— Будьте осторожны, Смутная, предельно осторожны! Вы прекрасно знаете, что я имею в виду. Это конец, понимаете, конец!

Девушки глядели ему вслед — на его согбенную спину. Иренка недоверчиво качала головой, а Надежду охватило неприличное желание смеяться и смеяться.

— Что будем делать?

Надежда пожала плечами. Занятий нет, а что можно еще придумать? Надя просто не знала.

— Пойдем к Эме или хочешь домой?

— Нет-нет, домой я не пойду.

Квартира Эминых родителей, казалось, жила своей привычной жизнью. Девушкам открыла незнакомая женщина, словно сошедшая со страниц романтической повести. Не спросила ни что они изволят, ни к кому пришли. В этот день подобные вопросы были излишни. Рукой она указала на Эмину комнату. Прошла минута, прежде чем они смогли сквозь дым разглядеть отдельные лица — до того там было накурено. Молодые люди, рассевшиеся как и где попало, сегодня не сетовали на жизнь и не ругались. А поразили Надежду тем, как горячо они спорили. Впрочем, это были даже не споры — в основном они держались единого мнения, хотя преувеличенно громко и запальчиво старались перекричать друг друга. При появлении девушек — это все почувствовали по струе свежего воздуха, ворвавшегося сюда из передней, где было открыто окно, — разговор умолк.

— Это Иренка, — заявил кто-то, неразличимый сквозь дым. — Эма ушла еще утром.

Юноша, подавший голос, направился к ним, переступая через множество вытянутых ног. Он был разительно похож на Эму, как две одинаковые монеты, но без Эминого девического сияния.

На первый взгляд он был из тех людей, которым безразлично, как они в ту или иную минуту выглядят, которых не заботит мнение окружающих и которые не привыкли заранее обдумывать свои слова. Они наделены блаженной уверенностью, что всеми будут приняты так, как сами того пожелают. Это люди удачливо естественны, не занимаются самобичеванием, не страдают комплексами, знают свои возможности, цену себе и, главное, способны скрывать мгновения, когда эта завидная уверенность их покидает. Они знают, что такое дисциплина, попусту не бледнеют и не краснеют. Принимая удар, способны отразить его или попросту взять да посмеяться.

Эминого брата звали Иржи — Надя увидела его впервые. Он же, не обратив на нее внимания, взял Иренку за руку и повел к окну, настоятельно ей что-то втолковывая.

— Вы бы сняли пальто, здесь жарко, — посоветовал кто-то Наде. Вернувшись из прихожей, она заметила, что единое прежде сборище теперь распалось на небольшие группки. Ирена все еще стояла у окна с братом Эмы.

Надя тихо села на единственный свободный стул.

Вокруг шел разговор, но она в него не вникала, она сидела, вся уйдя в себя, и почему-то ей ужасно хотелось подышать нежным яблоневым цветом.

Потом кто-то включил радио. Мир ворвался и сюда.

Дома за ужином, на сей раз тщательно разогретым, матушка спросила:

— Что с вами будет?

— Что может быть, война, — раздраженно ответил Пршемысл.

— У нас тоже говорили, что скоро будет война, — присоединилась Надя. Под выражением «у нас» она подразумевала «у Эмы», которую девочки так и не дождались сегодня.

У Эмы в комнате были почти одни мужчины, потому, верно, они и отослали этих двух девушек к Эминой матери. Конечно, полагать, что в кухне под надзором пожилой любезной женщины девушки в большей безопасности, явный анахронизм. За обедом, который проходил в обществе матери Эмы и женщины, открывшей им дверь, говорилось о совсем незначащих вещах, причем тем успокаивающим тоном матерей, которые хотят во что бы то ни стало сохранить в представлении своих детей мир чистым, хотя и понимают, что усилия их напрасны. Надя, с удивлением следя за покойно текущим временем, дала себя обласкать словами, которые, однако, ничуть ее не трогали. Она отвечала на вопросы, заданные ей лишь для того, чтобы у нее создалось впечатление, что ничего плохого не может случиться.

Впоследствии Надежде понадобилось преступно много лет, чтобы наконец понять, что она не выносит, когда с ней разговаривают именно таким тоном. Но тогда разговор ее успокаивал — это было признаком того, что с ней считаются.

Только много лет спустя Надя осознала криводушие этого языка взрослых. Она прокручивала в своей точной памяти различные ситуации, словно документальный фильм потерянного времени, и ощущала, что ей постоянно лгали. Во всем. Так долго, что это превратилось в норму, которую главным образом принимала она сама. Прежде чем прийти к этому заключению — трудно сказать, справедливому ли, — она научилась слышать невысказанные фразы, именно то, что обозначается понятием «подтекст». Этот безграничный простор за зеркалом. Один его разбивает и нагло проникает внутрь, другой отдается во власть сновидениям, третий задергивает его цветастой занавеской, а кто-то в минуту прозрения озорно скалится в неповрежденную серебристую поверхность. Несомненно, даже малейшая, вполне допустимая и несущественная ошибка может произвести на этой ничейной территории страшнейшее землетрясение. Много ли мы знаем друг о друге, если даже любовь бессильна помочь? Что могла знать девочка в начале войны? А если бы что-то и знала, разве это пошло бы ей впрок?

— Много ты понимаешь в политике, — оборвала Надежду мать. — Наш директор, — продолжала она, — сказал, что порядочным людям нечего бояться. Немцы хотят мира. А от нас только добросовестной работы. До такого положения народ довели люди, которым плевать на отечество…

— Я на восьмом семестре, кто знает теперь, когда и как кончу медицинский.

— Непременно кончишь, и мысли другой не смей допускать. Ведь ничего особенного не происходит.

— Но я же говорю, матушка, ясно и понятно — вот-вот начнется война.

— Пан директор сказал…

— Пан ди-ре-ек-тор, пан ди-ре-ек-тор, — презрительно протянул Пршемысл.

— Твой покойный отец хотел, чтобы ты кончил курс медицины, и ты его кончишь!

— С превеликим удовольствием, разумеется. Вот ты возьми и напиши господину Гитлеру об этом желании покойного батюшки. — Пршемысл отодвинул тарелку, так и не прикоснувшись к ужину. Поднялся из-за стола. Грубо хлопнув кухонной дверью, удалился в свою комнату.

Мать застыла на стуле. Надя не осмеливалась даже дышать. Она не ела, хотя и была страшно голодна — это казалось ей странным, грубым и вообще неприличным, но она правда ужасно хотела есть.

— Вымой посуду!

— Хорошо, матушка.

Мать ушла к сыну. Надя со страхом, но и не без любопытства ждала ссоры. Из комнаты Пршемысла струилась тишина, пожалуй еще более давящая, чем та, что исходила вечером из материнской спальни. Надя вымыла три тарелки, три стакана, три вилки и кастрюлю, в которой мать обычно приносила остатки бедняцких обедов. Потом вынесла грязную воду, вымыла руки, расчесала волосы и разложила на кухонном столе учебники. Так было заведено, и за таким занятием спустя какое-то время застала ее мать — время точно определить невозможно, до того тягостно оно длилось. Мать постояла над дочерью. Легонько погладила ее по голове и сказала:

— Ступай спать, Наденька.

— Мне еще нужно сделать уроки. — Ответить иначе Надя не осмелилась. В их доме чувствам не было места. Она знала, что от нее ждут именно такого ответа. И не могла, даже не смела признаться себе, как боится минуты, когда останется одна в темной кухне. Она боялась темноты на улице, но боялась и этих двух людей дома. И тот факт, что это были ее мать и ее брат, ничего не менял.

— Ну что ты, детка, пора спать! — повторила мать голосом, которого Надя никогда не слыхала. Это был голос умершей любви, голос, в котором детям было отказано.

Задержись мать еще на мгновение, произнеси она еще хоть одно пустячное слово этим голосом давней любви, Надя в слезах бросилась бы ей на шею. И возможно, они обрели бы друг друга в эту странную, гнетущую ночь. Но мать удалилась.

Надежда раскрыла учебник. Надо было перевести на немецкий и английский коммерческое письмо. Задали им это вчера, но вчера было будто в другом столетье. А может, в уроках спасение? «Уважаемый господин», — читала и писала Надежда, так как просто сидеть и ждать было совсем невмочь. И потому она писала: «Dear sir, Sehr geehrter Herr». Поставка чая, какао, риса и сигарет «султанок»… Если начнется война, мы уже ничего не поставим. Нет, так несерьезно и механически нельзя готовить задание. А что можно делать? Наверно, ничего, если мать гладит по голове и посылает спать сладким голосом. Спать. А пробуждение?

У матери, конечно, множество забот, но ведь они у нее были всегда, с тех пор как Надя помнит себя. Но на этот раз мать обеспокоена всерьез, причем не за себя, а за своих детей. Сказала же она: «Что с вами будет?» И как при этом звучал ее голос.

Надя впервые задумалась о матери. Немногое она сумела извлечь из своей памяти. Хотелось побольше приятных воспоминаний, осиянных солнцем, но к ней упорно возвращалось одно, особенно тяжело пережитое ею фиаско. Оно не давало ей покоя. Для сострадания и понимания она была слишком молода. Случилось это два или три года назад. Гимназия, которую Пршемысл столь блестяще окончил, праздновала свой столетний юбилей. Кроме речей и хорового пения, давался концерт. Надежда отправилась туда с братом и матерью. Но не это было самым тяжким. Хуже было то, что она вошла в концертный зал совершенно беззащитной и неподготовленной, как, впрочем, и ко многим другим жизненным обстоятельствам.

Уж не шутка ли это? Неподготовлена к музыке? Как можно столь серьезно вплетать в описание эпохи такие глупости? Но уверяю вас, вы ошибаетесь. Концерт, музыка — вещь серьезная. Это часть жизненного опыта, и нередко определяющая. А скольких молодых людей музыка сбила с истинного пути! Есть, правда, немало способов, как с нею справиться. Один из них — духовой оркестр, он обеспечит иммунитет на долгие годы. Но теперь и впрямь шутки в сторону.

