И стынет в белом сердце кровь у роз
И тусклой пеленой подернуты шипы
Найду ли я здесь пятна алых слез
И будут ли в ночи те голоса слышны…
Примерно месяц спустя после событий пятнадцатого марта Антония отправилась в город. Для обитательницы Нового Места это означало район Староместского рынка, узкие, благоухающие всякими пряностями, а также смрадные улочки, пассажи, в которых она всегда путалась, хотя туда, куда ей нужно было, к своему великому удивлению, благополучно добралась. К выходу в город ее побудило не желание, не стремление взбодриться или утешиться видом вековой величавости зданий, прежде всего самых надежных башен, что столько претерпели и определенно переживут и эту скверну.
Намерения Антонии Томашковой были куда проще. При наличии и грана дутого патриотизма их можно было бы счесть вульгарными, хотя их вульгарность, рассмотренная с практической точки зрения, оборачивалась прежде всего проницательностью заботливой матери, а такой подход к жизни если и не вызывает восхищения, то, во всяком случае, может быть понят.
В успевшей уже выйти из моды сумке добротного черного хрома, которую она сжимала под мышкой, лежало три тысячи крон. Это было немало. В масштабах вдовы Томашковой, особенно по ее оценочной шкале, это было целое состояние. Многолетние сбережения. В Старе Место она отправилась за покупками. Подлинное событие в ее скудной радостями жизни. За этот недолгий час она успела заметить, как немецкие боровы выходят из магазинов с объемистыми свертками всевозможных товаров, как накупают, накупают и для подкрепления сил потребляют все, что съедобно. Да, и вправду что-то произошло и происходит, и эта перемена явно не к добру. Она вдруг поняла: то, что она пренебрежительно называла «времена», есть некий фактор, который ущемит и ее семью. Про себя она решила противостоять этому злу. И действовала по-своему. За это никто не мог бы ее попрекнуть. Впрочем, что другое она могла или должна была сделать? Повседневная забота — накормить семью — ее не угнетала, как других хозяек. Она делала это в ущерб интересам бедных детей, однако такая мысль ей и на ум не приходила. Скажи ей кто-то, что это нечестно или, более того, преступно, она, пожалуй, немало бы удивилась. И рассудила бы — справедливо ли, нет ли, — что если существует какая-то возможность обеспечивать бедных детей города Праги, то почему ее непритязательной семье должно быть в этом отказано? Несомненно, такое рассуждение очень наивно, и в том, как она рассчитывала прокормить семью, есть даже доля безнравственности, но таковы уж люди.
Пани Томашкова хотела запастись главным образом мануфактурой и мылом. Дочь подрастает, сын накануне торжественного акта промоции. Необходимо как-то одеть его. Одно представление о том, что однажды у нее вместо мыла окажется какая-нибудь пакость военного образца, вселяло в нее больший ужас, чем мысль о голоде. О голоде ведь она вообще не имела понятия.
Старе Место до сих пор по праву удерживало репутацию торгового центра, прежде всего текстильного. Здесь было множество оптовиков, крупных магазинов, лавок и лавчонок. На улочке под названием «В котцах» ларьки лепились друг к другу, в большинстве своем мануфактурные. Туда и направилась пани Томашкова в первую очередь, чтобы составить представление о возможностях и ценах. Пожалуй, покажется удивительным, что такого представления у нее не было, и это в самом деле было удивительно. Но ведь пани Томашкова последний раз покупала материю Наде на праздничное платье четыре года назад, а для Пршемысла все приобретала в магазине готового платья.
В течение марта месяца сменилось множество вывесок. Почти исчезли имена неарийского звучания. Однако Антонию это не тревожило. Она так мало знала Прагу, что, скорей всего, этих перемен даже не заметила. Гораздо больше ее огорчило наблюдение, что в этой неразберихе и закупочной лихорадке поредели товары, уменьшился выбор и определенно возросли цены. Нет, она не должна была так легкомысленно откладывать эту покупку. Поди ж ты, как меняются взгляды. Благоразумная бережливость почитается теперь легкомыслием. Однако всему виной время, это никудышное время.
По размышлении здравом она накупила уйму всяких тканей. Упомянуть стоит, правда, только серую фланель, предназначенную в подарок к Надиному пятнадцатилетию. Материал этот просто очаровал мать. Правда, был в остатках. Торговец привычным жестом подкинул материю, одновременно собрав ее в складки — нынче это уже никому не под силу, — и объявил, что от этого куска отрезать уже нельзя, но сбавить в цене он мог бы. Мать прикинула, что при умелом крое она умудрилась бы сшить еще «флотское» платье под весеннее пальто. О себе она не думала, однако это не делало ей чести, потому что ее извечный траур был скорее уже вызывающей вывеской, нежели проявлением печали. Она кивком выразила свое согласие и подумала, что ей повезло. Есть подарок. После дня рождения она, конечно, пересыплет материю нафталином и спрячет ее среди прочих запасов. Не шить же костюмчик пятнадцатилетней пигалице! Еще придет время: поступит на службу, исполнится восемнадцать, девятнадцать, а там, глядишь, уже и замужество. Серый костюм для небогатой девушки — превосходный свадебный туалет.
Домой Антония вернулась уже после шести. Приятно возбужденная своей решительностью (потратила все, что имела), утомленная усердной беготней по магазинам — лишь бы купить подешевле. Но едва переступила порог дома, настроение упало. Ее заставил остановиться довольно громкий разговор, доносившийся из комнаты Пршемысла. Очевидно, пришли его коллеги, и уж не ссорятся ли? Она хотела было их окрикнуть, но раздумала, и по своему обыкновению прошла в кухню. В кухне сидела Надежда на своем месте за столом и писала. Вокруг были разложены книги. Мать оглядела кухню. Пожалуй, и сама мать-игуменья монастыря Аглицких дев, где Антония служила кухаркой, одобрила бы этот порядок. Дочь тотчас бросила уроки и предложила вскипятить чай. День был очень холодный. После недавнего тепла просто убийственно промозглый. Мать согласилась. Она пила чай и разглядывала дочь, которая опять писала, склонившись над тетрадью. Хороша собой! Это открытие поразило мать. Красоту у бедной девушки она считала тяжким бременем. Такого уговора с жизнью у нее не было, такого — ни в коем разе. С тревогой разглядывала она приятный блеск волнистых волос, удивительно чистые дуги бровей, линию носа и подбородка, стройную, по-детски беззащитную шею, переходившую в изящный изгиб хрупкой груди. Она окинула взглядом красивые, точеные руки, унаследованные от отца-музыканта, столь же ловко управлявшиеся с любой работой, как вот теперь с пером. Если бы она решилась глубже погрузиться в свои раздумья, то, несомненно, пришла бы к заключению, что эти девичьи руки внушают доверие.
Надя внезапно оторвала взгляд от тетради.
— Тебе что-нибудь нужно, матушка?
— Нет-нет, занимайся. — И чуть погодя: — Надя, не хочешь ли взглянуть, что я купила? — Мать слушала свои слова и удивлялась им гораздо больше, чем Надя. Дочь воспринимала непривычную общительность матери не как стремление приблизиться к ней, а как вынужденную потребность одинокой женщины, уставшей нести на своих плечах всю тяготу забот и опасений. На сей раз она была несправедлива к матери. Никаких особых опасений та не испытывала и была готова справиться с куда более тяжкими заботами, чем покупка тканей. События, которые довелось ей пережить, не удручали ее так, как большинство соотечественников. Антония существовала как-то вне этих событий, не понимала, да и не хотела понимать действительность, прежде всего иную действительность, чем ту, которую она для себя выбрала и в которой замкнулась. Надя, раздумывая о причинах подавленности матери, приписала ей свои собственные чувства. Ей даже трудно было представить, что могли быть люди, которых смертельно не ранило бы это вторжение. Сама же она чувствовала себя выброшенной из жизни, заключенной в какой-то чудовищный лабиринт с кривыми зеркалами.
— Тебе еще много писать? — Вопрос взволновал интонацией, но не смыслом.
Голоса из комнаты Пршемысла переместились в прихожую — бывшую кухню с окошком, словно бойница. Очевидно, там прощались.
— Я кончила, матушка. — Надежда сложила тетради и книги. Материнское внимание взволновало ее по двум причинам. Почему мать предлагает ей показать свои покупки? Наверное, что-то тревожит ее, иначе она бы этого не делала. Ведение хозяйства в доме всегда было тщательно охраняемой тайной. Дети не смели и не должны были знать, какими средствами располагает мать. Она поддерживала в них представление, что они очень бедны, и именно так они и жили. И пусть это не совсем отражало истинное положение дел, зато соответствовало ее чуть извращенному пониманию обязанностей матери-вдовы. Если же мать позволила себе такую экстравагантную выходку, как трата денег без особой надобности, и в завершение хочет еще показать то, что купила, — значит, тут что-то кроется.
С другой стороны, Надя усматривала в этом и некое предостережение. В течение полутора лет Надиных занятий в Коммерческом училище мать ни разу не проявила интереса к тому, чем девочка занимается. Она вполне довольствовалась ее отличными отметками. По-видимому, ей все еще трудно было смириться с крушением своей мечты о Maison Nadine, выведенном золотыми буквами на лазурно-голубой, отшлифованного стекла табличке, — ах, так элегантно, так заманчиво необычно. Признаться, в данный момент Надя не делала уроков. Она переписывала стихи Галаса о Божене Немцовой. Книгу принесла Иренка. От стихов Надя испытывала особое душевное волнение как от чуда редкой красоты, столь потрясающей, что становилось даже страшно. Ни за что на свете она не решилась бы сказать матери, что переписывает стихи. Этим она бы разрушила их волшебство. Поэтому с такой охотой и радостью собрала книжки.
— С удовольствием погляжу, матушка, — согласилась она с таким неожиданным предложением и подошла к матери. Та ловко развязала шпагат, и из бумаги с оттисками еще старой, «неарийской» фирмы «Дом сукна Брод» на девушку полились мягкие цвета тканей, запахло шерстью, этим масляным, чуть приглушенным ароматом. Мать пристально наблюдала за Надей. Привлечет ли ее розоватая сизость голубиного оперенья шерстяной фланели, что так неслыханно дорога, по сто крон за метр?
В кухню вошел Пршемысл с коллегой Яном Евангелистой. Мать в мгновение ока смела покупки со стола в сумку. Зачем же кому-то знать о ее сокровищах. Раздраженно поглядела на юношу.
— Матушка, мы с Гонзой[12] приглашены на защиту к товарищу. Вернемся поздно.
Она не ответила. Не понравилось ей это. На Пршемысле был праздничный синий костюм. В самом деле они идут к товарищу? Пршемысл направился к двери. Ян Евангелиста задержал взгляд на Надежде. Она стояла у внезапно опустевшего стола с выражением ребенка, который вслушивается в отдаленную музыку.
— Ну идем! — окрикнул Яна Пршемысл.
— До свиданья! — сказал Ян и, ступая как сомнамбула, вышел из комнаты.
Мать благодаря этому вторжению благополучно вернулась к своему привычному состоянию. Иными словами, обрела саму себя. Нет, не печально-омолаживающее волнение при виде тканей и не легкое удивление, к которому примешивался страх, испытывала она минуту назад, а прежде всего гордость матери, осознавшей, какие превращения произошли в куколке — в этой прилежной некрасивой девочке, именуемой Надеждой Томашковой.
Четырнадцатью днями позже Надежда отпраздновала свое пятнадцатилетие. Утром, еще до того как отправиться в школу — таков был в семье Томашеков обычай, — Надя нашла на столе маленький букетик и ромовую бабу, какую любили господа муниципальные советники, но к которой она пока еще была равнодушна. После обеда, как только матушка вернется из столовой, будет полдник и подарки, ну конечно. От этого никуда не денешься. Однако по счастливому стечению обстоятельств Надин пятнадцатый день рождения сошел с привычной колеи и был совсем, совсем другим.
На сцене появляется коллега Пршемысла — contubernalis[13], как весьма мило обозначает подобные отношения Ирасек и Райс, — квартирант вдовы Антонии, сын плодородной Ганы, что, впрочем, по его внешнему виду определить было трудно. Молодой человек в общем приятной наружности, воспитанный, наделенный многими достоинствами как генетического, так и регионального свойства. Но кто бы стал утруждать себя в эпоху, стремительно увлекающую мир к гибели, изучением подробностей, отличавших предков, — место рождения, привычки и обычаи семейные и местные, классовую принадлежность и так далее — иными словами, сумму элементов той среды, в которой мальчик взрослел, меж тем как кулисы его самостоятельной жизни, удаленной от семьи и родного края, воздвигала достославная Прага, совершая это с дерзкой изобретательностью, достойной алхимиков и черных магов. Он жил здесь второй год, а это вовсе не мало, если вы хоть отчасти знаете Прагу и ее возможности. Второй год он болтался между печально опустевшими барочным домом «королевы колокольчиков» и холмами Альбертова, Карлова и прилегающих склонов, где, словно сновидения, возносятся призраки погибших виноградников, беседок стиля рококо, готические химеры злых духов, олицетворенные в непостижимом кружеве опорной системы двух костелов. В описываемое время там задавали тон — это имеет место и по сей день — более или менее сумрачные, но всегда почтенные здания медицинских институтов с тревожащими вывесками. Долго удручали пражан в особенности два заведения — Катержинки, пристанище душевнобольных, и наводящее ужас, мрачное кирпичное здание в стиле готики эпохи Тюдоров, знаменитая родильная «У Аполинаржа», привычно называемая «красным домом». Нынешнему распущенному времени ведомы уже большие ужасы — позади нас война мировая, корейская, вьетнамская, атомные взрывы, всего не перечесть, — так что эти когда-то заставлявшие трястись от страха россказни на нас уже не действуют, они были успешно смыты волной современности.
Романтика этих мест, загадочность рождения и смерти, ореол и взыскательность ремесла либо искусства врачевания не угнетали чрезмерными переживаниями сознание и чувства Яна Евангелисты Ермана. Скорей всего потому, что вовремя никто не обратил его внимания на уместность таких чувств и такого понимания. Он учился без сложностей и жил без комфорта в квартире Томашеков. Надлежащим образом платил низкую квартирную плату, время от времени одаривал семью деревенскими яствами, которые пока еще не поднялись сверх меры в цене, и мечтал о независимой жизни в каком-нибудь уголке родной Моравии. Своим присутствием он никоим образом не тревожил ни мать, ни дочь и, пожалуй, ни самого себя.
Тот день, когда Антония так разорилась на покупки и студенты-медики отправились праздновать промоцию своего коллеги, выбил его из привычного ритма времени и дал ему возможность несколько оживиться посреди губительного однообразия напряженного предпоследнего семестра. Уже сама по себе напряженность может вызвать ощущение давящей скуки именно своей изнуряющей душевные силы нагрузкой, а отсюда и общую усталость. Организм тогда, словно одинокий путник, ищет спасительный огонек приятного возбуждения ради того, чтобы облегчить и рассеять скуку.
Таким спасительным огоньком в глазах Яна Ермана оказалась Надежда Томашкова, которая праздновала день рождения. Это он узнал от Пршемысла. Тот сетовал на обязательность семейного полдника. Сколько исполняется Надежде лет, Ян не знал, да и какое это имело значение. У него не было никаких определенных помыслов, а планов и того менее. Надя просто нравилась Яну, и ему казалось радостно-смешным, как совсем еще недавно голенастая, с торчащими коленками, в общем-то угловатая девочка вдруг превратилась в такую царевну-лебедь. И потому после обеда в этот торжественный день он остался дома и стал ждать, когда Надя вернется из училища — как обычно, в половине второго пополудни.
Он подошел к Наде с улыбкой человека, более того — мужчины, который уверен в правильности своего поведения и поступков, и, поздравив ее с днем рождения, вручил подарок. Это был букетик поздних пармских фиалок одуряющего аромата, которым практичная и ловкая цветочница запаслась за ничтожную плату, опрыснув букетик духами у мелких парфюмерных киосков. Большего внимания была достойна бонбоньерка фирмы Рупа, разбогатевшей на вкусных дешевых сладостях и банкротстве более мелких, хотя и уважаемых фирм.
Бонбоньерка имела форму кролика и была выполнена из фарфора, на китайский манер. Снизу на фигурке стояла непонятная марка, скорей всего японская, а внутри под откидной крышкой содержалась первосортная шоколадная смесь. Кролик был приятного терракотового цвета и щедро изукрашен золотом. Короче говоря, это был красивый и не слишком дорогой подарок, и потому его могла принять со стыдливым румянцем и благодарностью любая девушка. Однако Надежда пришла в негодование. Она в упор смотрела на Яна: нельзя было сказать, чтобы он ей не нравился, но носить подарки и поздравлять с днем рождения — это казалось Наде чересчур бесцеремонным.
— Не понимаю, почему вы это даете мне, — проговорила она и вправду сердито и недружелюбно, хотя и очаровательно зардевшись и блестя глазами.
— В день рождения дарят подарки, и поздравляют, а я вам действительно желаю всего самого лучшего.
— Нет, вы не должны это делать, — выпалила она.
— Я знаю, что не должен, но боюсь, что мы будем в этом очень нуждаться.
— В чем?
— В хороших вещах и добрых пожеланиях.
— Как вы это понимаете?
— Именно так. Время серьезное, очень серьезное. — Он развел руками; скорей всего это должно было означать комичный вздох и жест, пародирующие, видимо, какого-нибудь профессора. Но выглядело это грустно, беспомощно.
— Я знаю, — вздохнула Надя. Негодование ее прошло.
Но теперь Ян удивился. Такая девочка, что она может знать?
— К тому же я думаю, что конфеты в скором времени отойдут в область сказок и небылиц. А знаете что, барышня Наденька, не пойти ли нам на шестичасовой сеанс в кино на «Кружевной платок»?
— Нет, не получится.
— Отчего же, у вас ведь день рождения.
— Матушка мне не позволит.
— Ну так не говорите ей.
Прежде чем Надя успела ответить ему, в прихожей появилась мать. Надежда по непонятной причине испугалась, Ян продолжал оставаться спокойным. Да и не было никакого повода ему волноваться. Он любезно поклонился пани Томашковой, сообщил, что позволил себе поздравить барышню с днем рождения и что с тем же поздравляет и милостивую госпожу. Он поклонился еще раз, надел щеголеватую шляпу фирмы «Чекан» и так поспешно ретировался, что взметнулись полы его модного пальто из шелкового репса.
— Пришлось все бросить и бежать домой. Приду только вечером, — сообщила мать, слегка запыхавшись.
— Почему? — спросила Надя. Ее вовсе не занимала причина раннего прихода матери, как и то, что она вернется домой только вечером. Она несказанно обрадовалась свободным послеобеденным часам. Слава богу: не будет непременного полдника в день ее рождения. По мере того как дети подрастали, эти посиделки становились все мучительнее. Но мать продолжала настаивать на соблюдении этого бесполезного тягостного обычая, предполагая, что это один из способов сплочения семьи.
— Пан директор ужасно расстроен. Кухарка ошпарилась, и как раз когда у них свадьба. Единственная дочь выходит замуж.
— Сегодня?
— Сегодня. — Мать уже была в спальне. Должно быть, доставала из шкапа белоснежный передник и чепчик, какие нашивали в монастырской кухне. Надежда была удивлена. Такая услужливость матери ее изумляла и была совсем не по душе.
— У тебя нынче день рождения, — помедлила мать, собравшись было уходить. — Но, по-моему, тебе все равно.
— Ну почему же, матушка. — Надя произнесла это несколько вяло. Мать же восприняла это как разочарование дочери, вызванное тем, что полдник откладывается. Но проявление дочерней привязанности не растрогало ее, а, напротив, раздосадовало. Она собиралась уйти из директорского дома, как только представится возможность, но если Надя так ведет себя — пускай потерпит. Могла бы постыдиться, такая большая девочка, я в ее годы уже работала, и о моем дне рождения никто и не помнил.
— Если я задержусь, не беспокойтесь и не ждите. На такой свадьбе… — Она ожидала какого-то отклика, который дал бы ей повод объяснить дочери, как она избалована и неблагодарна. Но та лишь послушно сказала «да, матушка». Любой педагог был бы перед этим бессилен.
— Взгляни хотя бы на подарки.
Мать сунула Наде два свертка. В одном была ночная рубашка в розовый цветочек. Миленькая, только среди девушек Коммерческого училища бытовало мнение, что ночная рубашка, да еще вдобавок с цветочным узором, — допотопная штуковина. Затем пришел черед фланели на костюм. К стыду Надежды, следует заметить, что она не оценила ее. Материя показалась ей скучной, не иначе как старушечьей. Но она понимала, что это дорогой подарок, и потому, рассыпаясь в благодарностях, усиленно выражала радость, что мать и утешило.
Едва пани Томашкова вышла за порог, Надя заперлась в кухне, сбросила школьную форму, тщательно умылась — ванны во всем доме не было, — расчесала щеткой свои красивые волосы и надела праздничное платье. Она отметит свой день рождения по-своему. У нее десять крон и несколько свободных часов до вечера. Как раз когда она обдумывала, чем бы заняться, раздался звонок.
— Классный домина, — громогласно заявила Иренка, едва за ней затворилась дверь. — Вот было бы здорово пожить здесь с неделю. Тут и сад есть, да? И привидения, как в романах?
Надя не ответила. Она радовалась приходу Иренки, но вместе с тем и стыдилась этого ужасного дома. Он казался ей страшной трущобой, грязной и зловонной, а к его архитектурной ценности она была равнодушна. Детские развлечения уже были забыты, волшебство сада не прочувствовано, причудливость устройства дома приелась, равно как и назойливые разглагольствования патриота — хозяина писчебумажного магазина, который после марта развернул кипучую деятельность по усилению духа сопротивления, как он сам любил говорить, отчего люди стали считать его то ли сумасшедшим, то ли провокатором и учащиеся перестали ходить к нему за покупками. Но хозяин зазывал в свою лавку молодых людей, которых знавал еще детьми, да и ребятишек, безвозмездно снабжая их переводными картинками и поручая им сообщить дома, что мы, дескать, за себя постоим.
— Но ты бы отсюда сразу убежала, — охладила Иренкин пыл Надежда. Она сняла с кролика большую ленту и предложила подруге конфеты.
— День рождения, а у меня нет подарка, ты что, раньше не могла сказать? — сердилась Иренка, не забывая при этом ловко выбирать свои любимые конфеты с нугой. — Я, в общем-то, за тобой. Эма просит, чтоб ты пришла, ты там давно не появлялась.
Хотя это было и не совсем так, Надя обрадовалась. А у Иренки были свои расчеты, ей казалось, что появиться вместе с Надей более удобно. Вот, мол, пришли две девочки.
Эма явно чего-то ждала. Наде казалось, что она нетерпелива и что разговорчивость Иренки ее раздражает. Выглядела она грустной.
— Замечательно, ничего не скажешь! — загремел в дверях, которые соединяли комнату с другими помещениями, брат Эмы, художник Иржи. Как и полагалось человеку такого ремесла, удачливому художнику — ибо эта поколениями удачливая семья неудачу просто не принимала во внимание, — он держал в левой руке палитру и был явно взбешен. — У меня ни минуты времени, а вы тараторите без умолку, как Нанинка Кулихова!
Иржи затянул Иренку в свою комнату и тихо прикрыл белую дверь.
Эма села на стул у рояля. Стул был черный, блестящий, немного старомодный. Она сделала серьезный вид, словно решалось что-то очень важное, словно слушал ее настоящий ценитель, и заиграла известный, нередко опошляемый и все же вечно прелестный «Ноктюрн» Шопена.
Иренка. Ни одна из девушек не заметила, когда и как она здесь снова появилась.
— Я готова. Пойдешь со мной или останешься у Эмы?
Девушки молча дошли до самого Петршина.
— Знаешь, Надя, думается, на всем свете не увидишь такой красоты. Даже когда идешь по Национальному, и то носом прямо натыкаешься на этот зеленый холм. В этом есть что-то и заговорщицкое, и чуточку озорное, и даже что-то таинственное, правда?
— Я и не знала, что Эма играет на рояле. Сколько же надо учиться, чтобы так играть!
Иренка долгим взглядом посмотрела на подругу. Надежда Томашкова. Тихая, неприметная, преданная девушка, отличная ученица. А живет в доме сказок и призраков и, несомненно, насекомых и убийств, которые спряла сама жизнь. Из какого мира приходит она? Такая обыкновенная вещь, как игра на рояле, ее чуть ли не приводит в экстаз. Нет, такие душещипательные настроения могут далеко завести, а время сейчас к тому не располагает.
— Эмина мама позаботилась об этом. Но поживей, Надя, — попросила Иренка.
— А куда мы идем?
— Не спрашивай, пока это секрет. Но я не поведу тебя с завязанными глазами и даже скажу, что мы идем к «Ангелу», если ты до сих пор не догадалась.
— К «Ангелу»? Что это?
Ирена опять удивленно поглядела на подругу:
— Где ты родилась?
Надя не ответила. Как объяснить, что она не знает Прагу? Лишь две-три проторенные дорожки, которые связывают школу, дом, матушкину столовую, а больше — больше уже ничего. В эту минуту она почувствовала себя вдруг негром, окруженным белыми где-то на американском Юге. Но чувство это было совершенно несправедливым. Она и сама поняла это, но тем больше огорчилась.
Они молча прошли по Уезду, по площади, где еще, конечно, не было танка. Со двора казармы до них доносились мотивы чужих песен. Ведь стоял апрель 1939 года. Удрученными пришли они на Арбесову площадь, которая старалась походить на парк с роскошными деревьями, но этому не верили ни воробьи, ни пенсионеры, толковавшие на лавочке о положении в мире. Девочки добрались до широкого перекрестка «У Ангела», который по сравнению с теперешним — при его гипертрофированном движении и бурном строительстве — был самой настоящей деревенской площадью. Миновав две фабрики, они оказались у подножья холма с романтическим названием Сантошка. Там они свернули в узкую тихую улочку, словно сошедшую со страниц социального романа Густава Пфлегера-Моравского. Иренка ускорила шаг. Во втором домике по левой стороне, несмотря на то что был еще ясный день, два окна второго этажа были затянуты полосатыми гардинами. Иренка позвонила. Надя не разглядела имен на табличке. Улочка ей не понравилась. Не понравилась ей и напористость, с какой Иренка названивала. Такая невоспитанность — звонит как на пожар. Дверь открылась, словно их ждали. В ней стояла женщина возраста Надиной матери.
