Вернись в дом сердца своего и закрой за собой дверь.
Ян Амос Коменский
Передо мной еще одна папка. На сей раз сочного красного цвета, теплого, как цветы пеларгонии в разгаре лета. В ней много фотографий людей мне незнакомых, лица подруг, еще молодых во времена, к которым относится мой рассказ. Тут и нежно-зеленый дневник доброй тети Клары, несколько свадебных приглашений, несколько извещений о смерти, один аттестат — об успешном окончании Ладиславом Флидером гимназии на Штепанской улице…
Этого мало?
Этого более чем достаточно: в этих письменных доказательствах, как следовало бы назвать материал, заключенный в папке, — целые человеческие жизни. Какие? Боюсь, что даже люди, их прожившие, не стали бы с уверенностью утверждать, что это были за годы. Счастья, напряжения, тоски, страданий? Всего понемногу, как водится. Но не в том суть. Не забывайте: на меня возложена задача собрать как можно более объективные свидетельства о жизни Эмы, и совесть мне не позволяет оборвать их на временах наступления мира. Я чувствую, что должна довести свое исследование до конца — то есть до жизни Эмы Флидеровой в наши дни, хотя последнего от меня никто не требует.
Для этого нет оснований — ведь заголовок первого сообщения у меня гласит: свидетельство о сердце, пораженном коричневой чумой. Речь, значит, в общем-то о мертвом сердце. А если мертвое сердце продолжает жить… О, ну тогда тем хуже для него, тем хуже…
Моя Эма. Ходит все еще так, словно ее пригласили на вальс; на голове та же поблескивающая шапка волос цвета красного дерева, чуть приглушенного оттенка, а сине-зеленые — скорее даже зеленые в синеву — глаза смотрят пытливо, открыто и прямо в душу, как говорится в романах Каролины Светлой и наиболее точно определяет своеобразие Эминого взгляда, глубокого и неизменного в своей доброжелательности, чью силу питает скорее разум, не чувство.
Двадцать пять лет жизни Эмы и ее единственного сына, двадцать пять лет, считающихся лучшими годами, заключено, обрамлено или определено в этих бумагах, записных книжках, письмах, просто словах, которые в свое время могли значить так много. Теперь же они для меня мертвы и вызывают только сожаление о том, как быстро убегает время и как мало можно выразить словами — неточными, обманчивыми, уводящими от сути.
С переездом Иржи и его непутевой, но обворожительной жены события стали набирать ход. Своей семьей зажила и Надя Моравкова. Эма стала решительно отклонять заботу и опеку родителей, любящих, но, по ее мнению, совершенно потерявших ориентацию (да и время, на взгляд старшего поколения обитателей дома под Петршином, было какое-то непонятное).
Однажды позвонила соседка пани Тихой и сообщила, что ту неожиданно увезли в больницу. Положение было серьезное, но семью Флидеров нисколько не обескуражило. Наоборот, в ту атмосферу страхов и неопределенности, в которой пребывали Эмины родители, внесло нотки какой-то успокоительной стабильности: свадьбы, промоции, крестины, болезни и похороны были привычными вехами в круге их бытия — тут все было ясно, а значит, в сущности, хорошо. Семья, к которой причисляли эту одинокую скромную женщину, собралась в высоком коридоре городской больницы на Карловой площади. У пани Флидеровой и тети Клары защемило сердце: кажется, лишь вчера из этой вот унылой, затхлой и в общем-то жалкой больницы они в буквальном смысле слова убегали с младенцем на руках, а старик доктор… лучше уж не вспоминать.
Перед тем как войти в больницу, постояли немного. Давно утратили былую торжественность подобные посещения. Когда занемогла покойная мать пани Флидеровой и была помещена в подольскую клинику — сколько родни туда съехалось! Теперь с грустно-участливыми лицами стояли лишь две дамы в темных зимних костюмах и пожилой элегантный господин в английском пальто реглан. Для визита к захворавшей родственнице он приготовил цветы и подобающее выражение лица, где читалось только сочувствие и сознание важности происходившего.
Конечно, пани Тихая была немолода. Война отняла у нее мужа и сына, едва ли можно было полагать, что прелесть маленького Ладика совершенно ее воскресит. По мере того как складывались ее отношения с невесткой, становилось все ясней, что они совсем разные и далеки друг от друга, как две звезды. Когда с осени пани Тихая стала полеживать, это не могло не вызвать опасений. Она ни на что не жаловалась, только таяла как свеча и перестала интересоваться даже внуком. Казалось, она хочет уйти из жизни, где ей открылось нечто такое, чем нельзя поделиться с окружающими, потому что они не поймут.
Теперь ее родные стояли на асфальтовой дорожке, украшенной павильончиками и киосками, где можно было приобрести цветы, фрукты и разные безделушки, приятные для больного. Во всяком случае, эти павильончики супруги Флидеры и тетя Клара видели. И, вероятно, удивились бы, услышав, что с начала войны подобной роскоши там уже не водилось. Такие вещи у них не было охоты замечать. Теперь они всецело сконцентрировались на задаче, которая им предстояла: не предполагая, что пани Тихая поправится, стали с полным пиететом готовить для нее последнюю услугу, которую оказывают ближнему живые.
Смерть в хороших семьях, чтущих традиции, обставлялась со всей серьезностью. Не только скорбь по ушедшему родственнику, но и сочувственная почтительность к неповторимому в своей важности шагу в вечное упокоение, как это называли прежде. Того, кто совершает этот шаг, необходимо окружить самым благоговейным вниманием и заботой. Не какая-то вульгарно-безвестная кончина, каких в войну было миллионы, а со всей тщательностью подготовленная последняя услуга уходящему. В подобных взглядах Флидеры были воспитаны, чтили их, полагали незыблемыми и потому с таким спокойным достоинством шли теперь за главой семьи через широкие ворота этой старой и неуютной больницы.
Прежде чем пройти к больной, они желали поговорить с главным врачом, профессором, светилом, — с ним они, кстати, были знакомы и помимо клиники. Специалиста более низкого ранга для лечения кого-нибудь из членов своей семьи они просто не могли себе представить. Только потом можно было снизойти до беседы с лечащим врачом и старшей сестрой.
У кабинета профессора их ждала Эма — до неприличия молодая и, на их взгляд, недостаточно проникшаяся важностью надвигавшегося события — в распахнутом халатике, что выглядело одновременно и неряшливо, и кокетливо. Она здесь проходила практику.
Эма готова была рассмеяться, увидев эту процессию. Они, казалось, соскочили с киноленты плохого режиссера, изящные и нелепые. И как им объяснить, что это их мероприятие никому не нужно? Не только потому, что пани Тихая хочет умереть, а потому, что ни одно светило не смогло бы в этом случае помочь. А выражение их лиц, и поведение, и весь их облик — действительно как из другого мира. И как такое еще возможно? Однако долго размышлять над этим Эма не могла — они стояли перед ней с сочувственными минами, явно желая деликатно не заметить слишком ничтожную роль своей дочери в лечении пациентки. Но тут они были очень несправедливы к Эме. Они бы ужаснулись, если б только знали, что она думает, что чувствует, когда не менее двух раз на дню заходит к своей свекрови. Постоит над ней, поправит подушку, подаст питье, погладит ее руку и тщетно, до отчаяния тщетно, пытается найти в этом лице, застывшем маской необычного спокойствия, черты оплакиваемого возлюбленного — или, может быть, своего сына, — ведь пани Тихая приходилась матерью Ладиславу. А тут еще этот визит… Конечно, он был проявлением искреннего сочувствия — к пани Тихой всегда относились с симпатией и уважением, — но у нее-то уж давно не оставалось интереса ни к чему…
Эма должна была пообещать, что положит ей в гроб фотографии большого и маленького Ладислава. Больная еще попросила распашонку, в которой первый раз принесли к ней новорожденного сына и которую она потом надела на внука, когда в первый раз пришла к Флидерам.