Надежде не довелось получить — да и от кого, спрашивается, она могла получить — даже самого немудрящего наставления, какое и поныне в ходу. И заключается оно в следующем: пожилой человек, в той или иной степени одержимый музыкой, но абсолютный дилетант, пытается объяснить ребенку ее волшебную силу. Для пущей убедительности он решает пойти с ним в концерт. Конечно, перспектива просидеть два часа среди взрослых под оглушающий грохот оркестра диковатому ребенку отнюдь не представляется такой уж заманчивой. Но поскольку взрослый входит в роль и сопровождает свои пояснения ужасно комичными жестами, ребенок слушает его с увлечением. Даже соглашается пойти в концерт, ожидая от своего послушания последующих выгод. И вот ребенок сидит в зале, и его слух начинает жить самостоятельной, совершенно независимой от него жизнью, слух как бы не замечает, что малыш противится музыке, и уже сам воспринимает звуки, старательно умещая их в невинном сознании усмиренного, а значит, приобщаемого к музыке ребенка. Волей-неволей ребенок слышит ее, ибо уши не так просто закрыть, как глаза. Но есть, конечно, избранные существа, которые вопреки наивным наставлениям, как слушать музыку и что слышать в анданте или финале, разбираются в этом сами гораздо лучше. Правда, это редкий дар. Во всяком случае, прежде нужно научиться слушать, чтобы уметь слышать.

К посещению праздничного концерта, оставившего в душе Надежды такой неизгладимый след, мать отнеслась как к исполнению долга перед почтенной семьей учителя Томашека. Пршемыслу хотелось показать себя преуспевающим медиком, Надежда же отнеслась к этому событию без особых эмоций.

В воскресное утро — для точности это было в марте 1937 года — вскоре после того, как по Венскому радио вместо симфонии Малера зазвучал Horst Wessel Lied — у Томашеков, правда, не было радио, как, впрочем, и музыкального слуха, — Надя вышла из дому в новом лиловато-синем платье из шерстяного жоржета с непременным кружевным воротничком — вечный наряд юных девушек. Поверх было надето пальто спокойного серого цвета в антрацитовую мелкую клеточку и цикорно-голубой берет, по тогдашней моде пришлепнутый на ухо, голубая сумка и белые лайковые перчатки. За ней следовала мать с Пршемыслом — они говорили о том, что, по всей вероятности, Надежда не будет так уж катастрофически непривлекательна. Мать и сын были в черном.

К тому факту, что пражская девочка впервые в тринадцать лет идет в концерт, можно относиться по-разному. Сама Надежда уже в пору своей достойной зрелости считала этот факт непростительным промахом, какой она допустила и по отношению к своим собственным трем детям. Но, возможно, виной тому была ее неопытность, или же беспомощность, слабость, или как вам будет угодно определить состояние измученной работой и разводом женщины. Ее не успокаивало ни вполне оправданное убеждение, что делала она больше, чем было в ее силах, ни доказательные примеры других семейств, где многое было иначе и все равно ни к чему не привело.

Зал имени Сметаны ошеломил и мать и дочь. Конечно, каждую по-своему. Пршемысл воспринимал его — он тоже был тут впервые — как арену своих будущих триумфов, поскольку, помимо концертов, здесь устраивались балы для избранного общества, ярмарки богатых невест и прочие подобные вещи, и, конечно, кто знает, что со временем Пршемысл обретет здесь. Надя, охваченная глубоким волнением, не поспевала за своими. Здесь все было для нее ново и более чем привлекательно. Огромный зал, оплетенный статуями с воздетыми к хрустальным люстрам руками, картины, слишком откровенные и удивительно яркие, боковые аллеи лож, куда входили блистательные дамы, увешанные драгоценностями и мехами. Разумеется, дорогими. Тогда вошли в моду серебристые лисицы, но семья Томашковых не имела о том ни малейшего представления.

Они торжественно заняли свои места.

Посещение воскресным утром концерта казалось матери занятием поистине греховным. Но дамы и господа — как же легко было различить удачников и неудачников, профессоров и аспирантов — выглядели вполне невозмутимо. Раскланивались друг с другом. Право, диву даешься, что в таком большом городе, как Прага, столько знакомых между собой людей. Разговаривали они приглушенными голосами, и, похоже, их душевное равновесие никоим образом не было нарушено столь волнительным событием, как утренний концерт. Появились музыканты, вид у них был весьма ответственный. Настраивание инструментов, затихающий шум зрительного зала, первый поклон дирижера, приветственные аплодисменты, первый взмах дирижерской палочки. Давали «Мою родину» Сметаны.

Вот ведь, оказывается, и такое бывает на свете, и это не что иное, как сама жизнь, это такая же правда, как и пузатый дом, где она родилась. Возможно ли это?

Надежда сидела недвижно, словно эти поразительные звуки, о которых она не имела и понятия, открывали новые миры, где она с удивлением встретила самое себя — кто же она, как сюда попала и почему, почему… Музыка не знала пощады. Она все полней и полней развертывала свои фразы, нападала, пронзала, ваяла по одной ей ведомым законам душу беззащитной девочки, застигнутой врасплох жизнью, пока еще ею не узнанной и не понятой. Но именно в эти минуты, отдаваясь волшебным аккордам музыки Сметаны, она ощутила, что живет на самом деле и что она, Надежда Томашкова, одна такая на целом свете. Да, она, и только она, та, что дышит, чувствует, слышит, в звуках пробиваясь к самой себе и еще куда-то, неведомо куда.

В перерыве Надя заметила двух юношей. Чувствовалось, насколько они были околдованы удивительной естественностью музыки, даже ее простотой. Надя до неприличия не сводила с них глаз, но они были слишком поглощены своими мыслями, чтобы почувствовать это. Она небрежно ответила матери, попытавшейся обратить ее внимание на изысканный вечерний туалет дамы в ложе первого яруса. В матери еще не отговорило сожаление по поводу утраты Modes Robes Nadine. Девочка собиралась отказаться и от предложения Пршемысла немного пройтись — осмотреть залы. Они понимали, зная себя и свои возможности, что не скоро вновь попадут сюда. Надя уж было хотела покачать головой — нет, мол, не пойду, — как вдруг заметила, что юноши поднимаются. Да вот незадача! У молодого человека — был он лет восемнадцати, высокий и стройный — неожиданно упала на пол толстая тетрадь в черном переплете. На раскрывшихся страницах Надя увидела диковинную путаницу нот. Она нагнулась. Юноша, естественно, тоже, и они стукнулись головами. Девушка, сопровождавшая молодых людей, язвительно засмеялась, а юноша стал горячо извиняться. У него был чистый голос, мягкий взгляд и хорошая улыбка. Надежда смотрела им вслед, пока они не скрылись в толпе. Пришлось выслушать и злобные попреки брата: «Дуреха, ты что это собираешь ноты для чужого парня?»

Надежда смолчала — виновата ли она в том, что ее вышколили быть услужливой и послушной. Так ничего и не ответив брату, она двинулась за ним и матерью. Шла как во сне. Да, конечно, думала она, эти юноши совсем другие, чем ее одноклассники. Они скорей подходят к Эминому кругу знакомых, но этот мир Надя пока не знала, ей трудно было представить себе, что существует совершенно иная среда, чем та, в которой она выросла. Однако этот концерт и эти юноши, надо сказать, заронили ей в душу зерна сомнений и любопытства.

После перерыва пани Томашкова, все еще привлекательная женщина, опершись на плюшевый подлокотник, удобно уселась в кресле. Ее согревала мысль, что худшее уже позади, что не пройдет и часа, как она сможет вернуться, вступить в привычность своего мира и снова обрести прочную власть над своими детьми. Пани Томашкова, конечно, была в удрученном расположении духа — музыка и в ней явно вызвала беспокойство, пожалуй даже неуверенность. Она пыталась оградить себя от этого, твердо решив не слушать, а стало быть, не поддаваться этому колдовству. Не теряла веры, что, как только концерт кончится, все войдет в свою колею, иными словами, дети воротятся под ее крылышко и восторжествует порядок, который она установила двадцать лет назад и ни на йоту не думала от него отступать.

Пани Томашкова скептически уставилась на сцену, где рассаживались музыканты. Ну не странно ли, что взрослые мужчины могут пробавляться таким пустячным занятием — водить смычком по струнам, — которое под стать детским, ну самое большее женским рукам. А то, что их за это еще так превозносят, ей и вовсе представлялось диковинным. Этот поток мыслей нашей окаменелой вдовы лишний раз заставляет нас пожалеть о том, что ее муж, который, кстати сказать, музыку очень любил и намеревался приобщить к ней детей, умер действительно преждевременно, во всех отношениях преждевременно.

Пршемысл не был раздосадован, подобно матери, но и не поддался волшебству звуков, как сестра. Нет, он не дал музыке себя растревожить. Его воображение смело парило вместе с величавыми звуками «Табора». Поставив перед собой высокие цели, он нимало не сомневался, что достигнет их. Одна Надя была в плену красоты. И вдруг, спустя какое-то время, когда идеальное пианиссимо заворожило слушателей, справа, оттуда, где чинно восседала мать, до Нади донеслось легонькое посапывание. Юноша с миндалевидными глазами тоже оглянулся в сторону этого нежеланного аккомпанемента, и едва заметная улыбка пробежала по его задумчивому лицу. Он встретился взглядом с Надей. Она опустила голову. Кровь прилила к лицу, а на глаза от злости и унижения стали навертываться слезы. На счастье, вдруг прозвучало мощное форте всех инструментов, и пани Томашкова вернулась в действительность утреннего концерта.

Два года спустя после этого события, не содержавшего, в сущности, ничего необыкновенного, а уж тем более трагического, но притом глубоко запавшего в душу Надежды, глубже, пожалуй, чем могла тогда измерить, она познакомилась у своей несравненной Эмы с тем самым юношей из концертного зала Сметаны. Он не изменился. Если не считать, что был уже без той красивой спутницы. Надя решила, что он ее не узнал. Встреча ведь была такой мимолетной. У Эмы он держался совсем отчужденно. Для этого у него были веские причины. Недавно он расстался со своей красавицей и не хотел выставлять напоказ томление раненой души. Он весьма шумно распространялся — нимало не заботясь, что его слушает совсем незнакомая девочка, — о том, что ему ничего не оставалось, как вовремя покончить с этим романом. Ведь Юлия, эта красивая танцовщица, глупа, представьте себе, так же глупа, как и красива.

— Вот видишь, — наставляла его на ум Эма, — поскольку тебе девятнадцать, это повод к разрыву, даже к нравственному негодованию. А будь тебе пятьдесят, это был бы повод для страстной любви.

Все смеялись. Речь зашла о сути любви. По счастью, о Надежде забыли. Эта тема повергала ее в замешательство.

Во второй раз с этим юношей встретилась Надя опять у Эмы — это случилось 15 марта 1939 года.

