III СЕМЕЙНЫЕ ОЧАГИ

Когда ты молод, веришь, что на твой зов откликнутся,

А все, что ни задумал, сбудется.

И иногда бываешь недалек от истины.

Рей Брэдбери

Сухой жар августовского дня лениво уступал место прохладе вечера. Выгоревший атлас неба никак не хотел темнеть. Город Прага уютно душен, отдает розами, пепелищем, бензином, отрыгивает содовой с выпущенными пузырьками газа и дешевым, ядовитой окраски мороженым. Живет в лихорадочной круговерти счастья. Дни и ночи трепещут экстазом, воодушевлением — но и глухой болью безнадежности и бессилия — на пестром фоне планов и надежд. Тем, кого согнуло горе, представляется, что их удрученные лица несносны, что они неуместны, почти неприличны в том блеске радости, которая царит повсюду. Они словно бы кротко мирятся с тем, что их избегают — женщин в черном и теней, которые сюда добрались — или которым помогли добраться — с одной лишь целью: чтобы умереть. Многие из таких считают — и, пожалуй, не без оснований, — что у города недостанет для них ни терпения, ни сочувствия. Но они могут и ошибаться, потому хотя бы, что в те дни сиротливость как никогда сиротлива, бесприютность как никогда бесприютна, ну а радость — так прямо неистова. Три месяца, как нет войны, три месяца, как в мире мир — легко ли к этому привыкнуть! Люди выходят из домов, запруживают площади и улицы — без всякой цели, просто так, на радостях, что живы. С негаснущим интересом оглядывают раны, нанесенные войной — трагические кулисы пожарищ, руины домов, следы перестрелки, — от которых теперь так эффектно и приятно мурашки пробегают по спине и возникает ощущение причастности к геройской славе.

Мир распахнулся, открыв панораму веселого хаоса и великого переселения народов. Печать и репродукторы извергают сообщение за сообщением. Люди разыскивают близких, главы государств заседают на конференциях, говорят о готовящемся международном процессе, и в этот вселенский коловорот вторгается невиданный триумф науки в виде атомного гриба, взметнувшегося над несчастными Хиросимой и Нагасаки. Но у людей это не вызвало тогда ни страха, ни сомнений — скорее даже некоторую удовлетворенность оттого, как молниеносно, оказывается, можно покончить с врагом. Все верили в незыблемый и безмятежный мир. У всех были свои проблемы, Япония же, как казалось, была далеко. Гораздо больше занимала публику свиная тушенка по ленд-лизу, а девушек — чудесное изобретение: чулки-капрон телесных опереточных тонов. Даже в газетных столбцах не проскальзывало ни особой тревоги по поводу такого акта вандализма, ни страха перед высвобожденной энергией и радиоактивным излучением. Казалось, летом сорок пятого народу дали на руки надежные гарантии, и он на них всецело полагался, не ведая, насколько они эфемерны. Великолепное будущее открывалось его наивным взорам, все в радужных соцветиях, как хвост павлина.

В тот жаркий августовский день, упрямо не желавший клониться к вечеру, женщины клана Флидеров сошлись на кухне. Столовой, где в незапамятные довоенные времена проведено было столько приятных минут, дана была бесповоротная отставка. Столовая не соответствовала духу и условиям эпохи оккупационных лет, казалась слишком чопорной и словно издевательски высмеивала их незамутненным блеском красного дерева и изящной позолоты.

Они входили по одной, будто улавливаемые неким радаром — чем-то вроде сигнала опасности в муравейнике, — и каждая старалась примоститься незаметнее, так, чтобы появление ее на кухне среди остальных могло быть истолковано как чистая случайность. Они не собирались у кухонного стола. Этот почтенный предмет обстановки, сделанный по эскизам, почерпнутым из йештедских романов Каролины Светлой, с белой как снег столешницей из явора, обязывал к традиционной церемонности и такту, а также и к искусной маскировке своих чувств. Закон традиционности стола они прекрасно знали и потому каким-то ведьмовским манером уселись кто куда по разным стульчикам, трехногим фантазийным табуреточкам, где, если верить проспектам преуспевающих фирм кухонной мебели, у хозяек отдыхают ступни, но не нарушается осанка. Женщин, сидевших в кухне, было четверо. Две очень молодые, две старухи. Трех связывало родство по крови, самая младшая попала к ним неисповедимыми путями оккупации и по праву дружбы. Все четверо теперь, казалось, потеряли почву под ногами. У каждой были на то особые причины — но суть не в том. В тесный союз сплотила этих женщин война. Но вот три месяца, как война кончилась, и к этому еще предстояло приноровиться, привыкнуть к тем обязанностям, которые выплеснула на поверхность жизнь, так непохожая на ту, что была в оккупацию, — не мудрено было и растеряться. К тому же их объединял закон любви и человеческого благородства. Вопреки этому (а может быть, именно потому, что их так прочно объединяла родственная привязанность долголетней выдержки, вся в блестках дорогих воспоминаний) им становилось страшно: не разметала ли война все, что в былые годы их соединяло, не отдалила ли их друг от друга жестокость, которой приходилось противостоять, не отошли ли они друг от друга сами. Это было тягостное чувство — скорее подсознательное, чем осознанное, — какой-то непрестанно гложущий червячок горечи, который приходилось нести в себе — ведь от него нельзя было освободиться, — и он их сковывал и совершенно сбивал с толку. Они не отдавали себе в том отчета, а потому ни избежать, ни побороть его не умели. Да и как побороть, если не знаешь, хватит ли на это сил и воли?

Отец, адвокат Флидер, деликатно стареющий, но все еще вполне респектабельный глава семьи, не разделял их невротических предчувствий. Держался так, будто все было безмятежно и стабильно. Женские чувства, женские страхи, женская «многозначительность»!.. Неужто еще думать о причудах женских настроений и фантазий? В два счета затянули бы прямого, здравомыслящего человека в свои дебри. Нет, голова должна быть ясной. Особенно теперь, на таком историческом этапе. И потому отец сохранял верность столовой — невозмутимости ее достоинства. Стройные отвесы ампира помнили троицын день тысяча восемьсот сорок восьмого, когда пылали Староместские мельницы и на пустынных улицах трещала барабанная дробь, а прабабка адвоката Флидера в шуршащем платье из тафты гранатового цвета не молилась, как приличествовало моменту, а сноровисто и ловко — отец и муж ее были врачами — оказывала первую помощь молодцам, совсем потерявшим голову от вида своей крови, от собственной отваги и того, к чему она их привела. Прабабка при этом совершенно непристойно ругалась. В полный голос по-немецки. Она была патриотка, но с чешским языком испытывала затруднения. Столешницу на круглом столе заменили новой, и она там благополучно поблескивала вплоть до наших дней. Прабабка в пресловутом гранатовом платье посмеивалась, глядя с портрета в золоченой раме на пустую комнату, где восседал один лишь ее правнук, давно уже перешагнувший возраст, до которого ей удалось дожить.

Обычным компаньоном суховато-сдержанного отца и мужа была бутылка белого — лето выдалось жарким. Слегка ссутулившись, смотрел он из окна на город чешских королей, подвергнутый такому поношению. Не тем даже, что был разрушен бомбами, спален пожарами — переживать такое Праге не впервой, — а тем, что его так чудовищно унизили: сделали западней и в этой западне людей научили ужасной вещи — научили страху.

По временам пан Флидер поднимался и шагом каменного Командора шел в мансарду сына. Не глядя на жару или мороз, распахивал в мастерской окна — чтобы туда проникал город. Потом взбирался на чердак под косым потолком, пахнущий пылью, красками и скипидаром. Вытаскивал полотна Иржи. Отерев пыль и паутину, ставил на мольберт и, замирая в изумлении, мучительном восторге и страхе за пропавшего без вести сына, любовался живописью. Молчал — даже когда случалось, что там был еще кто-то. Каждое слово было пану Флидеру свинцовым бременем.

Кухню затягивал мягкий сумрак. Эмина мать в белом переднике удобно сидела у окна на стуле с высокой оранжевой плетеной спинкой. И в этой обстановке, в этой позе была такой уютно старосветской — будто собралась оделять барскими милостями многочисленную челядь. Она старалась из последних сил крепиться, упорным самообладанием, в которое, однако же, никто не верил, довела себя до бледного подобия матери Гракхов. Нет, только не отягощать жизнь своим близким, которые, как она полагала, всецело от нее зависят, хотя и строят из себя самостоятельных и взрослых. Меж тем как эти близкие столь же альтруистически считали своим долгом поддерживать и подбадривать сильно сдавшую в последнее время мать семейства в ее бесчисленных тревогах и сомнениях. А пани Флидерову это раздражало: в душе она всех до единого обвиняла в бессердечии — ну разве им понять то, что ее так гложет! Эма, пожалуй, и могла бы. Хотя теперь, когда все кончилось благополучно — в своей материнской ослепленности пани Флидерова забывала, что Эмин Ладислав расстрелян, — ничто не помешает ей устроить свою жизнь. Так это, без сомнения, и будет. Нет, Эме не понять своей матери — не говоря уже об Эмином отце. Мужчины чувствуют иначе. Клара — простовата. И это вечно изумленное дитя, которое на своей двадцать первой весне однажды вечером прибилось к ним, гонимое жестоким временем, и эта сострадательная душа не ведает, что выпало на долю матери.

Она обвела взглядом комнату. Скорбно покачала головой. Даже их беспечальная кухня гнусно осквернена вонючим жидким мылом, мерзким маргарином и вообще всем, всем…

Понятно, что домашние и друзья, которые уцелели, старались убедить ее, что Иржи жив. «Откуда знать им?» — думала она с презрением. Уж полгода — больше! — он не присылал ни строчки, не передавал ни слова, как это время от времени непостижимым образом все-таки делал прежде. Но ведь сообщения о смерти тоже не было, возражали ей. В ответ она с обидной терпеливостью учителя, толкующего с заведомо тупым учеником, объясняла, что никто теперь не будет затруднять себя сообщениями. Одни со злости, что война для них позорно кончилась, другие — на радостях, что одержали такую победу. Послевоенная неразбериха спишет все — а что такое один человек из тех миллионов, что погибли, умерли, пропали без вести? Конечно, соглашались утешители, неразбериха страшная — именно потому, что царит полный хаос, можно не сомневаться, что в один прекрасный день Иржи объявится.

Однако в тот уютно вечеревший августовский день речь была не об Иржи, а об Эме. В предосудительно пестром платье из легонького шелка (его называли креп-жоржетом, но писалось это, как положено по-французски) вошла она в кухню тем вялым, отрешенным шагом — совершенно не вязавшимся с ее натурой, — которому научила ее война. Вошла как бы затем только, чтобы глотнуть холодного чая. О том, что мать и тетя Клара молча сидят тут, Эма знала. Перед тем она долго стояла у окна в столовой. Хотела вызвать отца на разговор, но не знала, как к этому подступиться — не понимала ни его, ни самое себя. В спокойствии просторной старомодной столовой была бы уместна категоричность — она бы вывела отца из его замкнутости, заставила напрячь внимание. Отец упорно молчал. В отличие от жены он был уверен («фантазия, которую упрямо вбил себе в голову»), что Иржи вернется. Только в тот день и кончится война и можно будет ликовать и начинать жизнь заново. Старый адвокат, понятно, не был так наивен — как большинство его ровесников, — не полагал, что после окончания войны, стоит лишь завязать разорванную нить, и снова все пойдет как в добрые старые времена. Он знал историю. Она была щедра на войны, но никогда потом не возвращались «добрые старые времена». В том, что еще предстоят всякого рода неожиданности, о которых не хотелось думать, он не сомневался; знал, что любых сюрпризов можно ждать и в собственной семье, куда теперь влились еще Ирена Смутная и Надежда Томашкова. Да что, достаточно взглянуть на Эму! Кого ему вернули? Ну разумеется, должно пройти известное время, чтобы оправиться, смириться, выплакаться. Но ведь она не плачет, не смиряется, не впадает в отчаяние. И не пугает сына бурными порывами любви, ласкает его, словно бы конфузясь. Если б хоть плакала — но ведь она молчит. Теперь ей хочется затеять разговор. О чем-то безусловно важном и безотлагательном, что в компетенцию любящего отца не входит и где, скорее всего, бесполезен его богатый адвокатский опыт. Стоит и ждет, пока он не задаст вопроса. Тогда она заговорит. А он этого делать ни за что не станет. Ей теперь поможет только время…

И все же думать так казалось пану Флидеру несообразно жестоким, хоть он и знал (память у него была хорошая): переживания молодых принадлежат и к той категории люкс, которую можно определить словами «навеки» и «никогда». А жизнь плебейски предпочитает менее декларативные категории, словно возвышенное благородство чувств стремится выставить на общее осмеяние. Но эту истину каждый открывает только сам. Отец не знал, чем он мог быть полезен дочери. Ладислав мертв — факт уже подлинно из той предпочитаемой молодыми категории: «навеки». Ну, с этим ей придется примириться — у нее как-никак ребенок, и такой прелестный! Существование Ладика было им с женой порукой, что все еще войдет в свою колею и новые заботы помогут старым ранам затянуться. Об этом лучше с ней не говорить — не то подумает, что мы не принимаем всерьез ее переживаний, а это ведь совсем не так.

Эме стало ясно, что отец желает молчать и сидеть в одиночестве. Уходя, бросила ему:

— Как странно нас Гитлер убил…

Добрая Эмина тетечка Клара, жена хлебосольного дяди Йозефа («своих не нажили, вы — дети наши»), тоже сидела на кухне. Вся в черном, она в отличие от Эминой матери самым вульгарным образом потела. Вид у нее был человека сломленного и изверившегося. Это неподобающее выражение сломленности стала она придавать себе примерно с того времени, как неожиданно окончил свое земное странствие ее супруг.

О нем долгие годы все родные с невысказанным пренебрежением думали: этот переживет все. Были бы только его буфет и погреб надлежаще оснащены. Ах, как они ошиблись!.. Жизнь дядю Йозефа подло околпачила. Не помогли ни запасы вина, ни изысканный стол. Смерть и та обвела его вокруг пальца. На гранитной плите нет и не будет тщательно продуманных слов золоченой надписи, которую свято обещала ему тетя Клара. Всему виной это страшное время, научившее его преданную жену — мог ли он ожидать подобного? — следовать поговорке: «Живой думает о живом». Сентенция сия — скорей всего, библейского происхождения, — хоть и встречалась часто в умных книгах, супругу тети Клары представлялась спорной. Как вознегодовал бы дядя Йозеф, знай он, что заботливая жена не заказала даже скромной золоченой надписи, подтверждавшей его сопричастность фамильному содружеству могил, сухих и удобных. И более того, в течение двух лет не нашлось человека, который положил бы на гранитную плиту дяди Йозефа цветы и в тихом ублаготворении оттого, что сам он жив, задумался над смыслом строк, коими основатель фамильного склепа Ксавер Йозеф Мария Ян Флидер вселял в сердца прохожего такую надежду:

Кто спит пробудится

Кто бдит опочиет

И встретит брата брат

Где вечный мир и сад

У светлых райских врат

Жаль только, что, умерев, дядя Йозеф не мог уже разделять со своими родными их тяготы. Советы его они бы охотно выслушали и непременно им последовали. На сложности жизни дядя Йозеф смотрел просто. Так просто, что сложности эти вдруг сами собой исчезали, и каждый только изумлялся, что считал их сложностями, даже подчас неразрешимыми, когда на самом деле все так просто. Но дядя Йозеф уже не мог помочь родным. Жена оплакивала его обстоятельно, хотя на удивление недолго — что, в общем-то, никто не ставил ей в вину.

Родственный сбор на кухне встревожил тетю Клару. Она улавливала в нем опасность перемен. А перемен она боялась. Каждая что-то отнимала в ее жизни. Тетя могла бы привести несчетное число примеров такого грабежа. Теперь, покрытая испариной, сидела она на трехногой табуретке, в волнении прижимая к лицу платочек — быть может, с последней каплей лавандовой туалетной воды фирмы «Ярдли», — и ждала. При этом не отводила глаз от Эмы, нервно похаживавшей по кухне.

Все долгие тридцать шесть месяцев Эминого отсутствия домашние буквально трепетали, представляя себе, как воспримет она известие о смерти Ладислава. В том, что для Эмы это будет новостью, никто не сомневался. Кто мог представить себе, что непостижимым образом весть эта просочится в каменную твердыню, затерявшуюся среди равенсбрюкских вересковых пустошей, откуда в месяц раз — если очень повезет — приходил к ним листок с нелепым, заранее напечатанным текстом. Бросались смотреть дату и думали: «В тот день она еще была жива!» А через пять месяцев удручающего молчания — конец войны, падение Берлина, Пражское восстание, Красная Армия — поздним летним вечером она пришла домой. Пришла с Иренкой. Пани Флидерова не узнала дочери. Трехлетний Ладислав обмер, когда она хотела его поцеловать. У Эмы этот взрыв сопротивления и страха вызвал слезы. Напрасно объясняли ей, что это так естественно. Эма плакала. Понимала, что Ладик испугался, нисколько это ее не удивило и не огорчило, но она плакала, просто потому, что была дома и могла позволить себе такую роскошь — плакать.

Эма подошла к окну. Оно смотрела на крутую улицу, впадающую в Погоржельцы, на улицу, казавшуюся фантастической, которая была магнитом для туристов. Для Эмы, которая здесь родилась, улица была самой обычной. Пестрый шелк занавесей задрожал, впустив в тишину кухни сноп света. Эма смотрела на игривый фасад дома «У солнца и луны». Старалась быть доброжелательной, снисходительной, скрыть кипевшее внутри негодование, раздражение, мешавшееся с горьким чувством несправедливости — такого разве она ждала все эти годы?..

Нет, не права мать с тетей Кларой, советуя ей, чтобы… В известной мере она готова с ними согласиться, но известная мера недостаточно весома, все определяет трезвый разум. Тут она нашла бы общий язык с отцом, если бы он только захотел поговорить на эту тему. Требуют от меня чувства и какого-то ими понимаемого долга, думала она. Но откуда взяться проникновенному чувству к той доброй — действительно доброй — и без сомнения страдающей женщине, когда я не властна ни изменить, ни ослабить тот факт, что она — это она, а я — это я и между нами нет ничего общего. Тут-то и кроется неразрешимая проблема. Я им кажусь бесчувственной девчонкой либо какой-то бедолагой, раздавленной колесом времени, которая не виновата в том, что сделалась чудачкой. Хотя какое же чудачество — видеть, что можно, а чего никак нельзя, и поступать соответственно! Мама и тетя — люди из другого мира, они только и способны представлять себе, что я повторю их путь, и мне не убедить их, что это невозможно. Я хочу жить, я должна жить, мне двадцать семь…

В то время Эма и сама не знала, много это или мало, знала лишь, что настороженная сдержанность ее никак не связана с возрастом, и в этом еще надо разобраться, найти прибежище в мысли, что вся жизнь у нее впереди. Хотя именно этот аргумент смешон после всего, что Эме пришлось вынести.

Она резко отвернулась от игривой панорамы дома «У солнца и луны» — пестрый водопад цветов на густом коричневом фоне снова пришел в движение.

— А как считаешь ты?

Та, к кому это относилось, с укором посмотрела на Эму. Не понимала, почему ее мнение может или должно кого-то занимать. В кухне она сидела потому, что там собрались остальные, а главное, потому, что было время ужина. Да ей и в голову не приходило рассуждать о сложностях, когда дело казалось таким очевидным. Должно быть, она ошибалась, а в таком случае могла ли она решиться высказать свои соображения. О том, что она еще не научилась мыслить самостоятельно, а до сих пор, как в детстве, охотно подчинялась воле и суждениям старших, она не думала. Сегодня все сидели с таким видом, будто речь идет о жизни человека. Особенно смущала ее Эма: она казалась совсем потерянной. Теперь вот в довершение всего этот вопрос: «А как считаешь ты?»

Третья, недоумевавшая, которой предложили высказать свое суждение о проблеме, для нее совершенно ясной, а для других почти неразрешимой, сидела, вытянувшись, на низенькой скамейке у кухонной изразцовой печи. Худышка, с длинными золотистыми волосами, всем видом и одеждой походившая на бедную сиротку. Сироткой она и была, насколько это определение применимо к человеку в солидном возрасте двадцати одного года. В руке у нее был ломтик хлеба с усиленно расхваливаемой тогда дрожжевой пастой. Было больно видеть, как хочется ей вонзить зубы в этот ломтик и как ей жаль, что это невозможно — ведь неприлично набивать едою рот, когда кругом все озабочены серьезными проблемами. Надо с таким же искренним участием разделять их тяготы, с каким готовы они были помочь ей. А вот не думать о еде даже в такую минуту было трудно. И она презирала себя за приземленность и бездушие.

Той, третьей, была Надежда Томашкова. В июне сорок пятого вернулась она из Германии. Добиралась тяжело и в основном, как странствующий средневековый подмастерье, пешим ходом. Путь от Гамбурга до Праги занял у нее два месяца. В течение многих лет потом она рассказывала о нем своим детям, и это было для них поразительнее самых невероятных приключений. В Прагу попала около полудня. Оторопев, замерла на площадке, наспех расчищенной от обломков ее родного дома, стоявшего там столько лет, на радость знатокам архитектуры и тараканам. Больше всего это сокрушающее зрелище удручало Надю странным отсутствием у нее сильных эмоций — испуга, жалости, боли: была ведь почти стопроцентная уверенность, что где-то под обломками погребена ее мать.

В том месте, где находилась спальня с двумя окнами в парк, уцелели только задняя стена с огромной трещиной, извилистой, как молния — сияли островки розовой краски с трогательными веночками цветов шиповника, — и створки белой двери, ведущей в уже не существующую кухню. В проем двери заглядывала пышная крона так хорошо знакомого каштана. Подобных картин Надя перевидала несчетно. Но здесь она родилась! И страшно было, что на ту единственную стену смотрела она лишь с привычной грустью, с какой встречала все бессмысленные разрушения войны.

Она понятия не имела, как узнать о матери, куда теперь податься, где найти пристанище. В родном городе не было ни единого близкого человека.

На рождество сорок четвертого — каких-то полгода назад — ей дали увольнительную. Немалых усилий стоило ее добыть. В ноябре Надю стала одолевать тоска, горячее детское желание увидеть мать. Ночами Надя плакала, ее мучили кошмары, во сне являлся и Пршемысл. В Прагу приехала, полная радужных надежд, самых пылких чувств, даже с подарками, что в последний год войны так изумляло и радовало. Она не сообщила о приезде. Знала, что все равно мать дома. Да и отвыкла за три года писать письма. От матери в ответ на длинные послания приходили сдержанные открытки. Надю это так огорчало, что она и вовсе прекратила переписку.

Город и дом ей показались обветшалыми и грязными, но война их не тронула. Соседка, на которую Надя наткнулась в такой ранний час, скользнула по ней откровенно недоверчивым взглядом — должно быть, не узнала, а появление чужого настораживало. Старинным длинным ключом Надя отперла дверь. Сначала осторожно заглянула в комнату Пршемысла. Надеялась его найти? В комнате все было вылизано. Старая мебель, еще от дедушки Томашека, стояла так, как ее переставил Пршемысл. Была там и еще одна постель, предназначавшаяся студенту-медику с забавным именем: Ян Евангелиста.

Вскоре после того, как Надя уехала в Гамбург, мать переслала ей несколько открыток с вежливыми приветами от Яна Евангелисты и советовала — совет был больше похож на строгий наказ — ответить ему как можно приветливей, потому что он «бедняга парень». Почему мать пришла к заключению, что Ян бедняга, Надю не интересовало, но она послушалась и послала несколько цветных открыток с видами уже не существующего ганзейского города. Ответа не последовало. Ян куда-то исчез…

Надя вздрогнула и, торопливо прикрыв дверь нетопленой комнаты, скользнула в кухню. Несмотря на ранний час темного зимнего утра, мать уже сидела там над чашкой кофе довольно странного вида. В плите потрескивал огонь, и все дышало какой-то детской приветливостью. Распахнув руки, Надя бросилась к матери, не помня себя от радости, что наконец-то дома и больше не уедет. Мать слегка потрепала ее по плечу и, словно Надежда вчера, придя с работы, легла, а теперь встала, совсем будничным тоном произнесла:

— Раненько ты сегодня поднялась.

— А я и не ложилась… — начала было Надя рассказывать обо всем, что пришлось пережить в дороге.

— Заварю тебе чаю. Кофе — одно недоразумение. Надолго ты?

«Я туда не вернусь, мама! Не спрашивай почему, я не хочу рассказывать, хочу забыть. Не поеду туда, ни за что не поеду!» — хотела Надя крикнуть и заплакать и снова закричать — чтобы мать наконец проняло, — но вместо этого тихо сказала:

— У меня увольнительная только до Нового года.

— Вот тебе чай, возьми рождественского пирога. Когда-то они у меня бывали лучше.