Эма послушно все исполнила. В тот вечер она не могла уйти, осталась в клинике. Больничный распорядок, этика поведения врача помогали ей сдерживаться, а то она бы плакала, как брошенный, беспомощный ребенок, и все из-за той крошечной младенческой распашонки. Впрочем, это не совсем так. Не в этой светлой распашонке с вышитым петушком заключалась суть — а в Ладиславе, в маленьком Ладе, в Эме, в том, что же будет, когда сын вырастет, а она состарится, как мать Ладислава и ее собственная мать, и жизнь, скорей всего, так же бесповоротно отринет ее, как тех людей, с которыми она провела, вероятно, самую лучшую пору своей жизни, которых любила и, бесспорно, любит, но которые уже стали ей чужды и будили прежде всего сострадание. Это она считала чудовищным, вот потому-то (вернее, еще и потому) она так плакала.
Ко времени, когда родные готовились послушать мнение маститого профессора, Эма уже овладела собой и неуместно громко начала излагать свою точку зрения на состояние свекрови. Участвовать во встрече с профессором отказалась, объясняя это тем, что начинающей медичке неудобно присутствовать при беседе корифея медицины с ее родственниками. В действительности же ей претили эти специалисты старой школы. Но, зная, насколько бесполезно объяснять своим родным обязанности врача в народно-демократическом государстве и права пациента, предпочла уйти.
Она должна была увидеться с Иреной, которой обещала привести Ладика. Они собирались в кино на какой-то диснеевский пустячок, очень забавлявший детей и заражавший ребячьим восторгом и взрослых.
Профессор отнесся к родственникам пациентки тепло и участливо. Не стал скрывать, что состояние пани Тихой внушает серьезные опасения, подчеркнул губительное влияние ее апатии и тактично напомнил о возрасте и испытаниях, выпавших в войну на долю каждого. Он не ошибся. Пани Тихая умерла на следующий день, не выпуская из рук фотографий сына и внука. Сестра сказала, что не успела даже поднести ей воду, которую налила в стакан.
Весной сорок восьмого года ушла из жизни Эмина мать, и тут же после нее — тетя Клара. Ушли, так сказать, рука об руку, что, разумеется, звучит кощунственно, хотя является лишь констатацией факта: вторая пережила первую всего на неделю. Это было прискорбное событие.
Понятно, столь трагическое стечение обстоятельств не могло не вывести из колеи и человека, со всем смирившегося, каким был пан Флидер, и людей, закаленных в жизненных испытаниях, таких, как Эма, Иржи и Ирена.
Можно было бы сказать, что пани Флидерова — как и ушедшая следом тетя Клара — не пережила того, что дети обманули ее надежды. Эме было непонятно, даже смешно, неукротимое стремление матери заставить их с братом жить в соответствии с ее представлениями или по выношенной ею модели. Она с отцом, бесспорно, жертвовала ради детей всем, из-за детей страдала, но почему же не признать простой и очевидный факт: Эма и Иржи — взрослые и время теперь иное. Что же касается единственной опоры, которую Эмина мать по праву искала в своем муже, то ее никогда и не было. В дни безмятежного спокойствия этого не замечаешь, как утверждала она в своей «последней попытке воззвать к нему» — так пани Флидерова определила тот происшедший между ними знаменательный разговор.
Спровоцирован он был, конечно же, Иреной — ее шалыми выходками — и тем, что с пани Флидеровой случился тогда легкий обморок.
Ирене никак не удавалось заиметь ребенка. После первого мертворожденного был второй, проживший всего несколько минут. Дважды готовила свекровь торжественную встречу и приданое. Могло это способствовать любви и уважению к снохе? Конечно, нет. Сочувствие, безусловно, было. Глубочайшее. К Иржи. Но он куда более жалел грустившую жену, чем горевал о сыне, и это уязвляло пани Флидерову. Врачи относили подобные неудачи на счет пребывания Ирены в концлагере и советовали не искушать судьбу. Свекровь Ирены в отличие от медицинской науки приписывала это несовместимости союза Иржи и Ирены и коварству провидения вообще.
Было это со стороны пани Флидеровой жестоко? Пожалуй, даже нет. Просто ей не довелось постичь определенные движущие пружины человеческих отношений — они остались за пределами ее опыта и ее понимания.
В довершение полученного Флидерами нравственного шока Ирена из больницы ребенка привезла — хорошего, здорового ребенка. Только не своего, а рожденного бог весть кем.
Современным читателям следует помнить, что в марте сорок восьмого года, богатого, как известно из истории, всякого рода кардинальными переворотами, к вопросам усыновления или удочерения подходили далеко не так ригористично, как теперь. Две матери договорились между собой… остальное — скрепя сердце — взял на себя адвокат Флидер.
Надо сказать, что Иржи с Иреной не проявили в этом вопросе ни капли дипломатии. Сын сразу выложил все матери, как только они вышли из родильного дома на улице Лондонской. Предложил выпить чашку шоколада — был довольно холодный и ветреный мартовский день — в красивеньком зальце кондитера Мышака. Это было неуместно и необдуманно. К тому же там ее, растерянную и лишенную последней надежды дождаться внука («чужого никогда не буду считать своим» — так она заявила), покинул и под смехотворным предлогом, что ему надо в школу, как нашкодивший мальчишка, убежал.
На шоколаде, который заказала пани Флидерова, в надежде ощутить хоть отблеск прежних золотых деньков, образовалась противная пенка. Пани Флидерова решительно отодвинула чашку и поспешила в контору мужа. Застала его, как обычно в эти послевоенные годы, в чисто убранном кабинете, уже не вызывавшего ни доверия, ни респекта, над томиком своего излюбленного Шекспира. Со сдержанным выражением хорошо владеющего собой человека, привыкшего сносить надругательства судьбы, он выслушал сетования супруги и, казалось, ничему не удивился. Словно уже все знал заранее, или предполагал нечто подобное, или вообще был к этому совершенно равнодушен.
Он положил свою холеную руку на женино колено — прикрытое английской фланелью синего тона благородной густоты — и убаюкивающе вкрадчиво задекламировал:
Мы дни за днями шепчем: «Завтра, завтра».
Так тихими шагами жизнь ползет
К последней недописанной странице.
Оказывается, что все «вчера»
Нам сзади освещали путь к могиле.
Конец, конец, огарок догорел!
Жизнь — только тень, она — актер на сцене.
Сыграл свой час, побегал, пошумел —
И был таков. Жизнь — сказка в пересказе
Глупца. Она полна трескучих слов
И ничего не значит…[28]
— Перестань!.. — крикнула пани Флидерова таким голосом, какого муж у нее никогда еще не слышал, и даже привскочила с кресла, словно испугалась, что он обезумел, или вдруг прониклась к нему нестерпимой ненавистью за то, что он над ней, над своей женой, позволил себе насмехаться.
А он, словно ничего особенного не заметив, словно не услышав этого исторгнутого болью «Перестань!..», вежливо улыбнулся и предложил пойти домой.
Вечером он на вопрос своей жены и тети Клары, действительно ли ему безразличны безрассудство молодых, отвечал многословно. Кое-что из сказанного было умно, но это были не те слова, которые хотели услышать обе женщины, так глубоко уязвленные, беспомощные и обманутые в своих ожиданиях.