Может показаться странным, что я описываю эпизод столь незначительный и даже увязываю его с событиями мирового масштаба, но Надежду эта история сбила с пути, намеченного матерью, и столкнула с двумя реальными фактами, которые долго не давали ей покоя. Первый — это юноша, очаровавший ее так сильно, что она даже не расслышала его имени, как, верно, не расслышала бы и пушечного выстрела, а второй удручающий факт — матушкино посапывание на концерте. Молодость, как известно, не щедра на снисходительность и понимание, да и, кроме того, Надя сама, подавленная холодом родного дома и брошенная в мир без всякого предупреждения, должна была, такая еще юная, противостоять событиям, которые сломили даже взрослых мужчин. Ее возмущало донельзя, что все эти бедствия, которые обрушились в той или иной мере на людей, в бессилии разбивались о бесстрастие бункера, именуемого Антонией Томашковой. И Надя вновь и вновь терпела крушение на этом рубеже.

Пора, однако, вернуться к роковому дню.

Людям представляется непонятным, циничным, что даже в катастрофах, постигающих большие общественные группы — тогда это тем более потрясает, — они подчинены неумолимому распорядку жизни, обыденному кругу обязанностей. Так и шестнадцатого марта люди вставали, исхлестанные трезвоном будильников и чудовищным воспоминанием. Они с недоверием принимали бремя дня, удивляясь, что еще живут, но и задаваясь вопросом, долго ли еще будут жить.

Томашеки утром по обыкновению разошлись в разные стороны. Все было как всегда, и притом все совершенно иначе, но эти трое пока еще не предполагали, что это мартовское утро уже разлучало их навсегда.

Нет, не думайте, вовсе не смерть! Как было бы тогда все просто и милосердно! Не смерть, а жизнь грозила им бедой.

ЭМА
(свидетельство о состоянии сердца, пораженного коричневой чумой)

Страстью насытим глаза, покуда судьба дозволяет:

Близится долгая ночь, твой не воротится день.

………………………………………………………………

Медленно пьешь ты, тебя не может и полночь осилить.

Иль не устала еще, кости кидая, рука.[7]

Секст Проперций

Сперва я согласилась. Но, изучив материал, отказалась. Я плакала, кричала, уверяла, что не могу. Нет, можешь, сказали мне, ты же писательница. Это то самое свидетельство, которое мы задолжали нашим современникам! И ты, как автор этого повествования…

Смешно, право.

Задолжали современникам! Но почему именно я? А современники, эти чрезвычайно молодые люди, которые часто рассуждают так непонятно. И к тому же — свидетельство! Здесь, скорей, подобало бы сочинить фугу. Но даже сам Иоганн Себастьян Бах, возможно, не сделал бы этого.

И все-таки они, пожалуй, правы. Наиболее точным может быть именно свидетельство. Наиболее объективное расположение фактов в правильной временной последовательности — так мне и было сказано.

Вертикальное или горизонтальное расположение фактов? А время — историческое? — спрашиваю я с надеждой, что они возмутятся и сочтут, что я еще не созрела для подобного задания. С минуту раздумываю над своим вопросом, который, как ни странно, не кажется им бессмысленным. Они утвердительно кивают. Но что означает их согласие, выраженное бессловесным кивком? За это свидетельство я одна буду в ответе. Возможно, Эма, а возможно, и время. Время. Расплывчатое понятие. Спокон веку, всегда, было то или иное время. Допускаю, что эти уклончивые рассуждения вредны, они бы затуманили прозрачность свидетельства, сделали бы его нечетким и тем самым недостоверным. Мое свидетельство призвано стать почти что детальным анамнезом сердца, пораженного чумой, коричневой чумой. Болезнью инфекционной, с летальным исходом.

Итак, Эма.

Оставляю в стороне ее детство. Оно было блаженно-нормальным и потому для взрослого наблюдателя и рассказчика почти что скучным. Однако для ребенка чудесным, а для родителей, как уж повелось, утомительным. Мои наблюдения за развитием Эмы относятся к той поре, которая подготавливает молодых людей к жизни, но при этом расставляет для них тысячи ловушек, плетет интриги самые низкие. Эма училась в знаменитой женской гимназии имени Элишки Красногорской, училась успешно, с охотой. Аттестат получила в 1936 году, когда мир был охвачен паникой, вызванной событиями в Испании. Люди в Праге о них также узнали и расценивали с разных точек зрения. Смотря по тому, какие газеты выписывали. Боюсь, что Эма в ту пору больше интересовалась модами, всякими пересудами и выпускными экзаменами, нежели той грозной реальностью, о которой могла прочитать на любом пражском мосту или стене, а именно: «Кто сражается в Мадриде, тот борется за Прагу».

Итак, еще раз — Эма.

Сумерки пражского раннего лета. Думается, это случилось в первой половине июня, поскольку магия каштанов уже отошла в прошлое и метелки сирени печально бурели. Начиналось торжество ландышей и первых, целомудренных роз. Несомненно, это было начало июня, время в Праге особенно опасное, так как…

На углу перед кафе «Славия», под часами, на выложенным гранитом тротуаре, над которым лихо дыбятся кони Шнирховой колесницы, в те времена молодые люди охотно назначали свидания. Для вящей определенности необходимо заметить, что преимущественно это была молодежь со склонностью к изящным искусствам и науке — во всяком случае, так казалось тогда, да и теперь, почти полвека спустя. С пяти вечера в любой день и любое время года там всегда околачивалось немало юношей и молодых мужчин — любопытно, куда в те годы подевались люди зрелые и пожилые? — хватало там и нервических девиц.

Итак, в тот день — он не был воскресным, — ровно в восемь часов на «углу сердец» появилась Эма (глаза зеленые, волосы цвета красного дерева, особая примета — мечта), героиня моего свидетельства. Нет, слово «героиня» неуместно. Оно, пожалуй, не подходит для свидетельства, скорее годится для драмы или романа. Впрочем, драма здесь вполне допустима. Итак, назову Эму прекрасным словом «героиня», хотя для того дня этот термин неточен и, стало быть, неподходящ. Все это случилось позднее, много позднее…

А в тот день было так: точно в восемь часов теплого вечера идет моя пока еще негероиня по Национальному проспекту. Сколько мужчин и женщин оглядываются ей вслед! И чему удивляться? Она изящна, потому что играет в теннис, плавает, катается на лыжах. Нет, дорогие читательницы, вы ошибаетесь в своем ожидании, здесь ничто не сулит вам желанного избавления от мытья посуды или проверки школьного дневника, с непременным замечанием учительницы-мучительницы. Ничего похожего, хотя достаточно было самой малости, какого-то получасового опоздания на это свидание, и могла бы получиться сахариновая история, некая success story[8].

Я не уверена, допустимо ли здесь рассуждение о том — пусть оно даже изрядно затаскано, — кто в чьих руках: человек ли в руках судьбы, или судьба в руках человека. Эма пока еще девственна душой и телом. Это ее первые шаги в жизнь, вернее, в недетство. Такое выражение представляется мне более точным и убедительным, чем обычное слово «зрелость», так как правильней пока говорить не о зрелости, а лишь о взрослении. Ведь если бы Эма… Впрочем, строгие формулы служителей науки напрочь отметают использование сослагательного наклонения, стало быть — никаких «если бы».

Эма невероятно грациозной походкой подошла в условленный час к условленному месту, и произошло это в начале июня, когда дни уже достаточно долгие, а стало быть, волшебный свет по-рубенсовски розового заката мог озарить малостранские чудеса и с не меньшим вдохновением колдовать на таком же чуде — на девичьей коже.

Молодой человек, ожидавший Эму, не был ее любовью, не был даже ее любовником. Тогда царили более строгие нравы. Отношения их складывались довольно невыразительно. Зная друг друга по концертам и балам, они уже почти год встречались под знаком дружбы. Молодой человек, естественно, любил Эму, она это знала, однако именно этот факт, эта чрезмерная преданность чувств вызывала у Эмы неприязнь к нему. Тем не менее она пришла на свидание с трепетным волнением, вызванным не только лирическим вечером, что заставляет оттаивать и зачерствелые души, но и целью и надеждами, которые она связывала с этой встречей.

Эма надела новый чесучовый костюм и табачно-коричневую шелковую блузку. Туфли, перчатки и сумка были зеленой замши, а широкополая шляпа из натуральной желтоватой соломки. Такие шляпки тогда назывались «флорентин». На лацкане пиджака была старинная золотая брошь, инкрустированная зелено-фиолетовой эмалью и двумя бриллиантиками. Продуманный, впечатляющий наряд девушки удачно дополнял смешной бидермейеровский букетик ярко-пестрых анютиных глазок. Конечно, молодой человек задал себе труд, прежде чем придумал именно такой букетик. Впрочем, единственно этот букетик и произвел на Эму приятное впечатление. С небрежностью, присущей молодым, пользующимся успехом девушкам, она обошла вниманием преданное сияние глаз молодого человека и спросила по тогдашнему времени до неприличия просто: «Пойдем?»

Они направились к набережной. Пренебрегая концертом шумного военного оркестра, искусно угощавшего бравурной оперной окрошкой горожан, что отдыхали под тенистыми каштанами ресторана на Славянском острове, издавна называемом «Жофин», они полюбовались лодками, в которых сидели влюбленные или рыбаки, поглядели на мрачные тучи, драматично нависшие над шпилями св. Вита, и медленно, как и положено на прогулке в летних сумерках, побрели к зданию кафе «Манес».

В свое время вокруг этого архитектурного эксперимента велись бурные споры. Некогда здесь была мельница, хаотичное нагромождение различных домиков и пристроек, но иные, пожалуй, предпочли бы старое уродство неуродству модернистскому. Нынче этот обшарпанный куб над рекой стал привычной реальностью, и взгляд скорее привлекает мрачная водокачка, снаружи и изнутри уже значительно обветшавшая. И пожалуй, еще выставки вызывают здесь интерес. И не более того, как говорят наши современники, которым и предназначено это свидетельство.

Конечно, тогда — не следует забывать, что речь идет о временах сорокапятилетней давности, — тогда кафе это было модное, ультрасовременное, дорогое и славившееся хорошей кухней. Но особой популярностью у молодых дам, бредивших художниками, а порой и искусством, пользовался «Клуб художников». Это был длинный зал, заканчивающийся стеклянной стеной. Взору открывалось спокойное течение реки и Национальный театр со стороны артистического входа, что как нельзя лучше и объясняло его название: национальный. Кроме этого импозантного зала, здесь было еще несколько небольших салонов, в которых собиралось избранное общество. Общество, задававшее тон. Первенствовали здесь знаменитые артисты, преуспевающие писатели, критики, художники и молодые девицы типа Эмы, а следовательно, создания прелестные, но еще не сложившиеся, с самыми разными возможностями и фантазиями рассудка и сердца. Как раз к ним и относился вопрос поэта: «Из грязи судьбу свою вымесим иль отольем из металла?»