— Это от Иржи, — проговорила Иренка и сунула этой неудивившейся женщине в руки объемистую хозяйственную сумку. Судя по всему — тяжелую. Как же я этого не заметила? Я же могла все-таки помочь ей, такая тяжесть. Женщина сказала «спасибо» и тут же закрыла дверь — это так поразило Надю, но она уже ни о чем не спрашивала. Чувствовала себя дурехой, деревенщиной.
Остаток дня они провели, как и положено девочкам их возраста. Ели мороженое и строили планы на будущее, когда все это кончится.
Когда Эма рассказала об этом Иржи и своему Ладиславу, молодые люди посчитали поведение девочек ужасным ребячеством, но Эма возразила, словно ей было сто лет:
— Чему вы удивляетесь, они же еще совсем маленькие девочки, хотя и горемыки большие.
А пожилой мужчина, присутствовавший при разговоре, сказал с некоторой ностальгией:
— Что вы хотите, в этом есть нечто от чудес забытого времени. Это жизнь, даже во время войны жизнь все еще существует.
— Да, пока еще существует, — добавил Ладислав.
Первое июля 1940 года, семь часов утра. Ясный день. Несмотря на то что уже второй год бесновалась война, воздух отчаянно дышал ароматами акаций, лип и роз, фонтан в парке невозмутимо журчал.
Шестнадцатилетняя Надежда Томашкова в простом летнем платье с непомерно длинной расклешенной юбкой и рукавами фонариком, удивительно стройная, с небольшой белой сумкой, зажатой под мышкой, на загорелых ногах белые босоножки — одеяние на первый взгляд слишком строгое для такой молоденькой девушки, но ведь была война — стояла перед матерью в кухне, куда заглядывало восходящее солнце. Вид у нее был сосредоточенный, причем вовсе не напускной. И сосредоточена она была потому, что ей хотелось услышать от матери особые слова, какие — ей казалось — та могла или даже должна была сказать. Однако матери такое и отдаленно не приходило в голову, ей представлялось просто смешным говорить с молоденькой дочкой, как с человеком взрослым, как с ровней себе. Эта мысль показалась бы матери не только смешной, но и унизительной, перед ней ведь стоял ее ребенок, значит, предмет ее заботы и ответственности, как и любви, конечно, любви.
Надежда рассудила, что настроение матери вызвано тревогой за второго ребенка, который неизбежно тоже становится самостоятельным. Что теперь ожидает ее, если Пршемысл обошелся с ней так безжалостно и бесчестно. И вот настает пора — помимо биологического фактора Надеждиной зрелости определяют ее и старомодные часы с дурацким речением: «Так к вечности время летит», — когда мать оказывается на самом краю пропасти, смертельно опасную глубину которой отмерила сама война. Выходит, она во второй раз должна быть сброшена на дно, списана из жизни дочери, которая простодушно нанесла ей удар и теперь стоит перед ней и смотрит так испытующе, будто взвешивает каждую секунду, отделяющую их друг от друга, и мать не знает, что она еще может сказать, кроме того, что обычно говорят детям, делающим первый шаг в жизнь.
Чего только об этом исключительном, важном, ответственном шаге Надя не наслушалась дома, в школе, чего только не начиталась в романах, которым все еще верила. Но этот шаг ей предстояло сделать в лихую военную пору, когда он уже являл собой лишь затасканную пустую формальность. Это примерно то же, что происходит с нами, когда мы пересаживаемся из одного поезда в другой на каком-нибудь хмуром, отвратительном полустанке и продолжаем свой трудный путь, стараясь не замечать перемены и уж тем паче не придавать ей значения. Такой, в сущности, банальный факт, как устройство на работу, оказывался в те дни не просто вступлением в жизнь, а поистине суровым вторжением, рывком в ту реальность, что называлась жизнью, и пусть по праву или нет, но уже одним своим существованием и была жизнью.
Неделю назад Надя получила выпускное свидетельство с одними пятерками — как же иначе? А к этому времени подоспела и почтовая открытка, извещавшая деловым слогом, что фирма «Вельтфунк» готова принять на службу девицу Надежду Томашкову в качестве секретаря-делопроизводителя на иностранных языках. Под иностранным языком подразумевался немецкий, который для фирмы «Вельтфунк» иностранным языком, естественно, не был.
Этой удаче посодействовал учитель товароведения. К выбору своих воспитанников он подошел весьма разумно. Он рассудил, что Томашкова отличная и надежная ученица, сверх того сирота — стало быть, случай социальный. К таким существам пан учитель питал особую слабость. Можно было рассчитывать, что в чисто немецкой фирме Надежда будет в большей безопасности. Это мнение разделили мать и Надеждины подруги.
Пани Томашкова осматривала дочь оценивающим взглядом. Она уже отчасти свыклась с тем, что Надя стала красавицей, но радости от этого не испытывала. Она думала о Пршемысле, о своем муже, о себе и, как ни странно, меньше всего о дочери, хотя и собиралась дать ей добрые наставления и сказать ласковые слова, но как-то не знала, что именно сказать этой красивой девушке — если не можешь предвидеть, что тебя саму ожидает, то как говорить со своим ребенком? Она посоветовала Наде надеть белый полотняный жакет, потому что не пристало идти зарабатывать хлеб насущный с обнаженными руками. Ей казалось, что эта беспардонность бросает тень на деловые качества секретаря, ведущего переписку на иностранных языках. Надежда, разумеется, послушалась. Слегка разочарованная, что не услышала ничего иного, сказала «до свидания» и вышла в двери, которые мать уже с давних пор и всем сердцем ненавидела — они с готовностью открывались для многих членов семьи, покидавших дом, но еще ни разу не открылись, чтобы впустить кого-либо обратно. Отчего же Надя будет исключением? Пани Томашкова не смогла найти ни одного довода в свое утешение, и тревога ее была оправданной, но, к сожалению, она не понимала, что эту правду она старательно лепила своими руками с ожесточенной жертвенностью прижимистой, рано овдовевшей женщины.
В тридцатые годы в Праге обосновалась знаменита голландская торгующая фирма, производящая радиоприемники. Она, без сомнения, пользовалась международной известностью и правом капиталовложения. А такая фирма, естественно, должна располагаться в собственном доме. Для этой цели был выбран трехэтажный барочный дом, который назывался «У Синиц» и стоял на площади, славившейся литературными традициями и благодатным парком. Разумеется, дом был покрыт двускатной черепичной крышей, украшен причудливыми слуховыми окошками, но в те времена к барокко отнюдь не относились с таким почтением, как нынче. Соседствовал он с подобным же разлапистым городским домом «У Орлов», где была пивоварня. Эти дома вместе пережили времена славы, вместе и времена упадка, уступая дорогу прогрессу и современной архитектуре.
Дом «У Синиц» известен был как заезжий двор. Арочным проездом, рассчитанным на могучий размер ломовой телеги, можно было войти в просторный двор, откуда доносился гвалт всевозможного мастерового люда, обосновавшегося в бывших конюшнях. Над двором с неповоротливой солидностью тянулись галереи, где любящие красоту обитательницы выращивали буйные фуксии. Одной стороной дом глядел на площадь, где происходили престольные праздники и прочие глупости, другой — глядел на тихую улочку. В конце ее прельстительно блестела гладь Влтавы. В заднем крыле старого дома была кузница. Трудно сказать, помнила ли ее Надя на самом деле или только читала о ней, но своим детям она рассказывала об этой кузне, где был горн и где несколько подмастерьев в кожаных фартуках прибивали подковы на шипящие и смердящие копыта терпеливых лошадей, развозивших по городу всевозможные товары.
С этой идиллией, достойной Ф. Л. Века, было покончено в тридцатые годы. Как только дом откупила всемирно известная фирма, он прекратил свое существование, и на его месте вскорости выросло современное зеленоватое здание с сотнями окон, глядящими в парк и на улицу, в конце которой глаз упирается в реку.
Именно в это здание и вошла в половине восьмого утра Надежда, вооруженная пригласительной открыткой и полная неуемного смятения. Привратник объяснил ей, где найти отдел кадров и как именуется заведующий оного. Когда девушка направилась к белой мраморной лестнице, он достойным кивком указал ей на лифт. У четырех просторных кабин стоял единственный мальчик в форме столь неприлично американской, что выглядел опереточным тенором, и посему искушенный в жизни и искусстве посетитель вправе был ожидать, что вместо извечного вопроса «на какой этаж изволите-с?» он разразится игривой арией. Но арии он не спел. Бросив на девушку оценивающий взгляд порочного мальчика, преувеличенно вежливо спросил, куда барышня изволит ехать. Поскольку Надя ответила не сразу, ошеломленная всей этой новой обстановкой, раздевающим взглядом этого чудика, да еще подавленная волнением, паренек повторил свой вопрос — по-немецки, на который Надежда ответила ему также по-немецки, сделав это чисто машинально. Именно благодаря этой машинальности она и достигла цели, не обеспокоенная остротами или назойливостью лифтбоя.
Отделом кадров заведовал немолодой мужчина. Конечно, надо учесть, что Надежда всех мужчин под тридцать считала старыми, за тридцать — уже дедушками. Этому «старику» было около сорока. Он страдал астмой и излишней любезностью. Оба недуга причиняли ему немало неприятностей. Надежда протянула господину свой аттестат, который тот пробежал глазами и заметил, что хорошие школьные отметки еще ничего не значат, главное — желание, усердие и практика. На это ей нечего было возразить. Сверх того она приняла к сведению, что ей надлежит подождать до девяти, когда приходит глава фирмы, доктор Генрих Клефельд, которому барышню Томашкову представят. Заведующий заметил Надин явный испуг и счел своей обязанностью ее успокоить. Затем ей указали на креслице в коридоре и предложили рекламные материалы фирмы «Вельтфунк». В течение всего часа ожидания она раздумывала над тем, как это фирма берет на себя смелость производить такие невоенные товары, как радиоприемники. А впрочем, кто знает, что она производит.
Ровно в девять тщательно одетая барышня предложила ей пройти к господину, имя которого она так и не разобрала. Они вернулись в отдел кадров. Страдающий одышкой заведующий выглядел еще взволнованнее, чем Надежда, и девушку даже трогало, как он старался приободрить ее.
Было очевидно, что на последнем этаже обитают боги. Вход преграждала стеклянная стена, уставленная цветочными вазонами с жирными кактусами. Отворил им мужчина в форме. Этот был действительно старый, и его опереточная форма выглядела на нем просто издевательски. Он не спрашивал, что им угодно, — он это знал. Кивком указал на высокую дверь темного дуба. Они постучали. Резкий голос предложил им войти. Надежду ослепил солнечный свет. Развесистые сочно-зеленые кроны старых деревьев почти достигали окон. Нимб вокруг головы иезуитского святого, к которому Надя с детства возводила взор отнюдь не из глубин смирения, а из глубины своего двора, казался совсем рядом.
Комната была устлана темно-зеленым ковром. Мебель архитектор предложил явно с учетом того, что в этих комнатах поселятся боги. На фасадной стене между окон висел портрет мужчины с обвисшими усиками, челкой и коварно косящими глазами. Под ним в хрустальной вазе пять красных роз. Таких, что и в июле дороги. Грудастая, однако вовсе не безобразная женщина с высоким пучком волос, по которому в то время безошибочно угадывалась немка, объявила, что пан доктор говорит по телефону. Далее на посетителей она уже не обращала внимания. Когда же красный свет над дверью святилища сменился зеленым, она взяла блокнот и карандаши и вошла. Минут через пятнадцать вышла и кивком пригласила их войти.
Глава фирмы, доктор Генрих Клефельд, восседал за письменным столом невообразимого размера, с ярко блестящей, совершенно пустой крышкой. Телефоны, цветы, неизменная шкатулка с сигаретами и иные приметы директорских атрибутов были продуманно размещены на низких подсобных столиках. В открытые выдвижные двери просматривался зал для публичных заседаний.
Доктор Клефельд не счел нужным ответить на приветствие. Он смотрел безучастным взглядом на астматика-заведующего, который докладывал о поступлении нового работника, пока что на испытательный срок. Он старался изъясняться на чисто пражском немецком наречии, и, когда упомянул о Надежде, чтобы представить ее, она опустила глаза. Иренке она потом рассказывала, как у нее закружилась голова, как от испуга она едва не брякнулась в обморок, потому что за этим неохватным столом сидел красавчик в черной эсэсовской форме. Он смотрел на девушку холодными глазами и задавал вопросы, словно хлыстом стегал. Надежда отвечала по-чешски. Лишь когда заведующий испуганным шепотом предупредил ее, что здесь говорят по-немецки, она перешла на этот язык, если и не очень охотно, зато совершенно свободно, так что доктор Клефельд милостиво кивнул в знак того, что она принята.
После одиннадцати Надежда была уже дома. Мать тревожилась. Но, услышав, что к настоящей работе Надя приступит только завтра, ровно в восемь, успокоилась. Мать решила пойти на Ольшанское кладбище принести свое благодарение. Надя же выразила желание отправиться в купальню. Она знала, что там найдет Иренку, окруженную целым роем юношей и девушек, а около четырех, возможно, туда придет и Эма.
На следующий день ровно в восемь она предстала перед старшей секретаршей, вооруженная по совету учителей собственными принадлежностями для стенографии, маленьким немецким словариком и правилами чешского правописания, ибо и отличная ученица иной раз может испытывать затруднения. Однако это пособие ей не понадобилось, так как за годы своей работы в фирме «Вельтфунк» она не написала ни одного чешского слова.
Старшую секретаршу звали ошеломляющим образом: Диана Вопичкова, что вызвало у Надежды определенную симпатию, основанную на сочувствии. Но эта женщина вполне обходилась без симпатии, основанной на сочувствии, ей вполне достаточно было сдержанности вышестоящего лица.
— Я буду диктовать вам.
Надежда приготовила свой блокнот и карандаш, наточенный привычным за школьные годы образом, села на указанное место и сказала:
— Пожалуйста, я готова.
Она не заметила — волнение было все же велико — приподнятых дугой бровей старшей секретарши, которые выражали: «Детка, ты слишком много на себя берешь, с тобой надо держать ухо востро». Так впервые Надежда своим трудолюбием и усердием вызвала неприязнь, причем у женщины — у этой самой Дианы Вопичковой, — которая и впрямь была стреляной птицей!
Вот с такого прагматически осмысленного случая из жизни бедной усердной девочки началась карьера Надежды Томашковой. Будучи сообразительной, она вскоре разобралась, в чем суть ошибки, происходящей от чрезмерного прилежания, и уже не огорчалась по поводу неприязни своей начальницы — она пока не научилась ценить преимущества, вытекающие из доброго отношения вышестоящих. И еще кое-что вынесла Надежда из своих ученических лет. У молоденькой девушки это обыкновение было очаровательным, а у женщины взрослой — довольно спорным. А заключалось оно вот в чем: принимать отношения людей такими, какими они представляются окружающим, и верить, что они на самом деле такие. Не задаваться вопросами, не размышлять об иных возможностях, не учитывать опыта, лишь принимать и доверять, но не удивляться, не возмущаться, если получается что-то совершенно иное, если женщины, играющие роль любящих сестер, превращаются вдруг в злонамеренных ведьм; и все это принимать со спокойным согласием, а значит — вновь и вновь попадаться кому-то на удочку. В конце концов это стало какой-то игрой в жизнь, редко веселой, иной раз слишком дорогой, но всегда, всегда лишь игрой, то есть чем-то таким, что происходит не по-настоящему и чего не надо принимать всерьез, хотя это и происходит в реальное время с людьми нимало не выдуманными, при отношениях четко определяемых. В основе этого смещенного восприятия жизни прежде всего лежало Надеждино по-особому прожитое детство, а затем и влияние двух подруг — Иренки и Эмы. На редкость искренние, доброжелательные и великодушные, девушки вселили в Надежду уверенность, что такими не только должны быть, но, несомненно, и являются все женщины и мужчины.
После обеда, на пляже, Надежда рассказывала Эме и Ирене о своей службе, о загадке, которая все еще остается для нее загадкой: что, собственно, производит эта фирма и какую корреспонденцию придется ей вести. Подруги внимательно слушали. Затем пошли купаться.
Испытательный месяц у Надежды кончился. Видимо, к полному удовлетворению начальства. Чувствами молодого секретаря никто не интересовался. Само собой разумелось, что чувства эти весьма положительны и даже более того, ведь с этим — несомненно важным — шагом в жизнь, как высокопарно звучат подобные избитые словосочетания, связывается столько вдохновляющих предрассудков, столько обнадеживающих чувств и тревог, столько благостных мечтаний и прочей дребедени, что в конце концов бесполезно копаться в переживаниях и впечатлениях одной-единственной выпускницы Коммерческого училища, которая в подобной ситуации не представляет собой исключительного явления — и это прежде всего подтверждается статистикой. С окончанием испытательного срока пришло и начало, иными словами — первое жалованье.
Бухгалтерия, где должен был состояться этот несомненно положительный акт, располагалась в высоком первом этаже, означенном вывеской ПАРТЕР. Прошу извинения за это затасканное слово «располагалась», но в данном случае никакое другое не выразило бы так точно значения этого предприятия и его бухгалтерии. Окна продолговатого помещения не были зарешеченными — наивное представление Надежды, — они выходили в тихую улочку, никоим образом не в солнечный и будоражащий воображение бухгалтеров парк. Некогда в этом коридоре висела еще одна бронзовая табличка с элегантно выведенной надписью БУХГАЛТЕРИЯ и стрелкой в нужном направлении. Но уже в 1939 году она исчезла, не иначе как пополнила фонд пушечного металла. Бесспорно качественная бронза была заменена картонной вывеской, с выведенной готическим шрифтом надписью RECHNUGSSTELLE и указанием, когда выплачиваются жалованье, премии, гонорары и прочее.
Согласно расписанию, устанавливающему, что буквам С — Я выплата производится всегда 3-го числа текущего месяца точно от 13.45 до 14.15, Надежда вошла в бухгалтерию и уже минутой позже держала в руке свое первое, как указано было на расчетном конверте, жалованье, выплаченное за месяц испытательного срока.
Необходимо заметить, что это было не только первое жалованье, но вообще первые деньги, которые она получила и которые были выше — в ее глазах чуть ли не до самого неба — суммы в десять крон, до сих пор остававшейся самой высокой купюрой, какая попадалась ей на глаза. Эти деньги не предназначались для покупки необходимой вещи, предмета, важность которого была бы многажды взвешена и обговорена, как это случалось до сего времени. Они лежали в Надиной сумочке, будто разутюженные, — три сотенные и одна пятисотенная, сколько-то мелочи, — и Надя была уверена, что матушка даже не рассчитывает на такую сумму. Мысль о сберегательной книжке ей, конечно, и в голову не пришла бы, потому что она вообще не верит в возможность получения каких-либо денег, которые может принести иной источник дохода, чем несбыточный салон MODES ROBES Надежда Томашкова (голубая табличка с золотыми буквами).
В четыре часа пополудни, в ослепительный августовский день, Надя с букетом роз нырнула в сыроватую зловонную арку родного дома, который все еще не научилась любить, но и не научилась ненавидеть, она просто воспринимала его как необходимое наличие крыши над головой, а вовсе не родного дома — это было бы большим преувеличением. Она поднималась по деревянной лестнице, крутой и темной, дорогу ей озарял аромат роз, которые вопреки жаркому дню сохраняли девственную свежесть ночной росы. На третьем этаже на маленькой площадке у общего водопровода судачили соседки. Они не обращали внимания ни на Надю, ни на воду, вытекавшую из давно переполненного ушата и неудержимо заливавшую поблекшие кафельные плитки. Надежда поздоровалась, возмутив женщин тем, что нарушила их разговор и что увидела, как у них вытекает вода, и даже тем, что несла необычайно красивый букет роз. Они определенно сочли его подарком полоумного возлюбленного. Надя правильно оценила их взгляд и пожалела, что они ошиблись, так как этот безобидный букет завтра же днем будет положен на могилу — Наде вдруг стало жаль роз, но радость тут же взяла верх. Всю дорогу домой она старалась подавить в себе ликование или даже чувство удовлетворения по поводу этих «грошей от наци», но все-таки не удержалась от некоторой приподнятости — и вот в результате купила этот букет.
В квартире по обыкновению царила тишина. В кухне за столом сидела матушка, напрягшись, как часовой на посту, иной в последнее время Надя ее не видела. Но что-то неуловимое в настойчивом движении руки матери, которым она подзывала Надю к себе — вовсе не приветствуя этим жестом, а лишь приказывая, чтобы та подошла, — насторожило дочь. Она собрала все силы, чтобы с ее лица не сошло радостное выражение невинной девочки, что-то познавшей в мире, но оставшейся неиспорченной и целомудренной, каковой Надя и была в действительности. Однако от этого властного жеста матери ощущение покоя таяло. Ей стоило немалого труда изображать на своем лице детское счастье и благодарность матери (та ведь пожертвовала всем), а мать, видимо, только и ждала такого признания. А впрочем, нет, не ждала, она была настолько уверена, что дети ее не ведают благодарности, что уже ничего не ждала и ничего не надеялась услышать. Просто смешно на что-то надеяться! Выражение детской очарованности, вызванное первыми плодами самостоятельного труда, было у Нади напрасной попыткой отодвинуть что-то непредвиденное и явно неприятное, возможно, даже плохое. Однако мать повторила свое движение уже с оттенком нетерпеливости — так подойдешь ли ты наконец? Долго ли я должна ждать? Надя поняла, что ей придется снова подчиняться чужому решению, действию неведомых ей причин и сносить все, не сознавая даже почему.
Мать кивком указала на букет. Поднесла его к щекам, явно сжигаемым внутренним, именно внутренним, жаром, потому что сама она была бледна и казалось, от нее веяло холодом. С минуту она сидела неподвижно, прижав букет к лицу, закрыв глаза. Будто мертвая. Картина эта была не из радостных.
— Пишет, — неожиданно вырвалось у нее.
Ясно. Пршемысл. Только этого мне не хватало, встревоженно подумала Надя. Она знала, что речь может идти только о нем. Когда приходили письма от Яна Евангелисты из плодородной Ганы, где он врачевал в районной больнице, матушка объявляла об этом событии словами: «На столике под зеркалом для тебя письмо». К тому же устремляла на нее еще и испытующий взгляд — не скажет ли ей дочь больше о том, что можно ждать от подающего надежды молодого человека из очень хорошей семьи. Это удручающее «пишет» могло означать лишь известие от Пршемысла. Он отозвался во второй раз с тех пор, как ушел или был изгнан из дому. Первый раз мать не ответила. Она чувствовала себя жестоко оскорбленной и была непримирима. Надежда не могла разделить ее чувства, даже если бы и стремилась к этому. Она знала, что мать не ставит сыну в вину его переход на немецкий медицинский факультет, ведь у него оставалось меньше года до защиты, а отец все-таки определил, что сын будет врачом, ну как бы мать могла укорять его за то, что он исполнил волю покойного? Нет, дело не в этом, мать ведь с самого начала призывала их к послушанию и осторожности. Сотню раз она втолковывала им, что, будучи людьми недостаточными, они должны быть только и исключительно прилежными, а политические дела и всякую ответственность предоставить тем, кому положено этим заниматься. Надя держалась иных взглядов. Разумеется, в этом споре речь шла не о ней, а о матери и о Пршемысле. Надя понимала очень ясно, что эти доводы (вполне естественные у других людей), которые мать с такой страстью выкрикивала, взывая к доброму имени и благородному патриотизму предков Пршемысла, на которых он — по его словам — «плевать хотел, так как сроду они ему ничего не дали, одни только неприятности и ни черта хорошего», в их семье неубедительны. Нисколько. Эти возвышенные доводы, столь громко провозглашаемые, Надежда вообще не принимала всерьез. Нет, вовсе не этим мать была разгневана, не этим унижена. Однако истинная причина гнева столь страстного, упорного и явно неодолимого — разве что полным провалом и покорным возвращением блудного сына — оставалась для Надежды скрытой.
Источника этого гнева она не смогла доискаться даже с помощью своих подруг. Она была слишком молода, чтобы понять, что мать чувствует себя оскорбленной решимостью Пршемысла, в материнских глазах это было равносильно предательству, измене поднятому ею знамени, попранием дела всей ее жизни. Этого она легко не простит. Если бы даже кто-то более взрослый и опытный постарался раскрыть Наде истинную причину материнской злобы, она все равно не сумела бы понять эту ее пустую враждебную спесь (из-за чего, собственно?), которая опустошила их обеих, но которая, как ни странно, не коснулась Пршемысла — а по справедливости прежде всего он должен был бы страдать. Весь этот взрыв страстей и гонора у матери казался Наде абсолютно бессмысленным.
Надежда мягко освободила из сжатых материнских рук розы и дала им возможность набраться жизни в холодной воде. Она села напротив матушки и кощунственно жалела чудесный день, который мерк в атмосфере кухни, за этим столом, и безнадежно уплывал прочь. Дочь, не зная, какой ей приличествует принять вид, ждала. Мать протянула письмо. Надя настороженно взяла его. Почему она должна быть вовлечена в эту бесконечную тяжбу? Она никоим образом ее не касалась, никогда прежде в общество матери и сына ее ведь не допускали.
— Прочти мне его!
Почему? — подумала Надя. Разве проговоренное слово тяжелее написанного? Оно больше походит на камень, которым мать хочет изранить самое себя, чтобы сильней ожесточиться в своей злобности? Или хочет, чтобы и Надя была уязвлена и встала бы на ее сторону, как, впрочем, и положено дочери? Что, собственно, мать хочет услышать?
Надя, конечно, ни о чем не спросила. Мать высказала просьбу, и ее положено было удовлетворить. Дочь читала: «Дорогая матушка, смею надеяться, что дома все в порядке. Я поселился в Берлине, в чем, несомненно, ты не станешь упрекать меня. Здесь открываются хорошие возможности. Как я уже сообщал тебе в первом письме, все сложилось чрезвычайно благоприятно. Все семестры были зачтены. В не меньшей мере находят применение и мои языковые знания. Подданство сохраняю наше, в этом отношении можешь не тревожиться. Берлин в сравнении с Прагой действительно столичный город, только сейчас понимаю, насколько все у нас провинциально…»
«Зато ты еще больше поглупел и зазнался», — подумала Надя, продолжая читать аккуратный, даже затейливый почерк своего брата и его плавно текущие безликие фразы.