Он говорил о том, что они стары (как будто это без него не было известно), что дети идут своим путем (как будто увести их с ложного пути не было долгом родителей)…
Когда он спросил, почему дамы полагают, что путь детей ложен, они, ослепленные негодованием, не нашлись что ответить — ну можно ли доказывать вещи до такой степени очевидные?
— Взять ребенка!.. Чужого ребенка!.. — стонала пани Флидерова.
— Ни один ребенок не бывает чужим. Взяли младенца, воспитают его, как считают нужным, и он будет их ребенком, — провозгласил пан Флидер.
Жена зло рассмеялась:
— Ты думаешь? Мы тоже воспитали детей. Двоих. Как считали нужным. Были они нашими? Конечно. А теперь? Скажи на милость, что теперь?..
— Вот тебе, милая, — ответил муж с несокрушимой логикой виднейшего пражского адвоката, — еще один аргумент в пользу того, чтобы признать своим не нашего ребенка, если уж с нашими ты потерпела фиаско.
— Никогда в жизни! — отрезала жена, которую он тридцать лет считал самой нежной и любящей из всех встречавшихся ему женщин.
Он и не сомневался: случись, что эта ни в чем не повинная малютка — которая, по громким уверениям жены, никогда не заменит ей ребенка от родного сына, — случись, что она прибилась бы к их дому иным путем, ее ждали бы ласка и уход, а не попреки, как немилого невесть откуда к ним попавшего подкидыша.
Тетя Клара с щемящим чувством следила за их спором. «Так начинается конец, — подумала она, — а я еще не заказала высечь и позолотить в склепе надпись на могиле мужа. Положит ли Эма туда нас, если Ирена такая?»
Вслух она сказала:
— Как бы не потерять нам склепа, вот чего я боюсь…
В ответ на это пани Флидерова, легонько вскрикнув, упала в обморок — очень деликатно, как и подобает хорошо воспитанной даме.
Тетя Клара не ошиблась, пророчествуя, что на могильной плите у них не будет высеченной и позолоченной надписи. Однако изначальное утешение — бронзовая форма под клумбой анютиных глазок и доска со своеобразным обещанием светлого будущего усопшим — сверкало и золотилось. И не брала его ни разрушительная сила времени, ни равнодушие безучастных потомков.
Когда семью постигла эта двойная утрата, девчушке, названной Иреной, едва исполнилось два месяца.
Дом стал пугающе пустым. Пан Флидер, привыкший приводить в порядок дела клиентов, стал заниматься приведением в порядок дел своих. По традиции это совершалось в столовой, заброшенной и явно приходившей в запустение. Хоть Эма и пыталась время от времени пылесосить и вытирать пыль с вещей, положения это не меняло. Дом лишился главного — лишился души. Тоскующий чудак бродил по нему, выдвигая ящики, вытаскивал на свет причудливые, тронутые тлением воспоминания, заключенные в разного рода прелестные безделушки, видевшие на своем веку много больше, чем способен охватить памятью человек на протяжении жизни.
Крышка стола красного дерева, за которым они сидели, отливала благородным блеском. На ней не было ни скатерти, ни сияющего стекла, ни серебра, ни фарфора, ни даже цветов, хотя стояло великолепное лето, июнь роз и цветущих лип, будоражащий душу своими благоуханиями.
— Я любил этот дом. Вы не можете и представить себе, как любил, — сказал пан Флидер вместо приветствия.
Иржи с Иреной улыбнулись. Всякий, наверно, любил бы такой дом и такую жизнь.
Когда уселись, каждый возле изящной мозеровской рюмки с ароматным выдержанным коньяком, наступило неловкое молчание.
Как обычно, на помощь пану Флидеру пришли профессиональные навыки. Он подавил волнение и спросил, не хочет ли Иржи или Эма вступить во владение домом, в котором они выросли. На вопрос: «Куда денешься ты?» — пренебрежительно махнул рукой.
— Дело в том, что условия жизни в стране изменились. Этот дом слишком крупная собственность, и новое государство захочет его национализировать. Конечно, если тут станут жить две семьи, Эма и Иржи с детьми, а может, еще и ваша подруга Томашкова и я с вами, будет шанс его отстоять. Решение следует принять быстро, но не опрометчиво. У меня есть определенная информация на этот счет, — заключил он свое обращение. — Что касается маминого и теткиного имущества, то оно в основном в драгоценностях и вещах, — указал он рукой вокруг. — Теперь такое не в ходу, но через двадцать-тридцать лет, я убежден, опять войдет в моду. Затем тут есть фамильные антикварные предметы, будет жаль, если они пропадут. Что касается особняка на Сазаве, то советую его сохранить. Он невелик, у вас дети, а Прага будет разрастаться и станет со временем большим суматошливым городом.
Он выжидательно смотрел на лица дорогих детей. Он видел их тут совсем крошками, впервые севшими за общий стол, видел, как, вырастая, наливались они красотой и силой — и возвратившихся, когда и он, и мать были так несказанно счастливы. Потом опять терзались — бессмысленно, оба это понимали, и все-таки терзались. Теперь они сидят тут вместе, может быть, в последний раз. У ног раскинулась красавица Прага, летние сумерки созданы для любви — отец же предлагает только рассуждать и взвешивать: как быть с имуществом, как быть с этой гордостью четырех поколений? Похоже, они борются с собой, чтобы не выдать охватившего их нетерпения. Пан Флидер, кажется, не поручился бы, что в этих взглядах нету затаенной снисходительности — зачем им собственность, к чему воспоминания, к чему им дом?..
Первой заговорила Эма. Спросила у отца, кто же, по его мнению, купит такой огромный дом и что с ним будет делать. Она считает, что дом великолепно подошел бы для недельных детских яслей или сада.
— А куда денетесь вы с Ладей? — осторожно спросил отец, стараясь не показать, каким нелепым и жестоким кажется ему рассуждение дочери.
— Когда закончу институт, может быть, попрошу направить меня в деревню. Ладя — малокровный, деревенский воздух будет ему полезен. Врачей в пограничных районах огромная нехватка.
— Маму всегда удивляло, почему ты выбрала такую драматичную специальность. Я понимаю еще, частная практика, но так, как, говорят, это собираются организовать теперь — что-то вроде государственного служащего… Что это тебе даст? И деревня? Как ты там будешь жить?
«Одна, без нас, — хотел было он добавить, но вовремя спохватился. — Без нас!.. Ведь никого не осталось. Один я. Старый и во всем изверившийся…»
Когда Эма сообщила о своем намерении положить диплом юридического факультета под сукно и посвятить себя медицине, Ирена объявила, что поступает в школу медсестер. Пани Флидерова с тетей Кларой пришли в ужас — нечего сказать, занятие для дам! — хотя готовы были согласиться, что обе профессии прекрасны, облегчают страдания человечества… Однако человечество — одно, а их сноха, тем паче их родная дочь — совсем другое, и всякие там страсти не для них.
Отец держался того мнения, что все это — наследие войны. Нельзя быть безнаказанным свидетелем ее ужасов. Возмездие таится в самой памяти, не позволяющей предать их забвению. Он утверждал, что тот, кто это видел — пусть сам он и ни в чем не виноват, — но был не в состоянии помочь, несет в себе это сознание как вину, как грех и потому стремится как-то искупить то, чего не совершал, но чему был определенным образом причастен, хотя бы даже как бессильная жертва. Вот почему Ирена с Эмой хотят помогать людям. А разве могут они сделать это лучшим способом, чем тот, который избрали? И бесполезно их отговаривать, добавил он. Когда придется отдавать все время своим детям, будет не до благородства.
— А как ты, Иржи? — цепляясь за последнюю надежду, обратился он к сыну.