Естественно, ни Эма и никто другой в этом пестром и увлекательном обществе не задумывались над своей судьбой или хотя бы над ее созиданием. Гости вели себя беспечно, словно речь шла о танце или хотя бы о легкой музыке в летнем саду. Вы спросите, а шла ли речь о большем? Да, шла, к сожалению, но кто бы стал обременять себя лишними заботами? Некоторое легкомыслие рассудка и сердца даже украшает молодость, если не прибавляет добродетелей. И сейчас, и тогда.

Эма пришла сюда познакомиться с писателем Славным, чей роман в этом году имел блестящий успех. Молодой человек, который готов был подложить под Эмины туфельки руки, лишь бы мягче ей шагалось — и тогда носили высокие каблуки, называемые «французскими», — с паном писателем Славным был знаком. Разумеется, он был полон сомнений — а надо ли бросать свою любимую в объятия мэтра, который слыл непобедимым и сообразно этому и держал себя. Молодой человек понимал, что приближается к неминуемой гибели, но у него не было иного выхода, иной возможности. И все-таки его не оставляла надежда: против зрелого сорокалетия писателя он делал ставку на свои тридцатилетние бицепсы и спринтерские ноги. Несчастный сумасброд!

Писатель Славный был по обыкновению окружен улыбчивым цветником более или менее обворожительных женщин и девушек. Эме он поцеловал ручку. Прошу извинения за столь опереточное выражение, но оно как нельзя лучше передает манеры писателя. Он улыбнулся ей во весь оскал, уверенный в своей неотразимости и торжестве. Эма, одаренная незаурядным умом и весьма образованная, утратила вдруг к нему всякий интерес. Она сказала Славному, что прочтет его роман еще раз, поскольку при первом чтении, вероятней всего, ошиблась в своей оценке. После этого, повернувшись к автору прелестной, но всего лишь спиной, попросила своего спутника провести ее по всему клубу. Молодой человек, осчастливленный исходом знакомства Эмы с писателем Славным, в приподнятом настроении подвел ее к группе молодежи. Эти люди не были ни модными, ни знаменитыми, ни даже обеспеченными, но зато остроумными и веселыми. Оказалось, что это именно то общество, по которому Эма истосковалась.

С чувствами происходит то же, что и с человеческим зародышем. Он в нас. Запустил свои корешки обычно нежданно-негаданно, а уж потом, слегка злорадствуя, созревает. Набирается сил в тишине и покое материнского лона. В урочный час, не внимая стонам, появляется на свет. И вот он, ребенок, настоящий человек, пусть еще маленький и на вид совсем беспомощный. А потом он уже растет независимо от родителей, хотя очень нуждается в них, а они — в нем. То же происходит и с необыкновенно сильными чувствами. Они ждут, созревая в тиши разума и сердца какое-то время без адресата. Пока что это только чувства. Определенно направленные, глубокие, но до поры до времени затаенные. Когда наступит их час, они отыщут и человека, которому предназначены и который предназначен им. Так бывает, конечно, в исключительных случаях, но так было с Эмой.

Молодой человек, который ввел ее этим вечером в общество, рано покинул веселую компанию. Возвращался домой один. Такого конца он не предвидел, не намечал, в худшем случае опасался, допуская мысль, что писатель Славный может стать его погубителем. При таком исходе пусть тяжело, но он перенес бы свой позор — это казалось бы ему более оправданным. Но то, что произошло, было банально, а значит, смешно, значит, несерьезно. Что ж, пришлось смириться. Его самолюбию нанесена явная пощечина. Тогда вошла в моду — согласно маховскому «Маю» «на лице улыбки тень, глубокая в душе печаль» — подобающая маска легкого цинизма, под которой таилась сердечная мука. Время трагедий еще не наступило. Поскольку молодой человек был действительно всесторонне талантлив, можно предположить, что у него достало таланта и по части потерь и находок, а стало быть, в скором времени он утешился или хотя бы понял, что в жизни есть более заманчивые возможности, чем служить капризным девицам.

Однако в нашем свидетельстве он не будет играть никакой роли, и потому милостиво оставим его.

Когда и как вернулась Эма домой в тот вечер, мне не удалось установить. Сама она никогда о том не говорила. Да и в семье не сохранилось воспоминания о возмутительно позднем ее приходе. У Эмы был предел — десять часов, и ни минутой позже. Предполагаю, однако, что в тот вечер она значительно преступила эту грань.

Отец был во Франции, а мать за ужином жаловалась на мигрень. А это значило — несколько порошков, опущенные жалюзи, покой. Эма, по-видимому, воротилась в предрассветный призрачный час умирающих жемчужин. Вы знаете, как великолепен летний рассвет на пражских островах и как завораживает Влтава.

В конце июня этого же года Эма окончила с отличием гимназию. После каникул, приятно проведенных в увлекательной переписке с подругами и другом — с ним прежде всего, — она вернулась в конце сентября в Прагу и поступила на юридический факультет. В обществе ее друзей это вызвало удивление, более того — негодование. Ведь все уже давно привыкли к мысли, что она займется изучением истории искусств, или, как тогда говорили, «кунстисторией». Эта профессия считалась в те поры блистательной и главным образом вовлекала в свою орбиту барышень из хороших семей. Это шло им к лицу, было своего рода приданым. Умудренные пожилые люди считали эту сферу как нельзя более подходящей для утонченных девушек. Она давала вполне надежную поруку, что им будет привито чувство прекрасного, вкус и вообще некая изысканность, столь необходимые для матери, воспитательницы будущего поколения и хранительницы национальных традиций.

Неожиданное Эмино решение было воспринято семьей как повиновение воле и желанию отца. Он держал прибыльную юридическую контору, оказывавшую услуги международной торговле, и было бы весьма досадно, если бы она со временем попала в чужие руки.

У Эмы, правда, был брат, который должен был бы стать преемником фамильных традиций. Но с братом произошло печальное недоразумение. Он, к сожалению, ничуть не походил на отца, и вопреки бурным протестам родителей, вопреки угрозам, которые мыслились вполне серьезно, поступил в Академию художеств. Со временем отец смирился. Смягчили его прежде всего суждения и оценки уважаемых профессоров и критиков-искусствоведов, сводившиеся к тому, что в лице сына чешский народ получит если не Алеша и не Манеса, то, во всяком случае, художника почти их уровня и — надо надеяться — столь же признанного. Едва успокоившись, отец начал помышлять о создании галереи. Что ж, заняться продажей картин — дело достойное и доходное, и у новоявленного маэстро было бы недурственное начало. О рекламе отец, разумеется, позаботился бы. Таким образом, вопрос о передаче юридической конторы, которая, естественно, патронировала бы галерею, обрел особую насущность. Можно ли быть столь безрассудным, чтобы выбросить на ветер сотни тысяч или даже — ходили слухи — миллионы? Старый господин обратил тогда все внимание на Эму. Да, она, конечно, могла бы выйти замуж за адвоката. Затем, однако, он принял в соображение ее острый ум, блестящую память, отнюдь не женскую логику, трезвый взгляд на вещи, благоразумную оценку людей, их способностей и явную эмоциональную сдержанность, которой отец придавал особое значение в адвокатской практике. Именно эти качества определили в глазах всей семьи будущий путь Эмы: изучение права и вступление во владение фамильным предприятием, а уж затем — в зависимости от ее собственного выбора — уйма самых разных возможностей.

С предложением склонить Эму к изучению права выступила мать. В благоприятную минуту особой близости и искренности она поведала дочери о заботах отца и с робостью предложила ей заняться изучением права вместо выбранной ею «кунстистории». Впрочем, историей искусств она сможет заниматься в свободное время, это будет просто ее хобби. К удивлению матери, Эма не сопротивлялась. Это было оценено по достоинству. Прежде всего в надлежащих выражениях, а затем в форме очень дорогого подарка, который оказался так кстати, когда… Нет-нет, мы же придерживаемся обещанной временной последовательности.

Впрочем, неожиданное повиновение дочери вовсе не было следствием ее преданности и понимания отцовских затруднений, и потому родительское удовлетворение достигнутыми успехами не имело под собой почвы. Просто этой осенью Эма была ко всему безразлична. Ее интересы сводились лишь к двадцати четырем часам, отделявшим одну встречу от другой. Будущность привлекала ее лишь как неограниченное время, которое она сможет проводить вместе с Ладиславом. А как? — над этим она головы не ломала.

Конечно, не только с точки зрения пожилых людей это было смешно, даже самой Эме при ее рациональном и остром уме это казалось не совсем понятным. Впрочем, здесь необходимо учесть и преувеличенно романтическое восприятие любви, которое в конечном счете отражало протест Эмы против пошлости мещанской семьи, воспитывавшей девочку в духе, вызывавшем в пору взросления ее особую неприязнь. Ладислава эта буря чувств отчасти очаровывала, но отчасти и пугала. Он был на шесть или семь лет старше Эмы и считал это целым столетием. Одним из его предрассудков был широко распространенный в те годы взгляд, что мужчина в определенном плане существо вышестоящее и что именно своим разумным пониманием мира и человеческих отношений он ответствен за мироустройство как в более широком, так и в более узком смысле. С такими разными по величине категориями подходили молодые люди типа и убеждений Ладислава к организации мира, а затем и семьи. Как одно, так и другое не удовлетворяло их — перед ними стояли великие цели и великие образцы. Ладислав о своих чувствах не распространялся. Надо, однако, признать, что Эма ему более чем нравилась, но на любовь у него существовал устоявшийся взгляд, он долгое время полагал, что Эма из тех девушек, что не созданы «для ненастья». Когда Эма рассказала ему о желании отца, он посоветовал ей выполнить его волю. Ладислав считал, что в надвигавшейся смуте юриспруденция — область более актуальная, чем история искусств. К тому же он рассудил, что, если их отношения обретут такую форму, о которой он мечтает, — эротика не принималась в расчет — и они сочетаются браком, отец будет более уступчив, ибо почувствует себя в какой-то мере обязанным дочери за ее решение.

В таком изложении фактов Ладислав предстает человеком несколько холодным и как будто расчетливым. Он был строитель, привык изучать свойства материала, его выносливость, знал законы статики и динамики и, сознательно перенося эти знания на человеческие отношения, явно пока не решался связывать свою жизнь с девушкой, у которой в избытке и деньги и предрассудки. Он все еще не был уверен в Эме. Почему? Объясняется это просто: он был слишком захвачен ее красотой, темпераментом и так далее и тому подобное, короче говоря — всем.

Молодой мужчина по имени Ладислав, член коммунистической партии с 1930 года, в начале своих отношений с Эмой во многом ощущал свое превосходство, но и во многом казался себе совершеннейшим аутсайдером.

Итак, молодой мужчина по имени Ладислав. Пришло время обратить на него внимание.