Наде, окончившей чтение, показалось, будто рот у нее полон вонючей мыльной пены. Мать сохраняла на лице отталкивающе неодобрительное выражение, подчеркнутое морщинами язвительного торжества вокруг губ.
«С почтением целует руку твой сын Пршемысл. Берлин, 15.7.1940».
Мать. Это все. (Это не был вопрос.)
Дочь. Это все. (Это не был ответ.)
Мать. Спасибо тебе.
Дочь. Да, матушка.
Мать. Да.
Дочь. Я должна ему написать?
Мать. Надя. (Мне сорок пять лет. Я старая.) Пойди пройдись, день нынче такой чудесный. (Так, значит, Берлин, Надя!)
Дочь. После промоции он должен вернуться.
Мать. Куда?
Дочь. Матушка… (Она хотела попросить мать не мучить ее этим странным раздором, который она вряд ли сможет понять, но который ее тяготит. Но, взглянув на лицо матери, примолкла.)
Мать. Если будет война, что тогда…
Дочь. Не знаю.
Мать. Купи что-нибудь к ужину. Дома ничего нет.
Дочь. (…дома ничего нет.) Хорошо, матушка.
Удивительно, что она только сегодня, сейчас заметила, что дома ничего нет. Пршемысл — просто дрянцо, а мать — бедняга.
Надя сказала в пустоту «до свидания» и вышла. Все же лучше, чем сидеть в этой квартире, которая была свидетелем жизни уже трех поколений семьи Томашеков, свидетелем коварно-безобидным, свидетелем обвинения. Мать хотела остаться одна, ей уже не хватало восьми рабочих часов ее дочери и ночи, всего было мало.
Открытая галерея полнилась солнцем и пением женщины, гладившей белье. Деревянная лестница, крутая и темная, гудела под торопливыми прыжками Надиной нетерпеливости. Встретила ее площадь, сияющая бесполезной расточительностью августовского солнца. В незатейливой фруктовой лавчонке торговки Божены благоухало абрикосами, мальчик за тележкой с мороженым потешно расхваливал пять сортов своего товара. Надя нерешительно остановилась. А затем, как обычно, когда жизнь уж слишком озадачивала ее, она стала спускаться к реке вдоль улицы, где возвышались два храма, многочисленные учебные заведения и солидные дома конца девятнадцатого века — тогда еще можно было кое-что сохранить. Нынче оглушающе дребезжит транспорт на фоне этих мрачных жилых коробок с трех-, четырех- и пятикомнатными квартирами, с которыми ни современники, ни жилищный отдел не знают сладу и потому окружают их ностальгией по ушедшим золотым временам или презрением, подкрепленным призраком высоток. Надя, разумеется, не могла воспринимать их иначе как нечто повседневное, чуть ли не частицу самой себя, улица всегда бежала и будет бежать вместе с нею всю жизнь. Наконец река и за ней зеленый Петршин и такая знакомая панорама Града. Родной город. Но она еще не научилась его чувствовать, считать своим. Она глядела на этот изумительный образ, но не видела его. Думала о матери и о брате и о себе. Эти два немилосердно взрослых человека сокрушали ее жизнь, ее спокойствие своей ненавистью, страстями и честолюбием. Мать отталкивала ее, она и сегодня с нетерпением ждала, когда за Надей закроется дверь. Несколько раз — хотя нет, это преувеличенно, такое случилось всего лишь раза три, но тем это греховнее, — она могла бы сблизиться с матерью. А мать? Та всегда отсылала ее прочь, должно быть, чтобы очувствоваться, чтобы не уронить себя, чтобы суметь вновь и вновь продемонстрировать несокрушимый образ авторитетности, чинно возвышающийся надо всем. Но над чем, собственно? Над своими детьми? Над будничным существованием своей семьи, которой так гордилась? Над своей вдовьей святостью? В школьные годы дочь только и слышала: «Ступай заниматься», а сейчас: «Ступай пройдись, день такой восхитительный». День и впрямь восхитительный, но что из того? Подобный совет мог быть воспринят как деликатность по отношению к Наде, которой ни к чему было утруждать себя тяжбой двух самодуров, но это могла быть и мольба о снисходительности, однако девочка хорошо знала, что это было лишь желание оттолкнуть ее, и только.
Неподалеку от Нади остановилась молодая пара. Они о чем-то спорили. Однако голоса не были запальчивыми, слова — злыми, чувствовалось, что им радостно, что они вместе и что они могут спорить и даже так откровенно — во всяком случае, по тогдашним временам — обниматься.
Вот был бы у нее кто-нибудь, с кем можно было бы ходить к реке, спорить, смеяться, плакать, опьяненной свободой, в которой ей с детства было отказано. Наверное, именно эта скованность и была причиной, по которой Пршемысл ушел из дому, хотя он и отдаленно не был так придавлен, как Надя. Разумеется, он мог избрать менее постыдный способ. Но имеет ли она право судить о брате, когда его почти не знает? И тут у нее мелькнула мысль, что он, даже идя на риск, сумел сочетать приятное с полезным. И все-таки вопрос: что нужно и можно считать приятным, а что полезным?
Надя побрела к Славянскому острову, который в школе всегда называли «Жофин», а двадцать лет спустя она уже от своих детей услыхала, как они говорят — идем, мол, «на Жас». Она прошла через террасы кафе «Манес». Здесь, как и в прежние времена, сверкали радужные зонтики и загорелые женщины. И так же, как и в прежние времена, порхали обрывки летних разговоров. Возможно, в клубе она встретила бы Иренку с Эмой. Но она побрела дальше. Одна мысль обо всех этих важных господах, ведущих в живописных позах многозначительные разговоры, была ей неприятна. Хорошо бы, конечно, навестить Эму… Раскидистые деревья и рокот воды на плотине успокоили Надю. Она даже удивлялась, почему эта сцена так вывела ее из равновесия, так растревожила. Да и о чем, собственно, шла речь? Голос из дальней дали. Конечно, даль эта была враждебной. Но разве мать или дочь могли как-то воспротивиться, чему-то помешать? Он хвастал успехами, но мать во второй раз отвергла его. Она была равнодушна к успехам, завоеванным без ее жертвенности. Она не могла простить сыну, что тот не нуждается в ней, что предал ее, отвернулся от нее. В этом споре никакой роли не играли ни национальные чувства, ни патриотизм, этот семейный герб Томашеков, который мать часто поднимала как щит. Хоть бы сын попросил прощения, так нет же, оповещает об успехах. Можно ли смириться с этим? Наде в споре матери с сыном была отведена роль ничего не значащей пешки, быть может свидетеля, и она ничему не удивлялась. Еще школьницей она поняла то, что не сумели осмыслить взрослые, и потому даже теперь, в минуту, какую мать переживала с такой напрасной болью, не испытывала ничего, кроме усталости. Ведь речь сейчас идет о совершенно других вещах, так почему же мать не хочет этого видеть, почему?
Эма жила неподалеку от этих мест, на левом берегу Влтавы. Надо было только встать, пройти по острову — это было приятно, перейти мост, свернуть в крутую улицу под Градом и войти в прохладу солидного особняка конца века, позвонить.
Однако у Надежды не было ни сил, ни желания. Что, в общем-то, она могла рассказать подруге? Ведь история с письмом, поведанная Надей без привкуса материнской униженности — кто бы мог ее описать, кто понять и кто признать, — вызвала бы тошноту, да еще в этом благостном окружении прекрасных вещей, которые Наде не могли и присниться, в среде, где неловко было не то что плакать, даже говорить громко. О решении Пршемысла Эма, кстати, знала, зачем же еще утомлять ее прискорбно банальными перипетиями? В Эминой семье обошлись бы с Надей ласково, мать заметила бы ее умученность и, скорее всего, предложила бы ей чего-нибудь сладкого, как обычно поступают с детьми, чтоб их утешить. Эма была бы внимательна к ней и, расспрашивая, вынудила бы ее в подробностях описать всю сцену чтения Пршемыслова письма, и они вернулись бы куда-то в дошкольные годы, к первым Надиным конфликтам с семьей. Эма была убеждена, что такие воспоминания помогают. Но была ли она права? Нет, идти к Эме решительно не имело смысла. Надя огляделась. На широкой дороге между толстыми белоствольными платанами, чьи пышные кроны образовывали тенистый свод, появился Иржи, брат Эмы. Он шел спокойно, будто просто прогуливался, осматривал кустики роз, с улыбкой любовался искусно устроенной клумбой из иммортелей и каких-то неведомых низких сиреневых и белых цветочков, создававших затейливые орнаменты. Надя полагала, что он не видит ее, и уж было поднялась, чтоб поздороваться с ним, когда он приблизился к ее лавочке. Каким великим освобождением была бы прогулка с приятным молодым человеком по Жофину и непринужденная получасовая беседа с ним! Истинная радость, по меньшей мере на неделю! Но, заметив Надину попытку поздороваться, Иржи резко свернул с дороги. Надя тут же, уставившись на носок своей туфельки, сделала вид, будто обнаружила там что-то чрезвычайно увлекательное. Она наклонилась, высыпала набравшийся в туфлю песок и, закрывшись длинными волосами, наблюдала за Иржи.
Это было мгновение, доля секунды, ни даже движение руки, бровей, века, ни шепотом произнесенное слово, и тем не менее Надя сразу же поняла: Иржи не хочет, чтобы она к нему обратилась. Страх во второй раз за последние несколько часов пронзил ее мозг и сердце. Она не могла обманывать саму себя, что не знает, почему Иржи ведет себя так, а не иначе, — она это знала. Привстав и опершись о скамейку, Надя вдруг заметила, что по другой стороне от купальни идет Эма, весело размахивая сумкой с купальными принадлежностями. Брат и сестра встречаются и изображают приятное изумление. В самом деле, почему бы они не могли встретиться на острове. Эма была на пляже, Иржи, видимо, в «Клубе художников». Удалялись они вместе по металлическому мостику. И все-таки почему он не захотел признать Надю? Уже дважды за сегодняшний день ее оттолкнули. Это ощущение, глубоко пронзив Надю, причиняло острую боль. Что происходит? В минуту, когда брат и сестра исчезли из виду, ей вдруг вообще расхотелось жить. Она с трудом удержалась на ногах. Закружилась голова, и она снова опустилась на скамейку. Считать, что кто-то может потерять сознание от беспомощности, смешно, и все-таки это была правда. Какая-то женщина — Надя не заметила, как она подсела, — сочувственно спросила, не плохо ли ей и не надо ли сходить в ресторан за холодной водой. Надя поблагодарила, нет, ей вовсе не плохо. Вот чудачка! Плохо?! Разве может быть плохо мертвому? Она встала и пошла к дому «королевы колокольчиков». А куда же еще было идти?
За толикой любви пошел бы на край света…
И снова осень. Весь край стал сквозным. Безлиственный, он предстает глазам таким, какой и есть на самом деле. Суровым и таинственным. Люди, что здесь выросли, пожалуй, этого не ощущают, на меня же накатывает тоска, уныние, воспоминания. Я с радостью приветила соседку и ее сынишку Петра. Она оставила на мое попечение мальчика с его домашним заданием, признавшись с покорным вздохом, что, мол, ее Франта опять пришел домой сильно «поддатый». Уехала на своей тарахтелке в коровник. Петра хватило лишь на то, чтобы написать заголовок: «Мой родной край». Он сидел и хмуро глядел на меня и на тетрадь.
Думается, что даже пятикласснику трудно писать о родном крае. Петр считал это «жутким занудством, вообще-то фигней». Я упорно уговаривала его написать задание сперва на черновике. Это совсем доконало беднягу. Петр заявил, что коли я не разрешаю по-другому, то он, так и быть, набросает что-нибудь на листочке. Мы поговорили о родном крае. Мнения наши разошлись. Сейчас, видя, как он угрюмо плетется вниз в деревню, я даже жалею, что уговорила его писать по моему и в какой-то мере по идиотскому школьному рецепту. Он прежде всего хотел рассказать о своей любимой овчарке по кличке Тед, с которой «заключил дружбу на вечные времена». Он так и написал и определенно так и чувствовал. Когда я говорила, он следил за мной загадочными глазами умного ребенка. Час спустя уступил. Мы сошлись на том, что он напишет «про солдат с собаками, больше всего про Теда, про лес и про ребят». Согласился написать несколько фраз и «про деревню». Писать о родителях отказался. Они же не родились тут. Спросил и меня, где мой родной край. Я сказала — в Праге. Он изобразил на лице недоумение. Прага — город, а не родной край — так что, выходит, у вас его нету, ну? Когда он прочел свою работу и переписал ее в тетрадь, то задумчиво сказал: «И вы, тетя, правда думаете, что вот это мой родной край?»
— Что «вот это»? — делаю я большие глаза. — Здесь ты родился, здесь ходишь в школу, тут у тебя друзья, родители…
— Да нет же, — перебил он нетерпеливо мою проповедь. — Нет, я же говорю про то, как мы в сочинении написали, будто это мой родной край.
— Значит, ты думаешь, что мы написали неправду?
— Ну почему? Только из этого, — он презрительно постучал по тетради, — из этого никто не поймет, как у нас на самом деле бывает, когда, к примеру, цветут деревья, или по осени улетают птицы, или же когда…
Мальчик махнул рукой. Он явно утвердился в мысли, что «предкам» этого все равно не втолкуешь, потому что все они «чокнутые». А вслух сказал мне «спасибо» и попросил спрятать его сумку, потому что пойдет встречать маму.
Сейчас он, верно, добрался уже до домика лесничего. Явно нашел там занятия поинтереснее, чем возиться с сочинением о родном крае. Бежит и машет обеими руками. Ах вот что, старшеклассники приехали из школы. Сейчас немногим больше четырех. «Родной край» сразу перестал существовать для Петра. Ребята побросали свои книжки-тетрадки в сарай, где хранятся молочные бидоны, и наладились по мельничному отводу в лес.
А я не перестаю думать: прав ли Петр, что у меня нет родного края, коли я родилась в Праге. Что могла бы я описать? Просторную площадь, украшенную садами и скульптурами «будителей», или барочный дом, это пугало истории? Его разрушило бомбой. А пражское предместье? Я мало знала его, но и оно исчезло под натиском панельных новостроек. Скорей всего, «родным краем» был первый двор нашего дома, тот, самый большой. Глубокий, как колодезь. Солнце заглядывало туда только после полудня. Дети любили там играть. Я заходила во двор нечасто, матушке это было не по нутру. У меня там был любимый голубовато-серый плоский булыжник, отороченный прибитым мхом. Лавка моих сокровищ. Захваченная редкой для меня и увлекательной игрой с детьми, я болезненно вздрагивала, услышав, как матушка зовет меня. Она стояла на сводчатой галерее третьего этажа, и снизу казалось, что голос ее рождается чуть ли не под небесами и, падая, разбивается о сырые камни двора. С ощущением разрушенного счастья, со страхом, вкус которого походил на застывающий жир, я возвращалась. По каменным ступеням до второго этажа, мимо квартир, населенных «запретными людьми» — ночной торговкой сосисками и водкой, вонючей мусорщицей, проституткой, мимо загадочного жилища придурковатого Конрада, — к деревянным ступеням, ведущим на третий этаж, к нам. Так это ли мой родной край?
Среди всех краев моей жизни зелено сверкает не слишком чистая гладь маленького озерка в парке у Вильсонова вокзала. Нынче это место подавляет огромный бетонный зал, удручающий своим несколько утопическим видом. Но в тогдашнем родном крае моего военного детства там плавали лебеди и стаи уток. В аллее старых величавых платанов галдели солдаты, и люди косились на них с затаенной ненавистью. Я ждала там Иренку. Позавчера главная ставка фюрера сообщила, что соединения немецкой армии перешли западную границу Советского Союза. И сразу же телефонный звонок. Ирена. Встречаясь, мы уже не могли вести долгие разговоры, как прежде. Мы теперь могли лишь молчать, в основном понимая друг друга по глазам. Иренка звонила из автомата. Звуковым фоном служило ей какое-то очень шумное окружение. Меня обуяла тревога. Она не проходила, как я ожидала, напротив — росла.
На наше плато опустился ранний осенний вечер. Точно взорвалось солнце. Оранжевые тучи и нацеленные в них островерхие холмы. В этом безумстве света они казались много выше. Поднимался ветер. К нам рано приходит зима. Леса стонали, противясь ночному холоду, и вихрю, и снегу, который вот-вот повалит, но ведь исхода нет. Надо все выдержать и пережить. В этом судьба деревьев схожа с человеческой. Порой и для нас нет исхода. Но мы должны выдержать, а случается, и хотим. Как я тогда. Чего я ждала, чего я хотела? Мало, до невозможности мало, но и это казалось мне совершенно недостижимым. Хотелось мне быть такой, как Эма и Иренка, делать то, что — как я понимала — делают они.
Иренка неожиданно возникла возле меня. Не виделись мы давно. Мне показалось, она постарела. Нет, не то. Просто повзрослела. Все такое же маленькое нежное лицо с серыми глазами, но глаза уже были другими. Говорила она обычные вещи. То есть обычные с точки зрения людей, познавших войну. Для современников это звучало бы устрашающе, а для нас это был каждодневный хлебушек.
Спросила я про Эму и Ладислава. Мы молча пошли до нижней аллеи парка. Она была почти безлюдна. Медовый аромат лип прогорк. И вновь эта тревога. Нет, это не был обычный унизительный, мерзкий страх, это было нечто худшее, чего нельзя было вынести. Иренка говорила о войне. Я слышала названия городов, которые не могла представить себе, слышала дребезжанье пражских трамваев, слышала Эму, как она играет Шопена. Мы остановились. Иренка смотрела на меня.
— Надя, мы теперь долго не увидимся, быть может, встретимся уже только после войны…
— Что происходит, почему?
— Я хочу спросить тебя кое о чем. Не торопись с ответом, дело серьезное. Ты хотела бы работать с нами, ты же понимаешь, что я имею в виду, так ведь?
Конечно, разве я могла бы поступить иначе. Даже сейчас, после стольких лет, при воспоминании о том покойном летнем дне мороз подирает по коже. Тогда у меня сильно забилось сердце. Я сжала Иренке руку. Не в силах была вымолвить ни словечка.
— На первый взгляд это не сложное задание, но не надо его недооценивать. От этого многое зависит. Тебе страшно? — спросила Иренка, как спрашивают обычно детей.
Я не ответила. Страшно, конечно, мне было страшно, но при этом я горела желанием хоть что-то сделать. Настоящий страх пришел позже и тоже исчез.
— Что я должна делать?
Сейчас мне остается разве что снисходительно посмеиваться над самой собой — такая нетерпеливость. Но я с какой-то жалостью люблю ту маленькую девочку из той далекой поры и подчас ей даже завидую.
— Ты как нельзя лучше подходишь для этого дела. Ты благоразумна, вид у тебя серьезный. Никто тебя не знает. Работаешь в известной немецкой фирме. Я сказала, что на тебя можно положиться, ты внушаешь доверие.
— Тем, другим, я бы не хотела внушать доверие, — сказала я чуть раздраженно.
— Слушай внимательно. Раз в неделю тебе придется зайти в переплетную. Этот магазин я тебе сейчас покажу. Работает там пожилая женщина, ты подашь ей листочек…
— Какой листочек?
— Он у тебя в кармане труакара. Сейчас не доставай. Этой женщине скажешь вот что: «Пани Грушова, то бишь Грушкова, все уже готово?» Без этих слов пани Грушкова решила бы, что тебя посылает кто-то другой, и ответила бы, что это не их заказ. А вообще ты должна держать себя совершенно естественно. Заметь она у тебя какое-то волнение или страх или что-то похожее на браваду — не станет с тобой разговаривать. А сделаешь все как надо, она ответит: «Девонька, да ведь это уже старый заказ. Придется вам немножко подождать, загляну на склад». Если кто-нибудь окажется в лавке, она прежде обслужит того, настоящего заказчика. Потом принесет тебе сверток. Он уместится в этой твоей синей сумке. И потом она добавит: «За второй книжкой, девонька, приходите на будущей неделе. Тогда и рассчитаемся». Сверток ты должна будешь тут же отвезти на Летну. Это я тебе еще объясню.
— Что будет в этом свертке?
— Надя, если ты относишься к этому серьезно, запомни основное правило: не расспрашивай. Чем меньше будешь знать, тем лучше. Я этого не знаю, и ты также, понятно?
Мы вышли из парка. На площади, которая тогда называлась Сеноважная, миновали магазин с вывеской ПИСЧЕБУМАЖНЫЕ ТОВАРЫ — ПЕРЕПЛЕТНАЯ, написанной сперва по-немецки, потом по-чешски. В витрине красовалась кой-какая досадная бутафория, чтобы люди не забыли, что когда-то было в продаже и, возможно, еще будет. Я не осмелилась слишком уж осматриваться по сторонам или зайти в магазинчик — поглядеть на пани Грушову, то есть Грушкову. Иренка шла спокойно. Неприметно обратила мое внимание на эту лавчонку, а сама при этом смотрела на противоположный тротуар, где скакали дети, играя в «классики».
— Возьмешься? — спросила она, по-моему совершенно излишне, когда мы миновали магазин.
— Я ведь уже сказала, Иренка.
— Взвесь все как следует, это только кажется легким, но дело серьезное и опасное.
— Мне могут снести голову, да? — Это была неловкая попытка пошутить. Да, конечно, я это понимала, но напряжение между нами становилось тягостным. Мне казалось, что Иренка недооценивает меня, и было немного досадно.
— Ты их не знаешь. — Снова затаенная грусть в голосе этой молоденькой девушки. Но я ее слышу только теперь, тогда — нет.
— Когда я должна начать?
— Завтра.
— А на эту Летну?
— Шнеллова, семь. Пятый этаж. Студия. Ни в коем ризе не спутай. Там только железная дверь на чердак и деревянная в студию.
— Без таблички?
— Просто позвонишь. Откроет тебе молодой человек и скажет: «Девонька, хорошо, что вы уже пришли. Я как раз хотел пойти погулять с Рексом». А если он не скажет этого, тогда ты скажешь: «Простите, кажется, я ошиблась». Ничего ему не передашь и уйдешь. Но, думаю, этого не случится.
— А если случится, что мне делать со свертком?
Иренка взяла меня под руку. Молчала. Я заметила, что на виске у нее бьется маленькая синеватая жилка. Иренка была бледна. Потом сказала, попытавшись улыбнуться:
— Надя, если это случится, то… то помоги тебе господь. Прошу тебя, ты еще можешь подумать, Надя.
У меня перехватило дыхание. Да и теперь — комок в горле. Какие мы были дети! Никто нас не оберегал. Но нам это было и не нужно. Потом уже я сжала Иренке руку и сказала, что взвесила все.
— Так, значит, тебе ясно? — спросила она голосом обыкновенной девочки, как если бы мы условливались сходить в купальню.
— Само собой. — Мне хотелось спросить об Эме и о том, почему мы так долго не увидимся, но я понимала, что мои вопросы будут напрасными, а ведь все эти молодые люди вызывали у меня чувства такой силы, какие мне сегодня уже не выдержать.
Стало быть, и это тоже — впрочем, это прежде всего — мой родной край под небом, рассеченным осветительными ракетами и криком.
Сейчас полнейшая тьма и тишина, какую люди центральных областей не способны даже представить. Нет-нет да и застонут леса. В морозном небе, расколотом луной, точно треснутое зеркало, вижу бортовые огни самолета. И этот самолет и это ночное небо — тоже мой родной край.
Второй год войны. Какое обилие непредвиденностей с самого начала. Вера в гордый венец защитных гор, эта трогательная животворная надежда западных патриотов, прискорбно рухнула. «Где эти рощи, горы эти?» Эту песню уже не поют дети в праздничных одеждах, собравшись 28 октября в просторных, пропахших кожей спортивных залах. Теперь в подобном вопросе слышалась бы интонация, окрашенная целой гаммой оттенков от скорби до издевки или отчаяния. Метаморфоза времени обнажила неприглядный облик обесчещенной вдовы. Всего лишь за каких-нибудь восемь месяцев, с сентября 1939 года, когда за короткий час было покончено с обороной Польши и судьбой Варшавы и других городов, мир покрылся пурпуром крови, пятнами плесени и бесправия. И все-таки, несмотря ни на что, люди жили. Захвачены Норвегия, Дания, Бельгия и Голландия. Без труда взята штурмом или, точнее, тактическим маневром обойдена неприступная линия Мажино. Гитлер восторженно приплясывал в леске под Компьеном. Лондон стал давиться железными плодами своего запоздалого сева. В июне 1941 года части в зелено-заплесневелых формах — «фельдграу» — под рев самолетов и взрывы бомб перешли западные границы Советского Союза. И это только в Европе, не говоря уже об Африке или о военных триумфах Японии в Тихом океане. Вторая война воистину заслужила свой постыдный эпитет «мировая».
Поверхностному наблюдателю, читателю документов или усталому, истерзанному страхами современнику могло, конечно, казаться, что королевская столица Прага, эта возлюбленная поэтов, нимало не тронутая губительным буйством, живет и выживет с безмятежностью эмбриона, защищенного теплыми околоплодными водами. У специалистов, несомненно, есть под рукой объяснение, как и почему именно в эпицентре тайфунов, взрывов и прочих стихийных «прелестей» бывает тишина и спокойствие. Старый шелк ведь тоже не признается в своей обветшалости. Он сохраняет тускнеющий цвет и узор, но стоит пытливой руке лишь вскользь коснуться его, как он сечется или безнадежно рассыпается. Так и спокойствие и видимая сохранность города были всего лишь небрежно намалеванной кулисой.
И вновь настает час спросить: а что же мужчины? Впрочем, смешной вопрос. Будто бы война касалась только мужчин, нет, такой снисходительной она не была. Впрочем, любой мог завидовать солдатам, у них в руках было оружие, они могли защищаться. А как жили обычные люди во времена столь давно минувшие, хотя все еще настоящие, хотя и осененные тенью грядущего? Плоды страха, мерзость хитроумия стали создавать материки и островки. С поверхности потока, казавшегося таким монолитным, пусть и приведенного в беспорядочное движение, они проникали все глубже, до самой сердцевины, и деформировали, разъедали истины и ценности, какие в передовицах награждались определениями «исконный», «вековечный», «нерушимый» и тому подобными. Многие этому явлению находили оправдание и объясняли его необходимостью, продиктованной долгом по отношению к семье, к родине, идее или всего лишь к самой жизни. Стало быть, все понятно, и отнюдь тут нет ничего предосудительного в эпоху, которую современники не выбирали себе и тем паче не определяли сообща характер этого маскарада, этой пляски смерти миллионов. Каждый сопротивлялся по-своему, и город потихоньку, неприметно слепнул. Надежда Томашкова, этот миловидный солдатик, добросовестно вела на немецком языке переписку своей фирмы и всем сердцем отдавалась заданию, возложенному на нее маленькой Иренкой и неизвестными людьми, которые называли ее не по имени — они, скорей всего, даже не знали его, — а только «девонька». Эти поручения казались Наде столь легкими, что она даже сомневалась в их значимости и ей представлялось излишним окружать себя таким суровым молчанием. Почему ей нельзя знать, что с Иренкой? Говорят, с ней все в порядке. Но разве может она довольствоваться этим и этому верить? И почему она должна этому верить?