— Ну, обстоятельства наши тебе известны… Такой дом в наше время вряд ли кто сумел бы содержать.
— Да, безусловно. Но это наш дом, и дом прекрасный…
Пауза была долгой и мучительной. Разъяснений уже не требовалось.
— Я знаю, кто мог бы его приобрести. Я думал, может статься… Ну, дай вам бог только не раскаяться в сегодняшнем решении.
Лето после июньского «форума» здравствующих представителей некогда гордого и разветвленного семейства промелькнуло более чем незаметно, в деловых встречах с будущими владельцами дома — он приобретался для резиденции какого-то посла, который после февральских событий, ввиду неясных перспектив нашей республики, хотел было расстроить сделку, но правительство его оказалось прозорливее, и дом был куплен. Передача недвижимости по безналичному расчету была наконец оформлена государственной нотариальной конторой в атмосфере тщательно сдерживаемого раздражения обеих сторон. По договору предусматривалось, что прежние владельцы освободят дом к осени, точнее, к пятнадцатому ноября сего — тысяча девятьсот сорок восьмого — года. Это давало Эме возможность спокойно сдать летнюю сессию и подыскать себе квартиру. Ирена опять ждала ребенка, хотя компетентный консилиум советовал прервать беременность. Иржи был в страшной запарке. На него свалились обязанности, которых он совсем не ждал, но они были следствием перемен, которым он в холодном феврале так поглощенно и с таким энтузиазмом содействовал. Впрочем, он понимал, что теперь не время хныкать и отлынивать от дел, и только с сожалением иногда поглядывал на брошенные полотна и на Ирену, которая чувствовала себя неважно и вместе с дочкой была оставлена на попечение заботливой Надежды.
В августе пан Флидер объявил, что уезжает к деловым знакомым в Швейцарию — при новом порядке ему нельзя представлять интересы своих давних и лучших клиентов здесь, поскольку эти интересы перестали быть частными, а перешли в ведение административных органов государства. Он в этом случае просто лишний. Дети не выразили удивления по поводу предполагаемой поездки и несообразности предметов, которые отец приготовил в дорогу. При этом они еще не знали об исчезновении из-под стекла нескольких ценных миниатюр с изображением предков. Молча и безучастно следил пан Флидер, как делили фамильный фарфор и серебро, пока Эма вдруг не обнаружила пропажи самого редкостного — серебряного с позолотой — сервиза на двенадцать персон. Она решила, что он стал трофеем наглых гестаповцев. Отец, усмехнувшись, заверил ее, что судьба сервиза гораздо более цивильна. Прояви Эма интерес к нему раньше, он бы эту вещь сохранил. На это Эма возразила, что вещи ее не интересуют — просто она удивлена, куда могло все подеваться. Как будто не хотела или была не в состоянии понять, что содержать дом на привычном уровне — делалось это главным образом ради пани Флидеровой — влетало им в копеечку. При том, что адвокатская контора пана Флидера не приносила ровным счетом никаких доходов.
Маленький Ладик в том же сорок восьмом году должен был поступать в первый класс начальной или, как тогда еще писалось, общей школы и, кажется, не был этим ни обрадован, ни огорчен. К великому несчастью всех, никто из взрослых, занятых своими — или общественными — делами, не заметил, какое опустошение в душе ребенка произвела эта тройная, одна за другой последовавшая смерть. Бабушка Тихая и Флидерова, тетя Клара… Он плакал беззвучно, чтобы не привлечь внимания, чтобы его не утешали и не обременяли глупыми речами взрослые, так мало понимающие в жизни. Разве что один пан Флидер по-мужски скупо выказал сочувствие внуку, утратившему близких, с которыми он свыкся и к которым горячо, не рассуждая, прикипел сердцем ребенка, уже в самом зачатии своем жестоко брошенного в мир, где, словно в лабиринте с кривыми зеркалами, нет ни единого нормального лица и не услышишь человеческого слова, освобождающего от непонятной скованности и тоски, от окружения, налаженного с такой тщательностью, что уже трудно ощутить его реальность. А ведь она необходима каждому ребенку, пусть сам он и не может этого объяснить или найти пути из хитроумного лабиринта, расчетливо построенного взрослыми — на предпосылках, взятых, вероятно, из ученых книг по детской психологии и педагогике, хоть в них и мало толку.
В это последнее, очень теплое лето дед с внуком подолгу сидели на веранде сазавского особняка. Оба молча смотрели на реку. Дед видел в ней довольно грязную речушку, внук, как когда-то сын и дочь, — настоящую реку, наравне с Влтавой неторопливо обтекающую остров, все дальше уходивший от их детства. Впрочем, об этом дед и внук не говорили. Иногда старик вполголоса рассказывал (скорее, самому себе, чем внуку — ведь это был всего лишь шестилетний мальчик) полузабытый случай из бог весть каких времен, бог весть каких краев. Случай, которому и сам он через столько лет едва ли верил, но которому до слова верил внук, — сидел в качалке, застланной гобеленом (на гобелене выткана была корзиночка цветов), и, едва касаясь ножками мозаичного пола, сообщал ее движениям размеренный неторопливый ритм, так гармонирующий с тихим, немного удивленным голосом рассказчика.
— Все это со мной было, такой был я тогда — в светлой шляпе-панаме, у открытой эстрады в Марианских Лазнях, с той девушкой, которая потом исчезла… исчезла непонятно как. Она была парижанка… — рассказывал дед Флидер о диковинных людях, диковинных городах с большими пристанями, где слышатся протяжные сирены пароходов…
А иногда — о былях старой Праги. Но это, когда сидели в столовой. Сколько часов провели они там!.. Дед за рюмкой коньяку или вина, внук за рюмкой воды, чуть подкрашенной винными каплями, чем бывал очень горд. Это соединение странных вкусовых ощущений и предельного чистосердечия так завораживало, что и потом, уже взрослому, никто не решался предлагать ему напитки, в которые было подмешано вино. О, это было бы кощунством: такое могло относиться только к лету сорок восьмого года — тому лету неприметного прощания, звучавшего в теперь уже навсегда смолкших проникновенных, успокаивающих интонациях деда, с таким своеобразием повествовавшего о старых пражских былях, что Ладислав не смог забыть их и, когда учил историю своего города по книгам, предпочитал… Впрочем, «предпочитал» — неточное определение. Суть заключалась не в предпочтении, а в тоске — в неутолимой жажде еще раз услышать тот неторопливый, умиротворенный годами голос и увидеть картины, которые умел он вызвать в дымке сумерек или сверкании полуденной жары. Жаль, что никто из умных взрослых, так безусловно знавших все наперед, не обратил внимания на этих несообразных компаньонов, ни разу не остановился, чтоб послушать сказ, который обволакивал ребенка и, проникая в его кровь и мозг, прочно и надежно осаждаясь там, привел впоследствии к таким негаданным результатам. Впрочем, если бы эти двое и остановили чье-нибудь внимание, что могло измениться?
После смерти жены пан Флидер еще больше замкнулся в себе. Ходил с внуком на далекие прогулки. Они держались за руки и могли подолгу идти молча или обменивались односложными репликами, когда какое-нибудь чудо привлекало их внимание.