Ладислав Тихий (волосы каштановые, глаза карие, особая примета: намерение очеловечить мир) родился в семье машиниста. Родители с момента их бракосочетания жили в богатом северочешском городе на берегу Лабы под восхитительными холмами, в краю весьма онемеченном. После окончания начальной немецкой школы, которую родители выбрали лишь потому, что она была близко от дома, он поступил в первый класс реальной гимназии, на сей раз чешской. Таково было желание прежде всего матери. Мальчик стал уже достаточно взрослым, и опасность, что он попадет под машину, перед которыми мать испытывала невыразимый ужас, с презрением называя их «тарахтелками», уже не казалась ей такой угрожающей.

Его мать была скромной, доброй, порядочной женщиной. Родилась она в Праге, воспитана была в прочувственно патриотическом духе, любила цитировать Неруду, Чеха, Немцову и Виктора Дыка, заботилась о том, чтобы Ладислав не испытывал недостатка в книгах, и, хотя воздавала должное Гёте, истинной поэзией почитала все же только чешскую. Короче говоря, это была женщина преданная, домовитая, приучившая себя в браке с машинистом к терпению и ко всяческому самоограничению, хотя супружеские отношения ее родителей являли совсем другой пример — отец за всю жизнь ни разу не отлучился из дому. К северу она так и не смогла привыкнуть. Поскольку Ладислав был единственным ребенком, появление которого было столь долгожданным, родители невольно возлагали на него особые надежды, считая, что он призван осуществить их несбывшиеся мечты. Это довольно распространенное заблуждение, и оно подчас во многом препятствует сближению и пониманию между родителями и детьми. На сей раз это заблуждение не оказалось таким роковым, поскольку тогдашние тяжелые социальные и национальные условия, сложившиеся на этой смешанной территории времен первой республики, совсем иначе повлияли на эту малочисленную семью — они предельно сплотили ее. К тому же надо учесть, что отношения в семье — отец ведь почти всегда отсутствовал — в основном сводились к формуле «мать — сын». Конечно, пани Тихая была женщиной уступчивой и своему сыну предоставляла всяческую свободу.

Ладислав оказался способным и сознательным учеником. Все считали его податливым ребенком. У матери, правда, на этот счет был свой взгляд. Однако никто ее об этом не спрашивал, а она, пожалуй, и не считала нужным говорить о характере Ладислава, в котором, по ее убеждению, она не ошибалась. Свидетельством тому вся дальнейшая жизнь сына — под кажущейся мягкостью скрывалось необоримое упорство, решимость идти к своей цели, легко не сдаваться, отстаивать свою правоту, свое мнение до конца. Это проявилось уже в гимназии. Когда Ладислав достаточно созрел, то перестал удовлетворяться рамками школьного образования, его жажда знаний обрела форму неуемного любопытства, очевидно представлявшего собой врожденный органический недостаток. Мальчик привлек к себе внимание уже во втором полугодии пятого класса гимназии. Тогда — это было после празднования Первого мая, и в школе проходили великого поэта Маху, почившего век назад в соседнем городе, — он довел преподавателя чешской словесности чуть ли не до инфаркта. С одной стороны, своеобразным толкованием поэмы «Май», с другой — своими знаниями, предосудительно превышающими не только уровень средней школы, но и самого пана учителя. А это угнетающий фактор.

Впрочем, основа этой всеядной любознательности была заложена — разумеется, непроизвольно — самими родителями. Интересы у родителей были различны, поэтому увлечения их сына, пусть самые разные, оказались широкими и, как впоследствии выяснилось, глубокими, а стало быть, и целенаправленными.

Когда учитель чешской словесности впервые пригласил пана Тихого в школу, машинист решил, что дело опять сведется к дифирамбам сыну, и счел это почти что обременительным — ведь и похвала, если она постоянна, надоедает. Однако речь шла о чем-то куда более серьезном и любопытном. Учитель предупредил изумленного отца, что недуг чрезмерной любознательности в сочетании с высокой интеллектуальностью, а сверх того, еще и с определенным направлением приобретенных знаний слишком опасен для пятиклассника.

Странно. Казалось бы, учитель должен быть счастлив от того, что у него такой старательный, незаурядный ученик. Особенно в чешском пограничье, где учителя были более чем снисходительны к разным недостаткам своих воспитанников, пестуя их как редкостный цветок, ибо конкуренция немецких школ была чересчур сильной. И в те годы она явно подкреплялась не только материальной помощью из рейха, но прежде всего и импортом чудовищных идей национал-социализма, то бишь фашизма. Кроме того, ученики и учителя немецких школ — в пограничье школы были, естественно, государственные — отличались особой самонадеянностью, ощущением исключительности благодаря своей якобы причастности к научным, художественным, техническим и прочим достоинствам немецкого духа. Чешские мальчики не без издевки называли их «культуртрегерами».

Не может быть сомнений, что уже в отроческие годы, которые Ладислав провел в мире и климате столь невротическом и противоречивом, сформировали его характер и отношение к людям — его восприятия и оценки. В данном случае результат оказался положительным, основанным на благоразумном, хотя и болезненном осознании того факта, что ни люди, ни вещи не являются такими, какими кажутся. Затем он пришел и к другому выводу: важна не только истинная сторона дела, но и кажущаяся, и нужно настороженно относиться к тем ловкачам, которые этим правилом пользуются.

Атмосфера детства и первых лет отрочества, прожитых Ладиславом в благополучной семье, на смешанной территории высокоразвитого промышленного севера, создала богатую почву для развития мальчика, но отнюдь не избаловала его. Правда, этого нельзя сказать о чешской гимназии, где Ладислав вплоть до шестого класса был prima primissima primusem[9], если можно этими превосходными степенями точно передать все, чем окружила своего выдающегося ученика школа, работающая в ненормальных условиях.

Было бы уместно описать природу этого края, природу живописно прекрасную, но тем самым наше свидетельство забрело бы в неисследованные области красоты, эмоций, духовных связей и прочих сомнительных категорий, которые, конечно, можно принимать во внимание, но не следует чрезмерно переоценивать или предпочитать фактам очевидным.

Перелом в хрестоматийной биографии Ладислава наступил в шестом классе. Не успел учитель чешской словесности прийти в себя после шока, вызванного сочинением пятиклассника о К. Г. Махе, как в подобном же положении оказался отягощенный заботами преподаватель немецкого. Ученикам было предложено выбрать несколько тем. Ладислав выбрал безобидное, к усердию и старанию побуждающее изречение апробированного классика Иоганна Вольфганга Гёте. У меня нет под рукой ни оригинальных сочинений Гёте, ни перевода, передо мной всего лишь записная книжка матери Ладислава. Ей, конечно, было далеко до преподавателя немецкого, более того, она даже с трудом изъяснялась по-немецки. Отмечая важные события из жизни сына, она все-таки сумела роковое изречение господина надворного советника записать так: Das etwas schwer ist, muss uns ein Grund mehr zu sein, es zu tun[10].

Толкование, в какое Ладислав облек эту мысль, учитель счел недозволенным и опасным. Прежде всего для нашего дорогого Ладислава, живущего в пограничье. Опасность крылась главным образом в политическом звучании сочинения, написанного учеником шестого класса. Перепуганный учитель немецкого нашел в нем несомненные положения коммунистической доктрины. Своими опасениями он осторожно поделился с отцом, приглашенным ad verbum audiendum[11]. Отец принял это открытие с явным удовольствием, даже с удовлетворением. В таком духе он и объяснился с учителем, обратив его внимание на то, что мы пока еще в нашей республике и что «наци» могут катиться ко всем чертям, ими, дескать, и в рейхе далеко не все восторгаются, вопя «хайль!». Говорил он это со знанием дела, так как был машинистом на линии Прага — Подмоклы — Дечин — Дрезден — Берлин, а время от времени ездил и через Лейпциг в Галле. Словом, повидал свет, приобрел друзей среди железнодорожников и прекрасно понимал, что такое опасность, однако считал, что бежать прежде, чем начнется стрельба, негоже, да и потом — ни к чему. Свою иронию, как и свои взгляды, он тактично утаил от учителя. Ему стало жаль этого образованного господина, и он выразил ему благодарность за столь трогательную заботу о его сыне.

Он отчитался во всем перед своей женой и в заключение добавил: «Вот, стало быть, каковы дела с нашим пареньком. Хотя я лично не вижу тут ничего страшного». Эту фразу мать записала в дневник и раздумывала над нею так же долго, как и над понятием «исторический материализм», с которым столкнулась впервые, хотя и не сочла его чем-то опасным или предосудительным. Но после того, как отец объяснил, что все это тесно связано с бурными первомайскими празднествами и полицейскими дубинками, материнское спокойствие несколько нарушилось. Происходило это в 1932 году, когда многие, насмешливо ухмыляясь, преуменьшали грозившую опасность, но были люди, подобные отцу Ладислава, считавшие, что мы не вправе благодушествовать и недооценивать врага, умалять его возможности. Прошло немного времени, и запылал рейхстаг, зашевелился Муссолини и занял Эфиопию, под завывание труб, барабанный бой и рев толпы Гитлер захватил Рейнскую область, и нашу республику запрудило шестьсот тысяч безработных. Особенно осложнилось положение на чешском севере — там то и дело вспыхивали забастовки, поднималась стрельба. Ладислав был уже не ребенок, чтобы не разбираться в происходящем.

Через два дня после визита отца в школу Ладислав был вызван к учителю немецкого, ему было велено купить новую тетрадь и работу переписать заново. В качестве довода учитель привел курьезный факт, что из двадцати учеников эту тему выбрал лишь Ладислав. И к тому же во времена столь безрадостные в хозяйственном плане и столь туманные в политическом — подумайте, каков пан учитель, — не пристало, чтобы первый ученик пограничной чешской школы строил свое сочинение на цитате из немецкого классика, пусть маститого и благополучно опочившего, но относившегося как раз к Северной Чехии с особым вдохновением.

Затем последовала лекция о Гёте, которую нет нужды излагать здесь, ибо она была лишь спасительным маневром, призванным разрядить создавшееся напряжение. Мать сделала об этом событии лишь лаконичную запись в своем дневнике, и именно в той форме, в какой предельно коротко и убежденно, с высоты своих шестнадцати лет, его изложил Ладислав.