Уже дважды она вежливо и решительно отказалась от выгодного предложения руководителя пражского филиала фирмы. Им уже давно не был щеголеватый доктор Клефельд. Он исчез в песчаных просторах Африки. Теперь фирмой управлял старый усталый мужчина с тихим голосом и австрийским произношением, который никогда не носил формы и не слишком занимался своими подчиненными. Однажды он вызвал Надежду и рассказал ей о преимуществах работы на центральном заводе, который помещался где-то в Гамбурге. Надежда в ответ на это с опущенной головой, как и приличествует молодой девушке, рассказала о матери, о ее вдовьем одиночестве, не преминув при этом похоронить брата Пршемысла. В кабинете директора он должен был умереть обычной гражданской смертью, тогда как в доме «королевы колокольчиков» люди держались мнения, что молодой человек был убит во время акции семнадцатого ноября. Ни Надежда, ни мать не разуверяли их в этом святом убеждении. Похоже было, что директора эти человеческие доводы особенно не волновали — он смотрел на нее отсутствующим взглядом и, скорей всего, не слушал ее. Соблюдал свои интересы и полагал, что Надежда, отказываясь от его предложения, блюдет свои интересы, и, следовательно, все в порядке. Он отпустил ее, посоветовав еще раз все обдумать.
Годы спустя Надежда упрекала себя, что, хотя она тогда лишь отговаривалась матерью, на самом деле в ту пору мать так мало для нее значила, словно ее и вовсе не было. Она довольствовалась — по правде сказать, мать тоже этим довольствовалась — лишь самым поверхностным течением жизни, которое было достаточно хлопотным и утрачивало последние скромные прелести. Забот прибывало, так зачем же еще терзаться чем-то, что лежит за пределами правил благотворных условностей и что, несомненно, обманчиво и располагает к слезам. Нет, подальше от этого.
При таких вот обстоятельствах, тихих, но многозначительных, однажды днем, даже скорее под вечер, возле тарелки с питательным картофельным супом оказалось письмо со штемпелем Ганы.
Мать не обнаруживала желания следить за выражением дочернего лица или глаз, реагировавших с необъяснимым опозданием. Ведь на столе, кроме тарелки с супом, было только это письмо; и ничего больше. Пани Томашкова застыла во времени и пространстве и лишь сообразно дневной необходимости перемещала свое тело туда, куда требовалось, — вот и сейчас за ужином она ела суп, который сама приготовила и который, вероятно, был вкусен в пределах существующих возможностей, смотрела на дочь, на окружающее, но похожа была на отмерший пень. Она едва ли могла объяснить даже самой себе, почему не пытается выйти из этой летаргии и разбудить в себе интерес к единственной дочери, к тому последнему, что у нее осталось на свете. Захоти мать действительно это понять, она узнала бы от самой же себя, что та истинная причина омертвения существует уже без малого двадцать лет. С того момента, как она воротилась с похорон своего супруга и над постелью спящего Пршемысла поклялась, что ее дети… Эти обессмысленные годы она не сумела простить ни самой себе, ни тем более — со временем — своим детям и за измену Пршемысла мстила дочери, поскольку он был недосягаем.
Надежда вымыла и убрала посуду, предложила чаю. Вот она вытирает стол, но письмо по-прежнему лежит на столе незамеченным на неприглядной коричневой в зеленую клетку вощанке. Оно кричаще-белое, но никто не хочет сжалиться над ним. Наконец Надежда садится к окну, спиной к хранящей молчание матери, лицом к позолоченному закатному свету, который доходит сюда от расточительного цветистого Петршина. Начинает читать. Эта история — она мнится ей бесконечной, четыре года — это почти пятая часть всей Надиной жизни — утомляет ее. Она чувствует превосходство над этим прямодушным простофилей, который, хотя и на десять лет старше, своими наивными идеями просто возмущает ее. Эта его беззаботность, смешные замыслы, а главное, эти пламенные неизменные чувства, разбуженные какой-то злонамеренной случайностью, ошибкой или всего лишь недостатком воображения или возможностей, раздражают Надежду, побуждают ее ко всяким насмешкам, которыми она мысленно осыпает довольно незаурядную голову ничего не подозревающего Яна Евангелисты. Да, что поделаешь, уж такое невозможное имя. Будто из театра марионеток. Она читает письмо и при этом злится на саму себя за свою неприязнь, иронию, которая беспрепятственно стреляет по мишени, именуемой Ян Евангелиста. И потому она сама себе противна, хочет быть ласковой — она же именно такая и есть: нежная и пылкая, жаждет любви, привязанности, но этот Ян вовсе не тот, кто ей нужен. Она и сама не знает почему, возможно, она не может простить ему ту ночь откровенного страха с 16-го на 17 ноября? Он не вел себя как герой? Но почему, впрочем, он должен был вести себя именно так, и кто знает, как вообще ведет себя герой? Целых два года Надежда не знала, как ей относиться ко всей этой истории, и, довольствуясь обществом Иренки и Эмы, а также Эминого брата Иржи, которого тайно любила, против своей воли сторонилась Яна. Но поскольку была человеком справедливым, то понимала, что, смеясь над ним, незаслуженно обижает его, и, чтобы не злиться на саму себя, переносила на него свое раздражение. В описываемое время ситуация изменилась. Иренка исчезла, Эмин брат тоже, а Эма с Ладиславом… об этом лучше не думать. Надежда осталась одна с назойливой компанией своих сослуживиц, матери дома и заданием, которое давало ей силы и отнимало их — в чем она никогда бы не призналась. Ян оказался для нее мостиком в старые безоблачные времена молодости, которую она потеряла раньше, чем стала взрослой. Поэтому на сей раз — неожиданно для себя — она приняла с искренней радостью и облегчением известие, что он приезжает в Прагу.
— Уж не собирается ли он жить у нас? — всполошилась пани Томашкова, когда Надя вывела ее из оцепенения этой новостью.
— Конечно, нет, — успокоила она мать, но та отозвалась с некоторой досадой:
— Как это «конечно, нет»! Разве ему у нас чего-то не хватало?
— Он здесь будет с матерью. Они приезжают на похороны, и он приглашает меня в театр.
— Театр и похороны, не странно ли? — заметила мать, словно обнаружила какое-то обстоятельство, вызывающее беспокойство.
— Ничего особенного, просто он приезжает с матерью на похороны старенькой тетки и мечтает заодно попасть в театр.
Мать кивнула. Она даже не сочла нужным объяснить Надежде, что показалось ей таким странным. Вот ведь как: люди могут умереть обыкновенной смертью и их хоронят с пышностью, которую еще не успело подточить состояние всеобщего безумия, то есть когда миллионы людей… она во второй раз покачала головой и заявила, что на улице внезапно похолодало и что, скорей всего, к утру выпадет снег.
Из треволнений дней складывается мозаика, которую сотворил всем мастерам мастер, наделенный, к сожалению, искаженной фантазией.
Надя ждала оговоренные пятнадцать минут до начала представления под часами на углу у кафе «Славия». Она любовалась простором, вырисовывавшимся за рекой, — в легкой предвесенней пороше все казалось нереальным. Чайки, несмотря на вечерний час, галдели почти что непристойно. Люди, одетые по возможности празднично, переговариваясь, поднимались по лестнице театра, однако великолепные кони колесницы на его фронтоне не участвовали в происходящем, хотя и считались — согласно хрестоматии — символом самым что ни на есть народным. Кто-то обнял ее, и на нее дохнуло легоньким облачком запаха явно довоенного одеколона. Ей улыбался Ян Евангелиста, более высокий и стройный, чем он запомнился ей с той поры, когда проживал вместе с братом Пршемыслом в комнате, окнами глядевшей в парк. Они же были товарищами, возможно, Ян знает, что с Пршемыслом, но стоит ли спрашивать? Какой в этом прок?
Описание посещения Национального театра, и именно первого посещения, входит чуть ли не в обязательный репертуар реалистической прозы девятнадцатого века. Однако и в век двадцатый случается такое событие, и приходится признать до некоторой степени постыдным тот факт, что Надежда, эта семнадцатилетняя пражанка, попала в нашу «Золотую часовенку» впервые, да еще в сопровождении провинциала. Надя мудро умолчала об этом, стараясь быть сдержанно-скромной. Она ведь даже не подозревала, свидетелем чего окажется, поэтому, когда чуть притупилось первое радостное изумление при виде Яна Евангелисты, наступил черед мощной атаки интерьера театра и воспоминаний, навеянных книгами, рассказами и уроками истории, прежде всего о самом наболевшем, то есть о том, что они переживали именно сейчас как реальность. А затем зазвучала увертюра. Надежда, не подготовленная вообще ни к чему основательно, была вовлечена в головокружительные вихри Яначековой «Падчерицы». Поскольку еще не научилась слушать музыку и еще никогда не была в опере, она почувствовала прежде всего болезненную тревогу, ее обволокла страсть невыразимая, но вместе с тем и трогательно ясная, что-то грозное и вместе с тем смиренное, что молит о помощи и обретает ее, что так огромно, что остается лишь одно спасение — встать и на цыпочках тихонько выйти из зала. Надя в беспомощной завороженности, в переживаниях, которые сокрушали и возносили души, искала поддержки у Яна. Его рука была спокойной и теплой, и так — рука в руке — она пережила с ним великое событие своей молодой и скудной жизни. На большее у нее уже не хватало ни сил, ни опыта. Ян же, напротив, с болью отмечал перемены, вызванные войной, тленный, раздражающий запах чуждого окружения, множество черных форм и тех самых «фельдграу», ощущение подавленности, словно порожденное фальшивым звуком, — все это нахлынуло на него, когда в перерыве зажегся свет. Он испытывал непреодолимое желание попросить Надю встать и уйти, но сдержался. Достаточно было взглянуть на нее, чтобы уже не пытаться улыбнуться или даже завести приятный светский разговор, каковой в таких случаях рекомендуется. Они молча вышли в вечернюю стужу. По опустелой набережной кружились снежинки, замерзшие лужи по-весеннему хрустели, от реки тянуло запахом деревьев, возможно, даже аира. Они прошли мимо Славянского острова — ввиду белого переката плотины и темного абриса Петршина.
— Это был дар небес, кто знает, когда еще услышим…
— Право, дар небес, и его уже нет. Взгляните! — Она откинула голову назад, во тьму. В тусклом сиянии, которое излучал снег, засветилась девичья, еще почти детская, тонкая шея, голова терялась во тьме. И вся она представлялась почти нереальной, исходя ласковым чистым теплом. Он привлек ее к себе. Она не противилась. Ему она казалась хрупкой и в то же время твердой. Он целовал ее долго, даже не подозревая, что он — первый. В чувство их привел холод ночи. Ян рассыпался в обычных извинениях, но каждое произнесенное им слово отдаляло от него Надю, которая, спотыкаясь и дрожа от холода, возвращалась не только со Славянского острова, но и с острова чувств, столь сложных и коварных. И морозная ночь и эти чувства взбудоражили ее. На извинения Яна Надя не отвечала, даже не понимая, почему он так извиняется, так глупо и понапрасну. Она отклонила предложение зайти в кафе, где они могли бы чуть оттаять, и ответила, что и без того уже оттаяла более чем достаточно. Ян Евангелиста, к сожалению, воспринял это всерьез и испуганно примолк. Это вновь раздосадовало Надю, ведь она ничего плохого не имела в виду. Проникшись жалостью к этому восторженному молодому человеку, Надя постаралась успокоить его, причем делала это столь изобретательно, что они условились о встрече, которая вовсе не входила в планы девушки и которая сразу же, как только была обещана, озадачила ее.
За два предвесенних дня, когда снег сменялся взрывами солнечного света, Надежда узнала Прагу, свой родной город. Это оказалось просто. Первый день был посвящен сентиментальной прогулке. Прежде всего фиалки, несомненно гербовый букет Яна. Разве бедняга мог предполагать, что эту безделицу Надя в свое время держала в голове не дольше двух часов, пока не пришла Иренка и они вместе не отправились к Эме.
— Несчастные, — сказала она вместо благодарственных слов, и Ян устремил на нее взгляд, по которому можно было догадаться, как трудно ему совладать со своими чувствами.
Они миновали парк и пошли вдоль чопорного фасада клиники общей медицины, которая пугала Надю с детства и которую она недолюбливала. Связывала ее — впрочем, несправедливо — с бесприютностью своей сиротливой жизни. Они шли по неширокой улице, с одной стороны высилась стена и над ней шпиль готического храма, с другой тянулся ряд пустующих медицинских институтов. С них еще не успели снять вывески, и это производило гнетущее впечатление. Они поднялись к храму святого Аполинаржа, и перед взором открылась котловина невероятно живописная. Хотя эта часть города была, в сущности, местом, где прошло Надино детство, она ее не знала.
— Да, у меня там остались все мои пожитки, включая Незвала. — Ян подбородком кивнул на подковообразное здание Института судебной медицины имени Главы. — А вдруг там что-нибудь еще сохранилось? Нет, пожалуй, ничего, — ответил он самому себе.
— Здесь так дует.
— Вы правы, здесь всегда дуло. Боже, как мы были молоды.
— За эти два года вы состарились не менее, чем на сто лет, не так ли?
— А вы нет, Надя?
— Вы говорите, точно ребенок, — сказала она укоризненно, — пока с вами ничего еще не случилось.
— Я же не о себе, — промолвил Ян и с жаром молодого человека, проведшего детство посреди ржаных полей и тяжелых пшеничных колосьев, начал живописать ей свое представление о долге мужчины в нынешнее время. Надя, наслаждаясь сознанием своего превосходства, снисходительно слушала его. Не прерывала, шла рядом и думала: вовсе нет, ты не состарился, ты вернулся в детские сны. Эти мысли необыкновенно смягчили ее. Они побудили к снисхождению, и она предложила ему зайти завтра за ней домой. Похоже было, приглашение не вызвало у Яна восторга, но он, будучи хорошо воспитанным, согласился и пришел к ней с великолепным букетом цветов, продемонстрировав таким образом внимательность, достойную его родного имения, — это, конечно, не могло не тронуть даже такую суровую душу, какая была у пани Томашковой, и такую бескорыстную и сострадательную, какая была у ее дочери.
В барочной ресторации «У Лореты» они пили горячее красное вино, потому что на дворе дружно грянула весна и снег превратился в лужи, веселые, но стылые, пробиравшие до костей. Здесь было тихо и тепло. Ян рассказывал Надежде о своих планах. Они представлялись ей опасно романтическими.
— Почему вы мне об этом рассказываете? — оборвала его Надежда. В ней не осталось ничего от очарования вчерашнего вечера. Она сидела прямо и смотрела на молодого человека слегка ироничным взглядом. Непроизвольно приняла тон, какому год назад ее учила Иренка. Это было несказанно давно.
— Потому что хочу, чтобы вы это знали, потому что я…
Она не дала ему досказать:
— Не говорите об этом, к чему все. Вы приехали на похороны старой тетушки и встретились с дочерью своей квартирной хозяйки, разве этого мало?
Взгляд его выражал: вы глупая, молодая, злая и беспомощная, все вместе, но почему? А вслух он сказал:
— Вы не любите меня, не надо мне ничего говорить, это не имеет особого смысла, но я хотел бы вам объяснить, в чем вы заблуждаетесь.
Объяснению помешала шумная компания немцев, в мгновение ока заполнившая весь ресторан. Когда они вышли на улицу, им не хотелось продолжать разговор, который все равно ни к чему бы не привел. Они предпочли говорить о вещах совсем посторонних, обоим было грустно, но что поделаешь? Что-то было испорчено, разбито, пусть не по злому умыслу, но вдребезги. И вот в эти минуты она прочувствовала свой город: все легенды и сказания, его память и забвение, звук и сияние, тень величия и величие теней возносились над ним.
Я воротилась от старенькой пани Вовсовой. Имя, словно сотворенное для нашего горного края. Овсы, дикая черешня, еловые леса и эта старушка, которой якобы восемьдесят семь. Последние два года она уже и не показывалась в деревне. Дети покупали ей все необходимое, солдаты приносили еду, которая для ее желудка — как она говорила — была чересчур жирной и больно жесткой. Она сиживала на лавочке перед домом, походившим на крепость. Фахверковый фронтон, всевозможные кладовые, на первом этаже огромная кухня, где зимой и летом тянуло плесенью и холодом. Она любила греться на солнышке, правда его в этой стороне немного. Сегодня снаряжали ее к дочери. Дети лишь написали, как распорядиться с домом, что надо выбросить, и обратились с просьбой проводить мать. И стало быть, делу конец. Я полюбопытствовала: а как, собственно, попала сюда пани Вовсова? Мне объяснили, что случилось это после сорок пятого, не женщина, мол, была, а гренадер, муж умер, дети выучились и отбыли в область, теперь уезжает она. Надолго ли? К счастью, в голове у нее все перепуталось, и, радуясь, что едет к дочери, она села в машину вместе с молоденькой улыбчивой сотрудницей собеса и толстухой — старшей медсестрой, которая все время, покуда старушка собиралась, ворчала на этих молодых. Видать, знала, в чем суть. В кооперации, где я покупала масло и молоко, женщины судачили. Вот погодите, увидите, как сюда молодые наладятся. И вправду. Сразу же на следующей неделе они взялись за строительство, и вдруг наши края перестали быть для них такими далекими, какими казались, пока мать жила здесь.
На пороге дома меня дожидалась аккуратно завернутая коробка. Конечно, Восьмое марта. Меня разобрала злость. О том, что у меня день рождения, мои дети забыли, а вот этот праздник однажды в пять лет дает им возможность изрядно вывести меня из себя. На сей раз это была не Фран, как я предполагала, а сын, вернее, его жена. Не иначе как этот подарок получила в своем завкоме. Я тут же, правда, одернула себя — ну-ну, свекруха, не вредничай — и неразвернутой положила коробку на кухонный шкап. После того странного письма Фран я перестала проявлять интерес к подаркам и письмам своих детей. Уж верно, им что-нибудь понадобилось. С подарками у меня печальный опыт. Мой муж также принес мне как-то подарок. Очень дорогой шелк на платье. Я сразу же заподозрила что-то неладное и не ошиблась. И даже попыталась извлечь урок из этого опыта. Однако ситуации не повторяются, и потому при всем своем опыте я всегда оставалась на бобах, как тот крестьянин, что вздумал с чертом делить урожай. Я всегда попадала пальцем в небо. Теперь мне это уже не кажется ни странным, ни тем более унизительным. Милосердное превращение возраста. Превращения… сколько их я уже пережила, то как привесок, то как живой, страдающий соучастник, а события развивались своим чередом, пусть даже этого никто не хотел. Превращения — мой муж, мои дети, мать и я сама, что так и не рассталась с ними, хотя все уже ушли. Эма и ее муж и сын, Иренка, Иржи, Ян Евангелиста. Этот извечный укор моей жизни, но я, пожалуй, и впрямь в том неповинна. С чувством все ведь не так просто, а я тогда полагала, что оно безусловная необходимость. Считаю ли я так и по сей день? Не знаю, право, не знаю, я как-то не могу проникнуть в суть вещей, которые теперь мертвы для меня, я давно разучилась их понимать, даже когда о них слышу. Пожалуй, это что-то вроде сказки о неведомых далях. И это тоже превращение, поразившее все, что я пережила и перечувствовала. Превращения могут быть удручающи, непостижимы. Какое же меня обуяло возмущение, когда Ян Евангелиста признался мне в любви — такое время, а у него в голове всякие глупости. Или этот фантастический 1939 год — тех лет мы никогда с себя не стряхнем. Я занималась второй год в Коммерческом училище, и более всего прочего меня волновали выпускные экзамены. Едва я опамятовалась от марта, как вспыхнула война. В тот год мы впервые не отмечали государственного праздника, день 28 октября канул в прошлое — не было государства, нечего было и праздновать. В тот день, после обеда, примчалась Иренка с трехцветной ленточкой на лацкане и объявила, что плюет на ангину и идет в город. И что я должна идти с ней. Мы не могли миновать центр города. Мы здесь жили, ходили в школу, проводили все свободное время, которого у нас было уйма.
После войны я где-то читала, что эти демонстрации были спровоцированы гестапо. Думается, однако, что люди в то время не нуждались ни в какой провокации. Матушка, которая по какой-то злополучной случайности оказалась свидетельницей событий, вечером ужасно гневалась и нам обоим запретила впутываться в это безумство. Пршемысл не отвечал на ее словоизлияния. Был мрачен. Тогда мне казалось — из-за событий. Позднее Ян Евангелиста открыл мне правду: как раз в это время брата постигла неудача в предосудительной связи с замужней женщиной. Из-за этого он и не сдал докторских экзаменов, что тщательно от нас утаивал. Рассчитывал получить диплом самое позднее в июне, и вот нате вам — такая история. Под этим «такая история» он явно подразумевал как неудачу в любви и науке, так и бурные события в день бывшего государственного праздника.
В день похорон Яна Оплетала я была с Иренкой, Эмой и всеми нашими товарищами. Домой я вернулась первой. Пустая квартира пришлась мне как нельзя кстати. Должно быть, я плакала, не помню. Мать явилась непривычно поздно, в состоянии крайне измученном. Следом за ней — Пршемысл. Она поделилась с нами своими тягостными впечатлениями. Их столовая оказалась как раз в центре событий, и они стали их очевидцами — во всяком случае, видели все из окон. Она описывала нам то, что мы пережили на улице — не у окна, а именно на улице. Ее слова — они словно бы обрубали ствол, ломали ветви. Все приобретало иное подобие. Этот день не оставил по себе ни изнуренности, ни усталости, что могли бы принести успокоение сна, в душе были лишь негодующее осуждение и страх опасности. Нет ничего более губительного, чем это, — ничего.
После одиннадцати часов примчался Ян Евангелиста с тремя студентами младших курсов. Позже, во время войны, я видела лица, отмеченные более чудовищной печатью, но эти никогда во мне не умрут. Глаза, белые от ужаса. Вероятно, не из-за того, что может случиться, а ужас, что они, наверное, не выдержат, сломаются, потому что не подготовлены, беззащитны. Я мысленно представила себе Эму и сравнила. Бледная, прямая, вызывающе спокойная. Во всяком случае, так она выглядела. Мы были в плотной толпе перед философским факультетом. Одна молодежь. Мы пели эту уже осмеянную патриотическую песню «Гей, славяне», над которой в те минуты мы не смеялись. Эма трезвым, отнюдь не пылающим взглядом измеряла пространство. На Иренкин вопрос, что она высматривает, ответила, что ищет дорогу, по которой лучше всего улизнуть. Кивнула подбородком на Манесов мост. По нему двигались немецкие броневики. Тогда я ее почти ненавидела. Как она может думать об этом? В такой исторический момент! Меня оскорбило это. Удивительно, как я сумела сдержать порыв, который был явно сверх моих сил и понимания, но не сумела вжиться в простые естественные чувства человека с большим жизненным опытом, оказавшегося тогда в безвыходном положении, которое мне, напротив, представлялось ликующе победным. Должно быть, это разновидность наивной романтики. Возможно, юноши, наделенные большей склонностью к героизму, справляются с этим лучше, в ответственнейшие минуты жизни их выручает, пожалуй, чувство юмора, в котором женщинам природа, как правило, отказывает.
В тот вечер, когда в нашей кухне в непривычно поздний час сидело три чужих молодых человека, брат, Ян и матушка, я с удивлением обнаружила, что эти взрослые люди, гораздо более сильные и выдержанные, чем я, столь же, если не больше, растерянны и повергнуты в ужас. Не потому ли, что видели дальше меня?
Долго я не могла уснуть, но в три часа уже была на ногах. Умылась холодной водой. Оделась. Почему — не знаю. Скорей всего, хотелось быть готовой к тому, чтобы снова бежать, падать, вставать, кричать. Чуть погодя в кухню прошмыгнул Ян Евангелиста. В эту ночь я не потешалась над его именем. Он, как и я, был уже одет и, как и я, встревожен. «Я понял, что вы не спите», — сказал он, объясняя свое появление, и подошел к окну. Приоткрыл форточку, прислушался. Слушал всеми порами. Весь обратившись в слух. Казалось, уши его вырастают до чудовищных размеров. Они выходят за пределы нашего дома, нашей улицы, погружаются в сердцевину города, мира, времени, тревожно ловя сигнал к действию, которое неотвратимо, и этот ужас молит лишь об одном: пусть уж что-то взорвется, пусть что-то произойдет.
Он поминутно спрашивал меня, не слышу ли я чего-нибудь. В доме было тихо.
— Что же с нами сделали? — поражалась я.
— Научили нас ужасу и еще кое-чему.
Я молчала. Страх. Ощущала ли я его тогда? Нет, определенно нет. Но это было не мужество — скорей наивность, а может, и глупость или что-то другое, только не мужество. Я спросила, почему он привел студентов.
Гестапо устроило облаву в общежитии.
По лестнице загремели шаги. В старом доме была превосходная акустика. Ян взял меня за руку, шепнул: «Это они». Я прислушалась, мороз подирал по спине, колотилось сердце. Шаги остановились у нашей двери. Потом хлопнула дверь соседней квартиры. Минутой позже раздался визг и затрещины семейной потасовки.
«Надя, я люблю вас», — шептал Ян Евангелиста. Я не ответила, так как просто не знала, что мне сказать на это неуместное и нежданное изъявление чувств. Я гляжу на эту гротескную сцену в перевернутый бинокль ушедших лет. Мы — марионетки, но мы не комичны, даже не вызываем смеха. Сейчас я знаю, что надо было сделать. Надо было участливо обнять его и успокоить, в этом ведь нуждается каждый мужчина после вспышки любви, когда он так щедро раскрыл всего себя, а теперь пуст и бессилен. Этот неожиданный взрыв ошеломил его самого, но не принес ни наслаждения, ни радости, одну лишь унизительную муку. Могла ли я это понять? Что я знала о мужчинах и их играх — я имею в виду и войну, — мне ведь было пятнадцать, и эта роль, что досталась мне, была сверх моих сил. Это была западня, из которой я по сю пору не выбралась.