— Матушка, ты…

— Я знаю, ты устала. Сначала надо в тепле выспаться. После обеда сходим на кладбище.

— На кладбище… — отозвалась эхом Надя.

Мать удивленно подняла глаза — в голосе прозвучало отчаяние, и она его услышала. Еще раз посоветовала пойти лечь.

— На кладбище! Да лучше было бы остаться в рейхе, по горло сыта кладбищами! — кричала Надя, плача.

— Но, милая, там лежит твой отец! — негодуя, удивилась та.

— Лежит, — погасшим голосом сказала Надя, в печальном изумлении глядя на свою мать.

Лежит. И пусть лежит. И радуется, что никто его не беспокоит, жена приходит на могилку причитать и класть цветочки. Мне, мне зачем идти? Плакать и вспоминать былое? Что вспоминать, когда я его даже не видала! Есть столько других мест, где следовало бы предаваться скорби. После трех лет разлуки мать предлагает мне это… да она ненавидит меня, как, верно, ненавидела и Пршемысла — если с такой бесповоротностью поставила на сыне крест, — а теперь хочет потихоньку отделаться и от меня.

— Матушка, почему ты такая?..

— Какая еще такая? Меня жизнь по головке не гладила, мне ничего никто не дал на дармовщинку…

«Мне, что ли, дали?» — хотела сказать Надя, но сдержалась.

— Я не могу позволить себе кутить и лобызаться при встречах.

— Меня два года не было…

— Ты уехала и не спросила, как я тут… без Пршемысла, — несправедливо кольнула мать, — впрочем, можешь не ходить, если тебе так трудно оказать покойному отцу положенное уважение.

Это последнее военное рождество всю жизнь потом рисовалось Надежде какой-то сказкой о девочке из другой части света, из другого столетия.

После двухлетнего отсутствия приехала домой — и словно с того июньского дня, когда уехала, и до декабрьского утра, когда вернулась, не произошло здесь ровно ничего.

Она осмелилась спросить о Пршемысле. Мать только плечами пожала. Потом положила перед дочерью четыре письма. Первое было Наде знакомо: Пршемысл оставил его на кухонном столе, когда уходил. Если бы мать тогда ему написала, он, может, еще и вернулся бы. Вторым письмом он сообщал, что принят. Третье отправлено было после получения диплома в Берлинском университете. Четвертое, последнее, — когда он поступил в ганноверскую больницу.

Надя еще не успела прийти в себя, а мать уже ждала ее с немыслимым букетом красных роз. Они были не искусственные — они были непостижимым чудом. Отправились на кладбище.

На хрупком снежку алели и замерзали дивные розы. Больно было это видеть. По соседней аллее совершенно голых озябших лип двигалась похоронная процессия — оркестр, священник, толпа причитающих родственников. Надя смотрела на гибнущие розы, на золоченые кресты, на гранитные памятники, свидетели лучших времен, на свою мать — она стояла, не опустив голову, как подобало бы вдове, а вскинув ее чуть не гордо, и с важным видом провожала глазами процессию. Гремели аккорды похоронного марша. И это был не сон, все это Надя не придумала. Она едва не рассмеялась.

В одну из ночей погибло пол-Гамбурга, среди оглушающего грохота, слепящего зарева и пекла пожаров. Другой оркестровки не было. Надя вскоре очутилась за сто, если не дальше, километров к востоку — в городке с изобилием чистых озер, старинных домов и кирпичных готических кирок. В одной из них целый сонм девушек сшивал полотнища парусины. Дело шло к осени, все время моросили дожди, в кирке было холодно. Стоявшая колом материя, врезавшиеся в тело нитки калечили и самые загрубелые пальцы. Матери все это невозможно было передать.

Четыре дня, проведенные дома, ясно показали Наде, что поговорка: «Дома и стены помогают» — не более как пустой звук. Мать пошла проводить ее на вокзал. «Не ленись трудиться: рядом смерть ярится», — вышито было на кухонной занавесочке, которую в числе других предметов принесла мать из монастыря Аглицких дев в приданое супругу своему Яну Томашеку.

Надя стояла у грязного вагонного стекла и даже не опустила его, чтобы сказать что-нибудь на прощание матери.

А что сказать? Что не хочется возвращаться, что там каждый день налеты, что вот война закончится, тогда… Все это было бы ни к чему, она никогда меня не любила, а теперь еще мстит за Пршемысла. Возможно, она считает, раз уехал он, пускай не будет и меня. Так думала закоченевшая Надежда, пока поезд одолевал перегон Дрезден — Берлин. И уже никогда потом не переставала сокрушаться о жестокости родителей, которые долгие годы неограниченно распоряжаются судьбами своих детей и не всегда бывают так любвеобильны, как читаешь о том в книгах. На всю жизнь вынесла она убеждение, что в несчастьях и душевных травмах детей, когда они давно не дети, виновата деспотичность или хотя бы только безразличие родителей, бог весть когда, казалось бы, в ничтожной мелочи, благополучно всеми позабытой, упрямо настоявших на своем. Из лучших побуждений, как водится.

И теперь, стоя у развалин родного дома (гордый каштан эту катастрофу победно пережил: кажется, никогда не был таким зеленым и раскидистым), лицом к лицу с единственной стеной, хранившей островки розового узора матушкиной спальни, Надя готова была улыбнуться. Не радостно, разумеется.

Не зная, куда себя девать, она пошла в контору Эминого отца — единственного человека в Праге, которого знала. Он встретил ее как родную и сразу повел к своим. Жена с Кларой чуть не перессорились из-за того, где Наде жить. Верх одержала тетя Клара. Пустила в ход неоспоримый аргумент: свое одиночество. «У вас тут наше солнышко Ладичек, вернется Эма, Иржи — а что мне?» Так очутилась Надя у тети Клары и стала понемногу постигать, что может значить слово «дом».

И много лет спустя, когда в далеком дорогом воспоминанье хотелось ей найти поддержку в трудную минуту, видела Надя не барочный дом «королевы колокольчиков», не старый сад, который так любила, а скромное жилище и широкую улыбку своей свекрови, и еще — особняк в стиле «модерн» конца прошлого века, где все дышало многолетней безмятежностью и довольством, слышала бой городских курантов и вдыхала горький запах осени, бушующей в старинных парках…

— Правда не знаю, Эма, — растерянно сказала Надя.

И, словно вслух подумав, добавила:

— Ведь она потеряла все, ты и он — единственное, что осталось у нее в жизни.

— Ну, возвратить потери ей никто не может, я тоже потеряла все, у меня тоже нет ничего в жизни! — вдруг выкрикнула молчаливая тетя Клара. Три пары удивленных глаз обратились в ее сторону.

Но тетя Клара уже опять сидела молча. Казалось, это выкрикнула не она, а прозвучала фраза из какой-то радиопьесы. Или они ослышались: произнесли вслух то, о чем каждая думала в долгие часы ночей, в томительные часы дня, когда он только занимается и когда гаснет. У всех перед глазами была пани Тихая, словно бы осязаемо присутствовала здесь. Она никогда не жаловалась, никогда ни при ком не плакала, и все же было видно, как неодолимо тянет ее к людям, знавшим ее сына, как хочется ей быть возле единственного внука. Эма понимала: это близкий человек и связывает их не только дорогой им всем малыш, а прежде всего погибший сын ее — Эмин погибший возлюбленный. Тут Эме и другим все было ясно. Но тяжко взваливать на себя бремя еще одной судьбы. Где найти силы, чтобы поддержать жизнь, в которой, увы, действительно ничего уж не осталось?

— Вернуть ей сына мы не можем, но у нее есть внук, — негромко сказала Надя в ответ на восклицание тети Клары. — Он ведь ей внук, — повторила она, словно желая удостовериться, что не ошиблась.

— А мне он сын, — сказала Эма и отвернулась от сидевших.

Что ей в это мгновение вспомнилось? Быть может, ясный июньский вечер, встреча под часами у кафе «Славия», попурри из опер и первое свидание с Ладиславом, свежий запах аира и реки?..

В кухне воцарилась тишина. С Градчанской площади долетали веселые звуки духового оркестра.

Спор шел о том, как поступить с матерью покойного Ладислава, пани Тихой. После сообщения по радио о ликвидации деревни Лидице в списке расстрелянных назвали ее мужа и ее сына. Пока шла война, пани Тихая сторонилась Эминой семьи. Справлялась о снохе и внуке безопасными окольными путями. Считала, что иначе нельзя. Но после возвращения Эмы стала бывать в их доме ежедневно. И всегда встречала радушный прием. А в этот августовский день, когда после обеда Ладик уснул в кроватке на балконе, предложила Эме переехать к ней — во исполнение святого долга перед погибшим отцом ребенка. В результате и Эма, и пани Тихая расстроились и каждая унесла в себе горечь несправедливой обиды. Вечером пани Флидерова предложила разрешить их спор главе семейства.

— Надо как-то жить, хотим мы этого или не хотим… — невразумительно ответил тот и возвратился к бутылке белого в столовую.

Со времени ареста своих детей пан Флидер впал в такое состояние, которое словом «жизнь» определялось разве что с большой натяжкой. Женщины, потеряв ориентацию, чувствовали, что их предали вдвойне. Они что, разве не живут, разве не считают своим долгом жить, несмотря ни на что? Нет, этого они не заслужили. Да и как может им помочь такой глава семьи? Они привыкли на него всецело полагаться, знать, что всегда на все найдут у пана Флидера ответ… И они чувствовали себя как Гретхен, попавшая в дремучий лес.

Деятельная тетя Клара предложила, чтобы пани Тихая перебралась к ним. Места в доме хватит.

— Ну что она, бедняжка, стала бы тут делать. Ладислава здесь нет, — грустно сказала Эма.

В эту минуту, вернее, к счастью, как раз в эту минуту распахнулась дверь, и в кухню влетела (она всегда появлялась только таким образом) Иренка Смутная:

— Можно зажечь?

При свете электричества положение уже не казалось таким драматичным. Иренка окинула присутствующих взглядом, остановила его на Наде, чей вид особенно красноречиво говорил: произошло нечто из ряда вон выходящее и это взволновало всех.

— Случилось что-нибудь?

Вид у Иренки был почти такой же, как четыре года назад, когда Надя встретила ее в парке у вокзала Вильсона. Задорное личико хорошенького гномика с большими сияющими глазами. Слишком большими, потому что Иренка исхудала. По углам рта обозначились выразительные желваки, придававшие лицу что-то горестное. Это смягчало впечатление от резкой линии коротеньких темных волос. Ирена была в черном. Не потому, что любила видеть себя в одежде такого патетического цвета, а потому, что только это платье, из старых Эминых запасов, сумела для себя приспособить. Она казалась школьницей, которая хочет походить на взрослую сестру и выглядит соответственно нелепо в ее парадном платье. В руке Ирена держала страховидную картонную сумку с тиснением под крокодиловую кожу. Сумка была набита книгами и брошюрами. Сверху лежали два букетика мелких душистых гвоздик. Половодье пряного аромата заполнило стерильный воздух кухни. Непреднамеренное вмешательство Ирены вернуло Эму к реальной оценке происходящего.

— Я не могу на это пойти, — сказала она.

— Так не иди, — засмеялась Иренка. — Ой, у нас дрожжевая паста! Как хочется есть!

Обе старые женщины разом очнулись. Это уж был сигнал к действиям: заварить чай, нарезать ломтиками хлеб, подогреть это неаппетитное месиво с пышным названием «дрожжевая паста», сварить Ладику кашку — короче, трезвый взгляд на жизнь и, несомненно, найденный наконец выход.

— У нас невпроворот работы, — сказала Ирена и похлопала по своей страховидной сумке. — Ты, Надя, попиши. У Эмы собрание, я тебе подиктую. А где Ладюля?

Первое послевоенное рождество; как еще далеко до счастья, хотя все преисполнены желаньем радоваться; будто уже за месяц начали готовить роли, чтобы по нежному звонку рождественского колокольчика, с ног сбившегося, хоть и изворотистого, интенданта, выйти на сцену — или на арену — под томительный свет рампы, заменившей Терезианскую люстру, в хрустале звонких подвесков, и со всей возможной непосредственностью возгласить: «Ну, с рождеством Христовым!» Пауза, улыбка, словно трепетанье крылышек примятого мотылька, минутное молчанье, радость, не совладавшая с болью, набежавшие слезы и инъекция успокоительной уверенности: когда-нибудь все счастливо забудется — или не забудется, но перейдет в область воспоминаний.

Теперь, однако, левая сторона сцены предписывает ликование. Ведь война кончилась. Ведь это — мирное время! И все же знака равенства тут не поставишь, говорят себе наиболее прозорливые из семьи Флидеров, и это горькое открытие еще усугубляет тяжесть их растерянности: как все-таки получше распорядиться тем, что предлагает жизнь?

Ни Надя, ни Иренка ничего подобного не видели, но старательно подыгрывают, усердно выполняют, на их взгляд, бессмысленные ритуалы и действа, диктуемые всевластными традициями. А их в этой семье хоть отбавляй.

Неподдельной радостью, которая могла бы обогреть души смятенных взрослых — если бы это занимало их и они знали бы, как их взбодрит капля бесхитростной веселости, если уж не веселья, — такой неподдельной радостью светятся лишь глаза трехлетнего Ладислава.

Что Эму раздражает это старочешское имя — которое сочли единственно возможным для ее ребенка, — людям из клана Флидеров понять, конечно, было трудно. Тут понимали только ясные ситуации, стертые многолетними привычками до благодатного безразличия. Но то ведь была Эма! Первая вспышка такого раздражения относится еще к Равенсбрюку.

Равнина озер, сосновых лесов, берез на песчаной почве, медвяно-терпкий запах вереска и строгая готика кирпичных построек, ветер с Балтики… Не этот край окружал Эму, Ирену и тысячу остальных — колючей проволокой, вышками караульных постов… Входные ворота вели в иные места — все, что снаружи, начисто утрачивало смысл. Эма, Ирена и тысячи других жили на отшибе, ниоткуда не ожидая помощи, отданные произволу страха, боли, безысходности, исступления… Что ни возьми из нескончаемой шкалы чувств, ощущений, импульсов, безнадежности… что ни возьми — всегда попадешь в точку, и в каждом случае окажется нечто свое, такое, что даже представить себе невозможно, что изумило бы позднейшего свидетеля и прежде всего самих женщин за колючей проволокой, будь у них время, силы и возможность думать о себе. Все это, как и многое другое, дало толчок Эминому непонятному срыву.

Эма. Иренка, как они могли такое мне подстроить («такое» была желтоватая открытка со словами: «Ладик чувствует себя хорошо»)?!

Ирена. Его назвали по отцу, ты этим не шути. Будь рада, что у тебя есть ребенок.

Эма. Они же знали, что Ладя погиб!

Ирена. Вот потому-то…

Надзирательница. Заткните глотки, свиньи!

В глазах Ирены мелькает что-то сродни высокомерной ухмылке. Склонила голову, коснулась Эминой руки.

Эма (словно ее ударили хлыстом). Когда-нибудь я ее придушу.


Теперь Эма входит в столовую родительского дома. Плывут по радио чувствительные звуки колядок. Эма опять красива — только иначе, чем тогда, когда ее узнал Ладислав. Каштановые волосы зачесаны наверх, удлиняют лицо, придают его выражению что-то готически отрешенное. Зеленые глаза скользят с предмета на предмет, словно она тут гость, который пришел в первый раз или впервые после долгого перерыва и теперь с удивленным вниманием разглядывает всякие безделушки, такие умилительно нарядные, ухоженные, открыто предназначенные для того, чтоб тешить глаз. Разглядывает прелестные вещицы и уж не знает, то ли видела это во сне, то ли о них ей рассказали, или все это — давние воспоминания, которые никак нельзя освободить от наносного слоя воспоминаний совсем иного рода.

Она ведет за руку трехлетнего сына. Он до того похож на мать, что это даже смешит или трогает — в зависимости от характера смотрящего. Но Эма ополчается на каждого, кто замечает их сходство. Упорно выдает желаемое за действительность: мальчонка — вылитый отец. Одна только осиротелая мать Ладислава являет с ней в этом вопросе полное единодушие, хотя во всем другом держится с выжидательной настороженностью и Эмы слегка побаивается. Понятно, это не предвзятое отношение старухи, тушующейся перед молодой, — суть здесь в известной недоверчивости и чуждой среде плюс любопытство, в котором пани Тихая никогда бы себе не призналась, стыдясь его своим чистым, только уже немного утомленным сердцем. Любопытство, касающееся любви Ладислава и Эмы: «Почему именно эта девушка? Именно ее сын и эта девушка?» Но такие вещи — вне пределов постижения даже самой умной и объективно мыслящей матери.

Пани Тихая пришла после обеда, почитать Ладику сказку, когда он проснется. Она тут безусловно свой человек. На этот счет у Флидеров нет разногласий. Молчат только о том, что самая эта безусловность раздражает их, как звук, который получается, когда проводят ногтем по стеклу. А каждый приход пани Тихой — как напоминание о смерти и крушении надежд. Хотя здесь и относятся к ней только с уважением и симпатией, много естественнее и свободней чувствуют себя, когда такое отношение можно выразить письменно.

Пани Тихая — другой человек, и в простоте разбитого материнского сердца искренне радуется кануну Нового года, когда опять увидит дорогого Ладика и обогреется у огонька его веселья. Всем прочим от души желает долгой жизни, мира и счастья. Она держит мальчика за руку, и видно, как ей трудно сдерживаться, чтобы не заплакать.

Ирена Смутная, на сей раз в светлом платье из шерстяного гипюра, теперь здесь уже не как подруга Эмы, а жена Иржи Флидера, который не знает, куда девать свою энергию, весь этот вечер рассматривает как фарс, но ради ребенка и стариков присутствовать на нем с чинным видом считает своим долгом. Иренка принимает участие в торжестве с той же покорной сознательностью, и, лишь когда немного ослабляет самоконтроль, в лице ее мелькает тень беспокойства. В эти минуты она походит на разочарованную дебютантку при дворе английской королевы, и Иржи взывает к ее благоразумию тихим: «Иренка!..»

Стариков Флидеров брак Иржи с Иреной откровенно ошарашил: когда сын без обиняков сообщил им об этом, смотрели на него, не понимая — но так ведь не делают!.. До поздней ночи обсуждали невероятное событие. Против Ирены они ничего не имели — кроме того, что на ней женился Иржи. В этом вопросе между ними была трогательная солидарность — как ни в чем остальном, касающемся этого непостижимого союза. Особенно расходились во мнениях относительно будущего Иржи с такой женой, хотя и понимали, что делать прогнозы на этот счет смешно и бессмысленно. Но какие родители признаются, что поступают смешно? Отец был твердо убежден, что Иржи ждут тяжелые испытания.

— Старые времена навсегда ушли — а будущность художника без капитала… — безнадежно махал он рукой.

Мать с ним не соглашалась. Отец высказывал неоспоримые соображения о том, что старикам теперь надеяться не на что — будущее не для них, а настоящее им чуждо. Мать неизменно верила, что сын с его великолепным талантом пробьется, невзирая на балласт, которым в их глазах была Ирена — такой заморыш и родить-то не сумеет…

— Нет, милая, с художествами Иржи кончено.

— Бог мой, да почему? — недоумевая, укоризненно смотрела пани Флидерова на мужа, тридцать лет любимого и уважаемого (что знает адвокат? И с капиталом в общем тоже путает — денег достаточно).

— Для Иржи теперь не вся жизнь в этом, — хмурился отец.

— Вся жизнь? Но почему в этом должна быть вся жизнь?! — возмущалась мать.

— Потому что иначе все бессмысленно — и политика, и картины, которые пишет… Возможно, он со временем и будет работать по-другому. Только все это глубже, много глубже. Уже не поправимо. Он не смог пережить войну.

— Что за чудовищные вещи ты говоришь!

— Как художник не смог. И эта его Ирена…

— При чем тут Ирена? Она что, художник?

— Это не та жена, которая нужна ему. Ей тоже счастья он не принесет.

— Не принесет — ни он ей, ни она ему, — вздыхала мать.


За овальным столом, сервированным с отменной щедростью, сидели все, приятно было на них поглядеть: на пани Тихую, сиявшую от счастья подле внука, на трех молодых женщин, даже на отца, следившего за тем, чтобы казаться беззаботным и веселым, что стоило ему немалого труда.

Может, все еще образуется, думала пани Флидерова, внося в столовую супницу. Гиацинты, выращенные в высоких вазах цветного стекла, струили аромат, но никто их не замечал. Сколько трудов, сколько хлопот и денег стоил этот первый послевоенный сочельник — а никто ничему не удивляется, принимают как должное. Пани Флидерова считала, что ее недооценили, чувствовала, что где-то допущен просчет. Она объясняла это присутствием пани Тихой. Но пани Тихая была тут ни при чем.

Потом настала очередь подарков. Эма вернулась к отцу в столовую. К горлу подступали слезы. Отец пил вино. Неубранный стол с остатками праздничного ужина выглядел отнюдь не торжественно. Плачущая дочь, смех и ликующие крики маленького Ладика в соседней комнате… Нет, говорил себе старый адвокат, не этого я хотел от жизни, совсем не этого…

— Все перемелется, Эмушка, — сказал он ободряюще.

— Я знаю, папа…

— Все перемелется.

Отец открыл окно. В теплую столовую залетали снежинки. Незабываемое рождество сорок пятого. Знала бы Эма, с какой щемящей болью будет возвращаться к нему памятью спустя годы!

Пани Тихую, как всегда, устроили на ночь в комнате рядом с детской. Никогда в жизни, не говоря уже о настоящем дне, не занимали ее ни комфорт, ни роскошь, какими окружали себя поколения богатых, жадных до успеха Флидеров. Не привлекала и великолепная панорама, открывающаяся из окна. Перед глазами у нее теперь стояли разве что могилы. Она лежала на спине — было жарко, — прислушивалась к ровному дыханию ребенка и не удерживала слез.

Пани Тихая была той, кого надутые важностью люди с явным пренебрежением называют «простая женщина», подразумевая под этим отсутствие у человека дорогих побрякушек, дипломов, положения в обществе и тому подобной чепухи.

Пани Мария Тихая была той, кого люди ясного ума называют «соль земли», подразумевая под этим соль земли. Ее жизнь протекала в безбурном мире умеренных радостей и умеренных печалей. Любила и чтила мужа как кормильца и отца своего ребенка. Без памяти любила сына, но, прочитав где-то, что такая любовь портит ребенка, старалась обуздать свои чувства. Это ей удавалось, хотя было мучительно. Теперь она чуть ли не проклинала свою тогдашнюю выдержку. Возвела на себя нелепую напраслину, что совершила роковую ошибку, не будь этого, Ладя был бы ближе к дому, у нее был бы теперь сын, у маленького Ладика — отец.

Эма, упавшая метеором в ее мир, была вне области успокоительных забот о том, как запечь до хрустящей корочки свиную грудинку, посолить огурцы и стирать наволочки так, чтобы не портилась материя, а они выходили белыми как кипень. Это был мир Марии Тихой, она жила в нем счастливо, свое спокойствие и подтверждение его правды черпая в вечернем чтении чешских классиков. Как могла бы принять это Эма? Как мог бы нравиться ей такой образ жизни? Ладислав не сумел бы приспособиться ни к чему «ихнему», а Эма — к Тихим…

Она лежала в покоях, где жили поколения разодетых в шелка людей, но только ровное дыхание ребенка вносило в это великолепие ощущение жизни. Маленький Ладик! Маленький связной! Смешно забормотал что-то во сне…

В одиночестве чужого жилья и безнадежно чуждого и удручавшего ее окружения Мария Тихая призналась себе, что в любимом внуке нет ни малейшего сходства с ее погибшим Ладиславом, и никогда: ни через десять, ни через двадцать лет — ведь дети так меняются — не суждено ей это сходство обнаружить. Не суждено этого дождаться. О том, как дальше жить — без мужа, без сына, — она старалась не думать. Все годы, пока шла война, гнала подобные мысли прочь. Теперь боялась, что и этого малышку потеряет — ведь у него есть мать, он прежде всего ее ребенок. Бабушка сможет его навещать, всегда радушно принятая, но когда-нибудь станет им в тягость со своей любовью. Что тогда?

Она тихонько встала. Прошла в детскую. Замерла над кроваткой спящего ребенка, памятью возвращаясь к временам, когда вот так же замирала над кроваткой сына (тогда ему еще необходима была мать, и он принадлежал ей безраздельно), к тем временам, которые текли спокойной чередой дней и ночей, и к военным годам, безжалостно стершим и жизни, и надежды, не оставив ей ничего: ведь даже это мирно спящее дитя — чужое и ее ребенком никогда не будет.

Бережно укрыв мальчика, она вернулась к себе. Внизу раскинулся большой, смутно озаренный город. Оттуда плыли вверх звоны полуночных колоколов.