Повторное сочинение он выполнил на пять с плюсом, поскольку сочувствовал учителю и, несмотря на свой юный возраст, понимал его. Будучи мальчиком серьезным и пытливым, он стал размышлять о происходящем и задаваться вопросами, к которым неминуемо придет каждый молодой человек, если он не благоденствующий идиот. О результатах его раздумий нам ничего не известно, так как с матерью он ими не делился. Естественно, новый учебный год семья Тихих начала с ожидания дальнейших сюрпризов. Конфликт не замедлил возникнуть. На сей раз в более резкой форме. Произошел разговор с новым учителем, который ощущал себя, несмотря на то что был на государственной службе, в значительной мере приверженцем гитлеровского режима и не считал нужным скрывать это. Дело грозило принять опасный оборот, но тут подоспел выход в виде приказа, предписывавшего машинисту Йозефу Тихому приступить с 21 марта 1933 года к работе на Масариковом вокзале в Праге. Ладислав без осложнений сдал выпускные экзамены в реальную гимназию на Лондонской улице. Он окунулся — нет, отнюдь не в скверну столицы, роль которой разыгрывала Прага, — а в общество своих молодых единомышленников. В гимназии любили его — ученики за знание немецкого и математики, учителя — за недюжинное старание и скромное поведение. То, чем он занимался в свободное время, до поры никого не тревожило, пока не начались у него неполадки с полицейскими властями, ну, например, в связи с той или иной демонстрацией. Его взгляды никого не занимали, самое главное — как говаривал их классный наставник, — была бы примерная успеваемость.

По окончании гимназии он не исполнил желания своего отца, мечтавшего, чтобы сын изучал медицину и добился если не известности, то хотя бы признания у своих пациентов. Ладислав поступил в технический институт, на факультет наземного строительства и архитектуры, положив полностью заняться ею, как только отец справится со своим разочарованием и перестанет следить за ним со злобным и мрачным вниманием. Нимало не страшась трудностей врачебной практики, отец лелеял в мечтах изучение общей медицины, словно речь шла о прогулке по вертограду. Но как я уже заметила, Ладислав был наделен терпением и способностью понять точку зрения другого, пусть даже своего отца, а посему ни в чем не упрекал родителя, и этот безобидный способ мщения и удовлетворения за разрушенную мечту считал мучительно-благородным. На протяжении последующих лет отец больше внимания уделял своему делу. Он непрестанно ездил в Германию, всякий раз возвращаясь оттуда все более удрученным. В депо — в Берлине, Лейпциге, Дрездене — пришли новые люди. Наладить контакт со старыми сослуживцами, допустим, в Ной-Кёльне или где-нибудь в другом месте было делом, связанным со многими необъяснимыми трудностями. Однажды молодчики в кожаных шортах под приглядом своего главаря, матерого убийцы, гнусным образом избили его. Отец подал прошение о переводе его на другую линию, и эту просьбу удовлетворили. Он стал ездить в Польшу. В ту пору во взгляде отца Ладислав улавливал страх и пугался его. Видимо, тень страха в отцовских глазах говорила ему больше, чем известия в прессе.

В июне 1936 года он познакомился с Эмой. Сдав на «отлично» второй, и последний, государственный экзамен, он окончил институт и умножил армию безработной интеллигенции. Стал членом «Костуфры», получил партийный билет и приобрел некоторый опыт политической работы, более или менее легальной, — уже в те годы, извольте заметить! У него были приятные манеры, привлекательная внешность. Помимо двух родных языков, он хорошо владел английским, французским и, разумеется, русским. Имел широкое гуманитарное образование, о чем в свое время позаботилась мать. Стало быть, неудивительно, что этот интересный молодой человек произвел на Эму яркое впечатление. На эту слегка избалованную девушку, которая пробуждалась от своих детских грез и искала их воплощение в образе не размыто человеческом, а прежде всего мужчины, способного понять ее чувства и ответить ей взаимностью.

Я допускаю, что такое стремление может показаться довольно рассудочным, а людям восторженным, пожалуй, даже циничным, прежде всего, мол, собственные чувства, а затем под стать им человек, но постарайтесь взглянуть на вещи повнимательней, без предубеждения.

Не знаю, как у современниц, но тогда — речь ведь идет о временах почти полустолетней давности, причем какого полустолетия! — у молодых девиц была иная модель жизни: женщина играла в ней роль возлюбленной, супруги, у девушек было больше домашних обязанностей и меньше свободы, и сфера телесной любви была затянута покровом тайны, притворства, дразнящей чувственности, ложной стыдливости — короче, как бы вы это ни назвали, всегда попадете в самую точку. Девушки были во сто крат более любопытны, чем нынче, когда, собственно, не осталось уже ничего сокровенного в этой области. Естественно, что девушки эмоциональные и делавшие ставку на честную игру, больше отдавались чувствам, подавляя в себе голое любопытство, и вообще не спешили познать жизнь, как тогда говорили об отношениях сексуальных. Ладислав был воспитан в тех же традициях. Разумеется, в прошлом у него были легкие привязанности, скорее нежные, нежели чувственные, но любви — какой он себе ее представлял — ни одна из этих романтических встреч не пробудила.

Все считали, что перед Ладиславом широкая дорога. Это выражение расхожее и обычно обтекаемое. Однако что дал ему диплом, что предложило ему общество? Ровным счетом ничего. Повсюду его встречали лишь вежливым пожатием плеч. Поскольку кризис с помощью военных заказов был предотвращен, в архитекторах нужды не было, оставалась, пожалуй, возможность строить бункеры, но для этого Ладислав был политически неблагонадежен.

Эма заинтересовала Ладислава. Это было нечто новое. С таким созданием он еще не встречался. Впрочем, сблизило их то обстоятельство, что Ладислав знал Эминого брата, Иржи. Не будь этого, он, пожалуй, держался бы лишь светской формы общения. Он и сам позднее признался Эме, что несколько побаивался ее и не особенно доверял.

Эма, мечтавшая о любви, и Ладислав, мечтавший постичь суть этой красивой девушки, вместе прошли по дорогам осени. Это не образное выражение, это сказано в самом буквальном смысле. Они вместе отшагали многие и многие километры. Однако эти прогулки не связаны были с любовью, вовсе нет. Молодые люди просто выполняли задания, которые получал Ладислав. Эма вполне подходила для этой цели. С одной стороны, вдвоем было веселее, с другой — она отвлекала от него внимание, хотя подчас и нежеланным образом. Так однажды они оказались и на родине Ладислава. Впечатление было самым удручающим. Бывшие его товарищи боялись с ним разговаривать, а в депо он с большим трудом наладил связь с коллегой отца. Здесь люди работали в абсолютно нелегальных условиях, преследуемые с двух сторон. Нет, эта поездка отнюдь не придала им бодрости, и обратный путь они проделали в полупустом экспрессе молча, каждый погрузившись в свои тягостные раздумья. Эму тогда впервые осенило, что деятельность Ладислава «во спасение мира», как он сам об этом говорил с непринужденной улыбкой, нечто более серьезное, чем игра. Разумеется, она полюбила его еще больше и была уверена в своем чувстве — так ощущение материнства переполняет женщину перед родами. Конечно, пока одному богу известно, что вырастет из ребенка. Такова и судьба большой любви. Но Эма сейчас об этом не думала, она любила и не могла не любить, как и женщина, выносившая ребенка, не может не произвести его на свет. Примеры, правда все больше литературные, не жизненные, полностью подтверждали истинность ее чувства.

После поездки в Северную Чехию Эма стала пристальнее интересоваться взглядами любимого человека. Так от практики она перешла к теории — это был естественный путь ее духовного становления. Какое место занимали в нем личные чувства — нет нужды определять, явно не последнее. Женщины охотно приспосабливаются к тем, кого любят, подчас даже чересчур охотно. Однако думается, что с Эмой дело обстояло несколько иначе. Несомненную роль сыграли ее рациональность, образование, пример брата и, конечно же, романтически чистая жажда борьбы, которая водит молодых людей непроторенными тропами. Таким образом, Эма уже студенткой второго семестра юридического факультета получила первое самостоятельное задание. Оно представлялось ей совсем незначительным, но она сделала все, что от нее требовалось, а сомнениями своими не поделилась даже с Ладиславом. Воспитанная в другой среде, в мире иных убеждений, она ко многому относилась как бы со стороны. Однако ее врожденная проницательность и ее образованность в конце концов помогли ей понять, что именно это единственно возможный путь, что именно эти идеи способны обновить, спасти человечество, а что касается Чехословакии, то спасти ее и от угрозы фашизма. Год 1937-й клонился к концу, и обстановка в Европе не создавала условий для покоя и мира, а тем паче для счастливой любви. И все-таки, о чем свидетельствует переписка с кузиной, Эма была предельно счастлива и нисколько не мечтала ни о каком другом, пусть даже безоблачном, счастье.

В то время как родители Эмы продолжали жить в благоденствии незыблемой собственности и удручающие факты воспринимали как возмутительную, но не грозную реальность, старики Ладислава занимали разумную позицию. А это означало: да, мир определенно летит в пропасть, но, что бы ни происходило, надо жить ради собственного сына, потому что он в их помощи, несомненно, будет нуждаться… Я должна признать, что такое решение было возвышенным, прекрасным, но, к сожалению, война помешала претворить его в жизнь, и это, разумеется, возымело самые жестокие последствия.

Предвесенняя пора 1938 года прошла в трогательных волнениях. Но что из того? Определенные факты и ситуации можно выразить лишь стихами, музыкой, живописью или какими угодно иными художественными средствами, чтобы они стали такими же поэтическими, как пережитая реальность. В официальном же языке они становятся просто неудобоваримо неприятными, даже безвкусными, а при научном анализе, разобранные и со скрупулезной точностью обозначенные профессиональными выражениями, — почти отвратительными. Конечно, я говорю о любви. О ее первых, самых серьезных шагах. Словно в старинном итальянском танце паване — улыбка, поворот, поклон, легкий поцелуй, любовное послание, сомнение, ревность, надежды, слезы. Каждый сообразно своему опыту может добавить к этому перечню еще и еще что-то, и каждый будет прав, но при этом правда развивающихся отношений Эмы и Ладислава будет совершенно иной. Поскольку всякий раз совершается что-то неповторимое, исключительное, всякий раз что-то в первый и что-то в последний раз и между тем и другим чего только не происходит. Можно было бы назвать это чудом и принимать это как чудо, однако кто же нынче верит в чудеса и кому ведомо, как с ними обходиться. Молодые люди так нетерпеливы, а пожилые так утомлены, что им нет дела до чудес, которые их уже не касаются.

Эме (особая примета: мечта) с первого же слова, с которым Ладислав обратился к ней, взглянув в ее русалочьи глаза, стало ясно, что она встретила любовь, что она любит его и будет любить, что бы ни выпало на долю этого чувства. И все-таки она выказывала осторожность и не торопилась со своим признанием. Удивительно, но она обладала редким даром игры, этой самой увлекательной в жизни игры, и позволяла себе лишь иногда быть чуть снисходительной к своей мечте, желая изведать до конца все волшебство и таинство истоков любви. Не исключено, что она интуитивно осознавала, что отношение Ладислава и его чувства к ней не столь однозначно пылкие. Инстинкт любящих часто поразителен.