На следующий день в школу я не пошла. Уснула лишь под утро непробудным сном. Около одиннадцати Ян с Пршемыслом воротились с факультета. Двигались словно во сне. На стол положили несколько газет, в которых оповещалось о том, о чем мы с матушкой уже знали — с раннего утра трещало усердное радио. Ян Евангелиста сказал, что ночью была облава в общежитии и перед всеми институтами стоят солдаты с автоматами. Он тут же протянул мне и приглашение на промоцию — взял его в типографии; оказывается, третьего декабря 1939 года он должен был быть торжественно удостоен звания доктора медицины. Это была очень изящная карточка.
Мать. Что вы будете делать?
Пршемысл. Нас не пустили внутрь. У меня там остались вещи.
Ян. Я поеду домой.
Я. Они их расстреляли, расстреляли.
Ян. В Рузине, на рассвете. Они пели.
Я. Ян! (Я собиралась было сказать: не плачьте, но он не плакал, плакала я. Стерли нас, словно прошлись губкой по доске, оставив лишь размазанные следы букв.)
Пршемысл. Это конец.
Ян. Это начало.
Я. Чего?
Мать. Что же будет с вами, дети…
Ян уезжал вечерним поездом. На вокзале все было грязно-печально. В зале раздавались чужие голоса. Ян держал меня за руку и говорил: «Надя, я люблю вас». Но я не могла ответить. Мне было всего пятнадцать лет.
По расписанию курьерский поезд Прага — Берлин должен был прибыть к месту назначения ровно в шесть часов тридцать минут.
На перроне перед длинным составом, который нимало не походил на сверкающие курьерские поезда старых довоенных времен, стояло и прохаживалось множество народу. Солдаты, женщины с детьми. Лихорадочную суету под измызганную, в синий цвет выкрашенную крышу старинного вокзала Prag Centralbahnhof (все по-прежнему называли его «Масаричка») привносила большая группа мальчиков. По всей вероятности, их отправляли в рейх расчищать развалины. Некоторых из них провожала многочисленная слезливая свита, а сами мальчики все больше старались бойким балагурством замаскировать свои чувства. В эту суматоху неожиданно вклинился санитарный поезд.
Скорбный транспорт — необычный в дневное время — все заглушил. Продолжалось это лишь долю минуты, а затем крики и вопли, плач и вымученный смех зазвучали с еще большей настойчивостью.
— Барышня, поедемте с нами.
— Так я же еду, — ответила барышня, пытаясь изобразить улыбку для окружающих. Несколько юношей, что охотно и успешно играли в потомков Йозефа Швейка, с криком: «На Белград, на Белград!» — бросились в вагоны.
Женщина, стоявшая рядом с девушкой, нахмурилась. Она, несомненно, хотела сказать что-то укорительное, но промолчала. Взяла ее за руку. Девичье лицо померкло. Так она, наверное, будет выглядеть через двадцать лет, но только в том случае, если эти годы будут нелегкими. Она подняла взгляд к циферблату больших часов. Близилось время отъезда. Правда, кроме часов, ничего не обещало, что курьерский поезд действительно тронется. Передавали последние известия. Они слушали их не без удовлетворения, понятного и непонятного одновременно. Сообщалось, что крупные воздушные соединения, направлявшиеся к Ганноверу, взяли курс на северо-восток и летят, вероятно, на Берлин или Вроцлав.
— Вот и слава богу! — донеслось из открытого окошка. Оттуда Надежде весело улыбался юноша, который звал ее ехать с ними. — Сразу же получим лопаты — и марш спасать тысячелетний рейх. — В вагоне прозвучало сочное «заткнись», и кто-то оттянул парнишку от окна.
Следующие пять минут они простояли в зале, в обстановке волнения и нервозности. Появилась группа железнодорожников, мужчина в спецовке простукивал колеса. Удивительное занятие, сейчас уже ушедшее в прошлое, но некогда этот обряд безошибочно предсказывал беспрепятственный отъезд. Пронзительный женский голос объявил по-немецки, а затем по-чешски, что поезд готов к отправлению и пассажирам следует срочно войти в вагоны.
Надежда наклонилась к матери. Они обнялись, поцеловались. Поезд тронулся. Мать не махала рукой — она лишь смотрела на Надю, а когда поезд проскочил разминку, совсем исчезла из виду.
На линии Прага — Берлин имеются два живописных участка. Сразу же за Прагой, примерно до Кралуп, а затем уже — покойно-скучный ландшафт до Роуднице. И только за ней поднимается Чешское среднегорье своими островерхими вершинами. От этих красот уже не оторвать взора. Скалы исчезают лишь в саксонской Пирне, Эльба течет в ровных берегах, и до самого Дрездена уже нечем облегчить душу, разве что сном или воспоминаниями. О сне Надежда и не помышляла, хотя последние две ночи под родным кровом вообще глаз не сомкнула. Волнение ее до сих пор не унялось, усталость и та не переборола его.
Перевод в Гамбург совершился неожиданно. Ни пани Томашкова, ни даже главная героиня событий Надежда вполне ясно не осознали, что произошло. Разумеется, каждая из них истолковывала все по-своему.
Мать поспешный акт отъезда восприняла как стремление дочери выскользнуть из родительского дома. Она допускала, что молодой девушке он может казаться мрачным, однако вины своей в том не хотела признать. Чтобы оправдать саму себя в собственных глазах, она делала упор на то, что Надеждина воля и желание в данном случае не имели большого значения — здесь она была, несомненно, права, и более того: эта грустная правда даже в немалой мере ее морально поддерживала. Далее, она убедила себя, что этого коварного удара она ожидала чуть ли не с самого рождения дочери. А когда удар был нанесен, она даже почувствовала облегчение: ничего дурного ей ждать уже не приходится, все ясно и пойдет теперь своим чередом. Этой мысли она держалась и в разговоре с Надеждой, когда та, вернувшись домой, спросила ее:
— Матушка, как бы ты отнеслась к моему отъезду из Праги? — Она произнесла это тоном, к какому мы прибегаем, когда просим у родителей разрешения отправиться на прогулку, которая им почему-то не по душе.
— Из Праги? Куда и зачем?
— Нынче со мной говорил директор.
— Я это знала. — Ни тени удивления.
— Людей у них не хватает. Человеческий материал быстро расходуется во время войны. — Надежда даже не осознала, что прибегает к выражениям несколько жестким. Она готовилась к разговору с матерью добрых два часа. Провела их в парке, в немалом смятении и растерянности. Боялась, что матушка будет плакать, упрекать, уговаривать ее попытаться изменить решение директора. Она ожидала какой угодно реакции, но такого покорного равнодушия — никоим образом.
— Когда ты должна уезжать? — пробормотала мать, словно уже собирала ее пожитки.
— Послезавтра в Гамбург.
— Такая даль. Ты хорошо все продумала?
— Это продумали другие, ты же знаешь, как это делается.
Надя была права. Об ее отъезде похлопотали другие, она лишь подчинилась их указаниям.
В четверг, ровно неделю назад, она, как обычно, отправилась в лавку пани Грушовой — ах, прошу прощения, Грушковой. В урочный час пани Грушкова стояла за прилавком. Она показывала пожилому заказчику коробки с бумагой откровенно военного образца и делала вид, что с Надеждой никогда прежде не встречалась.
Когда мужчина отошел, она официальным тоном спросила: «Чем могу быть полезна?» Надежда ответила, что пришла за такими-то и такими-то книжками, и вынула из кармашка бумагу. Точную копию той, что год назад вручила ей Ирена. Женщина смотрела на бумагу, словно в эту коротенькую паузу, собираясь с силами или мыслями, обдумывала, что же сказать этой девочке, которая стоит перед ней с таким нетерпеливо-любопытным и вместе с тем испуганным видом — а ведь должна производить впечатление клиентки, несколько раздосадованной тем, что ее заказ не выполнен.
Несомненно, произошли события, о которых предупреждала Иренка. Только так могла объяснить себе Надежда этот необычный прием. И почему пани Грушкова хотя бы не намекнула мне об этом, мы же были в магазине одни? «Откуда ты можешь это знать?» — прозвучал в ее памяти голос Иренки. И продолжал: «В таком случае ты должна оставаться спокойной. Не делать ничего, что могло бы привлечь к тебе внимание. А лучше всего — хотя бы на время совсем исчезнуть из Праги. Ничего не делать, сохранять спокойствие». Да, легко советовать.
Надежда свернула к набережной. Непроизвольно направилась привычным путем установленной связи в мастерскую на Летну. Однако у нее хватило мудрости и дисциплины удовольствоваться лишь видом цветущего склона и мыслями о мастерской: что же могло там случиться? А возвращаясь домой, озабоченная и испуганная, была немало удивлена дружелюбными наскоками пса. Он жил в мастерской на Шнелловой улице, отзывался на имя не то Рекс, не то Аякс и водил с Надей дружбу. Сейчас он без удержу лизал ее и скулил от восторга. Вместо молодого человека к ней подошла женщина и извинилась, что пес побеспокоил барышню. Она взяла Рекса на поводок, но, поднимая голову, успела тихо обронить Наде: «Уезжайте из Праги». Она кивнула как бы в знак прощания и удалилась, держа на поводке бешено сопротивлявшегося Рекса.
«Кто она? Рекс — знакомый пес, но кто эта женщина и что случилось? Должна ли я этому верить? Уехать из Праги, но куда?» Наде стало страшно, она испугалась за своих друзей и за тех, кого даже не знала. В тот вечер она была благодарна матери, что та не беспокоит ее вопросами. Она знала, что не в силах настолько владеть собой, чтобы скрыть, какая на нее обрушилась беда.
В понедельник пан директор снова вызвал ее, чтобы предложить перевод в Гамбург. Это был обряд, которым директор начинал рабочую неделю. Надежда с готовностью согласилась. Под тяжестью забот она даже не заметила, в какой мере ее спокойный ответ озадачил этого господина. Не иначе как своим согласием она испортила «игру в Гамбург», которой он развлекался с недели на неделю, подобно тому как иные руководители за нехваткой дела играют сами с собой в шахматы и при этом показывают пример своим подчиненным, являясь на службу задолго до начала рабочего дня.
Надежда отвела взгляд от покойной эльбской равнины. Оглядела свой чемодан, саквояж, проверила содержимое сумки, резко при этом щелкнув замком. Открыла книгу. В свое время взяла ее у Иренки, а возможности вернуть уже не представилось. Она хранила ее как драгоценный завет. Однако сосредоточиться на чтении не сумела.
За стеклянной дверью появились военные. Проверка документов. Судорожно сжалось сердце. Нет, немыслимо все-таки, чтобы искали меня. Сегодня же воскресенье, успокаивала она себя столь нелепым доводом. Прилив тошнотворного страха сменился удивительным состоянием, которое знакомо людям, оказывавшимся в крайней опасности. Словно бы внутри человеческого механизма приотворяется клапан и начинает работать совершенно неведомый, абсолютно надежный, бесстрастный автомат. Надежда сделалась спокойной, слушала свой голос, отстраненно воспринимала свои ответы на вопросы. Она говорит так невозмутимо, с таким хорошим произношением, вполне уместно реагирует даже на глупую шутку. И уже оставшись одна в безопасности пустого купе, она все еще не позволяет себе никаких лишних проявлений. Забивается в уголок, закрывает глаза и притворяется спящей.
За границей, которая тогда проходила где-то за Роуднице, поезд вновь приблизился к берегам Эльбы. Успокоившись, Надежда заинтересовалась пейзажем, который стряхнул с себя уныние равнины и все больше обретал романтический образ конусовидных потухших вулканов. Она знала, что Ладислав родился где-то в Северной Чехии, здесь провел детство и юность. Пристально вглядываясь в его край, она думала об Эме и Иренке. Тревога сжала сердце. За Устьем наступили июньские сумерки, приглушенные сэкономленным летним часом, — он призрачно продлевал день. Когда миновали Дрезден, хлынул дождь. Немецкая равнина утопала в водяных потоках. Затем поезд остановился в поле при совершеннейшей тишине, которая разбудила и закаленных сонливцев. Тучи исподволь рассеивались, показались звезды и молодой месяц. Вдали светился какой-то город. Поезд нерешительно тронулся.
Утром Надежда проснулась вся изломанная и окоченевшая. Поезд опять стоял, опять на равнине, опять под дождем. Из соседнего купе доносилась чешская речь, справа кто-то говорил на топорном берлинском диалекте. В противоположном уголке купе сидела старая женщина. Она спала и во сне крепко сжимала ручку добротной крестьянской корзины, в какой обычно возят на рынок масло и яйца. Верно, едет в Берлин с деревенскими яствами.
Надежда развернула салфетку, выложила свои припасы, предмет насмешек — термос с чаем и тот дождался своего часа. Она завтракала. Затем влажной губкой — тоже забота предусмотрительной матери — отерла лицо и руки, капнула одеколону и была готова к дальнейшему обхождению с особой, именуемой Надеждой Томашковой. Запах одеколона пробудил от легкой дремоты старую женщину, и она заговорила с Надей — ну и диалект, однако! Когда старушка поняла, что столковаться не удастся, она предложила девушке сваренные вкрутую яйца и немного черешни.
По дороге из Берлина в Гамбург — снова равнина, но уже сияло солнце, — Надежда ломала голову над тем, правильно ли она поняла и исполнила указание — исчезнуть из Праги. Достигла ли она тем самым безопасности? Пожалуй, нет. Если бы ее действительно хотели отыскать — это было бы проще простого. Так есть ли в этом вообще смысл, задавалась она вопросом, но ответа не находила.
После суматошного блуждания по большому городу, после бесплодных попыток объясниться, она наконец каким-то чудом нашла свой завод и доложила о прибытии. В Прагу воротилась она три года спустя, в июне 1945 года, и на месте родного дома нашла развалины.
Пришлось ехать в город. Дорога надолго изнурила меня. Все было грустно и невыразимо гротескно, но при этом обошлось без особых трудностей. В конторе на видном месте висело четко написанное объявление, что урны выдаются под расписку и по предъявлении паспорта. Все было соблюдено в точности. Однако мне не переставало казаться, что я в какой-то привокзальной раздевалке, и оттого чувствовала себя униженной, ненужной и беспомощной. При этом я понимала, что сердиться мне не на что. Эти люди делают свое дело, их решительно ничем не проймешь. Мое растущее ощущение беспомощности уже не преодолеть ни каким-то значительным событием, ни надеждой. Я в том возрасте, когда нет никаких надежд и не может быть ничего значительного. Все значительное меня уже не касается. Могу взирать на нечто такое с участием или с некоторой завистью, да и то уже вряд ли.
Мой муж пожелал, чтобы его похоронили на нашем горном погосте. Мне это еще предстоит. Автобус в нашу сторону был, на счастье, полупустой. Сумку — до неприличия пеструю — я выстелила дома шелковистой бумагой и свежими березовыми веточками. В автобусе поставила ее на соседнее свободное место, но на повороте она чуть было не упала. Одна мысль, что сумка могла упасть — слава богу, этого не случилось, — приводит меня в ужас. Лишь бы собраться с силами на завтра. Надо поговорить с Тарабой. Нашим могильщиком. Он работает в городе на машиностроительном заводе, а эти услуги оказывает, лишь чтобы «уважить» людей. Тех, мертвых. Отчего мертвые пробуждают такую безотказность и участие? Я ведь тоже исполняю желание покойного с бессмысленной добросовестностью. Тараба, молчальник и явно неучтивый мужик, к покойникам, однако, испытывает уважение.
Меня ободряет уверенность, что он не станет ни утешать меня, ни проявлять участия. Что может быть ужаснее этого сочувствия. Приходится безропотно выслушивать все и даже благодарить. Павел в ответ на телеграмму о похоронах отца сообщил, что не сможет приехать. Как назло, у них, у бедняг, машина оказалась в ремонте. Ради одного дня стоит ли, мол, тратить столько усилий. Как он напоминает мне брата Пршемысла! Об этом затерявшемся дяде я ему никогда не рассказывала. Но отметила про себя, что мой сын точь-в-точь как Пршемысл встряхивает головой, что у него такая же походка и, к сожалению, тот же образ мыслей.
Читая письма беспомощных, пожертвовавших всем женщин, лишенных — причем своими же любимыми мужьями и неблагодарными детьми — последней капли уверенности и собственного достоинства, я спрашиваю себя: а ты что? Ответы, которые этим горемыкам предлагает редакция устами врачей, правоведов, психологов или просто сердобольных людей, одинаковы, а точней — никакие. Благородные читатели дают надежные рецепты, специалисты довольствуются научным анализом. Это все равно что безрукому пианисту написать, что он не может играть. Мне ни разу не пришло в голову кому-то пожаловаться или хотя бы попросить совета. Говорю это без гордости, скорей с чувством неловкости, ведь это привычка, воспитанная с детства. Молчать и терпеть, принимать вещи такими, каковы они есть, и продолжать жить.
В прошлом я никогда не призналась бы — даже самой себе, — что не избавилась и, скорей всего, так и не избавлюсь от ощущения бедности. Под конец бракоразводного процесса мой муж сказал мне: «Что ж, теперь тебе придется все заботы взять на себя». Конечно, он не мог не понимать, как жестоко этим оскорбил меня и детей. Я, разумеется, все заботы взяла на себя и вот наконец о нем тоже позаботилась. Подчас даже диву даюсь, как легко это у меня получается. Наверно, я кое в чем ошибалась. Хотя бы в том, что детство свое считала уже преодоленным сном. С возрастом я утратила всякие фантазии и предосудительное желание порисоваться и теперь, уже не таясь, говорю даже самой себе, и ни капли не стыжусь этого: да, я на всю жизнь осталась бедной девчонкой из дома, полного крыс, клопов и горемык, готовой покориться и молчать, девчонкой, которая, пожалуй, никогда не сделала того, что хотелось самой, причем даже тогда, когда это немногого стоило, даже тогда, когда дело касалось безделицы — посещения кино или прогулки, материи на платье, синей или коричневой, — вплоть до так называемого стиля жизни. Хотя это тоже стиль для такой бедной, жалкой девочки, не так ли? Никогда не задумывалась, не ущемляю ли я тем самым и собственных детей. Просто недосуг было ломать над этим голову. С блокнотом на столе и хорошо заточенным карандашом я годами безотказно, но механически стенографировала различные совещания, и здесь и за границей, кардинальные решения своих начальников, всех этих рулевых торговли и промышленности, относившихся к себе чересчур серьезно. Все говорили одно и то же, но я писала и молчала, за что меня хвалили и награждали, но при этом в мозгу моем часто вертелась фраза, которая нас мучила еще на уроках немецкой стенографии: «Всякую работу выполняй в охоту». Думаете, это помогает?
Все началось после нашего возвращения в Прагу. Павел, видимо, хотел следовать блестящей модели жизни своего великолепного шефа — доктора Плахого. Это ему удалось, включая развод. В тот год умерла мама, моя свекровь. Для меня и детей это была невосполнимая утрата, отчасти смерть матери замедлила и восхождение Павла по общественной лестнице. Кроме того, как раз в ту пору обнаружилась некоторая особенность нашей Фран. Мне объяснили, что в результате небрежного проведения родов был поврежден мозг младенца, но это, мол, вовсе не безнадежно, если… Она начала позже обычного ходить, сидеть, говорить, но была очень мила, хотя и несколько заторможена, как во сне. Ко всему этому добавилось еще одно обстоятельство. Двадцатилетняя девица буквально заворожила моего мужа. Однажды он объявил мне, что я всегда мешала его творческому росту, и вдобавок еще крикнул, что я родила дебила, на которого ему тягостно даже смотреть. Мне стало страшно. Он казался мне опасным безумцем, которого просто рискованно раздражать. Я даже предложила ему кофе или чай для успокоения. В ответ он назвал меня каменной бабищей — ведь такой была и моя мать. Я не плакала, не испытывала ни отвращения, ни обиды, я действительно окаменела и вызвалась помочь ему сложить вещи: пусть лучше уйдет, не то еще разбудит детей, Павел впал в истерику, вопил, что я гоню его из дому, что отрываю от детей и потому он вынужден уйти. Он даже, расщедрившись, пренебрег своими двумя костюмами и четырьмя рубашками — оставил их у нас. Когда за ним захлопнулась дверь, наступило облегчение: будто я выбралась из-под обвала в руднике, Фран, конечно, что-то слышала — она вдруг пришла в кухню в пижамке, настойчиво звала папу и безутешно плакала. Отец шарахался от «моего имбецила», а она тянулась к отцу. Что мне было делать? Умри он, все было бы проще. Как благородно и утешительно хранить светлую память об отце, каким бы он ни был. Вспомнила я фотографию моего отца — такого молодого. Лишь его тень осеняла мое детство. Но разве он виноват в этом? И все-таки, наверное, лучше живой отец, какой он ни есть, чем идеальный покойник.
В горницу проникло сияющее весеннее солнце. На металле урны, стоявшей на вязаной салфетке, на комоде, оно зажгло капризный, мне показалось, даже чуть злорадный огонек. Не иначе как слишком разгулялись нервы: смешно, может ли металл ехидничать? Наши собаки дружно затявкали — на деревенскую площадь неторопливо въезжал автобус — передвижная лавка промышленных товаров. Я затворила дверь и поспешила посмотреть, что нам предлагают. Но дело было не в любопытстве. Из репродуктора на крыше автобуса неслась музыка и тут же следом отработанная реклама о социалистической торговле, обслуживающей наших доблестных пограничников. Тот, кто накропал этот текст, обладал несомненно большим чувством юмора. Или просто был круглый дурак. Сбежалась вся деревня, вернее, все женщины и дети, какие не были в школе. Людская речь, если это не ссора, действует удивительно успокаивающе. Люди здесь по большей части не словоохотливы, не привыкли жаловаться. Если только вспомнить все, что довелось мне за мои долгие годы наслушаться в конторах и прочих местах, и не только от женщин!
Пожилой продавец был опытен, знал толк в торговле. Вмиг он сумел привлечь наш интерес, а уверившись, что торговля пойдет бойко, взялся демонстрировать элегантную аппаратуру: пылесосы, холодильники, стиральные машины, включил для нас даже цветной телевизор. Всем женщинам понравился венгерский холодильник, когда они сравнили его с нашим. Милочка Ортова, у которой на носу была свадьба, с матерью и бабушкой отбирали для приданого электротовары, а мы все помогали советами. Смотрела я на все это с удовольствием. Меня просто радовала мысль, что молодые начинают с того, чем я завершила свой жизненный путь, — с покупки холодильника. Разумеется, мой старенький рядом с этим барином гляделся совершеннейшим нищебродом. А как долго мне пришлось на него копить деньги. Как я его начищала. Теперь так обихаживают машины — от «жигуленка» и выше. Да, времена меняются. Перебравшись сюда навсегда, свое сокровище я оставила молодым в Праге. По моему представлению, это был королевский подарок. Я знала: они ждут ребенка и холодильник им еще как пригодится. Когда же я приехала посмотреть на младенца, в кухне стоял совершенно новенький холодильник, приобретенный на ссуду для молодоженов. Невестка сказала мне: «Да ведь это же был старый гроб!» — «Верно, старый был, но ведь служил». Из-за этой фразы они стали считать меня безумной скаредной старухой. «На даче бы сгодился» — «Ну и взяла бы его! — вскинулся Павел. — Кому нужна эта рухлядь!» Да, от таких сюрпризов жизнь могла бы меня оградить. В самом деле я была так требовательна, много хотела от них? Заговори я об этом, они, скорей всего, почувствовали бы себя оскорбленными, — будто я их чем-то попрекаю, чем-то, что явно входило в мои обязанности. Им в голову не пришло бы, что я просто ищу точку, где произошло короткое замыкание. На реплику Павла я не ответила. Для молодых это был, пожалуй, наибольший афронт. К ссоре они были готовы, с радостью выложили бы свои доводы. Мое молчание их огорошило. С тех пор я не была в Праге. Да, это печально, но что делать?
Милочка Ортова подписала заказ на венгерский холодильник, стиральную машину, бабушка уговорила ее купить еще миксер. Толпа советчиц разошлась. Собственно, разогнал ее бригадир, отправлявшийся на мотоцикле в поле. Все-таки пора браться за дело. Я же, не приняв к сведению уверения продавца, что в такой глуши, как наша, первейшее средство от скуки — телевизор, пошла в лес. Что я там искала? Ничего. Нашла первоцветы. На обратном пути надо будет зайти к Тарабе. Впереди у меня неприятная ночь и тягостный завтрашний день. Я рвала цветы, источавшие едва слышный аромат, и забиралась все глубже в лес. Внезапно передо мной выросла овчарка с угрожающе оскаленной пастью. Не шелохнется, не ворчит. Зову ее: Казан, Казан, ты что, не узнаешь меня? Нет, не узнает, он на службе. Я стояла спокойно, даже не пыталась уговорить Казана, раз он на службе. У меня затекли ноги, я уже боялась, что упаду, но появились молодые пограничники. Посмеялись над нами — над Казаном и надо мной. Я пообещала им целый противень пирожков, если только они отзовут собаку. А они все твердили, что Казан взяток не берет.
Эта встреча с Казаном и солдатами была для меня каким-то избавлением. В одном уголке леса, на краю полянки, я увидела подушечки фиалок.
Карл: Боюсь — умираю от страха.
Жанна: Самое худшее уже позади… Ты очень боишься?
Карл: Наверное, очень.
Жанна: Вот и хорошо! У тебя великое преимущество перед ними. Когда переполнятся страхом они, у тебя он уже пройдет!
Эма стоит перед зеркалом. Лицо напряжено. В обстановку мучительно изысканную и щемяще довоенную беспощадно вторгаются сообщения из ставки фюрера… Радио — это было желание Эмы. Непостижимая прихоть, по мнению пани мастерицы, которая, ползая на коленях, намечает длину юбки, в ту пору довольно значительную. Портниха, разумеется, известий не слушает — до того ли ей? — зато молодая женщина, которую нимало не волнует процесс изготовления легкого выходного костюма — нет ли где нежелательных складок, — с неумеренным интересом следит за движением войск (разумеется, имперских) на Восточном фронте.