Отец сидел с Эмой в уже прибранной столовой. Видел, что дочь плачет. Пан Флидер не боялся ничего, но всякая чувствительность приводила его в ужас. Будь он средневековый епископ, он предал бы эмоции анафеме, а лиц, способных на такое, сажал на цепь или подвергал остракизму. «Упаси, господи, от чувств и надежд»[20]. Однако он научился (считал это спецификой своей профессии) изображать из себя человека, способного не только понимать чувства другого, но и считаться с ними, знать им цену. Цену им он действительно знал. И хотя презирал себя за подобное фарисейство, по-прежнему стремился убеждать клиентов в разумности своих решений и делать им инъекции веры в то, что его гибкий ум юриста способен вывести из всех жизненных лабиринтов. Другое дело — дома. Здесь двоедушие утомляло, нагоняло скуку, к тому же вызывало неясное ощущение подстерегающей опасности. Он начинал казаться себе чеховским героем. Не понимал уже решительно ничего. Вот Эма и ее Ладислав. Что знает он о них? Что сами они знали о себе, не успев даже стать взрослыми? Разве что малыш Ладичек, в жилах которого, благодарение богу, есть и кровь надежных, обстоятельных людей, которым посчастливилось родиться в семьях так называемого скромного достатка, где их с любовью взращивали кроткие и добросердые мамаши, как то, бесспорно, было с Эминым Ладиславом (а он, бесспорно, передал что-то от своего генофонда сыну — был бы только этот фонд стоящим), разве что малыш Ладичек может надеяться, что проживет достойно и естественно, как прожил свою молодую жизнь его отец. А там, конечно, разрешат признательному деду играть свою комическую роль уставшего от жизни чудака, под снисходительную улыбку ребенка. При этом адвокату было ясно, что все это наивные благоглупости — решение и цель, которые под стать лишь женщинам. Те никогда не перестают верить — так повелела им природа, — опекают слабых, жертвуют собой, хлопочут и дрожат за своих подопечных, пока, угасшие и заезженные, не остаются у разбитого корыта. И подобно многим сыновьям своей эпохи, променявшим жизнь на солидный счет в швейцарском банке — после войны это было далеко не просто, — ушел адвокат Флидер в цитадель корректного одиночества с привычной дозой высококачественного спиртного, хотя его все еще нелегко было достать. В войну пан Флидер ходил врачевать свои комплексы в студию сына. Но то, что Иржи создавал по возвращении, был леденящий ужас — быть может, и искусство, но чудовищное. Отец не мог понять, кому и для чего художник этими созданиями так беспощадно мстит, кого терзает. Он допускал, что сын таким путем изгоняет беса или, быть может, предостерегает, но отцу казалось это непростительным ребячеством, делом не нужным никому — даже самому Иржи. Пройдет несколько лет, и от этого станут воротить носы. Люди не из чего не извлекают уроков. Вздохнув, он посмотрел на дочь — а хорошо бы все-таки ей выйти замуж…

— В июне буду защищать диплом, — сказала Эма.

— Прекрасно, — отозвался отец, как и положено в подобных случаях.

Спросил, что она с этим красненьким рулоном собирается делать.

— А ничего. Оканчиваю курс по факультету права, потому что не люблю незавершенных дел.

— Не понял?..

— Поступлю на медицинский.

— Но туда собирается поступать Ирена…

— Она не собирается, собираюсь я.

— Позволь, но почему?.. А мама знает?

— Не проживу ведь я всю жизнь здесь — между кухней и детской.

— Но тут ведь твой ребенок, мы.

— Ребенок, вы — конечно. И все-таки…

— Разве этого мало? Ты еще молода…

— Этого чересчур много.

— Но тебе недостаточно?

— Нет. Мне трудно тебе объяснить, папа…

— Мне-то куда ни шло. Вот Ладику когда-нибудь придется объяснять…

— Не знала я, что ты так старомоден.

— Выпить не хочешь? — предложил отец.

— Зачем ты это делаешь, папа?

— Делаю что?

— Вот это! — подняла она наполовину опорожненную бутылку коньяка.

— Ну, милая, не думал я, что ты так старомодна.

Пан Флидер испытующе смотрел на дочь. В нем закипала злоба. Веселенькая, однако, ситуация! Понятно, она потеряла мужа, еще не начав с ним совместной жизни, родила ребенка, которого тут же отняли, прошла через немыслимые ужасы — но ведь отец не виноват. Они несли с ней до конца тяжесть того, что им позволено было нести, едва не умерли от страха за нее — а она как бы между прочим объявляет, что намерена учиться дальше. Вот так-то.

— Ты говорила маме? — повторил он свой вопрос.

— Почему я должна была ей говорить? Или ты полагаешь, ее это не устроит?

— Эмушка, девочка… — произнес он как можно мягче, боясь, что сейчас начнет кричать (это было бы совершенно нелепое завершение вечера).

Он чувствовал себя Агасфером, который скитается не одну сотню лет и никак не отыщет пивной, чтоб напиться.

Незабываемое рождество сорок пятого.

ЭЛЕГИЯ

И любви уже нет и следа…

Жеан Риктю

Все, на что я взираю из далей своего почти шестидесятилетнего пути, представляется мне чем-то вроде глав книги, которую я когда-то читала, но которая не задела меня за живое. Осталось лишь воспоминание — словно я побывала в чужом доме, возможно, я когда-то забрела в него, а возможно, мне это привиделось только во сне. Это жестоко, и я все еще продолжаю надеяться, что мне удастся высечь хоть какой-то проблеск переживания, пусть тяжелого, но ощутимого. Как я ни бедна, но все же не могу быть настолько бедной, чтобы не сохранить от прошлого совсем-совсем ничего.

Когда я была девчонкой с единственной юбкой и двумя блузочками — сшитыми матушкой и мной, верней, мной и матушкой — да еще с одним платьем на торжественный случай, который так ни разу и не представился, я не ощущала себя ни бедной, ни чем-то обделенной или несчастной. Мне ничуть не мешало, что некоторые девочки ходили в школу разодетыми, точно на бал. Хотя нынче даже моя Фран, воспитанная без отца, в скромной семье разведенной, с тремя детьми женщины, даже она по сравнению с теми давнишними обеспеченными девицами представляется мне королевой моды.

Меня мучили другие вещи — не наряды. Матушка, словно спящая царевна в стеклянном гробу, безжалостно разбитом вдребезги, брат Пршемысл, исчезнувший бесследно, словно никогда и не было его на свете. Что он существовал, знаю лишь я да, пожалуй, еще Ян Евангелиста, если он, конечно, жив. Тяжело думать, что от моего прошлого не осталось в душе ничего, лишь безликая, бесцветная регистрация, произведенная рассудком. Я могу точно описать, как была расставлена мебель в нашей кухне, какое платье было на Иренке, когда мы прогуливались в парке с лебедями у вокзала Вильсона, как на меня смотрел Павел, где и когда… Но это лишь слова, они не пробуждают во мне ничего, и боль эта уже притупилась, как исчезла и любовь. Я кажусь себе мертвой, а пробудившись ночью — ночи здесь долгие и страшно шумит ветер, — не перестаю удивляться, зачем я здесь, почему еще брожу тут как привидение? Никому не нужное существо.

Вот почему я с такой невыразимой надеждой и радостью ухватилась за предложение подменить одну сотрудницу в бухгалтерии нашего хозяйства. На временную работу — как это официально называется. Некая деваха — кровь с молоком — вышла замуж за солдатика и уходит в декрет. Что ж, естественно. Ловушки на девушек действуют с чудовищной надежностью. Неумолимо. Попадается почти каждая. Я, старуха, могу, пожалуй, лишь посмеяться, не будь так грустно. И все-таки, разве не сладостно заиметь ребеночка от своего избранника. Еще бы!

Я согласилась на это предложение директора с каким-то странным чувством: наконец-то впереди у меня что-то иное, а не досадная неурядица или семейный разлад, который я не в силах предотвратить, но оплатить должна. Платить мне приходилось часто и полною мерой. Оттого я так выжата.

В полседьмого утра я поспешила в контору со святым чувством человека, включившегося, как пишется в газетах, в рабочий процесс. Я была строго предупреждена, что в половине седьмого, то есть в шесть тридцать ровно, в бухгалтерии, как и во всех управленческих конторах нашего хозяйства, начинается рабочий день.

Пани старший счетовод, особа примерно возраста моей Фран, прибыла в служебном газике только в половине восьмого, успев к этому времени набить полную хозяйственную сумку и начесать голову. То есть прибыла она в семь тридцать ровно. Кроме начесанной головки, повязанной ярко-зеленым силоновым платочком, впечатляли пышная грудь и наивные большие глаза. Ее до слез рассмешило, что я уже торчу перед конторой, и она спросила: «Чего это вы?» Потом, видимо поняв нелепость вопроса, с некоторым извинением объявила, что у нее были служебные дела в городе, и поспешно отперла бухгалтерию. Тут снизу донесся зычный альт Олины Кучеровой, оповещавший ее, что к нам вот-вот нагрянут несколько военных субчиков.

Вид у меня был, верно, весьма недоуменный, так что эта молоденькая «тростиночка» почти внесла меня в комнату. При этом левой рукой она расстегивала стильный жакетик, а правой умудрилась дотянуться до нужной полки и бросить на стол два гроссбуха, вернее, два скоросшивателя — пусть эти умники видят, как мы здесь в поте лица трудимся.

— Вы оттудова? — Начесанная головка кивнула в направлении холма, где стояли наши домишки, разбросанные, точно их растерял на своем пути какой-то пьянчужка. От Новотных как раз выезжал оранжевый «жигуленок», великая гордость семьи. Ну ясно, сегодня четверг. Хозяйка едет в город. Вероятно, в Пльзень за покупками. Ну а ежели она едет закупать товары оптом, так уж прямо в Прагу. Ищет платья для своих двойняшек, а заодно и для себя. Такую модель, которая превратила бы эту тушу весом в центнер и ростом в сто шестьдесят пять сантиметров в изящное видение.

— Я тут про вас вроде бы уж слыхала, — продолжала пани старший счетовод.

Я удивленно на нее посмотрела. Что она могла обо мне слышать? Я уже давно здешняя, погрузилась в эту среду, как камешек в воду. Мне даже на ум не приходило, что я еще способна вдохновлять кого-то на всякие толки. Уже много лет, как умер Павел, Фран давно вышла замуж, я состарилась на глазах у людей, и ни одна «мамуля» уже не может бояться, что на меня позарится ее «папочка».

Сказать по правде, этот интерес меня даже порадовал. Значит, я еще привлекаю чье-то внимание. И мало того, мне об этом говорит молодуха, которая тут едва ли с полгода. Перебралась к нам из области. Поговаривали, что мужа ее перебросили сюда за какую-то провинность. Кадровый офицер. Не знаю точно. Обычно к нам идут служить либо замечательные ребята, либо абсолютные оболтусы, из которых здесь пытаются сделать яркие образчики сознательной молодежи. Эти качества им якобы прививает служба в пограничье. Я, право, плохо в этом разбираюсь.

Можно и такое предположить, что у этой пары нет богатеньких родителей, а им хочется немножко поднакопить денег. Здесь ведь не на что тратиться. А возможно, им не дали квартиру в Праге, не то просто они строят из себя ухарей и героев и перебрались сюда. Как мне показалось, молодуха эта и оглядеться не успела, обжиться как следует, а сплетен набралась вдоволь. Для этого тоже дар нужен.

— Что ж, — продолжала начесанная головка, так и не дождавшись от меня ответа. — Ваши дети умотали обратно в Прагу. Это я вполне понимаю. А муж ваш, бедняга, умер. Говорят, вы были красивая до невозможности, когда сюда приехали.

Вот я и получила сполна. Да, каков интерес к моей особе. Мне бы разозлиться и дать ей понять, что она сплетница и слишком еще молода, чтобы позволять себе такое, просто сказать ей нечто подобное тому, что кудахчут дамочки, приведенные в негодование молодостью. Но ничего интересного в голову мне не пришло, да и никакого возмущения я не испытывала. Разве что удивилась, как все эти добросердечные тетушки, с детьми которых я с радостью нянчилась, так зорко подметили, что я состарилась и уже не красива. Вдруг на меня навалилась такая гнетущая тоска, что я молча села за второй письменный стол и взялась за папку, которую кинула туда товарищ старший счетовод.

Она смотрела на меня и не могла понять, сержусь ли я или собираюсь завести с ней разговор и рассказать о том, как жилось-поживалось, когда я сюда приехала и была еще совсем недурна. При этом она выкладывала на свой письменный стол свертки, которыми успела поутру запастись в районе. Я спросила, надо ли мне начать с тех папок, что она бросила на стол, и должна ли я действительно что-то делать или только изображать, что работаю, пока эта комиссия, или что-то вроде того, сюда не пожалует.

— Да я вовсе не хотела вас обидеть. Вы еще и сейчас женщина в самом соку, да и фигура что надо. Просто тут мухи с тоски дохнут. Вы ж понимаете, люди до обалдения любят ворошить старое. А вы вон еще какая красивая. Как говорится — evergreen[21] молодость. Меня зовут Андела. Так никаких обид, дружба до гроба, идет?

В эту минуту я думала о Фран и о себе, конечно, о том, как я много лет назад начала работать у той самой Дианы. Как была ее фамилия? Петржилкова, Ножичкова или что-то в этом роде? Целая вечность прошла с тех пор. Андела права, я как вечнозеленый цветок с запыленной памятью. Я улыбнулась, и Андела в знак примирения предложила мне кофе.

— А то я враз усну, — сказала она.

За все три года, что я на пенсии, из своего ремесла я абсолютно ничего не забыла. Рабочий день, который уже по прошествии двух неполных часов вызвал у Анделы отвращение и надоел до ужаса, показался мне коротким. Я предложила ей сбегать в «Пчелу», прежде чем свежий хлеб — за минуту до этого промчался по шоссе хлебный фургон — кончится. С хлебом здесь трудно. Кому хочется мягонького — должен тащиться в район. Да, мягкий хлебушек здесь большая редкость. Впрочем, говорят, в нем мало пользы, как и во всех хороших вещах. Но не успела я высказаться и проявить свое благородство до конца, как Андела была уже в дверях и лишь на лету бросила мне, не хочу ли и я чего-нибудь купить.

Минутой позже она уже шагала по нашей прекрасной дороге в соседнюю деревеньку, где довольно приличная лавчонка, не чета нашей плохонькой, уже, видать, осточертевшей Анделе.

В той «Пчеле» нас, солдаток, не привечают. У вас, мол, своя есть, чего сюда лезете, говорили, казалось, глаза соседок, в то время как уста произносили добросердечное приветствие и справлялись о «здоровьице». Пан заведующий, напротив, держит себя не только достойно, но и как-то подобострастно, словно бы с каждым предложением, обращенным к покупательницам, становится навытяжку и говорит «Служу родине!» вместо «Маслица изволите?»

Этак добрый час спустя Андела воротилась. Порозовевшая, обвеянная горным лесным ветерком, с целой охапкой вещей, в которых она, пожалуй, и не нуждалась, но что ей тут делать? Более всего, верно, согревала ее мысль, что через минуту ее разлюбезный загудит под окном бухгалтерии (та самая комиссия благополучно ее обошла — еще бы, такая тоска проверять счета, да и вообще, кто знает, чего ради они заявились. Может, Кучерова просто хотела припугнуть Анделу, похоже, не очень-то ее жаловала. У женщин и в деревне бывают такие повадки), Андела сядет к муженьку в газик, и покатят они по нашему красивому краю, который им явно безразличен, а то и вовсе противен. Потом захлопнут калитку своего финского домика, где им суждено провести не только эту ночь, но по меньшей мере лет пять, ежели они хотят что-то прикопить. Но первые три месяца — самые долгие. Потом уже все зависит от твоего умения. Если бы слышала меня Иренка, то сказала бы голосом нашего «англичанина» и, уж конечно, с оксфордским прононсом: «Учительница Томашкова никогда не обманывает». Но я эту фразу уже не выговорила бы даже на диалекте кокни.

Тот последний час, который Анделе пришлось провести в конторе — неприглядной и унылой, как все конторы на свете, — да, этот последний час она действительно работала. То есть дала себе труд посвятить меня в таинства бухгалтерского учета, который был на нее возложен. Должна признаться, что я испытывала соблазн сообщить ей, что знаю в этом толк и что дневной баланс я уже подвела без ее помощи. Но мне стало жаль ее: она была так молода и так твердо уверена в своих достоинствах. А впрочем, для того, чтобы убедиться, что в этих делах я разбираюсь много лучше, ей понадобится не более недели, если, конечно, она сама что-то смыслит в бухгалтерии. Так зачем же в конце рабочего дня перед часом супружеских радостей портить ей настроение?

Можно представить себе, как вечером после «телека» она свернется клубочком в объятиях своего капитана и начнет ему рассказывать, какая у нее потеха со старой бабкой. А он скажет: «Ну, прелесть моя, теперь помолчи». Она и впрямь какое-то время помолчит, потому что эта ночная минутка — единственное, что у них есть на свете. Но затем, когда уже будет способна щебетать, а он со смаком закурит сигарету и станет думать бог весть о чем, скорей всего о том, как растет счет в сберкассе, она начнет выкладывать истории из моей жизни.

Мне сделалось не по себе. Я приняла дорминал, утешение одиноких женщин.


В первый послевоенный год весна выдалась исключительно ранней. Впрочем, на это мало кто обращал внимание — все торопились, что-то учреждали, работали с яростной ненасытностью романтиков. Никто не думал о погоде, кроме людей очень старых, сидевших на солнышке в проникновенной грусти оттого, что они безнадежно одиноки, или в отрадном умилении над тем, что жизнь делает им такой подарок — дает погреть старые косточки, полюбоваться на тюльпаны, в тот год как никогда нарядные, и на сирень, бушевавшую всюду, словно бы в память о великолепных гроздьях, расцветавших весной сорок пятого.

На троицу — два выходных в чудеснейшую пору — жара стояла прямо изнуряющая, вода во Влтаве, тогда еще довольно чистой, казалась подогретой, лениво замерла на солнцепеке. Если верить дневнику тети Клары, — «своих не нажили, вы — дети наши», — в троицын день была теплынь, как бывало когда-то в мирное время. «Уже к полудню первого дня мая, который теперь считают большим праздником, приехали девочки и пошли с Ладичком на Сазаву — купаться. Но вода по сравнению с воздухом была необычайно холодна, так что Ладичек, хоть и загоревший, получил легкий катар дыхательных путей. К обеду подавали жареных цыплят с французским и кочанным салатом, а на второй день запекли в духовке телячью печень. Что говорить, нынешнее поколение готово умять что угодно — только бы побольше. Уж эта война…»

Да, тетя Клара пристрастилась к скрупулезной регистрации событий дня, особое внимание уделяя становлению личности внучатого племянника. Когда его мать, немного раздраженная теткиным старомодным педантизмом, смеялась, та, предостерегающе подняв палец, говорила, удивленно глядя на племянницу:

— Милая, ты, как мать, должна подобные вещи приветствовать. В один прекрасный день останешься одна — таков закон природы, — тогда к моим, как ты говоришь, курьезным замечаниям возвратишься с большой охотой, можешь мне поверить. После кончины твоего дорогого дяди я находила утешение только в дневниках, которые вела во время свадебного путешествия и первых лет замужества. Как знать, может быть, через много лет и ты помянешь меня добрым словом, когда прочтешь, как Ладичек сказал бабушке Кларе в первый раз «спасибо».

Бедная тетя Клара едва ли могла предположить, с какой катастрофичной точностью пророчество ее попадет в цель. Она бы выбросила свой курьезно-сентиментальный дневник, если бы это могло стать порукой, что грустная пора Эминых одиноких досугов не явится с неотвратимостью ночи, сменяющей день. В сорок шестом году Эма была ослепительно молода, потихоньку приближалась к своему тридцатилетию и, как считали все, на удивление быстро — до предосудительности быстро — забыла о пережитом. Никто не сомневался, что она выйдет замуж и у Ладика будет единоутробный брат или сестра. Вслух об этом пока не говорили, считаясь прежде всего с чувствами пани Марии Тихой, второй бабушки Ладислава Флидера, которая дала согласие — пошла на это с робкой радостью — с весны до осени жить в сазавском особняке, чтоб вместе с тетей Кларой ухаживать за Ладиком. Ему необходим был свежий воздух: зимой мальчик страдал от приступов жестокого и затяжного кашля. Эма удерживала двух добрых старух и свою мать от неуемных проявлений нежности к ребенку, высказывая им свои сентенции о том, как следует воспитывать мужчину. Пани Флидерова с тетей Кларой однажды упрекнули ее в том, что она плохая мать, относится к ребенку без души, но, увидав, как она побледнела, с какой жалкой растерянностью на них смотрит, наперебой стали утешать и извиняться. Пани Тихой при этом маленьком конфликте не было. После того неудавшегося рождества она уже не приходила в дом без приглашений, и больно было видеть, с какой ненасытимой любовью и тоской следит она за каждым движением своего внука. Она делалась все стеснительней, все больше уходила в себя, сторонясь шумного, суетливого мира послевоенной Праги и семьи, которая должна была бы стать ей близкой. Но так не получалось. Ни у кого не хватало духу выводить ее из тяжелых раздумий о погибшем сыне, о погибшем муже. Ведь ей никто ничем не мог помочь.

Пани Тихая, тетя Клара и Ладик — их свет в окошке — жили на Сазаве счастливо. Родные, дед и бабка Флидеры, приезжали каждую пятницу с утра и возвращались в город в понедельник к вечеру, а иногда растягивали свой week-end на целую неделю. Пан Флидер утратил интерес к делам своей прославленной конторы. С тяжелым чувством следил за изменениями у себя в семье и в мире, тщетно стараясь постичь смысл происходившего. Об этом он ни с кем не говорил, зная, что женщины его клана только испугаются и все равно ничего не поймут. На долю их и без того выпало много испытаний — к чему напрасные волнения? Не мог он говорить об этом и с детьми. Те попросту не захотели бы тратить время и позволять отцу своими непонятными опасениями сбивать их с ритма во всеобщем марше в будущее. Они, правда, выслушивали его суждения о том о сем, учтиво поддакивали, еще учтивей возражали, если он провозглашал ересь, но никогда не позволяли спровоцировать себя на настоящий разговор и никогда не позволяли сократить дистанцию между отцом и ими, наращенную годами войны и своей причастностью к делам совсем другого мира. Отца они считали смешным, наивным, ветхозаветным, почтенным, благородным, а также — хоть они остерегались даже называть это — консервативным, с этой его ностальгической тоской и тягой к канувшим временам своей молодости. Словно бы он не мог понять (а он действительно не мог, при всем его уме и эрудиции, знании жизни и адвокатском опыте), что каждый обязательно состарится и тогда придется говорить «прости» тем временам, в которые был молод. Дети были правы — ведь молодежь всегда права. А он будто забыл об этом или никогда не открывал для себя этой истины. В том, что и для него это очевидный факт, не хотел признаваться своим детям и своей очаровательной снохе, с которой был любезен неотразимой любезностью кавалера, пригласившего даму на вальс, но которую предпочел бы видеть — он тогда, пожалуй, даже и любил бы ее — подальше от своей семьи. С великой неохотой заставил он себя сказать: «Добро пожаловать в наш дом, милая дочь», — с великой неохотой произнес эти слова радушия. Сноху он уже не один раз обвинял — и обвинял несправедливо — в том, что своими взглядами девчонки из рабочего предместья она дурно влияет на его совсем в иных традициях воспитанного сына, который подчиняется ей, забывая о мужском достоинстве. Та же история была и с дочерью. Пан Флидер не высказывал прямого недовольства — настолько он бы никогда не уронил себя, — это с понятной предвзятостью делала за него Эмина мать, с ведома и одобрения тети Клары. По этой же причине в их сочувственном, учтивом отношении к пани Тихой иногда ощущался терпкий привкус опасения, не повлияют ли на Ладика неподходящие гены, унаследованные от его незнакомого им отца из рабочей семьи. Достаточно взглянуть на Ирену, чтобы понять, что значит быть взращенной на Швабках папашей-токарем с чешско-моравского завода Колбен-Данек. А этот незнакомый отец Ладика, неведомый муж Эмы, испортил их дочери самые красивые годы и до сих пор, уже не существующий, не перестал быть для нее живым. Конечно, это он внушил ей сумасбродную идею: закончив укороченный курс по факультету права, идти на медицинский. Без колебаний бросить своего ребенка на попечение матери и тетки с решительностью человека, призванного совершить великие дела, которые потребуют всех его сил и времени и целиком заполнят его жизнь. Но разве может женщина не видеть смысла жизни в заботе о ребенке от любимого, который к тому же еще трагически и жертвенно погиб. Этого ни мать Эмы, ни тетя Клара, ни тем более пани Тихая — тут дело обстояло еще безнадежнее — не в состоянии были понять.