Эма, лишь после смерти матери и тетки осознавшая, что у нее есть сын, была довольна, что дед возится с ребенком, особенно в такой напряженный для нее период лабораторных работ и экзаменов. Она закончила шестой семестр медицинского института и не была убеждена, что определила свой выбор правильно — не переоценила своих возможностей или возможностей ars medicinae[29]. Что делать, не бросать же стоивший стольких жертв и усилий институт ради того, чтобы пойти, скажем, в архитектурный — искать, не там ли ее настоящее призвание! Она об этом говорила с братом и с Иреной, все трое пришли к заключению, что эта их неуспокоенность, их неприкаянность — скорей всего, естественное следствие жестоко прерванного становления личности и что благоразумнее всего смириться и закончить институт. В конце концов надо избрать какой-то род занятий, на что-то жить, а врачевание — высокое искусство и требует полной самоотдачи. Так что «стерпится-слюбится», как сказала Ирена, имея в виду союз Эмы и медицины. О Ладе речь тогда не заводили, считая, что у ребенка его возраста не может быть своих проблем и удручающих тревожных мыслей, тем менее — каких-то сумасбродных представлений и желаний. Вот почему всех так насторожила его реакция на смерть бабушки и тети Клары. Он со скептической мордашкой слушал, как ему объясняли суть физического угасания живого организма, и после этого сказал своей исстрадавшейся матери:
— Лучше бы умерла ты.
Это соображение он мотивировал очень точно:
— Тебя никогда нет дома, а когда ты дома, тебе надо заниматься, а бабушка тут жила — зачем ей было умирать?
— Нашла б ты себе мужа, Эма, — посоветовал отец, слышавший это убийственное рассуждение. — Прибавится забот, хлопот, времени будет оставаться меньше, но станешь жить в реальном мире. А то все как-то по-студенчески… ведь ты зрелая женщина, мать. Нет, видно, мама с тетей Кларой совсем сбили тебя с панталыку своей любовью к Ладе и заботами о нем — не скажешь даже, что он твой ребенок. Обрати внимание: он ведь все время ждет, что кто-нибудь из них появится, а когда входишь ты, глядит в сторону, словно отказывается тебя принять — хочет вернуть обратно или обменять на что-то. Да, неудачно это у нас получилось, — закончил пан Флидер свою тираду. — Когда-нибудь и ты, и он за это дорого заплатите.
Эма, возражая, отвечала, что маленькие дети податливы, как глина, и легко обо всем забывают. Вот и она многого из того, что было в детстве, не помнит. Но отец не изменил своего взгляда — и был, к сожалению, к великому сожалению, прав.
Одним из доказательств грустной правды его слов был день, когда Эма повела сына первый раз в школу. Она пошла не одна, ее сопровождали Ирена с Надей — две эти ревностные матери хотели приобщиться к торжеству первого шага в жизнь у ребенка, казавшегося им воплощением судьбы, самим воплощением победы над вандализмом; к тому же обе безотчетно сознавали, что призваны заменить ему тетю Клару, пани Тихую и пани Флидерову — триединое материнское начало, — которые значили для Ладика так много и для которых этот хрупкий, прехорошенький, не по летам серьезный мальчик значил все.
У Нади невольно сжалось сердце: местом, где должен был происходить торжественный акт, оказалось то величественное, модерновое здание школы «У Войтеха», где подающая надежды ученица Томашкова провела девять не так чтобы очень приятных, но и не таких уж неприятных лет. Тут ничего не изменилось, только сладкий аромат печева и вишневого мороженого, которые в подвальном помещении современно оборудованной кухни делали когда-то сами ученицы, этот ненавязчивый аромат выветрился, вытесненный запахом дезинфицирующего раствора — смесь хлорки с карболовой кислотой или лизолом, — более свойственным казарме или больнице, чем школе. Но теми же остались классы с красиво выкрашенными в зеленое партами, и на щите, чего Надежда не могла, конечно, помнить, хоть и старалась убедить себя в обратном, крупными буквами: «Добро пожаловать к нам в школу!» — в окружении реалистически изображенных ромашек, колокольчиков и прочих полевых цветков. Церемония первого дня в первом классе прошла при заинтересованном участии Ладика. Должно быть, он впервые в жизни видел такое скопление незнакомых детей. Дома — пока еще в старом доме — его ждала телеграмма из Берна, большущий кулек сладостей в соответствии с обычаями соседних германоязычных областей и торт с цифрой «один» — творение прилежных рук Надежды. От матери она унаследовала талант и склонность к разного рода кулинарным тонкостям, чем приводила в восхищение свою добрую свекровь, у которой в жизни не хватало времени, да и средств тоже, возиться с дорогими разносолами, «так разве что лепешку со смородиной испечь или какие пышки — побаловать детей и старого». В хорошие времена еще случалось сунуть в духовую кролика или «добрый шматок» свиной грудинки.
Трагический перелом в жизни Лади, предвиденный паном Флидером, настал, как только мальчик понял, что дедушка не вернется.
Случилось это вскоре после того, как пришло то прочувствованное и волнующее письмо. У адресатов оно вызвало противоречивые реакции. У Эмы — острый прилив жалости и ощущение своей вины и одиночества. Иржи воспринял новость с примиряющей снисходительностью и чувством облегчения (в нем Иржи не признавался даже себе), считая, что отец в известном смысле прав: осиротевшее дитя прошлой эпохи, он никогда не смог бы принять новый уклад жизни у себя на родине, и потому лучше, если из далека, из спасительного далека во времени и расстоянии, будет вспоминать о ней с нежностью и сладкой болью. А здесь — здесь нечто подобное будет происходить с его детьми: они смогут вспоминать об отце с любовью, а еще неизвестно, как сложились бы их отношения, останься он на родине, — кроме ненужной горечи это ничего бы не дало. И Иржи думал о решении своего прозорливого родителя с чем-то вроде признательности. Никто и не предполагал, как будет им недоставать отца, и никто не задумывался над тем — взрослые так слепы и тупы, когда дело касается ребенка, — как это воспримет внук.
Эма жила на набережной в доме, который, прихотью модерна конца девятнадцатого века, построили в стиле голландского Ренессанса. В двухкомнатной квартире из просторной кухни виден был двор — кухни здесь, конечно, не могли идти в сравнение с гордым визави барочного дома «У луны и солнца», где было даже помещение для прислуги, не столь спартански скудное, как бывают обычно каморки такого рода, а с окном, откуда открывался вид на шпили староместских храмов.
В комнатах, где из окон открывалась величавая панорама Праги и хорошо просматривался сияющий сметанной белизной отцовский дом, нашли приют столовая красного дерева и кабинет Эминого прапрадеда. Вот так и получилось, что — по замечанию Ирены — мебель из приданого отважной прапрабабки, которая как раз на этой набережной (быть может, даже в тех местах, где модерн конца века возвел свои дорогостоящие дома) была свидетелем обстрела Староместских мельниц и в своей столовой, обставленной этой мебелью, оказывала вместе с мужем помощь раненым, вот так и получилось, что эта мебель вернулась туда, где ей по праву надлежало быть, а праправнучка Эма посвятила себя традиционной для их семьи медицине. Наде это казалось знаменательным, Эме — забавным, а Ирене — шутливым подтверждением той истины, что ничто в мире не исчезает и в конечном счете возвращается на круги своя. Иного взгляда на сей счет придерживался Ладя. Ему очень недоставало дедушки. Когда вечером в сочельник вместо деда — правда, никто и не обещал Ладе, что он придет, но никто и не нашел в себе мужества сказать мальчику, что дедушка уже не вернется, — итак, когда вместо ожидаемого деда прибыл короб с великолепными подарками и Эма, по недоумию взрослых, пыталась привлечь внимание сына к шоколадкам, тот преподнес матери негаданный сюрприз: шоколад в коробке с премилым лубочным изображением швейцарского рождества швырнул себе под ноги, придавил каблуком к кафелю пола и, крикнув: «Какал я на этот шоколад!..» — так он и заявил, — выбежал из кухни. Когда через некоторое время Эма пыталась найти его, чтобы как-то покончить с неприятным инцидентом, мальчика в квартире не оказалось; исчезло также его зимнее пальто, старенькая плюшевая собачка, два игрушечных автомобиля, подаренных дедом… помимо этого, обнаружилась пропажа книжки с картинками о медведе, которого лишали права быть медведем, и, наконец, как ни странно, — школьного ранца.