А движение это носит теперь и будет носить впредь лишь отступательный характер.
Эма слегка улыбается — эту улыбку мастерица понимает как одобрение ее творческих замыслов и на удивление бодро поднимается с колен, этого приниженного, обусловленного профессиональными обязанностями положения. Она впивается в заказчицу взглядом известной дамской портнихи прославленного салона, где шила туалеты еще Эмина бабушка, и начинает вдохновенно расхваливать качество довоенной материи, которую барышня стягивает с себя весьма бесцеремонным образом. Эма переодевается, благодарит и уходит. Ей надо бы идти в юридическую контору друга отца, где она вот уже два года безвозмездно занимается — вернее, делает вид, что занимается адвокатурой, — однако зачем ей туда возвращаться? Эма направляется к своему дому. Идет быстро. Доведись композитору написать партитуру ее походки, он, пожалуй, обозначил бы ее как con presto[14]. Многие оглядываются ей вслед. Казалось, она служила рекламой весеннему дню, но ее оживленная легкость была, поверьте, лишь маской для любящих родных и любопытствующих знакомых. Через каменный мост, ах, эта воспетая поэзия города с нежными десницами каштанов, вверх по Малостранской площади, наперерез тени, отброшенной чумным столбом, улицей домов с названиями поистине поэтическими.
В коридоре второго этажа, где жила тетушка Клара, сестра матери, на Эму пахнуло одуряющим запахом миндальных рогаликов и жареного мяса. Дядя отказался раз и навсегда — он так и заявил — принимать во внимание ограничения военного времени, как и весь этот досадный эпизод в целом — опять же его слова, — и тетушка Клара, прямая противоположность Эминой маме, безоговорочно ему потакала. Эта чета вот уже два или три года жила в покое и сытости и философски взирала на город под своими окнами. Эма приглушила и убыстрила шаги. А то ведь как: заключат тебя в объятия, увлекут в столовую, засыплют деликатесами, ласками, вопросами.
«Своих не нажили, вы — дети наши», — возглашал дядя, заваливая Эму и Иржи на рождество подарками. Всегда дорогими и в неразумном множестве. Тетушка Клара одаривала золотом, шоколадом, книгами, а позднее — и тканями и мехами.
Эма остановилась у белых дверей родительской квартиры. Хотела было позвонить (никогда не брала с собой ключей), как услышала сверху, из мансарды, звуки любимого концерта. Значит, брат Иржи в мастерской, и, возможно, Ладислав там. Эма, разумеется, поднимается этажом выше. К брату в мастерскую. Нет, конечно, это не Шнеллова улица, номер 7, та на Летной, но, как было сказано, это мансарда неживописного, зато удобного дома у подошвы Петршина, даже скорей на его склоне. Вся семья уже десятилетиями твердила, что нигде больше не могла бы жить, однако, когда такая необходимость возникла, все обошлось как нельзя лучше.
Дом выстроил Эмин дед в пору, когда еще — во всяком случае, у нас в Праге — не вошли в моду пригородные особняки. Этот обеспеченный, исполненный патриотических чувств дед воспользовался еще и тем обстоятельством, что после неплатежеспособного пациента в качестве единственной возможности покрыть гонорар остался земельный участок с развалюхой — одно горе, как заключил помешанный на стиле «модерн» архитектор в 1910 году — да и могло ли быть иначе, ведь дом за триста лет своего существования, хотя все еще и сохранял свой первоначальный очаровательный ренессансный облик, нес на себе и печать многих невзгод. Пан доктор был филантроп, точнее, врач-филантроп, и потому вполне удовольствовался этой формой вознаграждения. Он уплатил за похороны по второму классу своего неплатежеспособного пациента, которого своей же милостивой рукой отправил на вечное упокоение, в чем, кстати, никто не посмел его упрекнуть, ибо речь шла о господине весьма преклонного возраста. Однажды в воскресенье, возвращаясь из гостей со своей утопающей в кружевах супругой, он не без доли черного юмора приказал своему кучеру доставить их на «Увоз». Там он с белозубой улыбкой, словно осветившей холеные усы и бороду, показал своей жене утлый домишко. Дама была огорошена. Нимало не разделяя мужниного веселья, она никак не могла взять в толк, как это бедный пациент осмелился вверить свои бренные останки попечению маститого пражского профессора, не располагая при этом достаточными средствами для вознаграждения. Во время отпуска, проведенного в Карловых Варах, в обществе, внушающем абсолютное доверие, им был представлен выдающийся архитектор. Он как раз воротился из Вены. И вот по прошествии двух лет, то есть в 1912 году, на склоне, разумеется, прелестном, разумеется, поэтическом и, разумеется, историческом вырос дом, который торчал там как бельмо в глазу, что, однако, никому не мешало, а уж мерзавцу архитектору — и подавно.
Дом пришелся не по нутру уже только правнукам основателя, лишь им эта «проклятущая хоромина» стала изрядно действовать на нервы, хотя спроектированные не без декадентских затей интерьеры одаривали своих обитателей совершенными удобствами еще и по истечении семидесяти лет.
Под крышей этого дома, ставшего теперь уже предметом насмешек, Эмин отец сразу в начале войны предложил построить своему сыну прекрасную и просторную мастерскую. Дальновидный, но при всей своей осмотрительности и наивный отец полагал, что сын, используя предоставленное ему пространство, заполнит его холстами, гуашами, акварелями и прочими вещами, преимущественно высокого художественного уровня. И после войны, когда настанет этот сладкий, желанный час, мансарда засверкает и явит миру молодого художника. Вот уж, право, как весело, вот уж, право, как смешно! Теперь, когда мы знаем, как все сложилось, мы можем лишь с досадным пренебрежением удивляться, сколь этот господин — отец Иржи — был безрассуден, на что он рассчитывал, как неверно определил время и как невысоко ценил своего сына. Но справедливости ради надо сказать, что поначалу отец действовал не столь безрассудно.
Иржи сидел перед небольшой акварелью, Эма слева от нее. Акварель была более чем интересна, и Эма казалась изысканно подобранным дополнением к ней. Ее кожа сохранила легкую дымку ясного весенного дня, но глаза были затуманены печалью, которая уже навсегда — от этой вуали она так никогда и не избавилась — придавила ее, не давая облегчения. Любой, кто знал бы Эму так же хорошо, как Иржи, с испугом обнаружил бы за этой тоской еще другой, более глубокий, пласт.
Эма молчала. Через стеклянную стену мастерской она смотрела на город, раскинувшийся за долиной. На противоположной высоте возвышался куб памятника на Виткове. Коня с полководцем Жижкой в ту пору там еще не было, и эта строгая архитектура производила несколько отчужденно-холодное впечатление. Разве могла Эма в эту минуту спокойного весеннего полудня предполагать, что уже предрешена ее судьба и судьба близких и, более того, что через шесть лет увеличенные фотографии ее товарищей встретятся в одном зале этого строгого здания. Им был отпущен недолгий срок жизни, но эта мысль пока не угнетала Эму. Ее взгляд, обращенный в ту сторону, излучал нежность — там ведь жил Ладислав, о котором она сейчас думала. Эма оторвала взор от окна и устремила на Иржи.
Наблюдать, как живописец работает, интересно и впечатляюще. Многое может возбуждать эмоции — прежде всего краски, затем твердая рука молодого мужчины, его живой взгляд, да и сама картина, которая в данном случае создавалась прямо на глазах, потому что художник явно спешил, хотя и пытался умерить свою нетерпеливость, бережно размывая акварель марки «Таленз», этой недосягаемой мечты военного времени. Лазорево-голубая, сочная помпейская красная, теплая охра — одни лишь сияющие, радостные цвета, но из них рождалась картина, которую, пожалуй, никто не решился бы повесить у себя в квартире. Образ людей, работающих на гигантской лестнице багрового гранитного карьера. Эма нахмурилась, как только осмыслила этот образ. Нет, сейчас она не хотела бы стать солдатом, нет, сейчас — нет.
Пластинка кончилась. Граммофон хрипло брюзжал. Нынешний уровень техники звукозаписи тогда людям даже не снился. Брат и сестра, пожалуй, не заметили, что музыка прекратилась. Эма постаралась привлечь внимание брата. Он ошеломил ее вопросом: «Иренка?» Эма ответила: «Нет, я». В глубине «А-аа!» Иржи послышалось облегчение. Этот факт позабавил Эму, но и порадовал. Выходит, та претенциозная светская прелестница, с которой он так упорно показывался в обществе, есть не более как ширма, обман ради… что ж, допустим, но кого он пытался обмануть? А Иренка, эта нежная маленькая школьница. Такая необыкновенная. Эма забыла добавить Ирене три прошедших года войны и продолжала видеть ее тринадцатилетней маленькой девочкой, которую привел к ней — словно это было в иную эпоху — пожилой, с точки зрения Эмы, даже очень старый, мужчина. Его уже нет. Ах, об этом лучше не думать. На мгновенье она забыла, почему поднялась в мастерскую к брату, и с чисто женским превосходством в вопросах любви, почти по-матерински рассудительно уверила Иржи, что с Иренкой все в порядке. Но брат молчал. Он пристально смотрел на сестру и вдруг строго спросил ее:
— Ладислав?
— Да, Ладислав.
— Когда?
— Нет, не то. Избави бог.
— Так что же?
Эма поделилась с братом своими опасениями и сомнениями, которые касались, конечно, и Ладислава, но прежде всего ее, Эмы. Иржи не отвечал. Его лицо не выражало ничего определенного. Казалось, он просто не реагирует на это сообщение. Однако он был весьма встревожен. И с такими вещами приходят к нему, только этого не хватало! Счастье еще, что Эма не плачет, тогда вообще было бы невыносимо. Но этот ее сумасбродный вопрос: «Что ты мне посоветуешь?» Будто я осмелился бы в таком случае что-то посоветовать. Что бы я ни сказал — все будет одинаково плохо. Не будь войны, я бы искренне поздравил ее и пошел бы с ней бок о бок брать штурмом твердыню родительских представлений об уместности брака с Ладиславом. Отцу они напомнили бы столь часто провозглашаемый им принцип, что деньги — лишь необходимое средство существования, но никоим образом не цель жизни и что главные качества молодого человека — это твердый характер и целеустремленность. Обоими качествами обладал Ладислав, и отца заставил бы замолчать его же собственный девиз. Мать скорее всего бы вздохнула: «Лишь бы ты была счастлива, доченька». С родителями Ладислава они обращались бы с той почти невыносимой, утрированной мягкостью, с какой обращались бы с бедными родственниками, если бы, разумеется, таковые у них были. Конечно, в резерве были бы и вспомогательные силы. Тетушка Клара, дядя Йозеф. Тот бы засиял, раскрыл объятия и возгласил: «Своих не нажили, вы — дети наши, и эта кроха тоже!» Растроганная тетя Клара взглядом оценила бы молодого человека, достаточно ли он худ, чтобы отъесться на ее хлебосольстве. Все это было прекрасно, детские фантазии о рае, если бы, разумеется, если бы… Иржи отогнал от себя подобные мысли, образы. Третий год, как идет война, и по меньшей мере еще два впереди. Иржи сумел представить себе, какими будут эти годы и что они могут принести Ладиславу и Эме. Он без слов гладил ее руку. Молчал упорно, когда, казалось бы, должен был говорить, молоть всякий вздор, подбадривать и как-то вразумлять, пусть безрассудно, но уверенно. Однако он не произнес ни слова. И потому заговорила Эма. Она перебрала все варианты, какие бывают в нормальных условиях и какие можно предположить в условиях столь исключительно ненормальных, в которых они сейчас оказались. Но уж так повелось: предположи люди даже пять тысяч вариантов, несомненно существует какой-то еще один, до которого так никто и не додумался.
Брат с сестрой условились подождать до тех пор, пока он не найдет надежного врача. Естественно, Эма не могла довериться ни их домашнему врачу, ни знакомому акушеру, который не раз помогал появляться на свет их младшим сородичам. Таков был уговор. Они решили, что для этого достаточно будет двух недель. Ладислав, разумеется, не должен ни о чем знать. Ни Иржи, ни Эма не допускали даже мысли о рождении ребенка, хотя и понимали, что Ладислав с их решением никогда бы не согласился. Даже если бы рассудком и принял все их доводы, все равно сказал бы — нет. Они достаточно хорошо его знали. Да и, помимо того, не хотели тревожить Ладислава: его жизнь была и так слишком сложна, чтобы осложнять ее еще больше. Немного погодя Эма сказала, что идет домой — хочет, мол, побыть одна, пока в квартире никого нет. Она две ночи не спала, и если никто не побеспокоит… Вот именно этот сон, подкрепленный еще двумя порошками, помешал ей увидеть, что произошло. Перед их домом остановилась черная машина, из машины вышли двое мужчин и нанесли вполне корректный визит в мастерскую брата. Однако пришли они не за тем, чтобы купить картину или потолковать об искусстве… Когда Иржи уходил с ними, его мозг упорно сверлила мысль: бедная девочка, теперь ей придется одной выпутываться! И эта мысль так угнетала Иржи, что не дала даже страху проникнуть в его сознание.
Этим вечером Эма условилась встретиться с Ладиславом. Встреча должна была состояться в Стромовке как бы невзначай. Эма все еще была прежней Эмой, зато Ладислав, с тех пор как мы расстались с ним, изменился до неузнаваемости, что, собственно, и позволяло ему теперь до известной степени чувствовать себя в безопасности.
Прежде всего он вытянулся. И не потому, наверно, что вырос, а потому, что похудел. Отрастил себе бороду и усы. Жил уже не у своей матери, а на квартире товарища отца, пенсионера-железнодорожника. Звали его не Ладислав, а Юрай, а в Праге он уже два месяца находился по служебной надобности, поскольку, согласно документам, был уроженцем Словакии и работал в Жилине, в железнодорожных мастерских. Все это было не романтикой, а поистине жизненной необходимостью, так сказать хлебом насущным.
Я понимаю, что это странно, но после самой тщательной проверки — а мое свидетельство должно опираться лишь на факты проверенные, — я доподлинно установила, что в тот вечер ни один из членов Эминой семьи даже отдаленно не предполагал, что случилось с Иржи, и его отсутствие никого не насторожило. Возможно ли?
Нравы семьи, живущей в изолированности большого дома, показались бы нам удивительными. В таких семьях молодым мужчинам обычно предоставлялась более чем благодатная свобода, ибо считалось, что война войной, но у молодых людей есть свои радости и желания, и дай бог, чтобы они сбывались. Перебесятся — станут примерными мужьями. Мать, возможно, и разыскивала бы Иржи, но она уехала за город — подготовить дом для летнего проживания, отец приходил обычно поздно вечером и интересовался только дочерью. Эма, как нам известно, спала крепким сном, и никаких дурных предчувствий у нее не было. И потому так случилось, что она вышла после семи вечера из дому, вовсе ничего не подозревая. Было еще совсем светло, стоял май, дни которого были продолжены на целый час. Она направилась к Стромовке.
Ладислав кормил уток у прудика, который с полным основанием любили барышни и дамы, почитавшие декоративность «модерна», но который нынче в значительной мере утратил свое очарование и притягательность. Этому занятию предавалось много гуляющих, что помогало Ладиславу замаскировать свою нервозность. Ему даже на ум не могло прийти, что Эма не знала о случившемся с Иржи. До сих пор я не перестаю удивляться, как изобретательно действовала широкая сеть информации, ведь с момента ареста Иржи прошло всего семь или восемь часов, а Ладислав уже знал обо всем. Именно так иные и узнавали то, что им требовалось узнать. Согласно установленным правилам конспирации, он вообще не должен был идти на встречу с Эмой. В минуты, когда он наслаждался покоем летнего вечера и кормил уточек, ему полагалось сидеть в пассажирском поезде, направлявшемся в Горжице, в предгорье Крконош, и с облегчением отсчитывать километры, отделявшие его от опасной Праги. Но сюда замешалось чувство, которое в подпольной работе было предусмотрено разве что в форме категорического запрета — лишь как недопустимая роскошь. Ладислав не выполнил четкого и спасительного предписания. Он просто-напросто нарушил его, а поскольку позднее никто не смог доказать, что именно этот срыв привел в движение силы, которые в противном случае, вероятней всего… Эти предположения остались бездоказательны, но тем не менее нарушение Ладиславом правил конспирации бросило на него тень упрека и, пожалуй, даже вины.
Всю неделю вслед за этим свиданием, сыгравшим такую роль в судьбе двух молодых людей, не происходило вообще ничего. Ладислав на другой же день уехал в Горжице, где его дожидались пожилая дама в трауре и вовсе не сельского вида паренек, сжимавший под мышкой, чуть приподняв плечико, смешной футляр для скрипки — с первого же взгляда было ясно, что он держит его впервые в жизни. За три дня, которые Ладислав провел в благоустроенном домишке в глубине прекрасного яблоневого сада, он ни разу не увидел ни этой женщины, ни этого паренька. Лишь на четвертый день, ранним утром, вместе с молоком она принесла ему записку, из которой следовало, что он может вернуться домой. Он уехал рабочим поездом в Градец Кралове, а оттуда уже в Прагу. Поселился он на южной окраине города, и, хотя жаловаться особенно было не на что, жилось ему неприютно. Обитатели скромного сдвоенного домика поутру уходили на работу, и ему приходилось ждать в нечеловеческой тишине и одиночестве, пока минет день и вечер принесет ему какой-либо выход из ситуации, казавшейся невыносимой. Но по-прежнему ничего не происходило.
События подчас бывают простыми, но простота истории, которую мне предстоит поведать, ужасающа.
Эма в первом наплыве отчаяния — известие об аресте брата и ясное понимание того, что подобное ожидает ее и Ладислава, — на время вовсе перестала тревожиться проблемами смешно цивильными, которые, впрочем, могли повлечь за собой — и они повлекли — осложнения, какие не могли бы присниться ей даже в самом дурном сне.
На следующий день после того мучительно сладостного свидания в Стромовке она была прямо из конторы доставлена в знаменитый дворец Печека. Ее работодатель, в целом человек деликатный, уведомил об этом Эминого отца. Побуждения, руководимые им, можно было бы объяснить по-разному: корректность, чувство солидарности, возмущение профессионального сознания многоопытного правоведа, страх, сочувствие. Пожалуй, он и сам не отдавал себе в этом ясного отчета. Отец Эмы держал себя на удивление хладнокровно. Он от души поблагодарил пана коллегу, посетовав при этом, что в данном деле он вряд ли сможет что-либо предпринять. В ответ коллега выразил уверенность, что всегда есть возможность что-либо предпринять, и добавил, что речь идет, вероятней всего, о каком-то досадном недоразумении или, самое большее, о даче безобидных свидетельских показаний. Он, будучи сам отцом, разумеется, понимает, что все это значит для пана коллеги и, конечно же, для «барышни доктора». Нет сомнения, что после такой встряски она будет «нервно подорвана» и будет нуждаться в отдыхе. Он, разумеется, с полным пониманием пойдет ей навстречу. Его предупредительность была вознаграждена со стороны Эминого отца искренней благодарностью. Но, когда отец Эмы повесил трубку, он почувствовал, что у него вот-вот разорвется сердце. Да где уж там! Такой милосердный исход предоставляют убитым горем отцам лишь писатели-романтики. Его сердце выдержало все, хотя и с трудом. Он сидел прямо в своем удобном кресле, вперив отсутствующий взор в гладкую крышку письменного стола, за которым ломал голову над столькими гибельными человеческими судьбами. В таком положении оставался он вплоть до шести часов вечера, когда отправился в свой почтенный дом, перед которым едва ли не извинялся за надругательство, уготованное безумцами его благополучному семейному очагу, этому средоточию свободы и успеха.
Когда он открыл дверь столовой, обставленной мебелью красного дерева, мебелью тяжеловесной, но солидной, и увидал червонно сияющую корону своей Эмы, он чуть было не лишился чувств. За сегодняшний день уже во второй раз у него оборвалось сердце.
И как поучительно это было для человека, который прошагал по жизни шестьдесят лет с гордо поднятой головой и который, едва возмужав, утвердился в мысли (и никто никогда не мог его в этом переубедить), что эта труженица мышца, то бишь сердце, обладает, кроме охранной функции, еще и прекрасным органическим свойством ощущать радость, счастье жизни и ее щедрот. И только теперь он вынужден был признать, что ошибался в самом что ни на есть главном.
Он сел и с облегчением выпил стакан холодной воды. Эма словно дар небес, он не мог отвести от нее глаз. Как она хороша, промелькнуло в голове. Но какой прок ей от этого, горько возмутилась в нем мысль, и чем ты можешь помочь дочери? Он склонился над тарелкой. Легкий, установленный обычаем разговор за этим осиротелым столом теперь не ладился. Мать с момента исчезновения Иржи будто застыла в холодном, жестком отчуждении, в котором все заметнее проступали следы неприязненного укора: как, мол, вы только осмеливаетесь дышать, когда Иржи… Переносить тяжкую долю и незадачи своих детей и ощущать свое бессилие — это адовы муки, и родители, особенно матери, воспринимают это по большей части как предательство, которое они сами же невольно совершают по отношению к своим дорогим, но предотвратить которое уже не в силах.
Все трое одинаково думали, что куда лучше было бы сократить этот вечерний час общения, это сидение за семейным столом, которое причиняло одни муки и требовало от них огромного, почти недоступного самообладания, умения играть роль, всем явно ненавистную. Делать вид, что, хоть и произошло нечто ужасное, есть надежда на скорый и положительный выход из тупика.
Родители, окутанные сумерками, молчали. Никто не поднялся, чтобы зажечь свет. Им не хотелось видеть ни самих себя, ни окружающего. И кроме того, им пришлось бы опустить светомаскировочные шторы, которые наводили ужас и порождали омерзительные мысли. Отец и мать наблюдали за Эмой. Отца мучил вопрос, что же от нее хотели в гестапо, почему ее вызвали и почему так скоро отпустили. Он, конечно, был счастлив, что дочь дома, — кто бы мог в этом усомниться? Но при всем том эта передышка казалась ему подозрительной. Повод, по которому вызывали Эму, был, безусловно, маскировкой истинного замысла. Он чувствовал, что его семье угрожает опасность, но не знал, что предпринять. Уехать из Праги, но разве скроешься в этой маленькой стране? Мать с осуждением наблюдала, с каким удовольствием дочь ест. Ее аппетит казался ей поистине непристойным, он задевал ее, так как в нем она усматривала бесцеремонный эгоизм по отношению к брату и бесчувственность по отношению к ней, матери. Она просто не могла понять такое поведение. Отец тоже это заметил, но воспринимал поведение дочери как некую компенсацию за утренние переживания. Он старался утешиться мыслью, что Эмин организм так счастливо устроен, что смягчает удары судьбы обильной едой. В худшем случае, рассудил он, красивая его дочь располнеет, но зато отдохнет сердцем, а это неплохой выход для терпимого существования в юдоли скорби. Он улыбнулся, когда Эма попросила вторую порцию жареной курятины с молодым картофелем. Но на самом деле она ела не потому, что была голодна или нуждалась при ее положении в усиленном питании, а ела просто затем, чтобы отдалить минуту, когда все поднимутся из-за стола, мать пожелает им счастливой встречи поутру — это она говорила с момента ареста сына, возможно, даже не предполагая, насколько это пожелание благотворно, — и уйдет в комнату, где жила бабушка. Она нуждалась в уединении. Эма с отцом это понимали, как и то, что это не облегчит ее страданий. Но как только они останутся одни, несомненно зайдет разговор о том, что произошло сегодня утром. Он станет задавать излишние, но искушенно каверзные вопросы, на которые Эма не сможет ответить искренне, а значит, будет выдумывать правдоподобные небылицы, мало надеясь, что отец примет их, ибо мозг его натренирован в тонкостях достоверных обманов, которые принесли ему известность, не говоря уже о капитале.
Из дворца она воротилась к концу рабочего дня, значит, в восемнадцать часов. От коллег узнала, что пан доктор тотчас позвонил пану доктору, ее отцу. Этого следовало ожидать — ведь вся эта история могла бросить тень и на его юридическую контору. Эма столь же недвусмысленно поняла и суть заботы ее работодателя, предлагавшего ей отдохнуть после столь шокирующих обстоятельств. Она освободила свой письменный стол и простилась со всеми с такой безучастной сердечностью, какая завоевывает людские сердца именно тем, чего на самом деле в ней нет. Даже Эма не строила себе иллюзий насчет того, почему в гестапо интересовались, когда была основана юридическая контора отца, почему она не работает там и сколько ей остается до присуждения звания доктора прав. Фотографии незнакомых людей ей показывали просто так, для вида, она это знала, как и понимала, какая цель преследуется, и, конечно, испытывала страх. Не за себя, а за Ладислава; несомненно, речь шла о нем…
Она оглядела стол. На нем не оставалось ничего, что могло бы привлечь внимание, исключающее разговор. Мать встала. Вместо обычного пожелания спокойной ночи она обошла стул и обняла Эму. Такого не случалось со времен детства. Результат этого внезапного полузабытого жеста, этого теплого отдохновения в чуть пахучем, вялом материнском объятии был мучителен. Эма расплакалась. Отец, раздраженный женскими рыданиями, тотчас покинул столовую. В эту минуту он понял, что оказался «вне игры»; все уже предрешено и, что бы он ни совершил, все будет пустым жестом или словом, и в дальнейшем ему суждено думать лишь о смягчении последствий, о которых он пока не знал, но которые предвидел, и действий, о которых также не знал и которых даже не предвидел. Эту неожиданность, увенчавшую столь поучительный для него день, полный лихорадочной деятельности, он воспринял как страшное, несправедливое унижение.
Примерно неделю спустя после ареста Иржи отцу удалось узнать, что сын его находится в предварительном заключении в Панкраце. Он поднес весьма достойный подарок — деньги уже утратили всякую цену, — чтобы получить разрешение передать в тюрьму сыну солидную посылку. Передать ее было поручено Эме. В тот же день пополудни она должна была установить связь с группой, продолжавшей действовать. Предполагалось, что подробности она узнает в десять часов в кафе самообслуживания «Крона» от девушки, которую хорошо знает. Но в тот же день пополудни было совершено покушение на Рейнгарда Гейдриха.