Ах, дети, дети! Как быстро они вырастают, как спешат утвердить свою независимость, самостоятельность… Что останется Эме, если Ладик когда-нибудь будет смотреть на нее лишь как на особу, с которой некогда был чем-то связан? Как расценит она это с высоты своей рационалистической учености? Мать и тетя Клара по-прежнему полагали, что Эма найдет себе жениха. Но даже эти радужные перспективы омрачались сомнениями. Как сложится жизнь и судьба маленького Лади? Привыкнет ли к чужому, сможет ли называть отцом и как воспримет единоутробного брата или сестру и изменившееся окружение? Ведь в доме под Петршином и в сазавском особняке он был так счастлив и доволен с двумя бабками и тетей Кларой. А тут возникнет новая семья, где все, конечно, будет по-другому. Хоть он и дальше будет жить в их старом доме (другой возможности они себе не представляли), все еще хранившем аромат ванили и фиалок, — доме его детства, юности, в этом их привычном благовонном антураже, жизнь его все же потечет иначе. Может быть, более интересно, но, может быть, и более рисково, со строгостями такой неприступной матери, — ах, кто знает, как оно все сложится? Будущее было непредсказуемо и тревожно.

Пан Флидер слушал их нудные сетования и с досадой качал головой. Считал, что Эма будет знать, что делать. А если нет, то сама жизнь подскажет. Правда, и пану Флидеру Эмина навязчивая идея деятельности в таких — на взгляд людей старшего поколения — непостижимых и неприемлемых формах казалась суетной и никому не нужной. На собственном малоприятном опыте он убедился, что плоды, которые приносит свято чтимый труд, бывают иногда весьма и весьма кислы. Она станет лечить людей — занятие более возвышенное и похвальное, чем копить гонорары от выигранных процессов и бракоразводных дел. На склоне своей адвокатской деятельности пан Флидер начал думать, что профессия, которую долгие годы считал делом высокой моральной значимости, не имеет со справедливостью — какой он понимал ее уже в зрелые годы — решительно ничего общего. Справедливость. Что это, в сущности, такое? Продажная девка с повязкой на глазах. Справедливость! Смешно. Вот и жена его частенько ратует за справедливость, когда пеняет молодым.

— С нами-то, безусловно, кончено, — врывался он в ее запальчивые разглагольствования (без видимой связи, конечно, но с явным мстительным чувством). — Я имею в виду не нас с тобой, — упрямо развивал он свою мысль, — мы, слава богу, здоровы и обеспечены. Все кончено с нашей эпохой, мы пережили то, что нам не следовало пережить: девятнадцатый век.

Пани Флидерова относила подобные восклицания и к их союзу, всегда столь гармоничному и верному, и по обыкновению начинала плакать. Нет ничего страшнее слез состарившейся женщины. Как ее успокоить? Как облегчить этот свинцовый груз?

Самое тяжкое разочарование, которое уготовили им дети, уже постигло их, — теперь они мало-помалу привыкали к мысли, что изменить ничего нельзя. В январе — или, может быть, в феврале — из обжитого родительского дома переехал сын Иржи с женой, забрав и ту беспомощную, робкую сироту, Надежду Томашкову. И как они могли решиться на этот бессмысленный шаг?

— У них, конечно, были свои основания, — сказал отец, не менее уязвленный и обескураженный таким необъяснимым жестом.

— Еще бы… — поднесла к глазам платочек мать. — Эти их основания! — произнесла она высокомерно.

— Искали одиночества, — провозгласила тетя Клара.

Родные удивленно на нее взглянули. Что знает о таких вещах она? «Девица с подходящим приданым», познавшая… впрочем, кто знает, что она познала в доме с окнами на Прагу, с супругом, первым и единственным мужчиной в ее жизни — хотя и этого нельзя сказать с уверенностью. Что эта овдовевшая жена может знать об одиночестве, которого ей не пришлось изведать (или, может, пришлось — как раз в те долго длившиеся годы, когда жила среди комфорта и учтивых фраз), что может знать она о чувствах своих близких, которые, возможно, вовсе не были ей близки, и она была одинока или, во всяком случае хотела бы не находиться среди них, чтобы не чувствовать своей зависимости. И все же им казалось неуместным допустить, что Клара тоже что-то знает о жизни, ее треволнениях, признать за нею право объяснять им, что такое одиночество. Им, которые столько раз были так безжалостно одиноки, когда у них забрали сына, дочь и когда принесли младенца Ладика — такого хрупкого, что страшно было и притронуться. Она, видите ли, будет говорить, что Иржи и Ирена искали одиночества — при том, что одиночество кошмар, при том, что в этом родовом особняке есть столько мест для отдыха и творческой уединенности, если она им так нужна!

— Скорее даже вот что, — размышляла тетя Клара, — я с первой минуты, как ее увидела, подумала, что она над нами про себя подсмеивается, она тут и не собиралась жить.

— Америку открыла, — ухмыльнулась пани Флидерова. — Конечно, не собиралась. Но почему? В этом загадка. Почему? Могла разве она что-то почувствовать? Разве когда-нибудь я хоть словом, хоть намеком?..

— Нет, тут другое, — не сдавалась тетя Клара. — Нас она не боится, мы ей только смешны. Она боится дома — вот в чем дело. Его она боится.

— Господи, Клара, привидения тут, что ли?

— Мебель, и вообще… Вещи, картины, воздух — жили тут поколения людей, перед которыми дед ее ломал шапку. Ты этого не можешь понять, ты тут выросла, а я понимаю. Я тоже сюда попала выйдя замуж.

— Ты никогда такого не говорила, — изумилась пани Флидерова.

— Нет, я гордилась, что попала в такой дом. Знаешь, что это для меня значило!

Пани Флидерова засмеялась:

— Да брось, пожалуйста! Что ты говоришь?

— И у нашей семьи был склеп на Ольшанах, и я ходила на мессу к Франтишканам[22]. Но вы-то еще от пятого колена жили в Праге! Шутка ли, пять поколений! Что теперь с ними со всеми будет?!

Пани Флидерова рассмеялась. В этой немыслимой, на ее взгляд, простоте было нечто высвобождающее из дебрей бесконечных «отчего?» и «как же?». Пан Флидер в изумлении поднял на Клару глаза. Кто возле нас тут жил чуть не полвека! Вот никогда бы не подумал. Запряталась под свой девиз, под ярлычок «своих не нажили, вы — дети наши», и вдруг вам выдала: «У нас был тоже на Ольшанах склеп, и я из воскресенья в воскресенье ходила к Франтишканам…»

— Ты права, Клара. Надо как-то свыкнуться, смириться с тем, что война отняла у нас детей, пусть даже не физически. Счастье, что они вообще вернулись, и будем рады, что они у нас есть, хоть такие.

— Могли бы и не вернуться, как вот эти… — задумчиво произнесла тетя Клара, словно разглядывая что-то видимое ей одной, а слезы медленно текли из ее утомленных глаз и оставляли неопрятные влажные островки на юбке.

Пани Флидерова с каменным выражением лица, как у лепного ангела, проговорила:

— Теперь они в одиночестве. У Ирены свои друзья, у Иржи свои — и думают, что проживут всю жизнь так.

— Увлеченность — вещь всегда довольно сомнительная и довольно глупая, — добавил к этому пан Флидер. — Я вот однажды защищал…

Он не договорил, вспомнив, что сидит не с подобными себе «циниками», осиротевшими после краха своей эпохи, а с женщинами тонкого воспитания, по маковку погрязшими в таких слезливых и умильно глупых представлениях и предрассудках, что грешно было бы выводить их из спячки грубым рассказом о несчастном убийце, которого присяжные потом оправдали и которой… нет, это рассказ не для дам.

— Пойду в студию, — сказал он.

Женщины переглянулись. Очередная бутылка какой-нибудь дорогостоящей пакости — а они сиди тут и жди, пока вернется Эма, уделит им хоть малую толику жизни, хоть крошечный осколок злободневности.

Жара июньских дней разрешилась великолепной грозой, потом пошли дожди — веселая чистая влага, настоянная на цветах и очень благотворно действовавшая на кожу женского лица. Хотя, конечно, много было и таких, кого это ничуть не веселило, а многим женщинам и просто не на что было надеяться в том, что касалось красоты и свежести лица. У них, наоборот, дождь вызывал угрюмую жажду деятельности. Она могла быть разного характера. Так, пани Тихая, например, решилась наконец начать разборку книжек и бумаг, оставшихся после ее Ладислава. Боялась, что найдет там много писем от Эмы, не сможет удержать себя: прочтет. Не сможет позабыть обиду, которую эта непостижимая любовь, эта Эма — такая милая, учтивая и такая неприступная, нанесла пани Тихой уже тем, что стала судьбой ее сына и матерью единственного внука и что вполне сумеет — если уже не сумела — забыть Ладислава, делая при этом вид, что ничего не изменилось. Такая молодая женщина вообще не может знать, что это за понятие — любовь.

Однако пани Тихая с удивленьем обнаружила в бумагах сына лишь короткие деловые записки — никаких посланий, полных страсти и томления. Это поразило и разочаровало ее. Так как же тогда все было? Как проходила жизнь Ладислава? Чтоб успокоиться, она стала читать тетради, в которых он делал заметки о понравившихся книгах, и ждать, когда проглянет солнышко, чтобы опять поехать с тетей Кларой на Сазаву — заготовлять из крупных темных черешен компоты, не пускать Ладика к воде, а в пятницу у вечернего поезда гадать, кто приедет первым. Не значило ли это, что и она мало-помалу забывает? Она бы никогда этого себе не простила.

Созрела для серьезной акции и пани Флидерова. За время длительных дождей собралась с духом и решила переговорить с Иржи. Две ночи думала под шум дождя, что скажет сыну, как смягчит его сердце, чтобы они с Иреной вернулись. Ведь эта их квартира, эта их шальная жизнь смешны. Да, да смешная, тягостная и пустая трата времени. Что они себе думают?! Живут в квартире с мебелью бог знает от кого, взятой с каких-то складов, все с бору да с сосенки, без занавесей и без ковра, чашки одни и те же, что для кофе, что для чая, едят на ходу в кухне, и в основном котлеты или другую такую же дрянь из мясной лавки — при этом безразлично из какой, — а Ирена в этой своей неизменной клетчатой юбчонке с разными маечками и жакете, перешедшем от Эмы, бегает, как растерянная школьница, по своим «делам», отказывается от того, что предлагает свекровь со свекром, и продолжает свою сумбурную, суматошную жизнь, словно на поводке таща за собой Иржи, который окончательно потерял соображение, а когда остается один и ослабляет над собой контроль, выглядит скверно — можно понять, до какой степени он измотан и как забрала его в шоры Ирена с этим своим стилем жизни девчонки со Швабок.

Пани Флидерова вознамерилась покончить с таким сумасбродством. Против обыкновения ни с кем не посоветовалась. Знала, что муж и Эма — может быть, даже и Клара — ее отговорят. Они, естественно, не понимают, что испытывает мать, видя подобное падение. «Падение кого? — спросила бы Эма, с неудовольствием отрываясь от занятий анатомией. — Мама, не будь такой мнительной, это же пустяки!» Пани Флидерова будто слышит Эмин голос. Нет, такие вещи надо делать в одиночку. Она ведь мать, а жизнь отнюдь не пустяки.

Пока она обдумывала доводы, которыми подействует на сына, опять нагрянула жара и еще больше растравила горечь обманутых надежд пани Флидеровой, так что в один прекрасный день сразу после обеда — она рассчитывала, что Ирену в это время где-то носит по ее суетным делам, — пани Флидерова надела костюм из холодящего жемчужно-серого эпонжа, шляпку из соломки, выбрала удобные комбинированные лодочки (серая замша и белая козья кожа), корректно оживила все это кое-какими драгоценностями и, не спеша, спустилась к Старому Месту. Жара ее не беспокоила — внутренний холод создавал вокруг нее броню, не пропускавшую ни солнца, ни порывов горячего ветра. Красота Праги пани Флидерову не трогала, столица ей казалась усталой и грязной — это был не ее город. Миновав Староместский рынок с разрушенной, когда-то гордой башней, уничтоженными курантами и все еще обгорелыми окнами бокового крыла, пани Флидерова ощутила беспокойство. Теперь только дохнули на нее обжигающим зноем узкие душные улички, когда-то такие любимые, а теперь давящие, как укор. Она выбралась на тихий Унгельт и с детским любопытством пошла посмотреть, висит ли «У Якуба» страшная высохшая рука, которую некогда отсекли злополучному вору. Рука была на месте. Это вселяло веру в то, что люди еще опамятуются и она еще сможет вернуть себе сына с этой его маленькой Иреной, такой ребячливо-прелестной, но при этом…

Ирену она решила ни в чем не упрекать. Ведь пани Флидерова действительно ее любила — пока она была всего только подругой дочери, — считала такой веселой, бесстрашной, желала ей всего самого лучшего…

Оставив без внимания мясные лавки, пустые и, как им и полагалось, вызывающие омерзение, она стала рассматривать высокое здание, которое по непонятным причинам выбрали для своего жилья Иржи с Иреной. Оно было ничем не примечательно. Доходный дом, выстроенный перед самой войной, с большими окнами и, безусловно, недешевыми и благоустроенными квартирами. Узкая староместская улица без единого деревца, где горизонт с обеих сторон заслоняли стены, вызвала у пани Флидеровой тревожное, тоскливое чувство. Как можно было на такое променять их дом? Как это вообще возможно?! Она стояла в душном каменном тоннеле, и тут внимание ее было привлечено пестрым пятном, проворно двигавшимся с противоположной стороны. Скрывая досаду, пани Флидерова улыбнулась: это была Надя Томашкова. Она увидела Эмину мать и с неподдельной живой радостью бросилась ей навстречу. На девушке было пышное пестрое платье. «В этом платье девочка точно птичка пеночка», — совершенно некстати пришли пани Флидеровой на ум детские стишки, и она улыбнулась — правда, немного пристыженно. Платье такой яростной пестроты купила она когда-то перед войной для служанки Власты, но отдать не успела: Власта исчезла. А платье, сложенное и завернутое в бумагу вместе с какой-то блузкой, было убрано в бельевой шкаф — туда, где находились вещи, предназначенные для бедных. После войны платье получила Надежда Томашкова. Теперь пани Флидерова пожалела, что отдала ей именно это платье: глядя на щебетавшую девушку, отметила про себя, что материальчик немыслимой пестроты, предназначавшийся для служанки Власты, на Томашковой выглядит довольно мило и что в обыкновенном ситце тоже есть свой шарм. Да… были времена, когда утонченные барышни и дамы хорошего тона совсем не признавали ситцев, — были такие времена…

Она с готовностью сообщила Наде, как живет Ладик, и о том, что Эма благополучно разделалась наконец с анатомией, но вместо того, чтобы поехать с Ладиком на Сазаву, идет на практику в больницу.

— А как вы, Надя? Ходили по магазинам?

— Нет, что вы, я с работы.

— А, — не нашлась что сказать пани Флидерова, совсем забыв, что у Нади нет дома под Петршином, где можно не обременять себя ничем, а только расцветать в томящей неге, проводя упоительные часы любви, и в лучшем случае интересоваться изящными искусствами.

— Нелегко вам, Надюша, — сказала она с легким вздохом.

Но Надя весело объяснила, что очень довольна: после того как в промороженной церкви сшивали эту страшную парусину — наверное, чехлы для пушек или что-то в этом роде, — любая работа кажется ей праздником; кроме того, на улицах теперь нет затемнения, и у нее две пары капроновых чулок, а одна подруга прислала из Швейцарии в посылке шоколад. Просто невыразимо, до чего все здорово. До того невыразимо, что броня любезной снисходительности и молчаливого осуждения молодежи, охранявшая пани Флидерову, дала неожиданную брешь, а уверенность в том, что стоит излагать все свои аргументы сыну, основательно поколебалась. Будь пани Флидерова одна, она не отступила бы, конечно, но это простодушное дитя может вмешаться, захочет поболтать, а если пойдет к себе, там все равно каждое слово слышно, да уже самая мысль, что суть беседы с сыном (а относительно того, что беседа выйдет приятной или хотя бы легкой, она не строила иллюзий), — самая мысль, что суть этой беседы станет понятной Наде, испортила пани Флидеровой настроение.

У белой двери на самом верхнем этаже (тоже дурацкая идея селиться под самой крышей, как беднота) Надя вытащила ключи.

Новый ляпсус: в сценарии пани Флидеровой сын должен был открыть — увидеть, что матери пришлось тащиться к нему чуть не на чердак, звонить, словно под дверью у чужих… Вместе со щебетавшей Надей она вошла в маленькую прихожую с тусклым окном, открывавшим картинный хаос старопражских дымоходов и крыш на зеленом фоне Летенского поля, — прихожую пустую и необорудованную, как, видимо, вся послевоенная жизнь теперешнего поколения молодых, которые не считают обязательным пускать где-либо корни и жить по-людски, а непрерывно куда-то спешат. Пани Флидерова чувствовала, что нервное напряжение ее возрастает и переходит в раздражение. Этого она не хотела — раздраженный человек теряет нить мыслей и отдает себя во власть эмоциям, что безусловно плохо. Дети вообще не способны понять, что у родителей могут быть эмоции — зачем бы они старикам понадобились? Она почувствовала, как внутри ее все каменеет, в тисках настороженности и ненависти ко всему, что отдалило от нее детей. Значит, и к этой Ирене, и к этой Наде, которая живет тут (не желала, видите ли, их стеснять), хотя пани Флидерова прекрасно знала, что той вовсе не хотелось уезжать от тети Клары! Сама того не замечая, она выпрямилась и приняла вид дамы, которой хочешь не хочешь, а приходится запачкать туфельки в грязном месиве, непонятным образом оказавшемся на ухоженной дорожке, по которой она всегда шла. Что было этим месивом, она не знала, и кому им обязана, тоже было не ясно, но месиво там было, и она решилась через него перешагнуть: все объяснить наконец сыну. С таким намерением она открыла дверь, за которой, как указала ей Надя, жили сын и невестка.

Пани Флидерова была в этой презираемой квартире всего второй раз. Нравилась она ей ничуть не больше, чем при первом посещении. Три комнаты, достаточно просторные, возможно, были бы неплохи, будь они как-то обставлены и заняты только Иреной и Иржи.

Послевоенные годы проходили под знаком бурного коллективизма и полемик. Полемизировать можно лишь с кем-то — естественно, что молодежь собиралась, говорила, распевала песни и кипела страстями. В моде тогда был не секс, а чувства. Да какие! Отнюдь не личные, к которым относились с некоторым пренебрежением, а в мировом масштабе, всего лучше если к человечеству в целом — ведь человечество так нуждалось в любви. Вот почему Иржи с Иреной взяли с собой сироту Томашкову и продолжали о ней заботиться, считая, что это достойный человек, которому не дано за себя постоять. Забавно, что в дальнейшем так думал почти каждый, кто с ней сталкивался.

Поскольку комнат было три, в квартире поселили еще девушку, товарища по Равенсбрюку. Она была отчаянно одинока и ждала оформления на выезд в Америку, где у нее отыскались бездетные дальние родственники, усиленно звавшие ее в Нью-Йорк. Девушка тоже испытывала неодолимую потребность отдавать все свободное время решению мировых проблем или разговорам об искусстве, которому собиралась себя посвятить, — в том, что касалось теории, конечно. Она штудировала историю искусств, а так как до войны еще не успела ничего узнать, все время пребывала в состоянии восторженного изумления. Для окружающих это иногда было забавно, иногда оборачивалось — для Иржи особенно — непрерывной и утомительной педагогической деятельностью. Но Иржи не жаловался.

Пани Флидерова не понимала смысла этих буйных сборищ, и никто не пытался объяснить ей, что для сна двоим достаточно одной комнаты с двумя кушетками, в кухне каждый может готовить, в ванной — умыться, выкупаться, принять душ. Одно условие — тщательно за собой убирать. Условие соблюдали. Тем менее пани Флидерова могла понять такой порядок. Молодожены живут в одной комнате, рядом — тихая Надя, а напротив — эта незнакомая велеречивая девица, которая никак не может решить, ехать ей в Америку или не ехать, и со дня на день откладывает свое решение. Приходят толпы шумных молодых людей с гитарами, поют песни и пьют дешевое вино. Это она знала от Эмы, которая одобряла такие вечеринки, а негодование своей доброй матери считала попросту смешным.

На этот раз в квартире было тихо. Надежда скрылась в своей комнате, чтоб, захватив книжку и купальник, уйти на реку. Чуткая девушка поняла, что пани Флидеровой надо побыть с сыном наедине. Ирена, видно, где-то занята высокими материями. Насвистывание, доносившееся из-за двери, свидетельствовало о том, что Иржи дома и в хорошем настроении.

Пани Флидерова постучала, и Иренин возглас: «Это ты, Надь? Заходи!» — пригвоздил ее к месту, врезался в мозг и сердце, возмутил, испугал, всполошил, разгневал.

Она распахнула дверь решительнее, чем это входило в ее планы.

Комната представляла собой красивый прямоугольник с фонарем из двух окон на южную сторону, что можно было бы очень эффектно обыграть. Через открытые, ничем не защищенные створки било щедрое послеполуденное солнце. На тахте между окнами по-турецки сидела совершенно нагая Ирена, а против нее, выпрямившись на единственном стуле этой негостеприимной комнаты, напевал что-то себе под нос Иржи в корректном темном костюме, даже при галстуке. Ирена, видимо, рассказывала что-то важное. Взгляд свекрови, как неприятельский объектив, мгновенно выхватил ее загорелую мордашку, озаренную не только светом солнца, но и какой-то изнутри идущей радостью, что подтверждал еще Иренин указательный шутливо поднятый по-детски пальчик. Жест этот, вероятно, должен был придать ее словам особую весомость.

— Это я, — сказала пани Флидерова, чтобы не оставалось никаких сомнений, что вошла не Надя, а высокое начальство. — Добрый день.

Иржи учтиво поднялся, невозмутимо произнес: — Рад тебя видеть, мамочка. Какая у нас гостья! — Я не могла предупредить, у вас нет телефона, — проговорила она, только чтобы не молчать, ибо создавшееся положение казалось таким мучительно-неловким, чуть не балаганным, что ей больших усилий стоило держать себя в руках.

Иржи с поклоном, что в этой жалкой обстановке выглядело фарсом, предложил матери единственный стул. Ирена не сводила с нее изумленных глаз. Молоденькая женщина казалась совершенно спокойной, даже словно посмеивалась про себя — вот так история! — в действительности же страшно растерялась. Ей были известны взгляды и устои этой респектабельной семьи — хозяйка, встречающая гостей в голом виде, с ними, во всяком случае, не согласовалась. Но она была настолько ошарашена, что не могла произнести ни слова. Потом тряхнула головой. «Ну что? Подумаешь! Я дома. Ужасная жара. Живота нет у меня. Так что?»

Положение спас Иржи. С вешалки — у них не было даже шкафа — сдернул и кинул своей оцепеневшей женушке что-то вроде халата, и она со смущенной улыбкой отбыла в соседнюю комнату к Наде. Через минуту оттуда донеслось что-то вроде приглушенного смеха. Это уж было слишком. Пани Флидерова, которая до той минуты немалым напряжением своей натренированной воли удерживалась в рамках, сорвалась.


Это произошло где-то во второй половине января сорок шестого года, вскоре после неудавшегося семейного праздника, призванного изображать счастливое рождество, и бурной новогодней встречи, которую устроили молодые хозяева со своими бессчетными и нескончаемыми друзьями (они опустошили при этом домашние запасы вина и фруктов, с готовностью предоставленные матерью и теткой, которым такое проявление радости было понятно — им даже импонировало, что их Эма и Иржи снова начинают жить по-людски). Стоял прекрасный солнечный очень холодный день, яркие купола страговского барокко резко сияли на фоне поразительно лазоревого неба, и при взгляде на величавые кроны голых черных деревьев вовсе не было грустно.

Иренка посмотрела на спящего Ладика, потом неслышно выскользнула за дверь. Спустилась этажом ниже, туда, где Надя, инструктируемая деятельной тетей Кларой, училась жарить пончики. Зрелище из ряда вон выходящее. Первый послевоенный год, еще так резко ощущается недостаток продуктов — а в этой старомодно оборудованной кухне в железной кастрюле шипят в масле воздушные пончики, и Надино лицо лоснится и пышет жаром, как удачно подрумянившийся пончик или колобок из русской сказки, когда он только выкатился за порог родного дома. До округлости колобка Наде еще далеко, но она вся так и сияет простодушной детской радостью… Тетя Клара, видевшая в Ирене — и не без оснований — заклятого врага своих кулинарных вакханалий, превозмогая досаду, объявила, что докончит одна и придет к ним, пусть Наденька пока заварит чай и посекретничает с подругой.

Едва они остались вдвоем в столовой, нисколько не похожей на столовую Эминых родителей, Ирена выразительно постучала себя пальцем по лбу:

— Смотри не опсихей тут!