В мае была объявлена мобилизация, что преисполнило людей гордостью, но и опасениями. Ожидали бомбардировку Праги, но вместо того начался Сокольский слет. Ладислав, все еще безработный, положил пройти пешком Словакию. Эмин отец отказался от очередной поездки за границу. Он переживал трудный год, видел много дальше других, и приступ грудной жабы на сей раз был для него спасительным. Супруга гневалась, подозревая его в определенной доли симуляции, и решила не относиться серьезно к его сетованиям на тяжелые времена, грозившие — в случае военного конфликта — ужасной заварухой и опасностью застрять за границей. Мать уехала из Праги еще в начале июня, оставив в городе Эму, сославшуюся на экзамены, сына Иржи и супруга в надежном обществе грудной жабы.

Как только Ладислав с рюкзаком на плечах и небольшой суммой денег в кармане сел в поезд, Эма уехала в Бехине.

Путешествие Ладислава было в ту пору чем-то вроде обычного для студентов и безработных выхода из затруднительного положения. А Ладислав был, собственно, и тем и другим, но, кроме того, у него были и прочие, не менее веские причины. Мне придется их перечислить, хотя, конечно, последовательность, в какой я их изложу, вовсе не означает, что первая причина была действительно первой, самой важной. Не беру на себя смелость даже предполагать, что было для Ладислава главным, самым неотложным, тем более что речь идет о времени теперь уже историческом и, кроме Эмы, нет никого, кто мог бы пролить на это свет. Эма? Боюсь, что даже она не предполагала, о чем шла речь, боюсь, что любое воспоминание о тех дорогих давних годах причиняет ей нестерпимую боль, которая с возрастом скорей усиливается, чем притупляется, покоряясь забывчивому времени.

Причины отшельничества Ладислава были примерно таковы.

В течение целого года он так и не смог нигде устроиться. Кризис был давно преодолен, промышленность работала полным ходом, но новых зданий не возводили, а как жить дальше? Нельзя же вечно сидеть на шее у родителей и лишь изредка зарабатывать кой-какие гроши.

Ему предложили место в рекламном отделе одной экспортной фирмы. Он основательно владел английским и немецким. Надо было все хорошенько обдумать. Конечно, слово «предложили» не совсем точно отражает суть дела: за всем этим стояли Эма и ее брат Иржи, но они тщательно скрывали от Ладислава свои действия.

Он вел политическую работу и ни за что на свете не отказался бы от нее. Но можно ли сочетать ее с жизнью служащего рекламного отдела?

А Эма? Она долго всего лишь нравилась ему. Он считал, что эта красавица — девушка «не для ненастья». Они провели вместе год, сблизились, но что сулит их отношениям будущее? Ладислав трезво рассудил, что в такое время бессмысленно строить долголетние планы и намечать бог весть какие цели, было более чем ясно, что все вокруг рушится. К чему сейчас великая любовь, великая зависимость? Человек, отдавший себя политике, должен быть свободен во всех отношениях. Эту мысль внушили ему, и он принял ее как непреложную истину. Но как отказаться от Эмы?

Благоразумие, уединение и величавое равнодушие природы призваны были разрешить все эти сложности. Разлука принесет определенную отчужденность или, возможно, мучительную тоску, но, несомненно, это затворничество и бродячий образ жизни, пусть даже ненадолго, помогут обрести новый взгляд на мир.

Думается, что прежде всего Ладислав хотел познать самого себя, свои возможности и свои силы. Можно предположить, что это ему, удалось. После возвращения из Словакии он не поступил в рекламную контору, а пошел чернорабочим в депо Масарикова вокзала и с головой окунулся в политическую работу. Так отчасти упрощенно, отчасти горестно описывала это время его добрая мать, которой вообще все это было не по нутру. Совершенно однозначно он решил и вопрос с Эмой. Там, в этой горной дали, он понял, что горячо любит ее, хотя говорить об этом казалось ему не вполне уместным, так как будущее явно не благоприятствовало их отношениям.

И как бы в дополнение упомяну еще о двух обстоятельствах, которые определенно повлияли на решение Ладислава.

Переход Ладислава на политическую работу был всесторонне обдуман не только самим Ладиславом, но многими людьми, ибо речь шла не о прогулке по июньским лугам. Ладислав имел несколько бесед на эту тему. Беседы были деловыми, предельно трезвыми, они предсказывали лишь самоотречение, опасность, трудности — одним словом, нелегкое будущее. Они походили скорей на рассуждения о тактике и стратегии, присущих военным планам. Не сегодня-завтра вспыхнет война, что бы ни утверждали или что бы ни хотели слышать наивные оптимисты либо перепуганные мещане.

Разговор с Эмой о будущем прошел таким образом.

Весной, когда была объявлена первая мобилизация, люди продолжали верить, что ничего еще не потеряно, что союзники, конечно же, не оставят нас в беде. Затем эти волны опали и уверенность пошатнулась. И все же могло казаться, что ничего особенного не происходит, разве лишь приостановлены дипломатические контакты. Тот, кто никогда не переживал подобной ситуации, не сможет достаточно хорошо представить себе, что способна породить атмосфера такого времени, как люди трезвые и вполне рассудительные отдаются во власть нервических эмоций и волнений, которые в нормальных условиях казались бы им совершенно ненормальными. А условия тогда, разумеется, не были нормальными. Нечто подобное происходило и с Эмой. Она однажды рассказывала не без сожаления — и об опасности можно вспоминать с долей сожаления, — что тогда ею овладело ощущение рока. Ощущение, что она должна что-то сделать, что-то решительное, великое. В том, что она делала, не было ничего ни великого, ни решительного, ни предопределенного судьбой — одна лишь естественная обыденность.

Как-то в один из майских дней, около одиннадцати, она появилась в квартире родителей Ладислава. Семья Тихих жила на одной отлогой улице, разделявшей Краловске Винограды и пролетарский Жижков. Дом, поставленный еще в восьмидесятые годы, теперь был оснащен многими новшествами — они говорили о некоторой его благоустроенности, но отнюдь не о благосостоянии его обитателей. В квартире было две комнаты с чудесным видом на фасады противоположных зданий и на кроны акаций, которые цвели, пока не представляя себе, что такое смог и ему подобное свинство. Открыла дверь мать Ладислава. Видимо, она торопилась с обедом или была еще чем-то занята и потому барышню, которую едва разглядела в темноте лестничной площадки, встретила без особой приветливости.

Эма представилась коллегой Ладислава и спросила, можно ли его увидеть. Сделала она это в форме столь вежливой и изящной, что пани Тихая любезно пригласила ее войти в прихожую, такую же темную, как и лестничная площадка. Затем торопливо извинилась и убежала в кухню, в дверь слева. Возвратившись минутой позже, она через дверь справа провела Эму в комнату. Комната была сравнительно просторной. Здесь преобладали приметы семейного комфорта в виде массивного буфета орехового дерева, обеденного стола с шестью стульями и сервантика с хрусталем. Часть комнаты занимали вещи Ладислава. У окна — чертежная доска с планами никому не нужных домов, на стенах плакаты и всевозможные репродукции, библиотека, диван, заваленный журналами, и радио.

Лишь в комнате, при полном освещении, пани Тихая разглядела Эму. Она поразила женщину. Одновременно с явным любопытством в ней проснулось и легкое недоверие, какое испытывают все матери к красивым девушкам, у которых есть шанс вмешаться в жизнь сыновей — а когда дело касается единственного сына, это особенно опасно — в значительно большей степени, чем удается самой матери. Эма была чрезвычайно взволнована и потому произвела впечатление высокомерной девицы, которая в любых условиях окажется хозяйкой положения. Однако почему Эма была так взволнована? В самом деле: во времена сорокапятилетней давности вторгнуться в квартиру любимого, выходца из другой социальной среды, значило совершить поистине героический поступок. Да еще назваться его коллегой и ждать каких-то сведений от матери, для которой визит женщины к ее сыну был, несомненно, в диковинку. Даже для Эмы, привыкшей к общению с самыми разными людьми, этот визит был не из легких, и прежде всего потому, что речь шла о любимом. Смелость ей придавало само время, которое Эма, как нам известно, считала героическим.

Конечно, по прошествии стольких лет легко рассуждать о том времени, и остается только удивляться, что великое множество молодых людей связывало с ним свои надежды и так взволнованно и нетерпеливо ожидало будущих событий, дабы проявить свое мужество или нечто такое, что совершается под бой барабанов и с реющими знаменами. Естественно, Эма тоже испытывала подобные чувства. Но как чумы боялась всякой патетики, особенно в такой стопроцентно романтической ситуации, в какой оказалась именно сейчас.

Эма села на кожаный стул с высокой спинкой благородного орехового дерева за обеденный стол, которым пользовались по праздникам. Сняла перчатки, положила руки с холеными, аккуратно покрытыми лаком ногтями на прохладный шелк своего платья. Оно было из тафты, цвета темного янтаря, в мелкую белую полоску, с широкой юбкой и кружевным воротником. Мода, которая почти полвека спустя благополучно вернулась. Пани Тихой девушка определенно нравилась, но какая-то тень тревоги не исчезала — эта красавица казалась ей несколько надменной, «амбициозной», как она подумала, пользуясь ныне полузабытым, однако метким выражением. Девушка поглядела в упор на мать своего возлюбленного, превозмогла понятное волнение и спросила вежливо, однако без робости, а точнее, без жеманства, не знает ли милостивая госпожа, когда может вернуться Ладислав, так как она безотлагательно должна ему кое-что передать.

Пани Тихая преодолела естественное желание сказать этой расфранченной барышне, что не очень-то верит в безотлагательность того, что она намерена передать. Ограничилась лишь тем, что любезно спросила ее, изучает ли она также архитектуру или более того — наземное строительство, казавшееся пани Тихой, несмотря на всю современность и прогресс, все же слишком неженской профессией.

В ответ Эма сообщила ей, что изучает право и потому является коллегой Ладислава в более широком смысле слова — она ведь тоже студентка. Мать, обрадованная благоприятным для ее любопытства оборотом дела, спросила, где же в таком случае барышня познакомилась с ее сыном, который балов не посещает, никаким спортом не занимается, и что же такое безотлагательное и волнующее барышню ей, матери, придется передать сыну.

— Ладислав, — добавила мать, — этими днями все время в бегах. С шести начинает топку в депо, — вздох, — а потом где-то носится. Сегодня должны были прийти с отцом к обеду, да кто знает, придут ли.