Не помня себя от испуга, Эма бросилась на улицу, сначала пробежала сквер — где стояла копия нюрнбергского колодца. Ладик иногда выходил туда поиграть или собирал там каштаны. На сквере его не было. Она пробежала по мостику на Стршелецкий остров — Ладика не было и там. Эма повернула к дому. Еще на лестнице услышала телефонные звонки в своей квартире, но, пока отпирала дверь, звонки прекратились. Она села в прихожей и, глядя на телефонный аппарат, как на коварного виновника своих мучений, стала ждать. Минут через десять, показавшихся ей вечностью, телефон смилостивился. Ирена сообщала, что пришел Ладя с намерением остаться у тети Ирены, потому что мама обманула его и он ей этого никогда не простит. Оскорбленное материнское самолюбие Эмы взыграло. Она расплакалась, что вполне можно было понять, и закричала, чтоб Ирена немедленно приводила мальчишку домой — она его измордует. Именно так она сказала и, пожалуй, так бы и сделала, если бы Ирена послушалась. Наконец согласились на том, что Ладик пробудет у тети, сколько захочет сам, а Эма придет в сочельник к брату, как было условлено, и сделает вид, что ничего не произошло. Первое послевоенное рождество и этот злосчастный сочельник вкупе привели к тому, что Эма подобные праздники, прокламируемые как дни веселья и мира, от души возненавидела и, к вящей радости своих коллег, брала на эти дни дежурства. Ладик пробыл у тети Ирены не только рождество, в которое его лишили деда, но и еще много лет, так что об Ирене говорил: «Мама Ирена», а об Эме: «Мать Эма». Полагаю это знаком полного фиаско, если судить о нормальных отношениях между матерью и сыном, и многие на первый взгляд необъяснимые поступки и воззрения последнего корнями уходили именно в тот роковой период пустоты и заброшенности, наступивший для мальчика со смертью бабушек и исчезновением деда, вину за который он полностью возлагал на Эму, вплоть до поры, пока не стал взрослым. Он потому и прилепился душой к маме Ирене, что в этой трагедии она не играла никакой роли. Сказать, что отношения радостной доверительности и нежности, какие обычно бывают между матерью и ее единственным сыном, так и не восстановились, я не могу — их более чем вероятно просто не существовало. Поздней, значительно поздней, они неплохо ладили друг с другом, но настоящей взаимной привязанности матери и сына так и не было. Эма, уязвленная, разумеется, глубже, чем сын, поняла это слишком поздно.
Из писем и записок, хранящихся в красной папке как материал для изучения топографии сердца, любопытно и в своем роде поучительно прочувствованное письмо адвоката Флидера своим детям. Письмо это, призванное объяснить то, что им было совершенно ясно, вывело из нормальной жизненной колеи его внука, который это грустное и, с точки зрения потомков, несколько сумбурное послание не читал, но вынес на своих плечах его прямые последствия и старался, чтобы у него достало на это мужества и любви.
Дорогой сын, милая доченька!
Понимаю, что в писании моем мало проку. Новость, которую я намерен сообщить, едва ли вас тронет, и письмо это вы, конечно, сочтете стариковским чудачеством. Но иначе поступить я не могу — слишком я стар, чтобы привычки, которые мне дороги, приспосабливать к вашим — на мой взгляд, весьма спорным. Но не об этом речь.
Послезавтра, в среду, двадцать седьмого сентября, в канун праздника покровителя Земли чешской (не улыбайтесь, это я в шутку), вы будете встречать меня — в том, что вы так поступите, не сомневаюсь, воспитывали вас не на медные деньги, — итак, вы будете встречать меня с экспрессом Штутгарт — Прага на главном вокзале, бывшем вокзале Вильсона. Я никогда не был преувеличенно высокого мнения о президенте Вудро Вильсоне, как и об американцах вообще, и не понимал мотивы признательности, выраженной ему таким, в сущности, мелочным образом: переименованием вокзала.
Когда-то это был вокзал Франца Иосифа I. Ваш дед, будучи депутатом парламента, выезжал с пражского вокзала Франца Иосифа, чтобы через семь-восемь часов выйти на вокзале того же названия, но уже в Вене. Итак, полагаю, меня встретишь ты, сын, поскольку женщин отвлекут дела много более важные, чем мой приезд. Тебя раздосадует обычное опоздание поезда; когда к тому же в нем не окажется меня, это будет и вовсе несносно — что за нелепые причуды у отца, никогда не дававшего себе ни в чем поблажки? Возможно, у тебя мелькнет и опасение: «Не захворал ли?» Не беспокойся — я не захворал. Вечером тебе позвоню. Сегодня вечером. Сознание, что телефонный звонок раздастся не в моем так горячо любимом и оплакиваемом доме, успокаивает меня. Твоя квартира для меня чужая и потому не вызывает никаких эмоций. Сегодня вечером буду звонить. Хотя я стар и окончательно со всем смирился, меня томит противная ноющая боль где-то в области сердца. Да, я боюсь. Боюсь потрескиваний и шумов в телефонной трубке. Я знаю, это всего-навсего технические помехи, но знаю также — этого-то и боюсь — что в этом техническом шуме захочу расслышать шум родного города (видишь, Иржи, мне страшно даже передать бумаге его незабываемое имя). Я сообщу тебе совершенно бесстрастно, что намерен некоторое время задержаться в Цюрихе, подробности письмом. Спрошу об Ирене, о детях, об Эме и Ладичке и о собаке; спрошу, какая у вас там погода (заметь, сынок, то имя, то незабвенное имя, я опять сумел обойти). Ты заверишь меня, что все здоровы. Возможно, из учтивой любознательности или так, для порядка, спросишь, когда все-таки меня ждать. Этим ты меня поставил бы в неловкое положение. Но я рассчитываю на твою сообразительность. Ты этого не спросишь. Ты поймешь. Мы скажем друг другу «до свиданья» — и это будет последнее прости, гораздо более необратимое и окончательное, чем те, которые выводят золотом на черных лентах.
Итак, дорогие дети, я принял решение не возвращаться. Оно далось мне нелегко. Заметь, я не пишу «не возвращаться домой». А пишу просто «не возвращаться». Мое детство, молодость, моя жена, вы, мои дети, и этот незабвенный город, на который я смотрел с глупой гордостью собственника и который открывал для себя снова и снова, мое утешение, мой ангел-хранитель, моя родина… Нет, я не впадаю в сентиментальность. Я мог бы позабавить себя более остроумным способом, чем патетически провозглашать, что человек может оказаться лишним в любом веке, хотя это и правда. Слово «домой» ко мне не может иметь отношения, и для меня оно поэтому не существует. В родной стране, такой, какою я ее любил, у меня уже нет ничего. Дом вы решили продать, и насчет вас самих я не строю иллюзий. Говорю это не с укором, даже не с укоризной. Могу ли я отягощать жизнь людям лишь потому, что породил их, вырастил и любил? Подобные резоны для вас слишком мало значат, хоть для меня они и значат слишком много. Со смертью вашей матери я понял наконец то, что давно пора было понять. Но теперь ее нет, у дома — новый хозяин, те жизненные ценности, к которым я тянулся и которые считал за благо, оказались, на ваш взгляд, ничтожными и даже вредными. Правда на вашей стороне, конечно, — вы молоды и строите свой мир. А только правду вашу я не приму — наверно, не смогу, а может, и не захочу. Ваши взгляды просто вызывают у меня тревогу. Мы говорили много раз об этом — повторяться бессмысленно. Вы чересчур шумные, чересчур восторженные, чересчур убежденные и многого не замечаете. Не стану пускаться в толкования истории — они смешны вам, так же как я сам. И это я могу понять и все-таки тихонько вам советую: не сбрасывайте со счетов людские слабости — своекорыстие, себялюбие и разное другое. За время своей адвокатской практики я встретил очень мало благородства, бескорыстия и чистоты в отношениях между людьми. Не исключаю, что мне просто не везло, но ведь и в ваших действиях я не увидел ни особой деликатности, ни внимания к близким. Я имею в виду краткий послевоенный период нашей совместной жизни. Эма, и пани Тихая, и сын Ладислав, Ирена, болезнь и смерть вашей матери и тети Клары… Разве не изобиловали эти дни событиями такой важности, какая непременно требовала вашего присутствия и участия? Считаете вы — положа руку на сердце, — что вели себя подобающим образом? Я покривлю душой, если скажу, что не держу на вас за это зла. Мне понятна предвзятость ваших суждений, но и смешна степень вашей детской ослепленности. А безразличие и отчуждение, которыми вы — хочу думать, непреднамеренно — отгородились от родителей, — еще одна причина, по которой я не возвращусь. Но это, разумеется, не главное.