— Тетя Клара хорошая. Я первый раз увидела, как жарят пончики.

— Это, конечно, страшно важно. Я вот не видела ни разу. И вообще пришла к тебе не из-за этих дурацких пончиков…

Тетя Клара внесла в столовую шумящий чайник. Непостижимо, до чего быстро управилась.

— Садитесь, дамы, — объявила она, словно сервировала файф-о-клок для своих сверстниц.

— Смываться надо отсюда, — сказала Ирена на обычном для нее жаргоне ученицы средней школы и нетерпеливо оглянулась на двери, словно ей не терпелось поскорей хлебнуть бодрящего морозного воздуха.

— Как это? Куда?

— Да никуда, дурешка. На воздух, а то опсихеешь.

— Но почему же?.. Ты ведь тут своя. Бывала в этом доме чуть не с детства… — горестно недоумевала Надя.

— Это, конечно, да. А знаешь, мой отец это приятельство страшно не одобрял. Не хотел, чтобы я тут появлялась, веришь?

Надя верила. Молча попивала чай. Пончики еще недостаточно остыли. Ирена продолжала свой анализ:

— Тогда-то я могла уйти домой, к отцу, а теперь живу тут.

— Но ведь и Эма тут живет. Ей ты не хочешь ничего сказать?

— Она тут дома, у нее иммунитет. А нам с тобой все это не подходит. И Иржи уже не подходит — неужели ты не чувствуешь?! — придвинулась Ирена к самому лицу оторопевшей подруги. — и Надя, растерявшись, размашистым жестом — так, вероятно, взмахивал рукой достойный гражданин Катон, когда громил своих врагов в сенате, — въехала в блюдо с пончиками. — Я знаю, ты сейчас начнешь мне петь про неблагодарность. И очень ошибешься, Надька. Неблагодарность будет, если мы останемся торчать тут и нарушать им ихнюю галантную атмосферу, которая каким-то образом стала понемногу испаряться — еще и потому, что тут застряли мы. Если мы тут останемся, то через некоторое время вообще не сможем выжать из себя хоть что-то похожее на благодарность.

— До меня это как-то не доходит, — сказала Надя и налила себе третью чашку.

— Естественно. Прошел не один месяц, пока дошло и до меня.

— А Иржи?

— «По горло сыт патетикой и глупыми лубками», как сказал поэт. Похоже, он утратил чувство дома — прежнего. И теперь хочет найти новый…

— Он, значит, согласился? — допытывалась Надя.

— Начнем с того, что на него никто не давит. Ему на все это глубоко наплевать. У него заботы творца нового общества — будет основывать высшую художественную школу и прочее.

— Но студия от вас будет далеко, — не сдавалась Надежда.

О том, что будет с ней самой, она не думала.

— Он с головой ушел в эту свою школу. На романтическую мансарду художника нет времени. Мансарду использует свекор. Это во-первых. А во-вторых, у пана профессора будет повод для прелестной прогулки. Это полезно для здоровья. Летом — под сводом пьяняще ароматных лип, осенью — под золотым дождем горько пахнущих листьев…

— Потом — снежок посахарит изумрудные, багряные и золотые купола пражских башен, а там — раскинет шелковый зеленый полог резвая весна… — смеялась Надя.

— Подруга милая, примерно представляю, где ты выросла — никак не в роскоши. У нас все тоже было проще некуда. При жизни мамы я успела кончить всего пять классов. Отец ишачил у Колбена с шести до двух. Братишку и меня любил, очень любил. Но что он мог нам дать? Довольствовались тем, что есть: так называемой квартирой на Швабках, простой но не очень здоровой и не особенно сытной пищей… А представляешь — были мы там счастливы, до жути счастливы!

— Ты никогда об этом не рассказывала… — произнесла Надя с укором.

Чуть-чуть завидуя, представила себе, как это замечательно, когда троим есть что сказать друг другу, даже если они молчат.

— Ты никогда об этом не рассказывала… — повторила она.

— Да уже не о чем рассказывать. Кроме того несчастного барака и меня, ничего не сохранилось. Я иногда себе кажусь столетней бабкой. Скажи теперь: ну что мы с тобой тут забыли? Знаешь, в кого мы превратились бы? В дамочек из хорошего общества.

— Но ведь для Иржи это отчий дом, он тут родился.

— А как же. И Эма тоже. И Ладичек. Не понимаешь разве, я им тут поставила здоровую кляксу в их семейной хронике, а тебя они приютили! Как бедную сиротку, оставшуюся после преданного работящего слуги.

— Напрасно ты так говоришь, Ирена. Это несправедливо.

— Ах ты, моя роза Иерихона! Анемона ты белая! Они достопочтенны. Это я говорю на полном серьезе, без ухмылки. Родиться в такой семье великолепно, Надя. Если все сложится удачно, можно вырасти благороднейшей личностью. Они добры, культурны, образованны. Ну и что?

— Они нас приняли. Мне совсем некуда было идти. Пан Флидер меня даже не знал и, несмотря на это…

Надя готова была заплакать. С ума, что ли, сошла Ирена? Поссорилась со свекровью или… — но ничего больше не приходило в голову.

— Конечно, они дали пристанище одиноким подругам своей единственной дочери, прошедшим с нею ад — она была в аду, и я четыре года изо дня в день была рядом. Это с их стороны очень великодушно, мило. Они вполне могли бы на нас плюнуть. Отделаться горячим завтраком и малоношеной одеждой. Даже тогда они бы сделали для нас большое дело, и это нам в тогдашнем положении очень помогло бы. А они сделали гораздо больше, и сделали со вкусом, даже и в мыслях не имея ждать за это благодарности. Вот потому-то нельзя терять разум нам с тобой. Игра в любовь и милосердие окончилась. Пришло время самим подумать о себе — понятно?

— По-твоему, мы их обременяем? — ужаснулась Надя.

— Что ты! Ни боже мой. Но эта среда через какое-то время нас засосет. Так сладко было бы тут угнездиться по праву жены сына, хотеть сказать: «Привет!» — а говорить: «Рада вас видеть». В этом вся штука, Надя. Одно только спасение для нас — да и для них — это нам уйти.

— Эма уже знает?

— Знает.

— И что она говорит?

— А ничего. Мне кажется, Надя, она этой свободе, которую мы завоюем, завидует.

— Ее волнует судьба Ладика.

— В нем-то и главная загвоздка.

— Куда ж мы денемся? — задумалась Надежда.

— Дай увезти себя, красавица, — засмеялась Ирена. — А теперь угощай своими восхитительными, золотистыми хрустящими пончиками тети Клариной кулинарной школы.

Произошло это в упомянутой второй половине января. Первый весенний день встретили в новой квартире — к великому неудовольствию, неодобрению и обиде всего клана Флидеров. Даже Эма не слишком обрадовалась, хотя, конечно, по другим причинам.


Кто не знавал, как безнадежно тяжелы бывают иногда попытки объясниться с самым близким человеком, когда вы говорите с ним будто на разных языках или вообще не получаете ответа, что особенно невыносимо. Чем дольше и подробней растолковываете положение вещей, необходимость прийти к соглашению, тем глубже делается между вами пропасть. Вы увязаете в дебрях ненужных слов и доказательств — доказывающих только вашу потерянность или уязвленность, а иногда и недоброжелательство и досаду — и окончательно теряете способность разорвать порочный круг воспоминаний, укоров, проглоченных обид, невысказанной горечи… пока не остановитесь вдруг в изумлении и отчаянии: как же могло такое получиться?! И тут уже перестаете узнавать самих себя и произносите слова и фразы, в которые сами не верите, но которые, раз произнесенные, начинают жить самостоятельной жизнью, пускают тоненькие цепкие корешки в мозгу другого, которому вы так хотели все объяснить, которого хотели обрести, а вместо этого лишь ранили и потеряли. И бесполезны клятвенные заверения, что вы хотели как лучше, что вы… и новая лавина ненужных фраз, пока, вконец не ободравшись о камни преткновения — для каждого свои, для каждого в особом месте, — не умолкаете, сраженные опустошением, которое произвели в самих себе и в том, другом, вам близком человеке. Но уже сделать ничего нельзя, осталось только постараться забыть, дать времени загладить недоразумение мягкой терпимостью — к себе и к тому, другому, — и любовью, главное, любовью. Если, конечно, ее хотят или в ней нуждаются.

Такая вот лавина тронулась и увлекла в своем движении мать Иржи, когда она, бессильно изумляясь собственным словам, доказывала сыну недопустимость его новой жизни. На тот единственный и, по мнению пани Флидеровой, совершенно безобразный стул она не села — ведь дома у нее такие восхитительные стулья, — поэтому и сын вынужден был стоять. Он не без боли осознал вдруг, что гораздо выше ее ростом, вспомнил годы детства, когда мать представлялась ему не только прекрасной — такой она действительно была, — но и очень рослой, и теперь с какой-то унизительной для себя растроганностью заметил, как постарела она за годы войны и страха. Так больно было это видеть — кажется, еще немного, и он начнет целовать ее руки, обещая вернуться. В былые времена достаточно ей было только посмотреть ему в лицо своим долгим грустным взглядом… Впрочем, сейчас взгляд ее не был грустным, кипели в нем обида и раздражение, она вообще не останавливала его на Иржи — сын был непостижимо противен ей в эти минуты, как чуждый и безнравственный человек, который вознамерился ее тиранить. Она скользнула глазами по залитой солнцем комнате, кушетке, где недавно восседала совершенно голая сноха… Стоял здесь только один стул и бесподобно гадостный туалетный столик из сосны, разделанной под палисандр. Этот столик был для пани Флидеровой верхом личного оскорбления, оскорбления ее жертвенности, страха и горя, пережитого из-за детей… Такого она уже не могла снести — и стала говорить тем угрожающе спокойным голосом, которого Иржи боялся еще со времен, когда молоденьким студентом, возвратясь с какой-нибудь дружеской попойки, заставал мать в столовой с книгой — предназначенной, конечно, не для чтения, только для декорации, даже, скорее, в качестве предмета, помогающего овладеть собой. Этого голоса Иржи боялся. Голос был тих и холоден, как зимняя тайга. Что за ним скрывалось, молоденькому Иржи заказано было даже пытаться себе представить, это лежало за пределами его понимания. Теперь, в век зрелой молодости, после всего, что Иржи пережил, после того как видел людей в смертельной опасности, говорящих таким голосом (они казалось, им вполне владели, но подними они его хоть на полтона, — сорвались бы на крик, на плач или, возможно, стали бы колотить в стену кулаками), такой голос у матери, которую он словно увидел теперь впервые, смертельно его испугал. Он растерялся. Глядел на нее с жалостью, в которую перешел его типично мужской гнев, вызванный морем несправедливых укоров и мелочностью, удивившей его в матери, — хоть он и понимал сущность ее протеста. Но понимал он и другое: если сейчас, выдав себя хоть жестом, признать свою неправоту и, поддавшись жалости, попытаться утешить эту горько сетующую старую даму, безусловно им обиженную, хотя и непонятно, как и чем, и все же очень им любимую, — обнять или припасть к ее рукам, теперь лишенным всех колец (должно быть, и они исчезли в загребущих лапах гестаповцев), — с ним будет кончено. Ему уж никогда не вырваться из сладенько-заботливого оцепления домом, который понемногу отмирал, хотя главные действующие лица в нем этого пока не знали, потому что не могли и не хотели знать. Он туда вернется. Туда, где не осталось ничего хоть сколько-то для него значимого (ведь возвращаться к воспоминаниям, делать такой эксцентричный жест в его возрасте — непростительное пижонство). А вот обратного пути не будет, и Ирена никогда с ним не пойдет. И он молчал. Из комнаты рядом донесся приглушенный смех. Тут уже был взбешен и Иржи. Ирена! Это прямой вызов… Он был готов влететь в соседнюю комнату, схватить за плечи и начать трясти свою любезную — опомнись, да пойми ты, решается наша с тобой судьба, а я теряю мать. Думать так было, конечно, глупо — сын может потерять мать только с ее смертью, ведь все решительно забудется, все. А то, что не забудется, время прикроет вежливым спокойствием, и под ним будет биться надежда, что сын, пусть даже и не навсегда, вернется, без своей жены — ее в эту минуту пани Флидерова ненавидела.

Гнев ее выдохся. Как обращаться к человеку, если он молчит и не пробиться к нему ни словами, ни слезами, ни криком? Она бессильно опустила руки — и снова это пугающее ощущение где-то в желудке и обруч, сдавивший сердце, хочется крикнуть: «Мамочка!» — да ведь нельзя, он знает, потому что… да, потому что… Чувствует, что и мать видит его слабость, понимает, что говорить он не может, — устало опустила руки, обещает никогда больше не приходить. Этому Иржи верит — скорее, не поверил бы, что она не хочет больше его видеть, она могла ведь сказать и такое, но в этом случае имела бы в виду Ирену, не его. А что ей, собственно, и делать в этом странном доме, откуда кто-то в явной спешке выехал. И это не укладывается в ее сознании — можно ли так незвано и непрошено вселяться? Так ли входила она некогда в дом под Петршином? Так ли мечтала ввести в этот дом невестку и зятя? Могла ли вообразить себе, что будет в страхе бежать из больницы, такой убогой, затхлой, с новорожденным внуком от дочери, на которую не позволят и взглянуть, и неизвестно будет, доведется ли когда-нибудь ее увидеть. Как все это несправедливо, незаслуженно!.. Но самое несправедливое и унизительное, что дети, свои же дети, добавили сюда столько оскорбительного, горького… Выходит, родной дом для них чужой? Что тогда ждет их в будущем? А что ждет в будущем ее и мужа, который теперь все чаще запирается в мансарде и, вероятно, пал уже настолько, что там даже не пьет — сидит и думает бог весть о чем, а то так просто ждет, пока наступит вечер и можно будет наконец освободиться от дневного бдения, приняв снотворное? Все это заполняет мысли матери, но она их не высказывает, она вообще больше не говорит. Насколько легче было бы, упав теперь на колени, зарыть лицо в шелк ее платья, как в то далекое время, когда совсем малышом боялся он пронзительно-белой луны. Он знал, что уже не способен сделать это, и было жаль, что и такую способность он утратил. Он сказал только:

— Я провожу тебя, можно?

Она не удостоила его ответом. Вяло взглянув в слепое зеркало жалкого туалетного столика, медленно пошла к выходу. Иржи открыл дверь соседней комнаты. Хотел сказать Ирене, что мама уходит.

— Assez[23], — прошелестела пани Флидерова — французский служил для нее чем-то вроде веера, зонтика или маски.

Ирену она не желала видеть. Но сын это восклицание, прошелестевшее на языке, который в свое время был ему не чужд, пропустил мимо ушей. В комнате Нади трое молодых людей уже не смеялись, а все вместе что-то читали. Появления Иржи они не заметили.

— Где Ирена?

— Ее здесь не было, — сказала удивленная Надежда, увидела в полуоткрытую дверь пани Флидерову, проворно выбежала в коридор и отчеканила:

— Рада была вас видеть!

— Боже!.. Дитя мое… — отозвалась на это пани Флидерова, что Надю удивило и показало ей, что она опять что-то напутала, и, вероятнее всего, непоправимо.

Когда же она наконец научится быть как все люди? К товарищам вернулась погрустневшей. Но те целиком углубились в чтение и перемены в настроении хозяев не заметили.

В ту ночь Ирена Флидерова зачала ребенка, который родился через неполных восемь месяцев и прожил всего несколько часов. Роженица долго не могла прийти в сознание. Печальное событие это еще усилило любовь и нежность к ней ее супруга. А отчужденность обитателей дома под Петршином — исключая Эму, — несмотря на искреннее сочувствие и сожаление о случившемся, нисколько не уменьшилась.

ЭЛЕГИЯ

Пока не буду зависеть от какой-нибудь доброй соседки, на старость свою жаловаться не собираюсь. Еще когда я заходила с кастрюлькой супа либо пирожком к старенькой пани Вовсовой, она, бывало, мне говорила: «Боже мой, какая вы еще молодая». Старушке было за восемьдесят. На еду, особенно если это был горячий картофельный суп, она накидывалась точно из голодного края. Больно было смотреть. Не приведи бог такое.

Одиночество меня совсем не пугает. К нему я привыкла в старом таинственном доме, в тишайшей квартире, которая формально называлась моим родным очагом. А я боялась его. Уже гораздо позже я поняла, что та подавленность была не что иное, как страх. Какое уж там чувство безопасности, глубокого тыла, уверенности, то есть все то, о чем разглагольствуют по радио, какое уж там!

Лишь однажды судьба подарила мне возможность воротиться туда с душой, полной надежды, с сердцем, полным детской грусти и, пожалуй, любви или даже тоски по этому пресловутому благоденствию. Да, матушка так никогда и не простила мне уход Пршемысла, его побег, этот удар мечом, отсекший все связи с ее единственным сыном, которым она так преступно гордилась. Пршемысл ушел, я уехала, и, мне кажется, мое возвращение ее вовсе не волновало, раз Пршемысл исчез во мраке неметчины. Уже давно отболело во мне и то, что по приезде домой я нашла одни развалины, и я уже не мучусь ненужными вопросами, почему и отчего и если бы так или иначе… Я давно перешагнула через матушкин возраст. Мне так и не довелось узнать, как она жила, как застиг ее тот день, та среда, что в католическом календаре означена как «пепельная»[24]. Какое символичное для налета название! Случилось это в полдень. Рассказывали мне, что эти налеты уже никого не волновали. Матушка могла находиться по какой-либо причине дома, а возможно, шла из своей столовой, которая даже во время войны не переставала опекать своих питомцев. Возможно, погребенная под готическими башнями старого храма, она в те предсмертные минуты вспомнила обо мне, о Пршемысле или о своей безмятежной молодости в саду монастыря Аглицких дев, в его просторной кухне, где она, влюбленная в молодого Яна Томашека, сновала среди кастрюль и сковородок. Когда матушка погибла, ей не было и пятидесяти. По современным нормам была еще молода. Нынче уже и от меня она могла бы услышать: «Ах, милая, в ваши-то годы… сколько всего я могла бы вам рассказать…» Нет, я ничем не могла бы поделиться с матушкой. Она никогда бы не поняла той безумной истории о странностях любви, какую я пыталась бы ей рассказать.

Надо признать, что я, получившая почти что монастырское воспитание, не чувствовала себя в жизни ни на гран несчастной или ущемленной, может, я была даже счастлива. Это, пожалуй, вознаграждение за самоотверженную добродетель детства и молодости, которую я провела в единственной юбке и двух блузках. А все, что было сверх того в моей последующей жизни, казалось мне почти роскошью. Моя добрая милая свекровь просто диву давалась. Даже подчас журила меня, и была права. На суде и Павел меня попрекнул, что я забывала себя, все только детям, детям. Энергичная женщина, народный заседатель, взяла его тогда в оборот. К сожалению, всем этим процессом я была так истерзана, так унижена, что не сумела тогда оценить, как все эти добросердечные матери напустились на него. Это, верно, было забавно. Однако за добродетели приходится платить, это уж точно. Веселой я не была, определенно не была, о моем настрое долгое время заботилась Ирена Смутная (по мужу Флидерова), целой жизни не удалось вытравить из нее это неодолимое желание все перевернуть вверх тормашками и смеяться. Матушка была точно спящая царевна, а папа, столь подчеркнуто молодой, всегда по-идиотски улыбался мне бумажными глазами, и усики у него под носом, казалось, при этом комично топорщились. Нет, это не было особенным счастьем, но и несчастьем тоже не было. Беда навалилась уже поздней, когда пришла любовь, когда ушла любовь и я…

Что я, собственно, сумела сделать, что я вообще могла сделать? Мои трое детей и я. Да, что я могла? Считать морщины и деньги. Морщин прибавлялось, денег никогда недоставало, а ведь я жила и вправду очень скромно. Поэтому на службе надо мной то язвительно, то сочувственно посмеивались, да и советов наполучала я достаточно. Смешки меня не расстраивали, зато уж эти добрые советы, ах уж эти советы! Подчас и впрямь за всем этим стояли добрые намерения и дружеское расположение. Эма с Иренкой давали мне советы, лишь когда я сама хотела этого, и делали это как бы извиняясь. Можно сказать, они всегда были рядом со мной. А ведь как унизительно без конца благодарить, пусть даже молча, и сознавать, что не будь Эмы и Иренки…

Некоторое время назад Фран, собираясь перебраться из дому в свое гнездышко, обследовала все, что могла, разумеется, и чердак. В деревенском доме это склад всего ненужного, что с годами, конечно же, опять войдет в моду. Среди остатков бесценной уникальной меблировки флидеровского дома она нашла старинную голубого плюша шкатулку с прекрасной оковкой. Это была коробка для драгоценностей. В ней оставалось несколько вещиц, считавшихся у Флидеров грошовыми безделушками, и еще фотографии. Фран уже с лестницы кричала: «Мам, быстрей, быстрей!» Я испугалась, не случилось ли чего, а Фран из сеней, сама не своя от радости, протягивает мне эту замечательную шкатулку вместе с забытой фотокарточкой.

— Что это за пышка, мамочка?

Какой жадный интерес!

— Вот это класс, — признала она. — Пальтец подходящий. Большие воротники в моде. Посмотри, и плечи подложены. Это кто?

— Это же я, Фран.

Неописуемое удивление. Я смотрела на щечки-яблочки моей Фран, смотрела на такие же щечки этой счастливой, ах, такой несказанно счастливой Надежды Томашковой весны 1946 года. Взгляд ее, светившийся любовью, был обращен к молодому, невыразимо молодому лицу ее Павла. То, что довелось нам вынести в годы войны, как-то благотворно впиталось в нас. Правда, временами, кстати и некстати, оно снова проступало, как сыпь, как заразная болезнь с неограниченным инкубационным периодом, но, на счастье, мы этого не ведали. Вот почему мы так завороженно смотрели друг на друга, блеск надежды, вера в будущее.

— Ты, мамочка? А солдатик… у вас что, любовь была? И почему расстались? Он, наверно, по-страшному тебя любил?

Вопросы, на которые она, пожалуй, и не ждала ответа. Но кто знает, может, ей и было любопытно. Нынче девушки обо всем говорят так спокойно, как мы когда-то говорили, допустим, о новом платье. Впрочем, нет, новое платье, конечно же, было событием.

— Это твой отец, Фран, — объяснила я щечкам-яблочкам. Сказала я это так, словно призналась, что разбила вазу.

Она смотрела на меня и молчала. Восторженный интерес таял. Хотела еще что-то спросить. Собиралась с духом. Потом без слов отложила фото.

— Ну можно я возьму эту шкатулку? Очищу ее, починю. Шик будет.

— Конечно, можно. Возьми и гранаты с кораллами, что лежат там.

— А почему это у тебя на чердаке такие классные вещи? Я думала, твой родной дом союзники раскокали.

— Это от Эмы и от Иренки, когда они переезжали. Ясно?

В эту минуту все то прошлое представилось мне каким-то календарным событием, которое никого уже не трогает, но над которым еще никто не смеется.

Кем была я? Кем были Флидеры из респектабельного дома у подошвы Петршина, из дома, где все дышало ванилью, фиалками и хорошими манерами? Что они для меня значили? Много. А было время — все. Что для них значила я? Ровным счетом ничего. Они были со мной ласковы, но не больше. За барьер своей ласковости меня никогда не впускали. Я тогда правильно поняла все те доводы, которые приводила Иренка, убеждавшая меня в необходимости переезда. Мы поселились в неустроенной квартире эмигрировавших в Старом Месте — она была права, хотя эта правда ни в чем не помогла ни ей, ни мне, но от этой правды никуда было не уйти. А Павел, моя первая и единственная любовь! Он глядит на меня улыбаясь. Нет, не на меня, на ту девушку, едва достигшую двадцати.

— Возьми эту карточку, — говорю я Фран.

— Ну мамочка, это ведь совсем чужая девчонка, куда ее? На что она мне?

Она сказала это до неприличия откровенно, с той краткостью, какая бывает только во сне. В двух словах выразила то, о чем я думала в эту минуту и что, в сущности, ворошила в своей душе всю жизнь, когда с удивлением, когда с жалостью.

— Я эту твою ненаглядную Эму не люблю. Рассматривает меня как червя под микроскопом. Что она во мне выискивает?

— Не смей так говорить, Фран. Врачи смотрят на нас по-особому. Ты ведь знаешь, она тебя выходила.

— Подумаешь, выходила! Не выходи она, выходил бы кто-то другой. И вообще, мама, почему ты так странно говоришь со мной, точно я выродок, она тебя выходила, я что, дебил разве?

Идиллический предсвадебный разговор матери с дочерью — в старое время полагалось бы посвятить ее в таинства первой брачной ночи — завершился обоюдным нервным расстройством. Я несколько завышаю это. На самом деле была самая банальная истерика. Она упрекала меня в чем угодно, даже в том, чего никогда не было, именно потому, что этого не было.