Эма почувствовала себя застигнутой врасплох. Разумеется, она разгадала невинную хитрость матери. Интересно, посвящена ли она в деятельность Ладислава. О депо она обмолвилась с горечью, как-то испытующе глядя на Эму, словно бы давая ей понять, что пан архитектор для нее не партия. В этом отношении Эма, конечно, ошибалась. Пани Тихая так любила и высоко ценила своего сына, что скорей сомневалась, найдется ли вообще женщина, достойная его. Поэтому Эма мешкала с ответом, хотя сознавала, что объяснение ее должно быть естественным и высказанным без промедления. Это явно не вызвало бы недоверия.

Но прежде чем она успела открыть рот, хлопнула дверь, и в прихожей раздался звучный голос Ладислава, окликавшего мать. Тут же следом открылась дверь, и он вошел в комнату.

Эму охватило вполне естественное смятение. Что скажет Ладислав, что он скажет, когда узнает, зачем она, собственно, пришла. В эту минуту Эме казалось, что свой приход ей надо было отложить хотя бы на неделю. Но куда теперь денешься! Она сидит в столовой родителей Ладислава и должна вести себя как подобает. Пани Тихая делала вид, что эта ситуация — самая естественная на свете. Она поздоровалась с сыном, встала и весьма любезно сообщила, что вот эта барышня обеспокоена чем-то очень серьезным. А вот она должна их покинуть — дел в кухне невпроворот.

Даже когда пани Тихая вышла, Эма не нашла в себе сил встать и прижаться к любимому, не было сил даже поднять на него глаза. Она теребила свои кружевные перчатки самым недопустимым образом — разрывала их тонкое плетение и острым ногтем еще больше увеличивала дыры. Ладислав отобрал у нее истерзанные перчатки и положил на стол. Какими беспомощными они там выглядели! Ладислав и Эма молчали. Наконец Эма поднялась. Они упали друг другу в объятия и целовались с томительным блаженством последних мгновений перед бурей.

Успокоившись, они сели за стол. С двух его сторон — так в английских фильмах обычно изображали повздоривших лордов. И Эма сказала:

— Ладислав!

Ладислав сказал:

— Эма!

— Ладислав, я боюсь. — Этим заявлением она как бы растопила лед. Тихим, но настойчиво-жалобным голосом стала перечислять свои горести, тревоги и предположения. Словом, все то, что привело ее сюда. Затем сообщила ему, к какому решению пришла после нескольких бессонных ночей и разговоров, которые ей довелось услышать в их семейной столовой между отцом и некоторыми особо уважаемыми клиентами. Ее предложение при всей сложности было чрезвычайно простым: бракосочетание и немедленный отъезд. Очень обстоятельно и тактично она изложила возможности, которые им обоим могли бы предоставить отцовы связи и несомненная денежная поддержка, какой отец предусмотрительно обеспечил семью за границей.

Ладислав внимательно выслушал ее. На его лице она не сумела прочесть ничего, кроме разве что вежливого внимания. Потом он сказал:

— Эма, ты же знаешь… — Он замолчал. Так трудно выразить невыразимое. Но Эма, она ведь любила его, кивнула: мол, все понимает. С проницательностью, какую рождает только и исключительно глубокая чистая любовь, она осознала две вещи: Ладислав любит ее так же горячо и навсегда, как и она его. Но если во времена напряженной опасности мужчина, говоря о самом главном решении в жизни, начинает словами «ты же знаешь», это значит единственное, большое, жестокое НЕТ!

Затем они снова надолго замолчали. Пока пани Тихая, обеспокоенная, даже встревоженная этой тишиной, не приоткрыла с опаской дверь. Могу представить, чего она испугалась. Вид двух красивых молодых людей с пылающими лицами и глазами, полными нежности, сидящих недвижно и прямо за разделявшим их столом, покрытым плюшевой, с броским орнаментом скатертью — точно материк посреди океана, — этот вид поразил мать, ранил в самое сердце.

Она поняла, что жизнь ее сына в опасности. Правда, не знала пока в какой. Думала, что она исходит от этой изысканной барышни. Снова почувствовала первоначальное недоверие. Но пани Тихая была женщиной умной, умеющей себя сдерживать. Она подавила в себе это чувство и вежливо пригласила девушку отобедать у них.

Эма, разумеется, — пани Тихая и не ожидала ничего другого — извинилась и встала, а Ладислав сказал, что проводит ее до трамвайной остановки. И мать, приготовившая, вероятно, вкусный обед, осталась одна, охваченная мучительным предчувствием чего-то недоброго.

Ладислав с Эмой долго потом не встречались. Словно бы стеснялись друг друга. Впрочем, они действительно стеснялись. В ту пору чувства скорее утаивали, нежели обнажали или вовсе нарочито выставляли напоказ. Но они прежде всего хотели оттянуть время и успокоиться, чтобы решить, как быть дальше, чтобы прийти в себя, набраться сил перед тем, как отдаться чувству столь глубокому и судьбе столь определенно неопределенной.

Ладислав с несвойственной мужчинам прозорливостью понимал, что чувство это, хотя и навечно связывает его с Эмой, не может и не должно помешать тому, к чему он уготовил себя. Оно не должно завлечь его в мир благоденствия — это представлялось ему трусостью, даже предательством. Он давал Эме время и возможность взвесить все, понять и решиться. И потому уехал на месяц. А после его возвращения они уже оба знали твердо, что решение принято и что пути к отступлению нет. И были даже рады этой определенности, ибо сердца жаждали любви и благородных поступков — вовсе не преуспевание было их конечной целью.

Родители в чувства и жизненно важные решения своих детей особенно не вникали. В этой сдержанности, чем бы она ни была продиктована, сдержанности, не позволяющей слишком копаться в глубинных движениях души своих детей, была определенная мудрость. Впрочем, события были столь ошеломляющи и развертывались с такой стремительностью, что людям типа Ладислава Тихого казалось неприличным носиться с какими-то личными переживаниями, пусть даже эти презренные личные переживания — самого исконного свойства, составляют основу существования и исполнены пламенной чистоты, чувства долга, бескорыстия и достойной уважения, хотя и трагической склонности к жертвам, к героизму, несомненно органическому, не показному, но тем более плодотворному. Им казалось, что они вооружены любовью, а значит, неуязвимы, что даже умереть с такой любовью в сердце — великое счастье, чему люди не могут отчаянно не завидовать.

После объявления осенней мобилизации Ладислав был призван в армию. Оставшиеся два письма для Эмы мужественны, трогательны и проникнуты той захватывающей мудростью молодого человека, который созрел в спокойствии дум и в схватке идей. Затем последовал мюнхенский диктат, отторжение пограничья. А это значит — любое их начинание стало теперь нелегальным, чреватым опасностью. Но я знаю молодых людей, которые именно в тот час глядели друг на друга горящими глазами. Каким бы странным и невероятно преувеличенным, по-юношески трогательным и патетичным это ни казалось, все было очень просто. Молодые люди знали: сделают то, что должны и хотят сделать. В них была сила, и она давала им радость. Их взгляды, такие смиренные и будто бы отрешенные, на самом деле пылали призывом: «Пробил наш час, в бой!» И я, пожалуй, не оскорблю их предположением, что в их глубоком, еще детском подсознании звучал горн и развевался флаг маленького ломбардского отряда. Это была пора роковых решений, выбора, который переходил границы их представлений и понимания, и все-таки они должны были выбирать. Опасность стала явной. Как только было принято решение, спала тяжесть, отступили сомнения. Они приняли вызов. Юношеская безрассудность? Романтика? Постыдитесь так о них думать!

В начале декабря в воскресное картинно солнечное, опушенное легким снежком утро, ровно в одиннадцать, пришел к Эме ее брат Иржи с Ладиславом. Между Иржи и Эмой оказалась вдруг маленькая по сравнению с ними, совсем хрупкая девочка. Они представили ее Ладиславу трогательно старомодной фразой, сопровождаемой поклоном, как свою маленькую подругу Ирену Смутную.

Эме было любопытно, как ее избранник отнесется к Иренке, такой непохожей на нее и вместе с тем чем-то неуловимым с нею связанной. В эту минуту Ирена походила на гордую принцессу, которая держится независимо, поскольку считает, что именно этого, и ничего иного, ждут от нее друзья, а их ожидание она ни за что на свете не хотела бы обмануть. Иренка напоминала молодым людям Пака из «Сна в летнюю ночь». Позднее Ладислав признался Эме, что был неприятно поражен, когда Иренка заговорила на просторечном чешском, а вовсе не белым стихом.

Иренкины глаза, коричневые с фиолетовым отливом, как лепестки вкрадчивых анютиных глазок, были глубоки. Они умели скрыть все, что только надо было утаить. В тот миг, когда они сверкнули на Ладислава, пронизав его двумя яркими лучами, волшебными лазерами, они сразу же определили, какова сущность дружбы Эмы и Ладислава.

Их встреча была продиктована жестокими требованиями времени. К чести молодых людей нужно сказать, что к этим требованиям они относились серьезно и, хотя о том никогда не говорили, часто задавались вопросом — а когда мы?

Вы, разумеется, помните, что Ладислав родился на чешском севере и что его вторым родным языком был немецкий. Чешское меньшинство удерживалось здесь десятилетиями лишь благодаря упорной борьбе за существование, причем не только национальное. Промышленность, торговля — все было в руках немецких фабрикантов, предпринимателей, а за ними стоял международный капитал. Правительство буржуазной республики не было любящей матерью угнетенного чешского меньшинства и в тридцать восьмом чуть было не списало его в расход.

Ладислав в то время налаживал связи с товарищами, покинувшими пограничье, и дважды был в родном городе. Он никогда об этом не рассказывал даже Эме, но сохранилось одно обрывочное сообщение, которое якобы в ту пору оказалось весьма ценным. Сейчас ему предстояла поездка в Карловы Вары. Об этом он, разумеется, никому не говорил. Поездка, конечно же, была опасной, нелегальной, ехал он туда как немецкий гражданин для выполнения особого поручения. Но в то воскресное утро он об этом ни словом не обмолвился. Только и сказал Эме, что должен уехать и если ей что-либо понадобится или ему захочется что-то передать, то Иренка все устроит.

— Иренка? — удивилась Эма. Видно было, что она негодует на мужчин, у которых совсем нет совести, если они втягивают в свои дела такую девочку. Иренка казалась удивительно хрупкой.

— Папа сказал, что в этой катавасии я куда как легко затеряюсь. Говорит, мне нельзя дать больше десяти, — засмеялась Иренка, поняв тревогу Эмы.

— А сколько тебе? — спросил строго Ладислав.

— Уже пятнадцать, — гордо объявила Иренка, прибавив себе год.

Эмин брат молчал. Он смотрел на своих близких, словно перед ним была знаменитая скульптурная группа.

Загрузка...