Не жду, что вам меня будет недоставать. Разве что первое время — как не хватает вырванного зуба. Итак, отсутствие мое не будет для вас помехой — случай оптимальный, это меня утешает. В дальнейшем я бы вам, конечно, стал мешать и раздражать вас своим стариковским своенравием. Мир в наше время не приспособлен для стариковских причуд, где там! Невесело быть чужаком в своей семье, в своей стране. Я знаю, это чувство проявлялось бы все ощутимее. Ваш энтузиазм, ваши великие планы, ваш образ жизни, ваша философия мне чужды. Вам никогда меня не убедить, я не сумел бы в это вжиться. Дело тут не в имуществе, которое копили поколения моей семьи и которое вам представляется балластом. Нет, дело не в имуществе, хотя когда-нибудь и вы научитесь ценить его выгоды и чувствовать его притягательную силу. Страшно, что вы, мои сын и дочь, утратили критерий оценки вещей. Обретете ли вы его? Никогда не пойму, почему вы с такой легкостью списали и исключили нас из своей жизни. И это тоже одна из причин, по которой мне лучше не возвращаться. Я стал бы в тягость и вам, и себе самому. Что касается материальных возможностей моего существования, то о них не беспокойтесь: здесь я вполне обеспечен — там, у вас, пришлось бы перекладывать заботы о себе на ваши плечи, что было бы мне крайне неприятно.
В заключение письма, наверно, очень трогательно выглядела бы просьба не сердиться. Не знаю, для чего писать такие смехотворные и фарисейские фразы. «Еще бы вам сердиться!» или «Еще бы вам не сердиться!» — что это может изменить? Как старику отцу мне еще следовало бы на прощание дать вам какой-нибудь совет, подарить мудрой сентенцией. Но и это едва ли возможно. В эпоху кардинальных общественных перемен и молодых, неперебродивших идей что могу посоветовать я? Желаю вам только хорошего и стойкости, если придется сносить и плохое. Я доживу свой век в этой чистенькой стране, среди людей, с которыми так просто ладить, если есть кое-что на текущем счету. Так что не беспокойтесь. И о том, что буду тосковать один, потеряв родину, тоже не беспокойтесь. Буду, конечно. Но уже времени, отпущенного мне на все про все, остается немного. На это я уповаю.
Все необходимое для некоторых юридических формальностей, которые придется выполнить после моей смерти ты, Иржи, найдешь в конверте, в сейфе нашего банка. Я перевел это на твое имя. Кроме писем и обесцененных акций (они красивенькие, их можно пустить на растопку), там ничего нет. Так что не бойся вскрыть сейф в присутствии нотариуса. Это — мое предписание. Не исключено, конечно, что я что-то проглядел или упустил. Знаю, что этим фиглям-миглям, как говорит Ирена, вы не придаете серьезного значения, и сделал это больше для успокоения собственной аккуратной души.
Не пытайся меня понять. Это была бы нечестная игра. Размышляя обо мне, твоем вздорном заблудшем родителе, ты пришел бы к выводам столь же ошибочным, сколь и несправедливым.
Мы больше не увидимся, и бог ведает, станем ли переписываться. Поэтому прошу: не забывайте приносить на могилу фиалки, незабудки с ландышами и белые розы, белые розы… Живите счастливо, если сумеете.
Горячо вас целую. Ваш отец
Интерлакен, 27.9.1948
Тем летом выжгло солнце голос твой
и шум листвы, и птичий перелив,
и рыбных стай безмолвье выпил зной
до валунов, до сердца реку осушив…
Приехала я в Прагу — мой родной город — по прошествии пяти лет. Как только автобус взобрался на Белую Гору, я с любопытством, словно чужеземка, огляделась. Был летний вечер, и город, окруженный высокими белыми домами, напоминал кулису к какому-то фильму из иного тысячелетия.
Даже сердце защемило — до того чужим показался мне этот город! Я закрыла глаза, ничего вокруг не хотелось видеть. Прага уже не та, за пять лет многое изменилось, да и я уже не прежняя, изрядно сдала. А вот и Флоренц, автобусная станция, пересеченная стародавним виадуком и увенчанная зданием музея — десятью годами позже здесь проложат дорогу на журавлиных ногах, она протянется через центр города.
Летний пражский вечер для сельчанки — удивительное зрелище. Сперва мне показалось, что на Вацлавской площади какой-то митинг, как бывало в пору моей молодости, когда здесь происходили всякие собрания, а по Праге бродили молодые люди и, сбиваясь в кучки, пели и танцевали. Мои дети как-то сказали мне, что все это была «муть», а мы тогда были «трехнутые».
Теперь я почти растроганно смотрела на эти вечерние улицы, такие светлые в летние долгие сумерки. А главное — на людей. Было их множество: по улицам прохаживались странно переплетенные в объятиях пары, к театрам семенили дамы в вечерних туалетах, все больше было молодых или уже совсем старых женщин без провожатых. У среднего поколения по-прежнему нет времени, как не было его у меня или у моих знакомых. Мы торопились, и эта торопливость явно пережила нас.
Как было глупо предупреждать молодых о моем приезде, мне вовсе не хотелось у них ночевать. Но субботним вечером деревенская гостья, без друзей и связей, не может питать особых надежд на ночлег. Стоя на остановке в ожидании трамвая, я не отрываясь смотрела на людей. Чтобы понять мой интерес, надо просто, как я, прожить пять лет в этакой глухомани. Наша усадьба точно судно в открытом море. Время от времени приходится ездить в район, а отважные искательницы приключений добираются даже до Пльзени, Клатов, а то и до Праги, есть такие охотники, но я…
Я вошла в телефонную будку и позвонила Эме — то был необъяснимый прилив сентиментальности или чего-то еще, но я так истосковалась по ней.
— Привет, тетя Надя, — ответил мне приятный молодой голос, — мама на работе, ступай к ней в лечебницу или приходи сюда, успеешь, я отчалю только через полчаса, иду на концерт.
Ладик! Что он сейчас поделывает? Да, изучает архитектуру, пошел по стопам отца. Он однажды объяснил Иренке, что нынче только такие профессии, как учитель, строитель или врач, имеют право на существование. Ирена посмеялась, но мне это не показалось смешным, как, впрочем, и его планы на будущее: по возможности быстро найти удачную работу, жениться и усыновить по меньшей мере пятерых детей.