Неделю спустя была свадьба. Я осталась в этом каменном доме на взгорье одна и вздохнула с облегчением. Никакого удручающего одиночества я не испытывала. Наконец-то я была свободна.


Павел Моравек был коренной пражанин. На свет явился в красном здании знаменитой родильной «У Аполинаржа», но отчим домом его была халупа на Бранике. Из той приветливой сторонки вынес он любовь и привычку к воде, лодкам и далям — пускай не очень экзотическим, — радость гулкого покрика и пьянящего вольного воздуха реки, полей и садов, царивших тогда в краю его детства. Все это заложило в нем с младых ногтей упорное нежелание кому-то или чему-то подчиняться и, наоборот, неукротимое стремление всегда поставить на своем, не страшась быть за это битым.

Родители его — отец, слесарь на браницкой пивоварне, потом в Подоли на водоочистной станции, и мать, ходившая, как тогда было принято и соответствовало ее положению, по уборкам и стиркам в семьи, которые могли себе это позволить, — получили упомянутую халупу от родных пана Моравека.

Дед Павла еще в тридцатые годы был плотоводом — ходил с плотами от Будейовиц до Гамбурга. Своим романтическим ремеслом он так приворожил к себе внука, что тот не перестал оплакивать его и взрослым — когда считал, что жизнь обходится с ним слишком круто. Халупа, выкрашенная голубой краской, с подслеповатыми оконцами и жавшимися у забора мальвами, стояла на границе между Браником и Подоли, примерно в тех местах, где теперь обширный стадион и легковые машины фырчат на шоссе, будто оно проложено здесь с незапамятных времен. За халупой был дворик, стиснутый по бокам скалой, крольчатником и хлевом для козы, а перед окнами — палисад. Домишко был сырой, без электричества и без каких-либо удобств, мылись, довольствуясь лоханью, а позже жестяной ванной, но перед входом стояли стражами два пышных куста сирени. Такая красота бывала по весне и такой дурманный аромат, что даже закрывали окна.

У Павла была старшая сестра, носившая имя Вера, которое, по мнению некоторых работодательниц пани Моравковой, не подходило для девицы из такой бедной семьи. А еще у Павла был упрямый, своевольный нрав, который, по мнению соседей, не подходил для такого неимущего парнишки. Подобных взглядов придерживался и отец, но неподкупная, готовая к отпору мать сказала, что и бедный человек должен иметь свое суждение и не склонять ни перед кем головы. Помимо этого, Павел горазд был петь и таскать абрикосы из сада модранского сахарозаводчика. Много и с удовольствием бегал, плавал, совершал рейды по тогда еще не тронутым глухим местам подольских гор и браницких дубрав. Часто переплывал с другими сорванцами реку и лазил на отвесные баррандовские скалы. Все это было, разумеется, уже за городской чертой, зыбились тут хлеба, зрели фрукты, лишь после первой мировой войны стали возникать кварталы богатых загородных особняков, нарушавших уединение и деревенский облик тех мест. Мальчишкам, впрочем, это нисколько не мешало: по недостроенным домам было так восхитительно шнырять и лазить. Тот, кто постарше, мог там безнаказанно выкурить сигарету либо уединиться с какой-нибудь податливой девахой, такой же любопытствующей, как он.

Родители не отягощали подраставшего Павла особой заботливостью — не такие они были люди, да и времени не хватало; их не снедали честолюбивые мечты о том, что детям предстоит добиться много большего, чем удалось отцу с матерью. Подобным суетным жестоким помышленьем они не отравляли жизнь Веры и Павла. Не потому, что не любили дочери и сына, а потому, что такого рода глупость не могла прийти им в голову. Основным средством воздействия на душу ребенка отец считал ремень и время от времени со вздохом его расстегивал — обычно когда жены не бывало дома. Она такой способ нравственного воспитания начисто отвергала. Предубеждение против сего классического метода укоренилось в ней за время службы в одном очень благородном семействе. Дети об этом долго ничего не знали и чуть ли не до самой смерти матери считали ее добрейшим человеком — что, разумеется, соответствовало истине, — не только потому, что буйный детский нрав она смиряла добрым словом, а не щедрым подзатыльником и к синякам и шишкам прикладывала холодные примочки…

Сестра Павла, Вера, прекрасно училась, была сноровиста и ловка на руку, и потому мать выбрала для нее исконно женское ремесло портнихи, в котором дочь преуспела настолько, что могла надеяться открыть со временем и собственное дело. Но вскоре она вышла замуж и уехала куда-то в Моравию, где много лет практиковалась в портняжном мастерстве только на своих детях, золовке и двоюродной сестре мужа. Об уходе сестры из дому Павел нисколько не жалел, наоборот: рассчитывал, что в комнате, где прежде жила бабка, а потом сестра, обоснуется он, и не ошибся в своем расчете. В школу он поступил в двадцать пятом году. Только не в Бранике, куда подлежал по кадастру, а в Подоли — та была ближе. Школа славилась строгой дисциплиной и сильным составом учителей, шутя справлявшихся и с самыми завзятыми озорниками.

Школа помнила старые добрые времена. Это значит, что там не было водопровода, центрального отопления и прочих достижений цивилизации. Но в пришкольном парке каждый год зацветали могучие липы. Со второго и третьего этажей открывался вид на Влтаву, на Злихов с маленьким старинным храмом… Закончив более или менее успешно пять классов основной, как тогда называли обычную школу, подольская детвора пересекала парк и входила в гораздо более новое, гораздо более импозантное здание городского училища для девочек и для мальчиков. Обучение, разумеется, проводилось раздельно. А стеклянные двери, через которые проходили из одной половины в другую, хранили память о бессчетных объяснениях и любовных записках, которые школьный сторож, наделенный способностями детектива и зорким оком ястреба, безжалостно изымал и относил к директору.

Павел вошел в это здание, когда Надежда Томашкова успешно закончила первый не то второй класс новейшей и особо престижной школы по сравнению не только с сельской школой Павла, но и с многими пражскими школами того времени — «У святого Войтеха».

Жизнь ладилась в семье Моравковых. Халупу со временем подновили, так что весной и осенью с потолка уже не текло, и вместо старых прогнивших полов настелили гладкие еловые доски, которые мать с Верой выдраивали каждую субботу добела.

В детстве Павел не причинял родителям особых хлопот — был мальчишка как мальчишка, — а к разным воспитательным проблемам поощрений или наказаний относились они с мудрым спокойствием. Школьных дневников тогда не водилось, родительских комитетов не существовало, так что о поведении и об успехах своих чад узнавали из табелей, разве что иная ретивая мамаша заявится прямо к учителю в школу. Являлись многие, но мать Моравека была не в их числе. С шести утра уходила она изо дня в день на свою вахту: стирать и делать генеральные уборки по чужим домам. Белье стиралось вручную на жестяной доске, и руки у пани Моравковой были красны и стерты. Но она не роптала — только удивлялась, до чего же все чудно́ заведено в богатых семьях. Своими наблюдениями по вечерам вполголоса делилась с мужем, который обыкновенно при этом засыпал. Не мог понять, как его добрая и терпеливая жена дурит себе голову такими пустяками.

Первую любовь Павла звали Властой. В училище она ходила первый год — он уже третий. У Власты были длинные косы, большие синие глаза и богатый папаша. Жила она в тогда еще единственном особняке, как раз над школой, на взгорье. За эту любовь Павлу были назначены три удара розгой, каковой приговор директора и привел в исполнение школьный сторож, сумевший перехватить записку, адресованную Власте.

Пана директора возмутило не любовное объяснение Павла и предложение сводить Власту на фильм, который детям не предназначался, это для такого возраста было естественно и обычно, — преступление против нравственности заключалось, на его взгляд, в дерзости, с какой сын слесаря и поденщицы посмел избрать себе предмет для воздыханий. О материальном положении родителей девочки не могло быть двух мнений. Планы, которыми ее мать поделилась с директором — пансион в Швейцарии, где дочь приобретет светский лоск, необходимый для дебюта в обществе, — не только далеко превосходили возможности всех прочих учениц, но и с трудом укладывались в сознании самого шефа. Он хоть и знал кое-что о Швейцарской Федерации, поскольку учил детей географии, но дальше Вены и Берлина никогда не ездил. Оба эти города он не терпел. Вену — за то, что столько лет была столицей ненавистной монархии; Берлин — за то, что он такой большой, богатый, чистый и немецкий — гораздо более немецкий, чем, скажем, Дрезден, где директор побывал три раза. Павел гордо вытерпел наказание за любовь. На девочку это впечатления не произвело, товарищи по школе ее не занимали — и Павел поклялся отомстить ей (что-нибудь в духе пожара: он вынесет ее из огня, а она признается ему в любви, но он тогда гордо ее отринет). Пожара не случилось, а для Павла начался период обучения ремеслу, проходивший в тех же родных или почти родных местах: на заводе мотоциклов «Ява» пана Янечка, на улице Зелена Лишка[25], названной так в честь незабвенной памяти трактира, что стоял на отшибе при дороге от Праги на Крч, — мотоциклы этой марки не один год еще пользовались доброй славой на мировом рынке.

Последние каникулы Павел проплавал с дедом на плотах — от Ческих Будейовиц до самого города Гамбурга. Домой вернулся загоревшим, возмужалым — насколько можно так сказать о четырнадцатилетием мальчишке — и даже щеголял особыми словечками, которые в ходу у плотоводов, и уж рассказывал, рассказывал…

Дед улыбался. Жалел, что ремесло плотовода сходит на нет. В начале сентября он, попрощавшись с родными, назвал свое предстоящее плавание «последним», не подозревая, как страшно это пророчество сбудется.

Родные оплакивали его долго и безутешно и часто потом вспоминали. Несовершеннолетний ученик токаря Павел Моравек с горя даже напился, а его строгий отец не отделал за это мальчишку ремнем, а заботливо уложил в постель, чтобы мать не узнала.

Павел долго не привыкал к мысли, что дед уже не вернется. Дед бывал в отлучке на своей трассе, Ческе Будейовице — Гамбург, с марта, когда сходили льды и вода успокаивалась, до осенних дождей и туманов. Но вот пришла зима, а его и теперь не было. С этим Павел никак не мог свыкнуться.

Пора ученичества пробегала, как и положено, — с обычными грубыми шуточками старших учеников и подмастерьев, придирками мастера и всеми мелкими неприятностями, которые выражает пословица: «Ученье — мученье». Но Павел чувствовал себя прекрасно. Вступал в настоящую жизнь, ходил с парнями на футбол — болел за жижковскую «Викторку», у них в Подоли не имелось стоящего клуба, на воде в основном были лодки… Семнадцатилетним его совратила одна изобретательная барышня, которой представлялось очень занимательным посвящать молоденьких мальчиков в тайны и технику любви. Не то чтобы для Павла это оказалось таким потрясением — его на сей счет уже просвещали, бахвалясь, старшие ученики, а отец в ответ на жалобу матери, что Павел «уже точно это самое…», в карманах у него она нашла… «ну, это… сам знаешь, чего», произнес строгую отповедь примерно такого звучания:

— Еще молоко на губах не обсохло, а заводишь бабу. Гляди, натискаешь ей ребятенка — вот разукрасит тебе харю!..

Этим назидательным вразумленьем закончил Моравек-старший сеанс эстетического и полового воспитания своего сына. И, глядя, как тот с невозмутимым видом, насвистывая, закрывает за собой низенькую калитку палисада, вдруг похолодел от мысли: «Которая-нибудь из тех, кому Павел, может статься, уже натискал ребятенка, заявится не сегодня-завтра — парень он видный, а бабы страх до чего бесстыжие…»

К рождеству тысяча девятьсот тридцать четвертого года — когда достиг кульминации кризис, утонул дед и стал ходить по бабам Павел — Моравек-старший получил от пражского магистрата «подарочек»: сообщение о том, что в наступающем году с января месяца получает расчет и что ему выражают благодарность за верную службу.

Моравеку-старшему было под пятьдесят, в профсоюзе не состоял, обеспеченных друзей и родных не было. Что оставалось делать? Зимой скалывал лед, с весны перебивался любой случайной работой… Рассчитывали, что Павел, выучившись, будет получать какое-никакое жалованье на заводе пана Янечка — правда, мать и работавшая швеей Вера приносили каждую неделю по сто крон, денег все равно не хватало: еще не выплатили за красивые еловые доски, которые настелили на пол, и за новый цоколь; а Павлу стали уже коротки его брюки, и Вере тоже надо было в чем-то выйти… Утешались надеждой, что и Павел внесет наконец свою лепту в семейный бюджет. Но вместе со свидетельством об окончании учения он получил листок, уведомлявший, что в связи с экономическим спадом завод не может обеспечить пана Павла Моравека работой и потому желает ему всего наилучшего. Такая вежливость при расставании с учениками была новостью. Теперь в семье Моравеков было двое безработных — один уже немолодой, другой не вполне взрослый.

Так вот и получилось, что Павел начал заниматься политикой, из-за чего просидел два дня в полицейском участке в Модржанах (там проходил какой-то митинг коммунистической молодежи), а из-за этого две дамы перестали приглашать мать Павла на стирки. Такие новости распространяются мгновенно, и всякая уважающая себя хозяйка еще подумает, прежде чем давать работу матери арестанта. Родители Павла оставили это событие без комментариев, знали, что говорить с парнем бесполезно, да и как знать: похоже, избранная им дорога одна только и может к чему-то привести. А старики уж как-нибудь свое дотянут. Сложнее оказалось, когда Вера объявила, что выходит замуж. Не то чтобы мать этому не обрадовалась. То были времена, когда любящие матери считали в глубине души замужество единственной и лучшей из возможностей самоутверждения для себя и своих дочерей. Жаль лишь, что в данном случае с замужеством дочери семья лишалась единственного регулярного дохода — тех самых ста крон, которые еженедельно приносила швея Вера. Что делать, жизнь часто откалывает подобные шутки, и к этому надо относиться трезво.

Моравек-старший через год устроился посыльным в банке. Носил фуражку с красным околышком и надписью «Union Bank», что считал для себя верхом унижения. Сын только в тридцать седьмом году получил место на Либеньском машиностроительном заводе, по специальности токаря, которой был обучен. По утрам бежал к конечной остановке двадцать первого трамвая, без десяти пять отправлявшегося к центру. Летом это было хорошо и весело — не то что зимой. Но люди были счастливы, если удавалось получить работу, кто мог считаться с тем, как неприятно выходить до зорьки во тьму, на холод. Положение семьи несколько упрочилось, но тут Павла призвали на военную службу, и отторжение Судет застало его где-то в Словакии. Вернувшись рано утром в Прагу после того, как распустили армию, он даже не зашел домой, а отправился прямо к товарищам — время было, сами понимаете, тревожное… Маленькая Надя Томашкова с Иреной тоже были испуганы и даже плакали, чего Павел, конечно, не делал. Пятнадцатого марта, в день, когда республика была присоединена к тысячелетнему рейху, он встретил Надю на шумном сборище у Эмы и Иржи Флидеровых. Павел был там одним из горячо ораторствовавших молодых людей, а двух испуганных девчушек, Надю и Ирену, отослали на кухню к тете Кларе и пани Флидеровой, ибо детей, ошеломленных историческими катаклизмами, положено, хотя бы на какое-то время, отправлять в безопасное место: на кухни, под защиту их добрых и мудрых хранительниц.

В сорок пятом году Павел вместе со своим верным другом и товарищем Иржи Флидером вернулся после четырехлетнего пребывания в концлагере Флоссенбург и сразу с головой окунулся в жизнь.

Халупы, где жила семья Моравеков, давно уж не существовало, в тех местах, где она стояла, немцы решили строить большие дома с девицами для утех своих героических воинов. Успели снести несколько деревенских домиков. Мать Павла с больным мужем перебралась на унылую, вроде каменного коридора, улицу между Виноградами и Жижковом. Моравеки так и не смогли привыкнуть к городу и очень тосковали по реке и вольным браницким просторам.

Даже преждевременную кончину мужа пани Моравкова связывала с этим переездом и была недалека от истины. Отца, уже немного маразматичного и слезливого, Павел в сорок пятом году еще застал. Видеть его таким было одновременно и горько, и неприятно: старику хотелось, чтобы сын проводил много времени в его обществе и без конца поддерживал с отцом беседу. Как было объяснить ему, что это никому не нужно, а дел у них впереди столько… — ни одному старому чудику не охватить этого разумом. Нетерпеливый Павел отделывался полупрезрительным неприятием всех убеждений Моравека-старшего:

— Ты, папа, — человек прошлого века.

На что старик раздраженно отвечал:

— Яйца курицу не учат!

А мать старалась разрешить их спор тем, что звала обоих есть суп — ведь Павел был кожа да кости и никогда не мог наесться досыта. Задача накормить изголодавшегося молодого мужика в первый послевоенный год была отнюдь не легкой. Пани Моравкова знала это по опыту. Еще спасибо, Вера иногда подбрасывала что-нибудь из своей провинции. Не забывала все-таки о брате.

ЭЛЕГИЯ

«Я жить без тебя не могу, дышать не могу…» — уверяет такой низкий, хрипловатый голос Марлен Дитрих — подруги моих молодых и более поздних лет. И эта девочка — для меня она все еще девочка, хотя вот уже пять лет как замужем, — эта молодая женщина, словно погруженная в сон, уверяет меня, что не может жить без него. Я гляжу на нее, будто вижу первый раз в жизни, будто это не моя единственная Фран, мое самое дорогое, самое мучительное дитя, и не знаю, сердиться ли мне, смеяться или плакать. Выключаю радио с этим пленительным, типично немецким голосом, но не могу заставить замолчать Фран. Она говорит. Все, что происходит с ней, кажется ей невероятно важным. У нее, конечно, своя правда, но не такая, какой она себе ее представляет или хочет представить мне.

Любовь, любовь.

Я повторяю за ней ее слова как заклинание. Она не виновата, она где-то между явью и сном, и так будет всегда, она и думает чуть иначе, и чувствует чуть иначе, она ведь заторможена, за-тор-мо-жена…

Господи, стоит только вспомнить все! Да и разве могу я когда-нибудь, при всем старании, забыть об этом! Медленно текло время на больших часах у передней стены родильной палаты, а красный свет таблички НЕ ВХОДИТЬ возвещал пустым коридорам, что за этой дверью рождается новая жизнь. Но дежурная сестра, позабыв о своих обязанностях, подремывала где-то далеко-далеко от звонка, который я сжимала уже из последних сил. Вокруг не происходило абсолютно ничего, и только я, должно быть, почти умирала. Нет, я уже не кричала, не звонила. Я была бесконечно слаба, но все-таки попыталась встать и выбраться в коридор — может, там кто-нибудь заметит меня, но я то и дело погружалась в густую теплую тьму. Это теплое, теплое была моя кровь, моя кровь.

Когда Фран исполнилось девять месяцев, а она все еще не могла ни сидеть, ни делать ничего из того, что полагается при нормальном развитии младенца, я несколько обеспокоилась, но в то же время и утешалась: ведь Фран была такой милой, тихой. Настолько тихой, что педиатр порекомендовала мне обратиться за консультацией к специалисту. Эма все время была рядом и поддерживала меня с той объективной уверенностью профессионала, которая вносит в родительское безумие спокойствие и порядок. Было установлено, что на Фран повлияло неправильное проведение родов. Отсюда и эта ее заторможенность…

Известный профессор-педиатр, приветливый и очень усталый человек, пытался объяснить, какие невероятные процессы происходили во мне и в ребенке в то время, когда я теряла сознание в облицованном зеленым кафелем зале под электрическими часами, которые так неистово громко тикали. Все утешали меня, что ничего еще не потеряно, что нужно делать то да се, придерживаться того и сего. И все это мы выполняли с Фран. А Павел выходил из себя. Он один достоин был внимания и любви. Моя тихая, моя дорогая девочка Фран. Павел сипел: «Эта твоя дебилка дороже тебе, чем собственный муж».

Меня отрезвил вопрос:

— Мам, ты молчишь?

Что я могла сказать Фран? Конечно, ей все-таки хотелось узнать, каково же мое отношение к этой ее любви. Возможно, она ждала сочувствия, возможно, утешения или даже уверения, что я ее понимаю, и что это действительно большая любовь, и эта любовь — единственно прекрасное, что могло встретиться ей в жизни. Она удивляется, что я молчу. Фран, моя Фран, которую я так люблю, которую потеряю и уже никогда не найду.

И вот уже снова это мучительное слово — любовь.

— Это слишком тяжело для меня, Фран, — говорю я, когда молчание становится почти оскорбительным и уже необходимо что-то сказать. — Я стара, я знаю.

Конечно, для Фран я всегда была старой, измученной женщиной, постоянно куда-то спешащей, чем-то озабоченной — все это из другого мира. Что я могу знать о любви! А может, она и права — я и любовь! Ну не смешно ли? Для Фран, конечно, смешно. Марлен пела «Жить без тебя не могу…», и это каким-то образом запало в заторможенное сознание моей Фран, и потому она до омерзения нудно повторяла именно эти слова — точно заигранная пластинка, застрявшая на каком-то одном обороте. Мне тоже много раз казалось, что я уже не могу двинуться дальше, но в конце концов выходило, что могла. Это «дальше», которое я одолевала, словно измотанный пехотинец намеченную высоту, обычно не стоило моей надсады, зачастую не стоило вообще ничего, но надо было, и я шла. И Фран тоже могла бы жить без него. Ей невдомек, что в жизни может многого не хватать — и все-таки мы живем. Она не знает этого и не хочет знать. Зачем? Раз пришла любовь, любовь…

— Фран, ты глупая, — сказала я громче, чем хотела, да и вообще я не хотела говорить ей, что она глупа, разве что слепа. Я не сердилась, просто была ужасно огорчена и казалась себе такой одинокой, будто уже отошла в мир иной.

— Я не для того приехала, чтобы ты оскорбляла меня. — Она тоже сказала это громче, чем, возможно, хотела сказать и чем полагалось бы.

— Я тебя не оскорбляю, Фран, не собираюсь тебя оскорблять, — вяло защищалась я. Тяжкий разговор. Забыть, забыть обо всем. Я, видите ли, оскорбляю ее. Такое большое, дребезжащее слово. Нелепая ситуация. А вслух я говорю как можно спокойнее, тем ровным голосом, которым я говаривала с ней в особо трудных случаях: — Я стараюсь представить себе, что из этого получится. Я думаю и о Петре, а более всего о Матысеке, что скажет на это он?

Об этих двух пока не было речи, они как бы перестали существовать. Фран думала только о любви. Выходит, все, что было прежде, — не любовь? Я говорю усталым голосом, таким усталым, что Фран это, пожалуй, даже раздражает.

— Так почему ты приехала, Фран? Ты же целый год у меня не была. Все посылала Петра и Матысека. А ты была с ним, со своей великой любовью?

— Я надеюсь, мальчик тебе здесь не мешал? — вскинулась моя принцесса, и вмиг эта бесплотная, будто сотканная из сновидений девочка превратилась в самоуверенную курицу. Неужто этот незнакомый облик моей нежной, чуть вялой Фран и есть плод или следствие ее новой большой любви?

— Фран, опомнись! — Продолжать я уже не могла, я бы расплакалась. Это явно разозлило бы ее, и мы наговорили бы друг другу вещи, которые нельзя говорить, потому что думать о них и то не следует.

В дверях появляется соседка. Не найдется ли у меня панировочных сухарей, у нее как раз кончились, а у Полачека уже закрыто. Я протягиваю ей сухари, хотя знаю, что дома у нее их по меньшей мере кило два и что Полачек закрывает лавку в пять, а сейчас три.

— А, барышня, — радостно визжит соседка, — долгонько вы у нас не были.

Фран молчит, уставившись на сучок в половице. Соседка благодарит и семенит восвояси.

Может, мы, забывшись, слишком кричали? Или она углядела Фран и заявилась просто из соседского безобидного любопытства? У нас не так уж много событий, возбуждающих интерес.

— Мама, ты ведь тоже ушла от папы, — слышу я. Мне показалось, что Фран хотела добавить: так чему же ты удивляешься, это я в тебя, у тебя было трое детей, а у меня всего один мальчик, в чем же ты меня упрекаешь?

Я никогда не умела спокойно говорить о трудных вещах с людьми, которых любила. Ни с Павлом, ни с моим первенцем Иваном, возможно, эта моя неспособность и погубила его, не сумела я объясниться и с моим вторым сыном, а теперь вот Фран, мой последний островок. Теряю ее и знаю это. Но что я могу сделать? Восторженно согласиться? Я смотрю на нее, и она говорит мне:

— Ну что, почему ты молчишь, мама?

— Твой отец ушел от нас сам. Нашел любовь, великую, неодолимую, нашел молодую женщину и не мог, понимаешь ли, не мог жить без нее.

— Тогда почему же, мама… — Фран недосказала, уставившись на меня, словно перед ней был любопытный экспонат какой-то давней неведомой культуры.