В семье Иржи и Эмы радио не слушали, по крайней мере официальное. Но в тот день оно было включено на полную мощь, и напуганная мать не находила себе места. Она всем сердцем предчувствовала бедствия, которые повлечет за собой оголтелая жажда мести за совершенное покушение. Привычное сиденье за вечерним столом — мог ли кто думать об ужине, на столе и черствой корки не было — длилось до полуночи. Перепуганные родители ждали Эму. Хотя и знали, что она не может прийти, так как выходить на улицу после шести часов было запрещено. Она могла появиться только утром.
Здесь придется вернуться к тому дню, когда Эма примеряла в модном салоне прелестный костюмчик. Она так никогда и не надела его, его никто так и не востребовал — у кого было время заниматься такими пустяками, как туалеты? Дамская мастерица, вероятнее всего, обменяла его — со слезами искреннего сострадания к беде, постигшей многолетнюю заказчицу их салона, — на откормленного гуся и несколько яиц, а в придачу, возможно, и мешочек муки. Костюм и впрямь был из довоенной английской шерсти. В тот день после полудня Эма зашла в мастерскую к брату, и они вместе пытались разрешить ситуацию весьма банальную в нормальных условиях, раздумывая о судьбе ребенка, который мог, но, скорей всего, не должен был появиться на свет. Она ничего не знала о визите гестаповцев и, отдохнувшая после крепкого сна, поспешила в объятия своего Ладислава, который этим свиданием, осложненным непредвиденными обстоятельствами, нарушил главнейшее правило конспирации. За возлюбленными была установлена слежка. Горячо обнявшись на прощание, они расстались на конечной остановке шестого трамвая, соединявшего в ту пору чешскую детскую больницу со Стромовкой. Некто, следивший за ними и призванный опознать или же не опознать личность Ладислава Тихого, естественно, был не один. Его сопровождали два душегуба из пражской службы безопасности. Когда он утвердительно кивнул в ответ на их вопрос, его посадили в машину, ожидавшую на ближайшей Гершмановой улице — возможно, тогда она называлась иначе, — и отвезли опять на Бредовскую, чтобы мгновенной смертью вознаградить за ценное опознание длительно разыскиваемого коммунистического «подстрекателя». Дальнейшие события они не торопили. Как говорится, цыплят по осени считают, наверняка он окажется далеко не последним. Было точно рассчитано, что дальнейшие акции будут без помех вытекать одна из другой в ходе оправдавшей себя рутины хорошо продуманного механизма, который вопреки всей своей уродливой бессмысленности — или же именно благодаря ей — ничего не оставлял непродуманным и неорганизованным. А тут произошло еще и покушение.
Эма не пришла. Ее не было ни у родственников, ни у друзей. Три дня спустя в предрассветный час надломленный женский голос сообщил, что Эма была взята вместе с группой. Ни слова больше. К телефону подошел отец. Всю бессонную ночь он прошагал по гостиной, выкуривая одну сигарету за другой. Едва он положил трубку, больше растерянный, чем напуганный вестью, как услышал голос своей жены: «Иржи? Эма?» — «Да нет, — ответил он, — просто ошибка, какая-то полоумная баба». — «Оставь, пожалуйста, — сказала жена, — когда-нибудь я же должна узнать об этом». Он подошел к ней. Как хотелось ему обнять ее и прижать к себе, но он боялся коснуться этой оцепеневшей женщины, неестественно выпрямившейся, почти враждебной в ее яростной борьбе с отчаянием. И все-таки какое бы это было облегчение, если бы они могли, обняв друг друга, вместе поплакать. Он не обнял ее. Пододвинул ей кресло, и так они просидели до самого рассвета, который на петршинских склонах разливается под неприлично радостные крики птиц и во множестве благоуханий. Они сидели молча, между ними на маленьком столике был телефон, ненавидимый обоими.
Между отдельными частями моего исчерпывающего отчета приходится делать милосердные паузы, чтобы не лишиться последних сил. Внушаешь себе, что все это происходило много лет назад, хотя это ничуть не облегчает страданий тех, кто жил в ту пору. Попытаешься думать о Моцарте, Дворжаке, Бетховене, но это лишь бередит душу мыслью, что в то же самое время существовала музыка и даже — вот, извольте, я уже снова по уши в этой истории — на похоронах Гейдриха играли Бетховена, да, именно этого немца провожали в последний путь музыкой того немца. Конечно, толковать факты в таком плане было бы ошибкой, в корне неверно, дело же не в национальности, вовсе не в ней. Но как бы болезненна и тяжела ни была эта задача, все же куда легче и безопасней описывать события — безусловно добросовестно и правдиво, — чем их переживать или стать их жертвой. Пожалуй, имеет смысл более подробно описать события, происшедшие в день покушения, равно как и события, которые тому дню предшествовали и которые за ним воспоследовали.
Как известно, покушение было совершено в спокойный майский день на пражской окраине, в районе с несколько ностальгическим привкусом потерянного рая деревенской идиллии, в двадцатом столетии, отравленном полынью упорного тщания пробиться к высотам владения собственным особняком, особнячком, копейка к копейке — согласно поговорке «дукат чешский не сберечь, коль галиржем пренебречь», — и вот уже две-три улицы домиков с маленькими садочками позади главной улицы, в равной мере свидетельствовавшей о предпринимательском духе усердия и бережливости. Здесь дребезжит трамвай до того самого поворота, что был снят по причине события, не однажды уже проанализированного и откомментированного историками, политиками, публицистами и обывателями, которые имели несчастье проживать именно на той улице.
В этот день поутру Эма повезла в тюрьму, как и было оговорено, солидную посылку для Иржи. В отличие от родителей она не обольщала себя иллюзиями, что посылка попадет в руки Иржи в целостном виде, напротив, была убеждена, что брат получит разве лишь одну застиранную рубашку и несколько поношенных носков, которые туда, невзирая на все протесты матери, она положила. Мать ведь выбирала самое лучшее, чтобы хоть как-то облегчить судьбу «бедного мальчика». Как бы там ни было, а все-таки пригодится, вздыхала она при этом. Эме недостало мужества заметить, что оно-то конечно, пригодится, только кому — вот вопрос.
С этой задачей она справилась быстрее, чем могла ожидать. Передача походила скорей на разбой среди бела дня. Не успела она и оглянуться, как ее выставили на улицу. За спиной высокая сплошная тюремная стена, перед глазами скопище садиков и домишек, прелестные остатки старого сада, носящего поэтическое название «Озерцо». В десять часов ей предстояло встретиться в кафе самообслуживания «Крона» со связной, которую знает, и получить от нее инструкции. В этом заведении всегда было многолюдно — даже во время войны здесь утоляли голод самыми немыслимыми кулинарными изделиями и потому была надежда, что обе девушки затеряются в толпе.
Связной была Иренка. Ее красивые глаза ярко осветились при виде Эмы, и исстрадавшаяся сестра и подруга с ужасом подумала в эту минуту, что и Иренка со страхом и упованием, так же как и родители, ждет известий об Иржи. Но что нового она может ей сказать? К счастью, Эма ошибалась. Иренка по обыкновению была лаконична и деловита. Больше, чем было предписано, она ничего не сказала. Сообщила Эме, что Ладислав в Праге. Эма смочила губы в противной липкости едко окрашенной воды, называвшейся тогда «гренадиной»[15]. Ладислав, значит, в Праге. На мгновение она перестала вслушиваться в то, что Иренка молола с большим воодушевлением и юмором, предназначенным для окружающих, о своих поисках черешни — как ей нигде не хотели продать даже полкило и дело кончилось тем, что она сама нарвала их полную корзину, причем на конечной остановке четырнадцатого трамвая. Под эту подчеркнуто невоенную болтовню они покинули кафе «Крона» и вышли на Вацлавскую площадь, которая пахнула на них ароматом липы. На Мустке они расстались. Иренка, с ее сияющими глазами и незабвенной улыбкой, исчезла в улочках Старого Места.
Дневная, скорей даже вечерняя, встреча, на которой Эма надеялась получить еще дополнительные сведения о Ладиславе, кончилась провалом. Всю группу взяли внезапно, заменяя объяснения дикими окриками. Вероятней всего, это была злополучная случайность, сочетавшаяся с омерзительным пристрастием отдельных лиц к доносам. Не произойди покушения на Гейдриха, этот донос, возможно, и не возымел бы таких жестоких последствий.
На сцену выходит д-р Герд фон Эккерт. (Здесь я умышленно прибегаю к подстановке имени этого лица и его обязанностей. Поступаю так вовсе не по незнанию фактов, а оттого, что омерзительно иметь дело с подлинными участниками того лагеря in natura[16]. Подстановка имени, иначе говоря фикция, в данном случае выполняет спасительную функцию соблюдения глубокой, но холодной — невероятно трудная задача — объективности. Меня обязали не поддаваться эмоциям — столь естественным.) Так вот, этот самый Герд фон Эккерт, в частности, имел пристрастие к живописи Ренессанса и особо почитал мастера Ганса Гольбейна. Отцу Эмы это удалось установить в течение утренних часов, последовавших за тем призрачным телефонным звонком. Увлеченность искусством отличала многих служителей гестапо. Они питали слабость к культуре, и их коллекции во многих случаях были уникальными, и не только с точки зрения искусствоведческой, отнюдь нет…
Д-р Герд фон Эккерт снискал себе дворянское звание обычным путем, иными словами — с помощью воображения, — оно помогло заполнить пробелы в метрическом свидетельстве, когда ему случилось заниматься поисками чистого арийского происхождения своих пращуров, которые, по счастью, не испытывали тяги к перемене мест и из поколения в поколение обитали в Магдебурге. Его отец был преподавателем истории в гимназии Фридриха Великого. Профессия отца могла бы объяснить и увлечение сына старым искусством, хотя его университетский диплом был из области правоведения. Как преданный делу службист, он уже в 1939 году был направлен в Прагу в центральное отделение гестапо. Ему был отведен небезызвестный особняк на Оржеховке, куда однажды была доставлена небольшая, но, бесспорно, подлинная и восхитительная картина любимого им мастера Ганса Гольбейна вместе с учтивым письмом от отца Эмы.
Картина принадлежала к сокровищам дяди («своих не нажили, вы — дети наши»). Он снимал ее со стены с такой готовностью, что чуть не повредил холст. Не прошло и недели, как отец уже точно знал, что с Эмой и какие ей предъявлены обвинения. Герд фон Эккерт счел нужным преподнести эти сведения Эминому отцу, изобразив поистине апокалипсическое негодование; еще бы, барышня из семьи, которая может позволить себе оплачивать такую малость, как информация о том, что ее надежно упрятали за решетку, оригиналом Ганса Гольбейна, — так вот, такая барышня якшается с коммунистами! Да это просто-напросто непристойно. Пан доктор за эту информацию, подтвердившую телефонный звонок, с признательностью поблагодарил. В эту минуту он едва не рассмеялся. Это проявление вконец расшатанных нервов — почти что истерический порыв — заставило его подумать о призрачности мужского величия. И к этой беспомощности, оказывается, он пришел ценой упорных стараний на протяжении всей своей жизни, всей своей адвокатской карьеры.
Согласно информации службы гестапо, ее застигли в недостойном обществе. Отцу все поступки виделись всего лишь велением романтической души девушки, которая, вероятно, вместе с такими же сумасбродами строила планы обновления мира, чем, кстати, занимались молодые люди спокон веку. Так это хотел представить себе Эмин отец и прилагал все силы, чтобы так это дело представлял и влиятельный Герд фон Эккерт.
Справедливости ради надо сказать, что эта встреча не была такой уж незначительной и тем паче романтической. Разумеется, отца в суть дела никто не посвящал, с какой стати? После войны вновь было высказано предположение, что, если бы не было свидания Эмы с Ладиславом, все могло бы обернуться иначе. Вот уж, право, это злополучное «если бы»… Может ли вообще это сомнительное словечко применяться в биографии человека, который хочет чего-то добиться в жизни? Оно совершенно неуместно и в нашем объективном свидетельстве, которое вправе приводить лишь проверенные факты — никаких «если бы».
Согласно установленным фактам, дело Эмы в дальнейшем развивалось независимо от судьбы Иржи и Ладислава, а именно.
Утром после злополучного звонка незнакомой женщины Эмин отец попросил свояченицу Клару разделить одиночество его обессилевшей жены. Она отправилась к сестре охотно, вместе со своим мужем. По их виду было заметно, как время — вопреки намерению не принимать «эту мерзость» в расчет — потрепало их. «Эта мерзость» надавала им изрядных тумаков, настолько изрядных, что весь этот день они сидели голодом, хотя был июнь и поставщики продуктов совершали чудеса в подвозе деликатесов мирного времени. Однако кто думал о еде! Эти три беспомощных человека — к тому же свободных от каких-либо обязанностей, — по всей вероятности, просидели друг против друга несколько часов кряду в полном бездействии, что уже само по себе изнурительно, а если такое бездействие сопровождается еще и ожиданием, которому им пришлось отдаться и которое есть стародавний удел пожилых людей, прежде всего матерей, то время наполняется особой, невыразимой печалью.
Отец, напротив, отдавался деятельности поистине лихорадочной. В глубине души своей он трясся от негодования. Как могло нечто столь постыдное обрушиться именно на него? Ведь несколько поколений его рода, их труд, образование, положение, друзья, семейные союзы полностью исключали такую жестокость судьбы. Три года войны и те не открыли глаза этому самонадеянному мещанину на то, что случаются времена, которые паровым катком проходятся по всем истинам, унаследованным и благоприобретенным, самым что ни на есть очевидным. Его самолюбивое возмущение не только увеличивало содержание адреналина в крови, но и усиливало его привычную активность, опытность, многократно проверенную на поприще запутанных тяжб людей несчастных или — что еще вернее — сбитых с толку дурными приятелями. Вероятно, то же случилось и с его детьми, и теперь его задача — всеми возможными средствами облегчить их положение и постараться оградить от самого страшного. Меньше всего он думал о том, что это борьба напрасная, чреватая опасностями, а вероятный положительный ее результат весьма сомнителен. Однако мужчина, причем преуспевающий, не может легко примириться с мыслью о проигрыше. Отец взялся за дело. Результат оказался весьма неожиданным.
Герд фон Эккерт проверил платежеспособность семьи. Он вовсе не собирался пойти на удочку безумцам, которые готовы пожертвовать всем, лишь бы в первом же приливе отчаяния узнать какую-то малость, которую и без того спустя время узнали бы. Но, убедившись, что на сей раз речь идет о курочке, которая довольно долго может нести золотые яички, он заинтересовался Эминым делом. И установил, что девушка тесно связана с коммунистами; будь это просто чешская патриотка, что ж, бога ради, у дам бывают самые разные прихоти, тогда, пожалуй, можно было бы и предпринять кое-что. Но такое?! Не менее любопытным было открытие, что заключенная на четвертом месяце беременности. Странно, но это открытие больше всех изумило Эму, насчитывавшую на шесть недель меньше.
Д-р Герд фон Эккерт милостиво принял кое-что из золота и очаровательную миниатюру — правда, не мастера Ганса Гольбейна, но определенно его школы и не иначе как со следами его корректирующей кисти. При этом, правда, было высказано обещание, что, безусловно, найдется и какой-нибудь холст самого мастера. Тут же следом Герд фон Эккерт отдал распоряжение относиться к Эме с большим вниманием. Однако забыл предупредить своих подопечных, что под этим он разумеет не обычные методы такого внимания. Вот и случилось то, что нередко случается с людьми, окруженными самоотверженными друзьями, полными решимости во что бы то ни стало помочь. К Эме отнеслись «внимательнее» и поразились. Во-первых, ее решимости сопротивляться и молчать, а во-вторых, тому, как слабо она отрицала свои коммунистические убеждения. После третьего, особенно удачного, допроса она была переведена по указанию взбешенного Герда фон Эккерта — он ведь имел в виду совсем другие методы — в тюремную больницу с предписанием тщательного ухода, включая даже врачебную помощь. Да, вот как далеко заходила любовь к искусству и желание не упустить возможность пополнить коллекцию.
С течением времени отец счел необходимым поделиться этими сведениями — конечно, в самой щадящей форме — с семьей. Сделал он это по долгом размышлении, которое было вызвано неожиданным визитом в его контору давнего знакомого — главного врача тюремной больницы. В том, что его несчастное дитя отдано на попечение чеху, отец усматривал несомненную поруку благополучного исхода.
«Я не поверил собственным глазам, пан доктор, когда, — тут он примолк, так как по многолетней привычке хотел сказать „в заключенной“,— в пациентке узнал барышню, вашу дочь». По всей вероятности, он именно так и сказал и, будучи человеком порядочным, несомненно, присовокупил, что сделает все, что в его силах, хотя, конечно, — жалостливое пожатие плечами — «против господ из гестапо» наши возможности слишком невелики. С каким, полагаю, удовольствием он добавил бы слово-другое в утешение, но любая светская фраза казалась грубой и пагубной в такой ситуации. Оглушенный, словно только что переживший землетрясение, отец несчастных детей отправился домой. Он не спешил. Знал, что самое худшее впереди, но не представлял себе, как все это вынесет, хотя и понимал, что должен как-то вынести, — иначе что станется с его дорогой женой, этой многострадальной матерью. Удивительно, но о себе, о своих чувствах в эти минуты отец не думал — он был до того потрясен наглостью эпохи, что попытался хотя бы приблизительно определить, что должен делать и что может. Принимал в расчет лишь то, что должен, и такой настрой считал единственно правильным и достойным мужчины. Измыслив приемлемую форму изложения всей Эминой истории, решил сказать и о том, что ему, дескать, удалось найти влиятельную особу — само собой, это обойдется в копейку, но разве это имеет значение? С этой успокаивающей версией он вошел в квартиру. Нашел записку, приглашавшую его спуститься вниз. «Вниз» означало этажом ниже, в квартиру свояченицы Клары.
Немало раздосадовала его приписка жены, что у Клары день рождения и что букет на комоде — для юбилярши. В который уж раз за этот день он чувствовал себя, будто в постыдном лабиринте с кривыми зеркалами. Действительность со всех сторон корчила ему всякие безобразные рожи. Позади был мучительный визит доктора. Этому проявлению товарищества и человеческого участия он, разумеется, был искренне благодарен. Но что же здесь утешительного и даже пристойного — узнать, что «барышня дочь» лежит на тюремной койке в миткалевой ночной рубахе, да еще к тому же беременна? И находится под присмотром лекаря, прошу прощения, тюремного лекаря, который все, что знал, уже давно забыл! Можно ли такое вынести? Затем новое унизительное выклянчивание у этого гестаповца Герда, который даже не давал себе труда как-то скрыть, какое развлечение он из всего этого устраивает и как прытко подсчитывает, сколько может выудить из сложившейся ситуации для своей коллекции. И под конец, вместо того чтобы попытаться зализать свои раны в горестном покое одиночества, он, потрясенный столькими бедами за один только день, должен вооружиться, как светский щеголь, букетом и улыбкой и идти поздравлять свояченицу с днем рождения. И это во времена столь страшные, что, пожалуй, лучше было бы вообще не родиться. Нет, такого уж во всяком случае он не заслужил.
Он утешил себя душем, двумя порошками и свежим костюмом. Взял букет и спустился этажом ниже. Призывая проклятия на голову всей семьи, вошел в столовую. В коротенькое мгновение, какое требуется, чтобы открыть дверь, он вдруг подумал, что эта приверженность к привычкам мирного времени есть, пожалуй, лекарство или же просто инстинкт самосохранения и что ему тоже следует включиться в эту игру. Он вошел с улыбкой.
В тот день, когда печать и радио с раннего утра оповещали о ликвидации деревни Лидице — мужчины расстреляны, женщины и дети вверены попечению немецких властей, — отец Эмы, доктор права Иржи Флидер, вертел в руках почтовую открытку. Она на самом деле была необычная. Он вновь и вновь перечитывал казенно звучавший немецкий текст и, при том что понимал отдельные слова, смысл всего текста не улавливал — никак не мог взять в толк, что означает это болотно-вязкое послание.
И вправду трудно было представить в его солидно обставленной конторе (за окном — Национальный проспект, на уме устрашающие фразы о судьбе безвестной деревни Лидице — мужчины расстреляны, женщины и дети…) — и вправду трудно было осмыслить, что существует где-то длинный деревянный барак, смердящий дезинфекцией и убожеством, к оконному стеклу прилеплена почтовая открытка, как раз такая, какую он недоуменно вертит в дрожащих пальцах, с инструкцией, говорящей о том, что один раз в месяц заключенный может получить от члена семьи, заранее оповещенного и утвержденного соответствующими инстанциями, всего лишь двадцать строк с семейными новостями, написанные по-немецки. Именно такую унизительную открытку — с подписью Dein Sohn Иржи — отец и вертел в руках. Он был предельно изнурен, сознание его было полностью угнетено и потому вовсе не способно воспринимать какие бы то ни было факты внешнего мира, даже такой обыденный и безобидный, как приветствие его секретаря. Он не ответил и на ее вопрос, не надо ли принести ему таблетку нитроглицерина или стакан воды. Для успокоения. Пани или барышня секретарь, кстати говоря, сама в ту минуту выглядела такой измученной, что, казалось, нуждалась самое малое в инъекции морфия. Она ведь была из Кладно и провела ужасную ночь — боялась за себя, но знала также и о судьбе детей ее работодателя. Она сострадала родителям, и, поскольку разбиралась в ситуации безусловно лучше, чем они, это сострадание взяло верх над ее собственными переживаниями. Ответа так и не последовало, но, вместо того чтобы выйти и никого не утруждать своим вниманием (этому была обучена воспитанием и жизнью), она безбоязненно подошла к письменному столу и с убежденностью, что исключительные обстоятельства требуют исключительных действий, вежливо взяла из рук отца открытку и прочитала ее вслух.
Дорогой папа, сообщаю Тебе, что нахожусь в подследственном отделении концентрационного лагеря Бухенвальд. Я здоров и имею право раз в месяц подать о себе весть. Прошу и Тебя писать мне раз в месяц… Твой сын Иржи.
Секретарь дочитала открытку до конца и со всей искренностью обронила: «Это же замечательно!» Ее слова были словно сигнал горна, зовущего в наступление. Потрясенный отец, восприняв ее замечание как циничную издевку, куда как возмутился. Ему стоило большого труда овладеть собой и насколько можно ровным голосом спросить, что, мол, барышня себе позволяет и уж не смеется ли она над ним? Секретарь испуганно заверила его, что ничего столь отвратительного, как насмешка, ей и на ум не могло прийти, и тут же перед глазами отца нарисовала картину того, что, скорей всего, теперь последует, если в отместку за этого — она имела в виду Гейдриха — уже со столькими людьми расправились, сожгли деревню, и… тут голос у нее сорвался, она расплакалась. Но, овладев собой, высказала мнение, что если пан Иржи в эти дни вне Праги, то ему повезло. Да, пожалуй, она права, рассудил пан доктор, но ведь эта правда и счастье означали лишь отдаление непосредственной опасности, хотя и приносили надежду, которая как раз и насыщается мелкими успехами, тягостными паузами, оттяжками и проволочками.
В этот день он воротился домой чуть раньше обычного. Свою поредевшую семью застал в столовой, которая, как было однажды замечено, чинностью мебели ручной работы вызывающе подчеркивала бесчинство событий, какие суждено было семье переживать. С ними сидел и тюремный врач. Это могло быть добрым, но и дурным предвестием. Конечно, тут и свояк Йозеф с супругой Кларой, и мать Иржи и Эмы, его до боли любимая жена. Он никогда бы раньше даже не поверил, что на склоне лет можно так горячо любить женщину, с которой прожил большую часть жизни и которую, он полагал, знает так хорошо, что, пожалуй, и не стоило бы ее так знать.
Он нарушил их молчание. Они сидели в креслах в разных концах комнаты. За открытым французским окном расстилался город. Он мягко погружался в сквозные летние сумерки — un росо triste[17]. С горечью он вспомнил, как его сын восхищался этой легкой печалью летних вечеров. Как аккомпанемент к ним включал Дебюсси и писал картины, которые отец лишь теперь начинал мучительно осмысливать, хотя они и не будили в нем приятных животворных эмоций — это он считал обязанностью искусства, — а рождали чувства, которые он с наслаждением вытравил бы из своего сознания.
Он окинул взглядом своих близких. Они показались ему такими отрешенными от жизни, такими степенными и невозмутимыми, что он усомнился, стоит ли вообще сообщать им о письме Иржи и обсуждать с ними вытекающие из него возможности. Да он и не находил в себе для этого ни сил, ни мужества. Он сел возле своей жены. Взял ее за руку. Смотрел молча, как и они, на город, размытый сумерками, на этот город, которым они так гордились и, более того, верили, что он защитит их от любой опасности…
Эти вечера казались Эме поистине бесконечными. День проходил скучно-размеренной чередой, однако эта скучная размеренность как-то осмысливала его распорядок, и, когда наступал завтрак, было ясно, что последует дальше. Выражение «завтрак», разумеется, лишь чисто символическое — оно вовсе не определяет ту бурду, которую утром женщины на удивление охотно выпивали. Затем наступал черед так называемой уборки, так называемого обхода и так называемого обеда — вплоть до пяти часов все шло по заведенному порядку. А вот потом! В шесть часов уходила Эмина надзирательница. Это был долгожданный момент. Но однажды утром она не явилась. Случилось это в день, когда Герд фон Эккерт распрощался с Прагой, и никто не мог провидеть, хорошо это или плохо.
С шести часов Эма оставалась одна, насколько возможно говорить об одиночестве в помещении, где лежало двадцать самых разных женщин. Высоко над головой окно, пусть зарешеченное, но все-таки щедрое, открывавшее вид на облака, на дождь, на солнце и звезды. Совсем рядом провизгивали трамваи, начинавшие свой путь из недалекого трамвайного парка, по временам доносились и радостные крики мальчишек, гонявших футбольный мяч. Уместно ли это было здесь? За стеной жил город. Насмешка ли, утешение или тоска? Никто из Эминых близких даже понятия не имел, как эти звуки утешали ее. Мало-помалу она поправлялась. Но отнюдь не стараниями истомившегося тюремного доктора, а заслугой своего сильного духа, своих нервов, которые вопреки всему сохранили стойкость и гибкость, и, конечно же, благодаря благосклонной природе, которая отчаянно спешила на помощь матери и ребенку. Эма нимало не позволяла себе даже задумываться, что будет с нервной системой ее ребенка, как эта среда и полное отсутствие заботы о нем еще в материнской утробе приспособят и подготовят его к жизни. В школе ей преподали, что древние греки окружали беременных женщин прекрасными изваяниями, цветами и прочими дарами жизни. Эма была окружена совсем иными дарами, которые, разумеется, не имели ничего общего со сведениями из учебника истории. Вполне понятно, что на подобные сомнительные размышления у Эмы не то чтобы не было времени, напротив, его было более чем достаточно и чем она могла вынести, но просто мысли и заботы такого рода в ее положении были роскошью, занятием абсолютно глупым и пустым.