— Что «почему»? — спрашиваю я, хотя знаю, что она имеет в виду, но хочу это услышать. Хочу, чтобы говорила она, потому что я могу, чего доброго, еще крикнуть: «А прежде чем уйти, он сказал мне, что не желает жить с моим дебилом, что не может смотреть на него. И это была ты, моя девочка, моя единственная дочка, на которую отец и смотреть не хотел. Этим дебилом была ты! А ты от тоски по нему так долго плакала. Дорогая моя доченька, будто явившаяся из сновидения. И сейчас, словно непрощенную вину или долг, ты возвращаешь мне упрек, с которым жила все эти годы: что я оставила твоего отца. Возможно, ты про себя и упрекала меня в этом, но никогда и словом не обмолвилась, никогда ни о чем не спросила. Ты в самом деле так думала или просто хочешь больно ранить меня, потому что твое решение не нашло во мне отклика?» — Что «почему»? — повторяю я.

— Почему же ты тогда взяла его к нам в дом? Он же обидел тебя. Видно, жить не могла без него. — Она говорит в счастливом прозрении женского злорадства. Я почувствовала, как у меня сводит горло, как навертываются слезы и буйствует сердце.

Она, пожалуй, и не думает так и, наверное, даже не осознает, сколько зла в ее словах. Эта ее неспособность осознать многое, возможно, тоже результат потери какого-то числа невосполнимых клеток в хрупком мозгу новорожденного, и потому даже сейчас, когда разговор наш скорей походит на судебное разбирательство, она нуждается в любви и ласке.

Эма годами взывала ко мне, корила меня: «Не смей ее баловать, она не больна, ей ничего не грозит. Такие дети обладают дьявольским даром мстить за любовь и умеют нащупать любую слабинку обожающих родителей».

— Ну, мама, скажи, почему? — наседает на меня Фран, и мне кажется, именно та мелкая злонамеренность, о которой говорила Эма, захватила мою Фран целиком.

— Почему я его привезла? Он же ваш отец и при этом был тяжко болен.

Фран смеется. Ее смех означает: о чрезвычайно серьезных вещах мы уже поговорили, настал час потехи.

— Но разве это повод? — Удивление ее совершенно искренне.

Ну и странных же людей я воспитала! Они глупы, или злы, или просто бесчувственны? Или это я глупа и смешна со своими жертвами, которых никто не требует и которые в конечном счете только обременяют? Когда я привезла Павла, мои дети были уже взрослыми и в отце не нуждались. Видели в нем лишь чужака, обузу. Услужливость моя казалась им смешной, и Павел, и я причиняли им только горе. Они наверняка думали, что это просто мое сумасбродство или позднее покаяние за какую-то мерзость, которую я допустила по отношению к мужу. И вот из-за той нелепой истории Фран считает меня существом, пораженным неодолимой любовью, так же как и она теперь. Стало быть, приехала она за моим согласием. Бедняга. Могла ли она предположить, что подобное движение души и мысли мне никогда не понять.

Я спросила:

— Так ты, значит, разведешься и снова выйдешь замуж?

— Да вроде так. Кажется, тебе это неприятно, мама?

Голубушка моя несравненная! Пусть оно и так, но разве это может повлиять на твое решение? А если бы повлияло, то чего б оно тогда стоило? В конце концов, ты ведь не пожаловала сюда для того, чтобы я отговорила тебя от развода и воротила бы к родному очагу? Или, готовясь к схватке со старомодной, отсталой матерью, ты хотела утвердиться в своих чувствах и добиться признания твоей любви? Нет, ты слишком глупа для этого, слишком глупа. Не разбираюсь я в молодых людях — стара, как видно.

— Фран, ты взрослая женщина, должна сама решать, но решаешь ты и за Матысека, о нем тебе положено думать прежде всего, не о себе.

Тут мне пришлось уже во второй раз в этот день выслушать пламенную речь, защищающую права современной женщины-труженицы. Такие слова, как «моя жизнь, я молодая, у меня есть на это право, я уже никогда не буду…», метались между нами, словно вспугнутые голуби, и столь же оглушительно хлопали крыльями. Наконец-то она смогла излить переполняющие ее чувства. Мои мысли постоянно возвращались к маленькому Матысеку, каково ему, будет ли ему хорошо? Он же не может выкрикивать: «Моя жизнь, мое право, мое будущее, моя любовь». Я уже была сыта всем по горло, а Фран все продолжала бесноваться. Никогда еще ни один мой ребенок не казался мне таким чужим и таким назойливым, как эта обезумевшая курица со своей любовью и плохо скрываемым презрением ко мне. Я даже не предложила ей остаться. Я знала, что она все равно откажется, но почему-то посчитала это более честной игрой.

Фран, конечно, могла бы избавить и себя, и нас от этого сюрприза. Но ее никто ни в чем не разубедит и ничего ей не докажет, и бог весть, чем все это кончится. О нем, о своем любимом, без которого не может жить, она не сказала ни слова. Должно быть, в наказание за холодный прием.

Вечером сосед подвез ее в город к автобусу. До полуночи она будет в Праге. Пойдет домой или к нему? Фран тащила огромную сумку компотов и, конечно же, была уверена в своей правоте. Впереди — развод и прекрасное будущее с человеком, без которого она не в состоянии жить. О Матысеке даже не вспомнила. Мои слова, что все это может изрядно подсечь ему крылышки, она ничтоже сумняшеся отмела нелепым: «Да ведь он еще совсем маленький».

— Именно поэтому, доченька, именно поэтому.

— Ребенок долго остается маленьким, он и сам не знает, как долго, — заметила я. Но кому в положении Фран можно хоть что-то объяснить? От всех и вся она хочет услышать лишь восторженное «да», и вдобавок к тому должны звонить колокола и цвести розы.

Всю ночь напролет я ломала голову над тем, нужно ли мне съездить в Прагу и поговорить с Петром. Фран о нем и не заикнулась, словно его вообще не было, а возможно, он еще ни о чем и не знает. Сейчас час ночи. Фран, наверное, уже дома.

Ничем не могу помочь тебе, девочка, в подобный путь тебе придется отправляться одной. Тебе и маленькому Матику. От меня ты можешь получить лишь смешные и, по твоему убеждению, убогие советы, сумки яблок и компоты, а иной раз и немного денег, и это все.

Фран, девочка моя, что ты затеяла, куда идешь?


Женщины, вышедшие замуж очень молодыми, обычно не могут ответить, почему они так поступили. Можно предполагать любовь, которая сильнее смерти — сердце в сладком безумье отдано тому, единственному… Это, наверно, можно утверждать в минуты, когда сотрудник национального комитета, оснащенный перевязью и отпечатанной, речью, напутствует молодоженов сентенциями, которые им вовсе ни к чему и вызывают только смех, если не раздражение.

Понятно это и в том случае, если девица «влипла» и семья считает законный брак единственной возможностью «прикрыть позор». Правда, внебрачное материнство в наши дни стало входить в моду — находятся даже разумницы, которые в два счета вам разобъяснят, как государство обеспечивает благополучие младенца, зачатого не на супружеском ложе, а невесть где.

Но если женщина, дожившая с мужем до серебряной свадьбы, на вопрос — социологического или личного характера, — почему вышла замуж, когда была еще так молода, недоуменно пожимает плечами, то объясняется это тем, что была она еще так молода. И виновато тут не любопытство, как думали во времена Надиного девичества, то есть в период между двумя войнами, — нет, любопытства давно не было, — а своего рода безволие и растерянность, что сочувствующий циник определил бы игривым выражением: «Раз, раз — и на матрас!..» И тут этим растерявшимся девицам, еще не искушенным ни житейским, ни служебным опытом, представляется отличный выход — замужество. Как ни верти, а это все еще серьезное событие, хотя и далеко не столь торжественное, каким оно являлось нашим бабушкам. Недаром прежде говорили, в жизни женщины есть три существенных события: когда выходит замуж, когда рождает сына и когда умирает. Всем ясно, что наиболее приятное — первое.

В эпоху молодости наших героинь в том, что касалось брака, действовали несколько иные законы. Отличные от тех, которые познавали и признавали их матери, и от тех, которые признают сегодня их дочери и особенно их внучки. Эпоха была особая. Еще в первый, второй и третий послевоенные годы крутилась буйной каруселью, неся столько надежд и любовей, что их нельзя было объять, и потому любовь свободная и любовь супружеская являлись как бы частью общего ликования и общечеловеческого вступления в жизнь, которой предстояло стать не только иной, но в любом случае лучше той модели, которую создало предыдущее поколение.

Ирена вышла замуж за Иржи мимоходом, настолько мимоходом, что это даже почти не отметили — не до того было. Надя познакомилась с Павлом в сутолоке одного сборища молодежи, которая, не глядя на погоду и на время суток, вечно толклась в квартире у Ирены, Иржи и Нади. Пани Флидерова была этим шокирована и говорила, что это плохо кончится. В случае с Надей Томашковой и ее возлюбленным Павлом это предсказание в известном смысле оправдалось.

Подобно вышеупомянутым женщинам, Надя в течение многих лет старалась разобраться, была ли тогда настоящая любовь. Но судить о том, какая любовь настоящая, какая нет, ей по неопытности было трудно. Эма, смеясь, говорила, что Надя, как virgo intacta[26], должна регистрировать малейшие движения своего сердца и желез внутренней секреции, чем привела Надю в негодование. Она сама не знала, любит Павла или подчиняется зову какого-то инстинкта. Он вошел в ее жизнь, расположился там и явно не имел намерения уходить. В то время третья жившая в квартире девушка уехала к своей тетке в США, решившись на это после долгих колебаний и главным образом из-за того, что ей катастрофически не повезло в любви. А как легче всего забыть несчастную любовь? Найти поскорей новую. Это элементарно. Наша героиня предпочла более радикальное решение: уехать за море. Пусть океан проляжет между моим верным любящим сердцем и тем бесчувственным подонком, у которого вообще нет сердца. Третья комната просторной необставленной квартиры осталась пустовать, и Иржи в один прекрасный день побелил ее и покрасил, даже пустил по стенам какие-то немыслимые букеты. Ирена ждала ребенка, и комната была нужна. Надежда поняла, что против ее переезда возражать не будут, а по всей вероятности, даже обрадуются. Она была очень не прочь принять приглашение пани Флидеровой, которая в последнее время чувствовала себя неважно и старалась переманить Надю к ним. Но ворвался Павел с восхитительной самоуверенностью мальчишки, выросшего у реки, и молодого мужчины, знающего, чего он хочет и как этого добиться. Тем, чего он хотел, была Надежда. Она нравилась ему по многим причинам, чего он сам впоследствии не понимал и, к несчастью для себя, проглядел.

Как он достиг своей цели? Простым приемом. Испытанным на протяжении столетий. Увел Надежду в чащу жизни, утер ей слезки, которые тогда считались естественной побочной реакцией, попестовал в своих мужских объятиях, заверил в пылкой искренней любви и в том, что жизнь у них будет прекрасна. В те времена это ни у кого не вызывало сомнений, мечта эта могла бы даже осуществиться, не будь некто, по имени Павел Моравек, задарен эпохой с такой щедростью, что унести ее дары не смог — надломился. Но эта перспектива была еще в необозримом далеке, никто из них пока не ощущал опасности, даже ответственности не чувствовал. Виной тому были шесть военных лет, за время которых молодые люди отвыкли смотреть далеко в будущее и не искали жизни, обставленной богато и комфортно. Можно сказать, они в известном смысле были примитивнее, меньше значения придавали материальной стороне, но можно также с полным правом утверждать, что они были и духовнее и что они — причем почти без исключения — в вопросах жизненного устройства полагались только на себя, а не на целый полк родных, бабок, дедов и влиятельных тетей и дядей. Такое никому и в голову не приходило.

Так случилось, что Надежда полюбила Павла. Замужество явилось следствием стечения обстоятельств: представилась возможность выйти из создавшегося положения, которое казалось Наде сложным и щекотливым… Она советовалась с Эмой и Иреной. Эма задумчиво кивала головой, давала Наде материнские советы. Давать их было совершенно бесполезно, хотя, предостерегая младшую подругу от опрометчивых шагов, Эма была кругом права. Ирена мягко улыбалась. Надю она любила, но не могла в то время думать ни о чем, кроме ребенка, которого тогда ждала, и всего с ним связанного. Наде она говорила что-то ласковое, ободряющее — молоденькая женщина с удовольствием слушала, всему без исключения верила… Вдобавок Надя понимала, что возвратиться к Флидерам не может — там ей действительно не место, — и понимала, что пора освободить комнату для Иржи и Ирены. Все это вместе не могло не привести к ожидаемому результату: Надя вышла замуж за Павла, уверив себя, что чувства, которые к нему питает, и есть та самая любовь. Но она никогда не признавалась никому — долгое время и себе самой, — что любовь эта немного ее разочаровала. Она ждала и готовилась к сладким замираниям сердца, очарованию долгих ночных часов, когда так хорошо мечтать вдвоем, держась за руки и глядя, как темнеет небо или светлеет от лучей луны, а каждое прикосновение напоминает о прошлой ночи и томит ожиданием новой. Ждала, что будет писать и получать длинные письма… Да, письмам она придавала большое значение. Недаром до глубокой старости хранила ларчик, обтянутый голубым плюшем, с медной оковкой, в котором была стопка писем, полагая, что не узнанный ею отец посылал их ее неузнанной матери. Но Надя заблуждалась: то были возвышенно-патриотические излияния покойного директора гимназии (он тогда был еще не директор, а просто бойкий живой юноша) своей будущей жене Анне, бабке Надежды и исчезнувшего Пршемысла.

Мать никогда о них с Надей не говорила — должно быть, и сама их не читала, — но никогда не упускала случая заметить, что прежде люди знали, что такое уважение и что такое чувство. И Наде, по ее мнению знавшей, что такое уважение, очень хотелось узнать, что же такое чувство (когда это знание пришло, оно оказалось запоздалым и, как все, что не приходит вовремя, бесполезным), поэтому она старалась вызвать в себе и страсть, и чувство, считая, что изведать их должен каждый и что отсутствие этих вожделенных эмоций — большой изъян, духовный и телесный. Рядом не случилось близкого человека, готового посвятить себя ей и вывести из опасного лабиринта, в который она себя заключила. И она вышла замуж. Церемония регистрации брака проходила не в Староместской ратуше — ратуша оставалась разрушенной, — а во дворце Клам-Галласов, на узкой старинной Гусовой уличке. Ну что ж, дворец, конечно, как дворец, хотя и по сей день ждущий своей реставрации. Его богатая барочная лестница и зал с высокими окнами, глядящими на дворцовый флигель, не вызывают особого волнения, разве что пухлые амуры и нагие божества, пастушки, готовые всечасно предаваться чувственным утехам, наводят на игривые мысли о радостях, уготованных новобрачным. Во время бракосочетания Надежды подобные пошлости, разумеется, никого не занимали. Свидетелем у нее был Эмин брат, жених привел с собой какого-то приятеля. По словам Павла, мировецкого парня. Но Надя видела его тогда в первый и последний раз. Бывают и такие мировецкие приятели.

Мать жениха украдкой утирала слезы, а тетя Клаpa («своих не нажили, вы — дети наши»), не стесняясь, плакала, как ребенок. Причина этого была необъяснима и загадочна. По мысли Ирены, тетя Клара сожалела, что сама не может сочетаться с кем-нибудь под этим потолком, расписанным столь гривуазными действами пышнотелых богинь, за каковую мысль Ирена получила заслуженное порицание от Иржи. Представив себе, что тетя Клара тает от восторга при виде этих непристойностей, оба они, не удержавшись, прыснули и тихонько хихикали до тех пор, пока шокированный сотрудник национального комитета не повысил голос.

Тут же по завершении церемонии молодожены отправились по своим, разумеется, крайне важным делам, поскольку всю эту процедуру считали пустой формальностью — чуть не мещанским предрассудком.

Вечером Надя и Павел сошлись в каморке — с видом на толстую башню собора — под самой крышей жилого дома на Старом Месте. В конце октября сумерки наступают рано — и было хорошо сидеть там в тишине и говорить о жизни, теперь уже их общей. У Нади в отличие от Павла никаких серьезных планов не было. Но он считал пока излишним посвящать ее в свои. Он был парнишкой с Браника и в глубине души таил пренебрежение к женщине, привыкнув сызмальства связывать представление о ней с чем-то писклявым, вялым, не способным перескакивать с плота на плот и обладать рядом других незаменимых качеств. Считал, что назначение женщины на земле вполне определенно. Однако исполнение этого назначения Надеждой очень его привлекало — быть может, потому еще, что стоял конец октября, холодного, хотя и необычно солнечного.

ЭЛЕГИЯ

Где-то я вычитала одно мудрое, причем удивительно жизненное изречение: лучше сделать и пожалеть, чем жалеть о том, что не сделано. Вероятно, так оно и есть. Однако еще больше мы сожалеем о тех вещах, которые при всем нашем желании нам не удалось или мы не смогли сделать. Нет ничего горше, чем сожалеть о том, что совершенно не зависит от нас, что не в нашей власти изменить, хотя мы и уверены, что справились бы с этим гораздо лучше, чем сама судьба или кто-то иной, ведь доведись нам, да, доведись нам…

Мне рассказывала Ирена, как однажды ее отец — он был для нее всем: матерью, отцом, старшей сестрой и теткой, а возможно, даже дедушкой с бабушкой — словом, заменял всех, кого полагалось иметь умной красивой девочке, родившейся, на беду свою, на Швабках, а не в особняке на Ганспаулке, — отшлепал ее в первый и последний раз. Спустя годы она даже не могла вспомнить за что. Может, у него были неприятности на фабрике, или просто он пришел к мысли, что ни ему, ни его детям уже никогда не выбраться из этих Швабок, и вот, видимо, от отчаяния у него вдруг недостало выдержки отнестись к небольшой детской шалости с обычным спокойствием — взял и отшлепал Иренку. Иренка, уже взрослая, сама воспитывавшая четырех детей, прекрасно понимала все это и не держала сердца на отца, но тем более попрекала себя за свою давнюю детскую злобу. В тот день — если не до следующего утра, то, во всяком случае, до позднего вечера — она ненавидела его простодушной и глубокой ненавистью, и, имей она тогда под рукой какой-то предмет, которым и маленький ребенок может убить взрослого, ее дорогой родитель поплатился бы жизнью за свою невоздержанность. Но у нее был лишь старый плюшевый мишка, какой есть у любого ребенка, по крайней мере в полосе нашей, среднеевропейской, цивилизации. Она взяла мишку, села с ним на ящичек на галерее и, облокотившись, о перила, стала смотреть на видневшуюся кромку реки и на взгорок, где тогда строилась больница на Буловке. И давала себе и мишке клятву, что, как только они вырастут, непременно убьют папку. Это они свято обещали друг другу, и их обещание подтвердил гудком проходивший мимо пароход. Претворить Иренкину клятву в жизнь постарался кто-то, куда более ушлый по части убийства, и теперь она со слезами на глазах попрекала себя, что была такой злой и испорченной, она и сейчас верила в это, хотя и хорошо разбиралась в детской душе.

Особой злонамеренностью судьбы она считала также и пропажу во время войны своего обтерханного плюшевого сообщника, этого лишнего солдатика в столь жестокой драме. А более всего плакала, когда однажды съездила на Швабки. Она хотела показать своей старшей дочери дом, в котором жила и играла ребенком. Но как ни старалась, не могла вспомнить, где были ее двери, где окна. Она, возможно, надеялась, что, отыскав их, войдет в мир своего прекрасного, хотя и бедного детства. Но она так ничего и не вспомнила и потом с горечью не переставала убеждать Эму, что все для нее кончено. Для нее, Иренки. Эма смеялась. А Иренку это возмущало, и я понимаю ее.

Конечно, Эма могла смеяться. Особняк Флидеров, в то время уже тщательно ухоженная резиденция посла какого-то западного государства, блистал в зелени садов словно антикварная — в стиле «модерн» — редкость. Но не похоже было, чтобы Эму влекли чувства или воспоминания в места, где она провела свое прекрасное, спокойное детство и девические годы, как пишут наши классики.

Когда думаю о своих давних подругах и о том, что продолжает жить в их душе со времен детства, то понемногу перестаю удивляться своим детям, которые, пожалуй, растеряли все, что могло бы им помочь или хотя бы вселить в них бодрость. Ведь и у меня от той поры не осталось ничего, кроме тихого удивления. А дети мои, мне кажется, существуют вне мира вещей, как и Эма, однако причины здесь разные: Эма восстала против роскоши своей семьи. Для моих же детей не существует ничего святого, и во мне растет печальная уверенность, что дети мои — и чем они старше, тем это ощутимей — презирают меня, потому что жизнь моя сложилась неудачно по сравнению с другими, куда более благополучными семьями.

Я как бы отметила своих детей печатью беспомощности и бедности и тем самым лишила их возможностей, которые казались им необходимыми для успешной жизни, такой, какой они себе ее представляли. Мы никогда об этом не говорили. Да и возможен ли подобный разговор между нами, мы наверняка стали бы попрекать друг друга, и, кроме того, я ведь от природы молчунья. Думается, дети мои — как и вообще молодое поколение — из другого теста и потому не воспринимают меня как человека, способного говорить с ними о жизни, о чувствах или — более того — о любви. Если бы их кто-то принудил к этому или они сами испытали бы такую потребность, они скорей обратились бы к психиатру, психоаналитику. Это они уже успели почерпнуть из литературы. Полутемное, стерильно пустое помещение или, возможно, наоборот — помещение, залитое щедрым солнцем, когда беспощадность солнца, так же как и беспощадность самоанализа, какому пациент добровольно подвергает себя, являются своего рода лечением. Обнажение души. Кушетка, человек-пациент и человек-врач. Вероятно, это показалось бы им заманчивым, необычным. Свидетельствовало бы об их определенном социальном уровне. Нормальный мужчина предпочтет выпить, а нормальная женщина удовольствуется тем, что посудачит в приемной райздравотдела, где ей обеспечена полная анонимность и она может сочинять любые небылицы.

Иренка рассказывала мне тогда об этом своем детском неизгладимом из памяти проступке как бы невзначай, в дополнение к той ошеломляющей новости, что пан Флидер прислал письмо, в котором извещает, что останется в Швейцарии, где у него не только счет в банке, но и много друзей и где он сможет спокойно дожить до конца дней своих. Здесь, по его словам, он «больше не мог». Что «больше не мог» — в письме разъяснено не было. Предполагалось, что это поймут его дети, ибо он, вероятно, надеялся, что они хотя бы отчасти разделяют его мысли и взгляды. Иренка ничему не удивилась, лишь вспомнила своего отца, брата и плюшевого мишку, галерею пролетарского дома на Швабках и то, что вода во Влтаве была теплой и чистой. Она не думала о годах, прожитых с Иржи, годах прекрасных, да она и не могла представить себе их иными, хотя со временем многое изменилось. Ведь и самый надежный, самый теплый родной очаг однажды перестает быть правдой, как и самая большая любовь однажды…

Я и это уже знаю давно. Когда же это постигнет моя Фран? Она самонадеянна и беспощадна, ей все ясно, она идет напролом, не зная, не желая знать, что и самая большая любовь однажды…


Горбатая и давяще скучная улица между Краловскими Виноградами и пролетарским Жижковом пережила вторую мировую войну без видимого и, надо думать, без невидимого урона и ущерба. Словно на целость ее серой обыденщины не захотели посягнуть и ураганы исторических катаклизмов, которые так разгулялись в восхитительных районах по соседству.

Пани Моравкова, пережившая тут вторую половину оккупационных лет, не переставала сокрушаться о сыне. Это вызывало естественное сочувствие и уважение — с легкой примесью двусмысленного беззастенчивого любопытства — ее соседушек, этих линялых куриц, считавших себя по сравнению с браницкой поденщицей и прачкой чуть ли не маркизами. Кто-кто, а уж они-то знали, что к чему!

Пани Моравкова не переставала сокрушаться и о потере родного угла. Браницкий домик, хотя и сыроватый и тесноватый, был приветлив. Здесь она в свое время была молода, красива, бывала счастлива тем скромным счастьем самоотверженных жен и матерей, которые не ставят перед собой бог весть каких высоких целей, не возлагают ни на что особенных надежд и потому стоически переносят крушение своих маленьких иллюзий.

Улица, куда ее закинула судьба, пани Моравкову удручала. Ее унылой неприглядности приписывала она все беды — даже и то, что о сыне не было ни слуху ни духу с тех пор, как он исчез во вражеских застенках. Она не примирилась с новым домом и когда война окончилась. Навязанное их семье пристанище коварно умыкало у нее любую радость, гасило каждую улыбку. Даже после возвращения Павла жить там не стало для нее приятней.

От горделивого высокомерия Краловских Виноград улица переняла этакую позу самодовольного богача. Самодовольство было весьма колоритным — такое, надо думать, выставляли напоказ побочные сынки магнатов времен Ренессанса — пригульные внебрачные их отпрыски. Улица и была таким внебрачным отпрыском где-то на задворках кварталов трех- и семикомнатных квартир, содержавшихся прислугой в совершеннейшем порядке, хотя, конечно, к миру буржуа, миру основателей торговых и промышленных домов и капиталов тех пресловутых благоденствующих «Вашеств» второй половины девятнадцатого века, — не относилась ни временем возникновения, ни тем более своим характером.

Возникла она на заре Чехословацкой республики, когда строения так часто рушились. Печать расхитительной экономности лежала в доме, где жила пани Моравкова, на всем, особенно же чувствовалась при взгляде на отделку квартир.

Не относилась улица и к шумной семье жижковских доходных домов, с их галереями и двориками, где демонстрировали свое рукомесло столяры, обивщики, лакировщики — мелкий промысловый люд, перебивавшийся с хлеба на воду. В тех двориках — куда с холма Витков сбегали купы цветущих сиреней и акаций, источавших аромат дешевых духов, — в тех двориках жизнь была шумная, веселая. Но улица, лежащая между двумя мирами, знай себе помалкивала.

В однокомнатных квартирках жили мелкие служащие и канцеляристы. У этих была собственная гордость: они ведь получали не сдельные и не зарплату, а всегда жалованье или даже оклады. Этим они кичились. С непостижимым упорством откладывали каждый сэкономленный грош. Молча, упрямо, завистливо карабкались вершок за вершком поближе к миру хотя бы уже двухкомнатных квартир.

Во имя продвижения по лестнице благополучия манипулировали, как могли, своими чадами — которых, разумеется, бывало от силы двое, — словно прямой обязанностью тех было достичь решительно всего, чего не удалось достичь родителям.

Этот козлиный дух натужного старания был чужд пани Моравковой, она здесь чувствовала себя белой вороной. Не удивительно, что в той гнетущей атмосфере ей бывало жутковато, и она при любой возможности шла к остановке двадцать первого трамвая, чтобы ехать на Браник.

Скромные домики, форпост деревенских халуп, встававшие и тут и там по утесам глубокой долины Влтавы (пока их не остановили первые особняки, поднявшиеся на фоне силуэтов города и королевского замка), были сровнены с землей. Эпоха этой влтавской идиллии отошла в небытие, вернее, была вытолкнута в небытие. От палисада при домике Моравковых остались только два роскошных куста сирени и один — жасмина. Корявую акацию срубили.

Пани Моравкова была охвачена гадливостью и ужасом, когда услышала, что оккупанты намерены здесь основать приют, где молодые патриотки будут ублажать особо отличившихся героев тысячелетнего рейха, а после верноподданнически производить на свет потомство гарантированно чистой расы. Казалось, уже самый этот замысел осквернял и перечеркивал честный трудовой путь всех живших тут, на Влтаве, прадедов и прабабок по ее и по мужниной линии. Все эти плотовщики, ледорубы, плотники, пивовары, огородники и их жены были людьми достойными и уважаемыми. Домик вырастил в своих стенах не одно поколение. Ее и мужниными предками пани Моравкова по праву гордилась, хотя семья и не хранила ни портретов в золоченых рамах, ни прочих ценных памятных вещей. У бедняков такого не водится. Зато хранила в разных былях и преданиях свидетельства о неподкупной честности и твердом нраве, передававшихся из рода в род. И вот пришлось дожить до этакого срама.

Осуществлению извращенной идеи помешали поражения на фронтах. К общей великой радости, становилось ясно, что назревают более важные проблемы, чем «ученое» культивирование чистоты арийской расы. Но домики уже успели снести. Сирень, не стесненная стенами и заборами, буйно разрослась. Рачительный сосед поставил под кустом удобную скамью. На ней-то и сидела теперь пани Моравкова — с товарками или одна. Глядела на реку, на баррандовские скалы и думала о том, как будет все после войны, когда вернется сын. Сердце сжималось при мысли, вернется ли и что он скажет, если вернется, когда вместо покрашенного в голубой цвет домика увидит только два раскидистых куста. Поймет ли он, что домик невозможно было отстоять.

Ах, что за жизнь была там!.. Дыханье лип и речной свежести, гудки пароходов, белые сне́ги и бурные разливы, кружившие в своих водоворотах зеленоватые льдины из Сазавы, бурые из Бероунки и сизые из Влтавы — ведь Влтава спокон веку была рекой черной, берущей за сердце и сиротливой.

Шли дни, и домик, некогда лепившийся к вечно сырой скале, тесный, необорудованный, едва пригодный для жилья, приобретал ореол развеянной мечты, рисуясь воображению все более красивым, удобным и желанным. Так уж всегда бывает с неосуществленными возможностями и похороненной любовью. А в этом случае любовь была большая: прекрасная, невозвратимая молодость пани Моравковой.

В сорок шестом году, под пасху, Павел объявил матери, что женится. Однако показать невесту не привел, как, безусловно, следовало в таком случае. Это ему казалось глупо-старомодным — чуть ли не пережитком эпохи Франца Иосифа. Моравек-старший был в ту пору тяжко болен. Пани Моравкова после сообщения сына воспрянула духом, поверив, что судьба еще не вовсе от нее отвернулась. Она будет ходить за больным мужем, закроет ему глаза, когда придет последний час, но где-то в будущем ждет их семью и появление новой жизни. Мысль о потомке наполняла ее светлой умиротворенностью. Казалось, и больного мужа новость успокоила и поддержала. Словно честь рода влтавских Моравеков требовала, чтобы представители его умирали достойно, в уверенности, что род их не угаснет.

Когда мать с нежной укоризной спросила сына, почему он не привел Надежду, что она за девушка и из какой семьи, Павел в досаде тряхнул головой — не все ли равно матери? Женится он.

— При чем тут семья? — вслух удивился он.

Мать улыбнулась: большой вымахал, а ума нет.

Павел нехотя сообщил, что отца своего Надя не знала, родилась после его смерти, а мать погибла во время налета, осталась под развалинами дома. Но Надя красивая хорошая девчонка.

И потому пани Моравкова с непритворной сердечностью прижала Надю — она действительно была очень красива — к своей вальяжной груди. Решила, что будет любить ее, как свою Веру — изменницу бессовестную, пишет уже раз в полгода, — как дочь родную, будет любить, немножко больше и немножко по-другому, все же дочь есть дочь, а то — жена сына.

Мать Павла не шепнула ей на ушко: «Сделай моего мальчика счастливым»… — как это принято у тонких дам и благородных матерей, описываемых в романах, к которым пани Моравкова охотно обращалась, когда судьбе угодно было сыграть с ней очередную шутку.

Мать Павла отличала плохие романы от хороших, но, читая хорошие, должна была напрягать голову и уже так от души не плакала. Она прекрасно отличала плохие романы и от жизни и знала, что никакой женщине не удается сделать мужчину счастливым, во всяком случае надолго. Еще она считала, что счастье — это в общем-то не так уж важно, главное, чтобы господь послал работу и здоровье. Остальное придет само.

Надя пришла к ним в дом, представиться, — с цветами, вместе с Павлом. На ней был очень красивый весенний туалет — подарок тети Клары. Если бы Надю могла теперь увидеть ее строгая матушка, она была бы дочерью довольна. Надя держалась скромно, мило, как и подобает невесте. Павел, которого от этих «мещанских предрассудков» коробило, через полчаса ушел, точно мальчишка, смывшийся в кино.

Старый пан Моравек, измученный недугом, уже впал в детство и, в блаженной отрешенности принимая Надю за свою дочь Веру, расспрашивал, как подвигается ее ученье. Надя отвечала то, что, по ее понятиям, могло подействовать успокоительно на его ослабевший разум, и вспоминала о своем неузнанном отце, чье миловидное лицо глядело на нее столько лет из золоченой рамы фотоснимка, обвитой плющом. Ей было жаль этого старика, блуждающего в лабиринтах помраченного рассудка, ведь некончающийся праздник молодости — впрочем, весьма сомнительный — был уже не для него.

А вскоре после посещения Нади он и умер, свадьбу пришлось отложить до октября — пани Моравкову, хотя и давно знавшую, что муж ее не жилец, очень подкосила его смерть. Без обсуждений, как-то само собой вышло, что молодые поселились у нее. Им она уступила комнату, себе поставила на кухне оттоманку. Диванов-кроватей во времена их молодости не было.

Жилье получилось более чем скромное, но ни Надежду, ни тем более Павла это не смущало. Им рисовались великие свершения, которые потребуют их участия, к тому же у них не вызывало сомнений, что в недалеком будущем свободной жилой площади будет хоть отбавляй — тогда уж они подберут себе квартирку…

В конце сорок шестого года у молодых родился первенец. Ему было дано имя Иван и невысказанный наказ вырасти смелым и дельным парнем. Бабушка Моравкова от радости помолодела лет на десять. И при первом случае — когда Надя оставила ее с ребенком на целых полдня — повезла его на Браник, подышать воздухом дома — настоящего, не этого, — похвалиться внучком перед товарками и послушать, что они о нем скажут. Младенцу от этого было ни тепло, ни холодно. Но ночью у него сделался жар и была рвота: бабушка передержала его на солнце и не могла простить себе этой оплошности до конца дней. Когда подросший Иван выкидывал какое-нибудь озорство, всегда оправдывала внука: «А помнишь, Надя, с ним тогда, на Бранике, был солнечный удар? Это все оттого, ребячий мозг чувствительный!»


Помещение на горбатой улице между Виноградами и Жижковым, понятно, было тесновато для трех взрослых и одного ползуна. К тому же Надя с лета была в положении. В тревоге оглядывала она комнату, словно от сильного желания увеличить ее площадь стены могли раздаться. Пыталась и переставить мебель так хитроумно, чтобы встала вторая детская кровать.

И тут впервые где-то в тайниках рассудка и любящего сердца шевельнулся укор: Павла нисколько не интересуют дела семьи — все только общественные да общественные. В ответ на это он воскликнул:

— Ох, ну и кругозор же у тебя, милашка! Тысячи семей живут в землянках — а тебе мало комнаты с кухней, удобствами и хорошей свекровью…

И, рассмеявшись заразительным мальчишеским смехом, стал уверять Надю, что родится девочка, они некрупные и тихонькие, так что бояться нечего.

Мать Павла подобную «широту» кругозора отнюдь не одобряла, но от комментариев воздерживалась — молодые, чего доброго, подумают, что ими тяготятся, а она была так рада, что они готовы жить у нее с детьми, главное, с детьми…

Надя не возражала. Все сказанное Павлом воспринималось ею как аксиома. Нельзя отягощать ему существование, ведь он на две головы выше ее. В чем, как и почему выше, она едва ли могла объяснить. К счастью, ее никто об этом и не спрашивал.

Свекровь смущал такой наплыв любви и преданности. Она-то уж смогла бы объяснить, чем она недовольна. Но и ее никто не спрашивал. А недовольна она была крепко. Осторожно, издалека давала понять Наде, чтобы та не тратила напрасно своих чувств — «мужик он и есть мужик». Она прекрасно знала, как быстро остывает любовь, пусть даже не из собственного опыта. В жизни семей, какой была семья Моравека, большие чувства были не в ходу — тем паче разговоры о них. Пани Моравкова жила простой жизнью, извечными заботами — куда послать парня учиться, как сэкономить ему на ботинки… Но в этих-то простых заботах и проявлялись ее добрые большие чувства.

Пани Моравкова ходила стирать и убирать в семьи, которые были достаточно богаты, чтобы строить на подольских холмах виллы и жить там в праздности и благоденствии из года в год, глядя на мир и то, что происходит в нем, сквозь узенькую щель в штакетнике своего забора. Пани Моравкова имела обо всем свое понятие. О жизни, о любви людей бедных и людей богатых. Считала, что чаша богатства, которое так портит человека, минует ее семью. Тут она несколько ошиблась, но в этом случае ее нельзя и обвинять. Винить скорее можно… впрочем, здесь вообще трудно говорить о чьей-либо вине. Такая, видно, выпала судьбина, как спустя годы со слезами говорила она своей снохе Надежде.

Семейная жизнь молодой четы, по понятиям многих женщин, была более чем скромной, более чем однообразной — определим это таким словом, дабы избежать неприятного слова «скучной». О скуке вообще не могло быть и речи. После рождения первенца Надя взяла расчет, чтобы целиком посвятить себя дому. То есть сынку Ивану. У Павла было много работы. Ходил на фабрику, а кроме того — и это главное, — на разные собрания. Вернувшись, цедил скупые фразы.

Мать, соглашаясь со всем, кивала. Надя не могла надивиться на мужа. Он был так великолепен, когда горячо отстаивал что-то, доказывал, разъяснял. Ей казалось, она каждый раз узнает его заново, и никогда не приходило в голову становиться между ним и его общественными интересами — наоборот, она ими гордилась. И когда однажды в магазине услышала за спиной недоброжелательный шепот: «Это жена того чумового коммуниста с Колбенки…» — гордо обернулась и смерила говоривших презрительным взглядом. Кучку жалких кумушек из тех, что откладывают по грошу, чтобы раз в несколько лет купить себе в дешевейшем конфекционе зимнее пальто.

Незаметно пролетело полгода службы Павла в армии — тут ему помогло рождение сына, — и, когда под новый тысяча девятьсот сорок восьмой год они с Надей пришли к Ирене, там была и Эма, обеспокоенная положением своих стариков и судьбой маленького Лади. Вечер тогда вышел совершенно необычным. Походил больше на конференцию, где одна только Надя не понимала, о чем идет речь, и лишь старалась сделать что-нибудь приятное своим горячо спорившим друзьям: подкладывала экономно сделанные бутерброды — прошли времена хлебосольного дяди Йозефа и доброй тети Клары, — наливала вино, а потом черный кофе, который пан Флидер привез из Швейцарии, куда каждый год ездил и откуда возвращался одновременно и погрустневшим, и оживленным какой-то шутовской веселостью, причин которой никто из окружавших его людей молодого поколения понять не мог. Предполагали, что он там встречается с клиентами, отношения с которыми нередко выходили у него за рамки деловых знакомств.

Как раз в холодный, суматошный день двадцать восьмого февраля у Нади начались предродовые схватки. Поскольку и в здравоохранении царила тогда страшная неразбериха, предприимчивая свекровь, решив, что маленький Иванек как-нибудь уж перебьется у соседки, повела сноху в Виноградскую больницу, до которой от них было ближе всего. Тяжелая это была дорога…

Родился мальчик шести с лишним килограммов весу. Событие это благополучно прошло мимо его отца, который по прошествии недели — очень ответственной и, без сомнения, напряженной, — появившись дома, получил от своей доброй матери изрядный нагоняй. Когда он хотел возразить, она его перебила и приказала бросить все, умыться и бежать в больницу — поглядеть на сына.

Оторопевший Павел сел за стол возле тарелки с картофельным супом и удивленно спросил, как же это все-таки получилось. Подобный вопрос несколько примирил пани Моравкову с сыном. Она изложила ему свой взгляд на скудоумие мужчин и убеждение в том, что, если женщина беременна, она при всех нормальных обстоятельствах должна произвести на свет ребенка, коим в данном случае был мальчик, получивший имя Павел. Наде он задал перцу, и она пока должна лежать. Неделю целую они не знали ничего о муже и о сыне. Дрянь эта ничего им не передавала (имелась в виду соседка, у которой был телефон). Надо было думать головой — не передавать через людей, тем паче через эту шлюху богомольную (шлюх богомольных Надина свекровь не жаловала), а забежать домой или прислать с запиской младшего товарища, ученика какого-нибудь… «Ты уж совсем свихнулся, — заключила свою речь пани Моравкова, — в такое время держишь в голове одну политику. Ох, не пришлось бы пожалеть, парень…»

Тем временем сын окончательно пришел в себя. Судить об этом можно было по тому, что он с охотой навернул картофельного супа и тут же за столом уснул. Мать обнаружила это, когда принесла ему крепкого чая и булку с маком.

ЭЛЕГИЯ

Не знаю даже, отчего именно сегодня мне хочется плакать. Должно быть, наша бесконечная зима порождает призраки. Чего бы я ни отдала, лишь бы мои дорогие призраки остались со мной. Не следовало читать Клостерманна, но он так звучит в этих местах, особенно зимой.

Перед глазами мое первое послевоенное рождество. Я провела его с Флидерами. Уже с предрассветных сумерек я ощутила особое напряжение. Нынче понимаю, что это был страх перед пани Тихой и той торжественностью, которая воцарилась в доме. Семья праздновала рождество, впервые собравшись вместе. Тетя Клара и Эмина мама неуклонно настаивали на исполнении всех заманчивых причуд рождественского стола.

Я участвовала в приготовлениях с большой охотой, причем все делала со сноровкой, привитой матерью. Перебирая изюм, этакую диковинку, вспоминала ее. Уходила она из дому в эти дни гораздо раньше обычного. В кухне было холодно и сумеречно, скупой свет уличной лампы озарял ее красивые светлые волосы. Она отправлялась в свою столовую, чтобы готовить сладости для пана главного бухгалтера, для пана управляющего, для пана… Этих панов было не перечесть. Вечерами я перебирала изюм — как и тогда после войны в веселой кухне тети Клары, — очищала миндаль, терла, резала его кубиками или пластиночками, которые затем, окропленные миндальным маслом, медленно и осторожно поджаривались на стальной сковородке. Я наедалась до отвала, и матушка укоризненно говорила, что у них в монастыре Аглицких дев сиротки пели коляды, чтобы одолеть грех чревоугодия.

На нашей площади уже со дня святого Микулаша[27]бывали рождественские ярмарки. Чем больше старюсь, тем краше и цветистей видится мне этот образ, я и запах его слышу, и дух и шипение ацетиленовых ламп, и зазывные крики озябших торговцев и их пузатых жен.

Рождество позади. У нас в пограничье женщины просто теряют разум и как безумные носятся за покупками, словно от этого зависит счастье их детей. А может, и зависит. В Праге, говорят, зима бесснежная, а у нас — суметы, вот поутру опять выпал снег. На лавке возле изразцовой печи спит кошка. Рядом мерещится мне Ирена — она сидит и, конечно, гладит ее.

На дворе не меньше двадцати градусов мороза. Поднимается ветер. Даже сюда доносит он яростный лай. Что это? Беснуются собаки — то ли мороз им не по душе, то ли полнолуние дразнит их, наводит ужас. Надо сходить в дровяник за брикетами, запастись на ночь. Хорошо еще, что все под одной крышей. Старики отлично знали проделки здешней зимы.

Я выключила в телевизоре звук. Люблю смотреть на молчаливые танцующие тени. Я, конечно, могла бы еще помнить немой кинематограф, когда фильмы сопровождались игрой на рояле. Но в нашем доме не принято было ходить в кино. Поэтому первый гротескный фильм тех времен я смотрела уже годы спустя, после войны, вместе с детьми. И тогда мы с мальчиками хохотали до упаду… Что делают сейчас Фран и Матеечек? Я достала вязание. Ручная работа нынче снова в чести. Моника заказала себе большой вязаный воротник. Видимо, ко дню рождения.

Мы ладим друг с другом, конечно, между нами сто шестьдесят километров, а иначе бы… Этот сложный рисунок на вечернюю блузу из золотой пряжи я списала и срисовала из берлинского журнала мод. Пани Вовсова-старшая нашла на чердаке полные комплекты за 1882, 1895 и 1914 годы. Когда стелили новую крышу, журналы хотели выбросить, а потом как-то забыли про них. Золотую пряжу привезла откуда-то из-за границы Эма. Для маленькой Иренки. То-то Моника будет глаза таращить, да и Фран тоже.

Ровно год назад я была в Праге. Написали, что Моника в больнице. Я ухаживала за детьми и Павлом. Он — копия отца, разве что без той веселости, какая была у отца в его годы. А уж скаредность привила ему Моника.

Боже правый, когда они заявились к нам в первый раз, Моника вела себя самым вызывающим образом. Оценила квартиру, обстановку. Тогда уже пошла мода на старинные вещи — вот она и решила обставить свои две комнаты мебелью, что досталась мне от Эмы. Я сделала вид, будто понимаю это просто как ее попытку пошутить. Только Павлу сказала потом, что я думаю по этому поводу. Он изобразил удивление. Заявил, что я попусту все усложняю. Что тут особенного, если Моника и сказала, что «шуфаньер» (то есть шифоньер) не смотрится рядом с «гарнитурой» (то есть с гостиной) и что вообще тут все «не на уровне и кипятиться мне нечего». Теперь ведь здесь будут жить они — вот и все дела. Удивительно ловко был использован момент внезапности.

На другой день я шла с работы пешком. Стояла обычная противная пражская зима — пронизывающее месиво грязи, снега и человеческого брюзжания. У Староместской площади — Фран называет ее «Старомак» — я встретила Ирену. Мы зашли в кондитерскую, где нам подали по невинной чашке шоколаду и по грешной рюмке коньяку, а к тому еще ореховый торт. Я поведала ей об ожидающей меня идиллии с будущей невесткой, но у меня так и не хватило решимости признаться, что сказал мне вечером Павел.

Иренка проанализировала ситуацию именно так, как это делали мы еще в школьные годы, правда, на сей раз нам было не так весело. Она выдвинула тезис, что и свекровь имеет право на существование и что все-таки Моника должна принять это к сведению. А иначе нужно заявить об этом достаточно громко. Конечно, самое идеальное — жить врозь. Я это и сама хорошо понимала. Но Моника ждала ребенка, денег у них не было, квартиру пришлось бы ждать долго, и я думала, что нам всем вместе будет лучше. Фран ходила в школу, я еще не ушла на пенсию, отец почти за два года задолжал алименты, так что же, бог мой, мне оставалось делать? Слезы капали прямо в чашку шоколада, и Ирена не знала, чем меня утешить. Она сказала, что, возможно, когда появится ребеночек, все изменится… А я на это заметила, что потом будет еще хуже, но этот «шуфаньер» я им не отдам. Из принципа.

Мы вышли на улицу. Прогуливающиеся молодые пары были так поглощены друг другом, что им вовсе не мешала слякоть под ногами — ведь головой они касались звезд. Мне стало грустно. Я никогда вот так не прохаживалась по городу, никогда не сиживала в кондитерских и кофейнях с друзьями. И даже сейчас, едва расставшись с Иренкой, вспомнила, что дома ждет меня уйма работы и что за этот приятно и задушевно проведенный с нею часок придется расплачиваться. А ведь в эти минуты я еще и понятия не имела, какой план нашей совместной жизни разработал мой сын. Поскольку ребенок должен был родиться в конце мая, Павел рассудил, что у нас достаточно времени провести некоторые реформы. Будут ли они устраивать нас, меня и Фран, над этим молодожены не задумывались. По их мнению, Фран должна была переселиться в чуланчик, где хранились чемоданы, лыжи и прочее барахло. Чулан вполне может быть обустроен под девичью комнату. То, что в нем не было окна и вообще никакой вентиляции никого не волновало. Мне же был отведен уголок в кухне, которая…

Я выслушала целую тираду, а когда он сунул мне под нос планчик с расставленной по-новому мебелью прабабушки Флидеровой и кухонными шкапчиками пани Флидеровой, я сказала, что меня это не интересует.

Наверное, даже трудно представить себе, как тяжко говорить с собственным сыном о подобных вещах: что отнюдь не желаю быть уже сброшенной со счетов и не допущу, чтоб издевались над Фран, а меня отправили на «спартанское ложе» в кухню. Но ничего не оставалось делать — пришлось высказаться. Сын рассердился, заявил, что такого проявления эгоизма и черствости он не ожидал, и спросил меня, как я себе, собственно, представляю, кто будет нянчить ребенка, да и вообще, что это за фокусы — упираться и не идти на пенсию. У него, бедняги, было даже подсчитано, не без помощи сведущей в таких делах Моники, какую долю я буду вносить в хозяйство за себя и за Фран. В ответ я спросила, сколько же он собирается платить мне, когда я уйду на пенсию, буду ухаживать за ребенком и вести дом.

То, что я выслушала, годилось бы для романа об испорченном поколении, и это говорил мне мой сын Павел, которому я отдала все, что могла, который явно не был ни заброшенным, ни чрезмерно избалованным ребенком. Он выкрикивал такое, что и годы спустя стыжусь повторить. А последние его слова и вовсе ошеломили меня: «Папа был прав, когда говорил, что ты холодна, как рыба, ты просто каменная баба». И тут вдруг обнимает меня Фран — мы и не заметили, как она вошла. «Мамочка, а ты ее сюда не пускай, — уговаривала меня Фран, — это она его подговорила». Моя дорогая, нежная девочка, моя глупышка, которая желала всем только добра. Напоследок Павел выкрикнул, что мы «великолепная парочка — истеричка с дебилом», хлопнул дверью и два дня не являлся домой. Через два дня для переговоров пожаловал отец Моники. А ведь я еще и думать не думала, какой сюрприз уготовила для меня жизнь.

Загрузка...