Врач на протяжении всего месяца, что Эма была под его наблюдением, успешно избегал ее. Его ненавязчивость имела несколько веских причин.
Первая — чисто профессиональная. За многолетнюю службу главным врачом тюремной больницы — серьезных больных отправляли в другое место — он забыл едва ли не все, чем его для столь благородной профессии подковал медицинский факультет, и все-таки в голове его мелькали какие-то обрывки знаний — возможно, то были лишь сбивчивые воспоминания об отдельных этапах экзаменов на звание доктора. У него, конечно, имелись кой-какие представления, чем он мог бы помочь Эме, но ведь это было свыше его возможностей и потому лишь усугубляло его подавленность.
Вторая причина его сдержанности была морального свойства. Он, беспомощный врач, в свое время торжественно дававший клятву Гиппократа, служил в тюрьме, выступал вкупе с другими в роли тюремщика и когда-то эту роль даже сам для себя выбрал. Это чувство в нем еще обостряла надзирательница, которую сребролюбивый Герд фон Эккерт приставил к Эме. Доктор стыдился комичной ничтожности своей профессии, которая на пороге пенсии обернулась для него греховной потерей времени, знаний, смысла всего его существования. Он понимал, что ему не оглянуться на свое прошлое с сознанием выполненного долга, горячо любимого дела. А это мучительное чувство перед прощанием.
И третья, не менее досадная, причина сдержанности доктора касалась области светского общения.
Конечно, можно считать это пустой формальностью, но справедливо ли это? Он не знал, какой принять вид, входя в палату не в сопровождении врачей и сестер, а брюзгливых надзирательниц. Как ему называть эту пациентку — то есть заключенную, — эту красивую и милую молодую даму, которой он на концертах и премьерах с вежливостью старой школы расточал комплименты? Он любил на нее смотреть, ведь ничто не доставляет пожилому мужчине такого удовольствия, как ни к чему не обязывающее общение с молодой красивой женщиной. Это никоим образом не нарушает его спокойствия, а лишь тешит глаз и сердце. Но как относиться к тому, что учинили с этой женщиной! Было даже забавно, что частичную вину за это он возлагал и на те якобы ложные идеи, которые привели Эму сюда. Где ему было понять, что то была не злополучная случайность или помешательство, а истинный смысл ее жизни.
Теперь у Эмы характерное творогообразное лицо людей, которые лишены воздуха. Круги под глазами, а в глазах — особенное выражение, способное и уравновешенного старого человека заставить плакать. Однажды он даже видел, как она улыбается из-за спины этой надзирательницы с высоко зачесанными волосами и косым взглядом злобной суки. От этой западни судьба должна была бы его оградить! Единственно положительным моментом во всей этой истории была возможность регулярно докладывать об Эме ее родителям. Он навещал семью с верностью друга и неизменным букетом цветов для милостивой госпожи, которую искренне жалел. Но при этом он чувствовал себя нечестивым, трусоватым шутом, поскольку с отчаянием, но решительно отказывался тайно пронести для Эмы что бы то ни было.
Он сам себя убеждал — мол, завтра. Завтра наберется смелости — в самом деле, терять ему нечего — и принесет заключенной клубники, черешни, кисть винограда, в зависимости от времени. Но завтра, что такое завтра для Эмы и старого доктора? Кому будет принадлежать это «завтра», для кого оно, «завтра»? Он предпочел бы, конечно, держаться надежного «вчера», о котором все уже было известно и которое не грозило никакой опасностью.
Так окончилось лето 1942 года и наступила невыразимо прекрасная, пышная осень.
Пачка фотокопий в желтом большом конверте, почтовые открытки, какие-то заметки — все это заключено в твердую синюю папку, какими дети пользуются для школьных рисунков. Папка аккуратно завязана тесемками, и на ней самая простая этикетка, как на школьных тетрадях. Но как было бы невообразимо прекрасно, если бы эта папка содержала рисунки — натюрморты с яблоками, с обыкновенными осенними листьями или тюльпанами в модранском кувшине! Однако на школьной этикетке читаем написанное твердым, даже излишне четким почерком — и почему-то готическим шрифтом — ЭМА ФЛИДЕР, а ниже рукой самой Эмы означен телефон и имя «Ирена» — это уже латинскими буквами. От оформленной таким образом папки можно ждать каких угодно неожиданностей. Она лежит передо мной, такая обыкновенная, и эта обыкновенность потрясает, ибо будит воспоминания о временах, когда такое было обыкновенным. К чему слова, они не нужны, зачем говорить, я ведь знаю, папку все равно придется открыть, упорядочить, распределить эти случайно собранные документы, записи, да и к тому же нам все уже известно, и даже больше того, и оно куда беспощадней, чем нам могут поведать эти старые записи и свидетельства.
Выпускная фотография. Трогательно пустые лица двадцати или скольких-то простушек со смешными прическами, в обычных темно-синих платьях с белыми воротничками. Такие платья, возможно, опять носят, но такие лица в моду уже не войдут. Девушки кажутся старше своих восемнадцати-девятнадцати лет. Фотография Эмы с молодым человеком. Они идут по Карлову мосту, сзади видится что-то барочное. Удачный моментальный снимок, какие усердно фабриковали уличные фотографы — как-то на ходу и ловко. Зачастую люди замечали их проделки, лишь когда им в руки всовывали листочек с указанием, где, когда и за сколько можно позволить себе удовольствие приобрести фотоснимок. Зачастую его никто и не выкупал. Однако Эма, а возможно, Ладислав это сделали. По всей вероятности, происходило это весной, и у них был такой вид, словно они еще не переступили начальной поры взаимного узнавания. Блаженное время блужданий, грез, фантазий, час мотыльковых крылышек. Они идут, но каждый сам по себе. Вот вообразите: идут не так, как ходят люди, которые долго и близко знают друг друга и идут вместе. Эти шагают каждый сам по себе, самое большее, что можно сказать про них, — идут рядом. И разумеется, видно, как им хочется очаровать друг друга. Эма улыбается, Ладислав сосредоточен. Определенно решают судьбу человечества. В ту пору это было в моде среди молодежи, а возможно, это даже и не было модой. Во всяком случае, для этих двух — не было. Они воспринимали себя и мир абсолютно всерьез, подчас даже трагически. Лица у обоих — хотя их разделяет шесть лет — выглядят горестно молодыми. Такими молодыми, что и сорок лет спустя возбуждают скорее жалость, чем зависть к этому свечению.
Фотография с рождества 1945-го. Первый послевоенный год. На ней мы никого не узнаем. Приговор зондергерихта[18]. Это нас не может интересовать, и я ищу другой документ. Конечно, вот этот, здесь он. Geburtschein — Свидетельство о рождении, но не о крещении — Ладислав Флидер. Ребенок, значит, не был крещен. Мне это кажется странным, ибо знаю… нет-нет, я ничего не знаю, ничего, я всего-навсего предполагаю, что в такой семье, как Эмина, детей обычно крестили, хотя с этим актом и не связывалась ни вера, ни даже надежда на бессмертную жизнь христианской души, просто это было заведено, а люди такого типа не любят менять привычки. Итак, у меня искомые сведения о событии совершенно не радостном. 11 дня ноября месяца 1942 года у Эмы родился ребенок. Пол мужской. Отец не указан. Место рождение — Прага II, клиника медицинского факультета Карлова университета.
Так, значит, вот как оно было. Измученному доктору от этого наваждения явно удалось избавиться. Ребенок родился не в Праге XIX — Панкрац, а в Новом Месте, в немецкой факультетской клинике профессора с именем. Людям помоложе уже неизвестно, что в Праге друг возле друга существовали два университета, два технических вуза — чешский и немецкий. В то время, когда Эма рожала, был уже только немецкий факультет. Понятно, что ее отвезли туда, а не в чешскую больницу, и столь же понятно, что изнуренный заботами тюремный доктор сделал все, чтобы добиться этого. Никто даже не предполагал, сколько ему пришлось приложить ума, дипломатии и бог знает чего еще, чтобы Эму отправили в больницу, и именно в пражскую, а не куда-нибудь на эксперименты. В то время — и это немаловажно — Эминого «хранителя» уже не было в Праге. В сентябре его откомандировали за ее пределы. По всей вероятности, все растущее его благополучие стало на пути какого-то коллеги, который был, несомненно, со связями и порадел о его переводе — так Герд покатил в наводящие уныние картофельные равнины Generalgouvernemenťа, как тогда называли Польшу. Он освободил особняк на Оржеховке. Ценные вещи, численность которых, кроме иных подвижников, приумножал и отец Эмы и Иржи, причем в немалой мере, ведь он платил за двоих, Герд вывез вместе с семьей в родной Магдебург, где его отец — профессор, несколько лет тому вышедший на пенсию, — уже снова преподавал историю и немецкую литературу в той же гимназии, где в свое время получил аттестат зрелости он и его сын и которая все еще носила имя Фридриха Великого. В отцовской квартире нашли пристанище пражские сокровища и сама семья. Однако в одну прекрасную ночь все обратилось в прах. Гимназия, отцовский дом, жена, дети и эти великолепные картины. Герду фон Эккерту эту потерю не суждено было оплакать, ибо судьба смилостивилась над ним и дала ему возможность не дожить до этой страницы предначертанного торжества.
Отец Эмы, узнав о перемещении «хранителя», был потрясен. Он понял, что с этой минуты он бессилен вообще что-либо сделать для своих детей, и воспринял это как особую дерзость времени. Ему и в голову не приходило, что его стремление помочь — весьма сомнительного свойства. Эме оно принесло в основном бессчетные раны и кровоподтеки. Будто уже многажды я не слыхала: сделаем все, что только в наших силах, отдадим все до последнего. Словно из того минувшего времени я слышу эти страстные признания или, возможно, призывы к неравной борьбе. Этот выкрик и те или иные помыслы были, несомненно, искренними, разумеется, романтичными и немного сумасбродными, но, претворенные в жизнь, они для стольких людей обернулись бедой. А людям этим было и невдомек, отчего так получилось. Они и не подозревали, что получилось так потому, именно потому, что их любящие родители или друзья хотели им только добра и ради них жертвовали всем. Но нам ли судить об этом…
Доктор Флидер утаил этот факт от поредевшей семьи, он даже не сказал, что Эма ждет ребенка и к тому же никто не знает, от кого. Он замкнулся в себе, делая вид, будто все складывается довольно благополучно, но сам, преследуемый собственным бессилием, впадал поочередно то в депрессию, то в эйфорию. Приучив себя, однако, в течение долгих лет к здравым умозаключениям, прибегнул к ним и в данном случае. В минуты трезвости он, понося сам себя, взывал к помощи многажды испытанного разума. Разум, и только. Разве этого мало? Или, может, чересчур много?
В синей папке мы можем прочесть несколько записей отца и дядюшки Йозефа. Нежно хранимые письма, которые родители получали. Те самые двадцать строк. Только не каждый месяц разрешалось послать эти двадцать строк и эти двадцать строк из дому получить. В такие месяцы отец прибегал к алкоголю. Начал пить тайно, стыдясь своей слабости, хотя и получал от нее некоторое утешение. Он с радостью опустошал свои запасы и, захмелев, забавлялся названиями напитков, стран, откуда они происходили, городов, которые были сновидением, звуком, столь же пьянящим, как и содержание бутылок. Напитки были из мира, что никогда не вернется, они помогали обрести состояние, которое деликатно можно было бы назвать сном, и приносили ему определенное освобождение. Он не мог и не смел признаться самому себе, как ему тяжко, как он мечтал бы отдохнуть в объятиях своей жены, жаль только, что он уже вырос из возраста, когда такой выход возможен, или хотя бы выплакаться на ее уже мертвом лоне, но и этого он не мог позволить себе, жена растревожилась бы еще больше. И вот он все чаще стал подниматься в мансарду, в мастерскую сына, которому должен был писать исключительно по-немецки, как ни противно это было, а ведь он еще понятия не имел об упомянутой мере, о так называемом Briefsperre[19], этом порождении сатанической фантазии. В мастерской он постигал работы сына и потреблял напитки. Разделять одиночество своей жены предоставил родственникам и тюремному доктору, которого терзал постоянными вопросами. Прочие друзья, что некогда с гордостью посещали гостеприимный дом на Увозе, почему-то забыли, что семья его еще не покинула.
Однажды, в один из слепяще солнечных дней позднего октября, в кабинет адвоката вошла секретарша. Она отважилась на этот шаг, несмотря на строгий запрет кому бы то ни было его беспокоить. В тот день ему было тяжко. Игра в надежду истощила его. Доктор Флидер чувствовал чисто физическое недомогание и опасался, что не выдержит до конца. Уверял себя, что это было бы непростительно, если бы и в этом он не оправдал надежд семьи. И именно в такую минуту, когда под языком у него медленно растворялась таблетка нитроглицерина, а он сам, согласно инструкции, глубоко дышал, вошла секретарша. Неужто уже ни на кого нельзя положиться? Но она отнюдь не приняла во внимание горьких попреков своего шефа, ее служебное тщание измельчили события. Она была исхудалой и измученной, много пережила, выстояла и ждала такой же выдержки от других и потому даже в столь неподходящую минуту тихо, но настойчиво объявила, что пришла женщина, которой необходимо с паном доктором побеседовать. Прежде чем он успел выставить из кабинета свою строптивую помощницу, дама, о которой было заявлено, уже входила к нему. Входила очень робко, со скромностью женщин, которые приняли за чистую монету миф о собственной ничтожности и покорились ему. Она аккуратно разгладила темную юбку костюма, помнившего лучшие времена, и легко опустилась на край предложенного ей стула. Прежде чем ошеломленный и усталый адвокат успел задать даме обычный вопрос, которым начинал разговор с новыми клиентами — чем могу быть вам полезен? — она сказала: «Я — Тихая». И стала ждать определенного отзвука. По лицу ее было видно, что она готовилась услышать нелюбезный, резкий ответ, но это совершеннейшее и непритворное неведение пана доктора обескуражило ее, по-видимому, больше, чем какие угодно нарекания и попреки. Дама расплакалась. Адвокат ждал, пока она успокоится. Не испытывал ни любопытства, ни участия — ждал. Когда дама успокоилась и поборола первое смятение и досаду, то объяснила Эминому отцу, что она мать Ладислава Тихого и что они как бы родственники, ведь ребенок, которого ждет Эма, от ее сына Ладислава.
В записях, которые были в голубой папке, отец невесть почему сделал об этой встрече такую пометку: «На это сообщение я отреагировал лишь вздохом — ах, мадам, — и вопросом, где же отец этого ребенка, если мать в панкрацкой тюрьме. На это пани Тихая ответила, что ее сына и мужа в связи с Гейдрихом казнили. Больше я уже ни о чем не спрашивал».
Из этого должно заключить, что отец Эмы, несмотря на многолетний опыт общения с людьми, оказывавшимися в крайних ситуациях, даже по отношению к самому себе проявлял жалкий рационализм. Скорей всего, ему даже на ум не пришла самая простая, естественная мысль, что эта исстрадавшаяся дама ищет каких-то связей с потерянным сыном, что всей душой тянется к незнакомой — вероятней всего, незнакомой — женщине и нерожденному ребенку. Кто знает, какие еще думы терзали ее в то время, как мужчина за письменным столом сидел и молчал, стыдясь, что не может дойти до сути этого печального, ах, какого печального визита. Но дама уже овладела собой, уже не плакала, попросила лишь, чтобы он попытался своим влиянием и средствами добиться, чтобы ребеночка выдали ему на воспитание, не то еще «эти самые» убьют его или отволокут на опыты. Ее речь отец выслушал с недоверием — на какие такие опыты, подумалось ему. Он вновь повторил, что сделает все, что в его силах, однако как, каким образом, задавал он себе вопрос, когда выпроваживал пани Тихую из конторы и просил ее прийти, если случится ей что-либо узнать. Что до него, он также обещал ее известить.
Из записей в синей папке мы узнаем далее, что на совет был приглашен свояк Йозеф, который пришел в ужас, узнав, что отец скрыл от своей жены и от Клары такую важную вещь. Они положили в тот же вечер известить их о случившемся и предпринять все для спасения ребенка.
Одиннадцатый день ноября заявил о себе легкой метелью. Точно такой, какую опоэтизированно и настойчиво приписывает ему вся чешская классическая литература, не забывая при этом упомянуть и о патроне, некоем епископе Мартине, который-де прикрыл нагого нищего половиной своего плаща. Довольно сомнительное благодеяние. В описываемом нами году нашлись бы полчища сирых и убогих, которым пришелся бы кстати любой лоскут теплой одежки. Да и самой Эме тоже. Однако это не входит в наше свидетельство.
Эма лежала в тепле и, полагаю, на погоду не обращала внимания, потому что родила. Вокруг нее мелькали гражданские лица. Это было отдохновение, лица со следами растерянности и смятения. Они не знали, как относиться к пациентке, сопровождаемой вооруженной револьвером надзирательницей.
В коридоре уже ожидали три женщины. Словно богини судьбы в сказках — но эта сказка была жестокой. Они молча ходили по длинному коридору, казарменно тоскливому, пропахшему карболкой, угрожающе тихому. В обратном направлении вышагивал исстрадавшийся верный друг семьи, тюремный доктор. Временами одна из богинь испускала глубокий вздох. Доктор молчал. Он находился там по роду службы. Этой обязанности он мог бы легко избежать, если бы сам себе ее не придумал, но он был там и из чувства товарищества, и в силу долга, от которого не хотел уклониться, хотя дорога сюда и это мучительное ожидание, хождение взад-вперед, успокаивание женщин — все это равнялось чуть ли не самоубийству, и все-таки доктор продолжал держаться мнения, что он может понадобиться. Тут он, конечно, по простоте душевной ошибался. Печально, но такова правда — требовалась лишь его служебная машина, одна из тех немногих, которые в Праге еще были.
В полдень они услышали бой часов с близких церквей — в конце коридора появилась коренастая старшая сестра. В те поры их обычно называли «милосердными сестрами». Она несла младенца, уже собранного в дорогу по холодному дню. Женщины вздрогнули. Они не в силах были ни сдвинуться с места, ни даже вздохнуть с облегчением — столь настрадалась до этой минуты каждая из них в своем одиночестве. Сестра милосердия не колеблясь направилась к ним, неслышно ступая на резиновых подошвах. Казалось, она плывет, медленно и величаво.
Клара, явившаяся сюда по настоянию своего мужа Йозефа для того, чтобы поддержать сестру, в эту минуту жалостливо расплакалась.
Мысль, что они так близко от их Эмы и, однако же, не увидят ее, взглядом и то не погладят, именно в эту минуту, когда к ним подошла сестра в светло-голубом халате с младенцем на руках, сразила их наповал. Так как обе бабушки стояли, словно боялись шелохнуться, ребенка взял доктор и тотчас положил его на руки матери Ладислава, которая представлялась ему самой «устойчивой», то есть без видимых признаков того, что вот-вот хлопнется в обморок. Позднее он поделился с отцом Эмы, что в ту коротенькую минуту его пронизала единая нелепая, дурацкая мысль: бело-голубой кафель бесконечного коридора старой клиники до того опасно натерт, что он должен следить за тем, как бы с ребеночком никто не поскользнулся. Едва освободившись от ноши и спрятав конверт, врученный ему старшей сестрой, он подошел к матери Эмы. Обеими руками, поистине горячо, сжал ее руку и сказал: «Поздравляю, от всей души поздравляю».
Пусть эта фраза обычно и уместна при рождении ребенка, но к данной ситуации она отнюдь не подходила. Более того, она прозвучала просто нелепо. Насмешку, конечно, мы исключаем полностью. И все-таки если бы на эту фразу кто-либо из присутствующих обратил внимание и задумался над ней, то, вероятно, пришел бы к заключению, что она не так уже безнадежно нелепа. Они ведь получили возможность увезти Эминого ребенка. Обе женщины признали, что эта новая обязанность вселила в них желание жить и дала им силы в их безысходной скорби. Ребенок хотел и должен был жить, и, значит, семья жила вместе с ним.
Доктор нарочито бодро двинулся к выходу. В действительности же его обуял страх, что кто-то передумает, что, возможно, эта надсмотрщица получила какое-то указание, о котором он, доктор, не ведает. Вдруг еще примчится кто-то и отнимет у них ребенка. Стало быть, как можно скорей отсюда. Доктор все еще не в силах был понять (и это понятно), как им удалось столь фантастическим образом спасти ребенка. Волею случая втянутый в эту ужасающе нечеловеческую комедию, он в последнем акте, на удивление благополучном, сыграл роль шофера. Это было безрассудством, преувеличением, но его миссия представлялась ему особо значительной, словно он был причастен к истории. К ее доброй поступи. И он ехал по городу, который очень любил, который долгими годами его баловал и завораживал, но ныне, как ему казалось, предал его. Доктор вез двух матерей, у которых был повод укорять друг друга, а то, пожалуй, и ненавидеть. Конечно, у них был также повод и стоять плечом к плечу как сестры по несчастью. Обе знали, что потеряли сыновей. Один из них был мертв. Одна мать боялась, что потеряет и дочь, и в том повинна как раз женщина, что сидела рядом. Ведь, не родись у нее двадцать семь лет назад Ладислав, не узнай его Эма и… Этот ход мыслей определенно безумен, но человек в отчаянии — а мать больше чем просто человек — ищет объяснений и принимает абсолютно абсурдные предположения в качестве совершенно точных доказательств.
Она посмотрела на пани Тихую, не отрывавшую взгляда от личика младенца. Такой она никогда не представляла себе свекровь своей Эмы. Ей вдруг пришло на ум, что эта неприметная, будто завороженная женщина, возможно, обвиняет Эму в гибели своего сына, хотя это очевидная бессмыслица. Она, правда, рассудила, что несчастные матери единственных сыновей мыслят, вероятнее всего, именно категориями бессмыслия. Такое заключение было на редкость преувеличенным и несправедливым — это она признала в душе, и это ее еще больше раздосадовало. Во спасение от самой себя она протянула руки к младенцу, и эта молчаливая вторая мать нежно ей его передала.
Три недели спустя мать Эмы с сестрой и ее мужем уехали в загородный дом. По совету доктора. Сообща они рассудили, что деревенское житье для маленького Ладислава будет во всех отношениях полезнее. Пани Тихая пришла попрощаться с мальчиком. Она удивила и растрогала всех своим умением держаться. Они чувствовали себя несколько пристыженными, но не ее затаенной печалью или, допустим, очевидной скромностью на грани бедности, а ее мужеством и поистине царственным самообладанием, равно как и ее пылкой любовью, с которой она льнула к малышу.
Для полной картины следует еще добавить, что мальчик родился очень легко. Он весил 3870 граммов, рост — 56 сантиметров. Вечером Эму снова отвезли в Панкрац. Она знала, что мальчика забрали ее мать и мать Ладислава. Этими загадочно полученными сведениями она удивила при утреннем обходе доктора, который намеревался сообщить ей эту утешительную весть. Поразило его к тому же спокойствие, с которым она все превозмогла. Он пытался определить, непонятная ли это дисциплина или понятное спасительное нервное торможение, как защита против бедствий. Откуда ему было знать, что это вовсе не то и не другое, а так называемая «вера углекопа», столь часто осмеянная до войны, и, конечно, ребенок, подаренный дорогим, на беду уже расстрелянным, возлюбленным.
Возможно, более всего заслуживал сострадания в этой истории тюремный доктор. К новому 1943 году, приободренный победным ходом боев за Сталинград, он подал прошение о пенсии. Подписывая это прошение, он во второй раз в жизни (в первый — когда вывозил ребенка из больницы) почувствовал, что совершает героический и сообразный с историей своей дорогой родины поступок.
Рождество 1942 года Эма «отпраздновала» уже в небезызвестном концентрационном лагере Равенсбрюке в северонемецких песчаных просторах, богатых озерами, печальными и тревожными туманами, угнетающими, как убийство с истекшим сроком давности.
Там ждала ее Ирена. В полосатой одежде и деревянных чоботах. Она была еще меньше и инфантильней, чем пять лет назад, когда Эма узнала ее. Она все еще сохраняла свою легкую улыбку и уверенность, что, будучи маленькой, неприметной девчонкой, проскользнет в любую брешь, в ее глазах все еще сверкали искры, радующие и ободряющие, не погашенные даже грубым и жестоким окружением.
Ни Ирена, ни Эма никогда не говорили о пережитом. Они раз и навсегда объяснили, что невозможно вообразить невообразимое, описать неописуемое. Долгие дни, годы, унылость чужой земли, нелюдские проявления людей. И кто может знать, что чувствует женщина, когда ее ребенок, муж, семья, друзья — все-все где-то далеко и нет никакой поруки, что ты когда-нибудь туда воротишься. А может, и мечтать о том не надо? Кругом смерть, унижение, скорбь человеческая. И так день за днем, ночь за ночью. Женщина уже не женщина, она стала пугалом в полосатом тряпье. Нет уже ни упорства, ни сил, и все-таки есть она, сила. Неощутимая сила водяной капли, день за днем, ночь за ночью, и завтра, и снова завтра, тысяча крохотных шажков, тихих, плодотворных и рискованных. Но что такое страх? Кто способен объяснить это людям, которые всечасно не испытывали чувства страха за жизнь, можно ли их озадачить вопросом, где и как кончается человек, когда начинается борьба не за жизнь, а всего лишь за то, чтобы выжить. Это принято называть мужеством, но ни Эма, ни Ирена не считали себя особенно мужественными. Они просто не могли иначе, да и речь шла не о мужестве, а о том, чтобы не дать себе сломиться.
Когда Эма в июле 1945 года после отнюдь не увлекательного, но и не страдальческого, пусть и тяжелого странствия вернулась в Прагу, трехлетний Ладичек своей мамочки испугался. Она опасалась, что их первые совместные дни отложат на дне детской души неизгладимое потрясение, которое обернется затем против матери. Но последующие дни опасение это рассеяли, оно рухнуло и почти совсем обескровилось от ран, понесенных в неравной схватке с лучезарным материнским блаженством.
На этом, стало быть, и кончается свидетельство о состоянии сердца, пораженного — неизлечимо — коричневой чумой.