Он пояснил нам, что рожать в сегодняшний мир детей не что иное, как безумная безответственность. В то время у него была излюбленная фраза — «безумец, танцующий на краю пропасти». А что до него, заявил он, так он не безумец, танцующий на краю пропасти, а вполне «порядочный человек». Тогда Ладик только что получил аттестат зрелости и считал, что уж коли преступно-легкомысленные люди рожают детей, а потом бросают на произвол судьбы, то порядочные люди обязаны их как-то обеспечить. Поэтому он и решил усыновить по меньшей мере пятерых — это уж будет зависеть от его заработка.
Эма не преминула заметить, что многое будет зависеть и от его жены, на что он с обескураживающей серьезностью благородной молодости ответил, что это сущая правда и он, конечно, постарается это учесть.
Я быстро прикинула, что сейчас, по всей вероятности, он на четвертом курсе. Его вежливый и задушевный голос побуждал меня к решительности.
— Мама вернется только в понедельник, к обеду, но ты можешь утром поехать прямо к ней, в «разарет». — Он по-прежнему говорил «разарет» — это у него с детства, с тех пор как однажды с бабушкой пришел к Эме и старинное слово «лазарет» вот так искорежил.
— А может, мне прямо к маме?
— В самом деле, я ей звякну, она обрадуется. Ну, пока, тетя Надя, сейчас позвоню и сразу же побегу.
Я сообразила, что он летит на концерт с девушкой, которую будет обвораживать планом усыновления по меньшей мере пятерых брошенных детей. И вместо трамвая, который довез бы меня до дома оптовика-колбасника, массивного, точно склеп, села в красно-белый вагончик, необыкновенно шумный и дребезжащий, как мне показалось, и приехала на Карлов. Там, где нынче въезд на оживленный столичный мост Клемента Готвальда, в то время еще стояло здание детской больницы, которую я, как и все старые уроженки Праги, называла «чешской» в отличие от немецкой, находившейся в мои детские годы на южном конце Карловой площади и имевшей вид чрезвычайно неприветливый, как и положено больнице.
А тут, у этой детской больницы, царил столь желанный покой — рядом с ней был небольшой парк с храмом, возводить который бедному строителю, должно быть, помогал сам дьявол. По соседству с ней стояло несколько научных учреждений, и весь этот квартал был овеян каким-то убаюкивающим таинством множества историй, которые происходили или уже окончились за скучными фасадами домов. Я вспомнила своего брата Пршемысла и Яна Евангелисту Ермана. Стало грустно. И не только из-за брата, но и оттого, что я была глупой девчонкой и не смогла хоть немного ближе узнать Яна Евангелисту, а ведь он был…
Война научила нас не строить планов на ближайшее будущее, а думать лишь о завтрашнем дне или уже о том отдаленном, что наступит после войны, но он казался сном, в который не веришь, который никогда не сбудется, — над ним можно только подшучивать, чтобы не надо было плакать.
В те годы мы научились приспосабливаться, считаться с необычными обстоятельствами и нежданными переменами и находить какие-то лазейки — иначе просто не выжили бы. И мне долго казалось, что нас не так-то просто выбить из колеи.
Однако за это умение приспосабливаться к различным ситуациям нам приходилось платить сторицей, и чем я делаюсь старше, тем эта плата представляется мне более жестокой и несправедливой. Эта наша «непостижимая приспосабливаемость» — по выражению Эминой мамы — явно коробила пожилых людей, но они склонны были объяснить ее отсутствием — в какой-то мере даже оправданным в условиях войны — твердого характера.
Пани Флидерова принадлежала к тому поколению и к той социальной среде, которой не было нужды приспосабливаться, ибо сама среда приспосабливалась к ним — к их требованиям и взглядам, причем касающимся именно этого воспетого твердого характера. Она прекрасно знала, что возможно и что невозможно, и в минуту, когда обещала мужу верность, могла с точностью предугадать — если, конечно, это не унижало ее морально, — что сулит ей будущее: когда, например, она получит норковое манто вместо ондатрового, какое досталось ей еще от матери.
Все казалось достижимо и просто, и вдруг все пошло прахом. Ни Эме, ни Иренке, ни мне негде было обрести это спокойствие запланированной жизни, да она, скорей, всего, была бы нам в тягость, эта хваленая жизненная модель, которая никогда не станет нашей моделью. И надо сознаться, что над этой милой, доброй женщиной мы тайком подтрунивали, считая ее ужасно наивной, но при этом не понимали, что мы тоже наивны, и еще как наивны!
Приветливая вахтерша, которая сперва приняла меня за всполошенную мать больного ребенка, постаралась заверить меня, что пани доцент Флидерова очень хорошая женщина и что она непременно придет, просто сейчас у нее какой-то сложный случай и мне придется подождать, а вообще-то у них все врачи — и женщины и мужчины — дело свое знают, так что я могу быть совершенно спокойна. И я была спокойна.
Я вышла ненадолго в парк, позади которого был храм и дом умалишенных. Летний вечер задумчиво померк. Справа от меня была остроконечная колокольня святой Катержины, которая всегда скрывалась за высокой голой стеной старого сада, и шпиль Аполинаржа, а за ним башенка «красного дома», где родились все мои дети, и, конечно же, последняя — Фран, моя Фран. Она уже два года замужем и в январе ждет ребенка. Ее муж из тех молодых молчаливых парней, у которых трудно понять, как они к вам относятся. Мы, которым давно перевалило за тридцать, не принадлежим к их миру. Думает ли так и Ладя о своей матери? Она ведь даже на пять лет старше меня. Под цветущей липой обнимались влюбленные, нимало не смущаясь, что вечер еще не кончился. Забывшись, они стремились к удовольствиям, которые мое поколение считало сферой сугубо интимной.
Я им не мешала, но они мешали мне, и потому я поднялась и пошла назад в больницу. Вахтерша, стоя в дверях, уже издали махала мне. Она радостно сообщила, что пани доцент ждет. Велела мне надеть тапочки, взять белый халат и идти на второй этаж. Откуда было ей знать, бедняжке, сколько я сюда наездилась, как от ужаса — что же мне скажут о моей Фран — сердце колотилось у самого горла, как мы с Эмой отчаянно названивали именно из этого здания, ища спасения для Ивана, когда он разбился на мотоцикле, и потом…
Я искренне поблагодарила ее и медленно стала подниматься по широкой и пологой лестнице на второй этаж, в знакомый кабинет с окнами на Прагу, вид на которую отсюда совсем иной, чем, скажем, с набережной или из окон Эминого родного дома.
Эма, сидевшая за письменным столом, повернула к дверям лицо лекаря-благотворителя, как, смеясь, говаривала Иренка, то есть лицо серьезное и приветливое, которое вселяет надежду, что пани доцент, у которой, казалось бы, вообще не должно уже быть долгих субботне-воскресных дежурств, дежурит лишь затем, чтобы оказывать всяческую помощь именно вашему ребенку, подбадривать вас и обнадеживать.
Никто не мог бы предположить, да и я о том не ведала, что здесь она проводит все свое свободное время и лишь отчаяние заставляет ее так бешено работать, ибо это единственное, что осталось ей в жизни. Восторженные дурочки, что испытывают счастье материнства, конечно, возразили бы мне, напомнив, что у нее как-никак есть сын. Да, конечно, есть, но об этом я предпочла бы поговорить с ними лет через двадцать.
— Да ведь это же Надя, — сказала она не мне, а пожилому мужчине, сидевшему в моем привычном креслице. И он встал. Должно быть, какой-то убитый горем отец или, судя по возрасту, любящий дедушка, который ждет чуда, — ну а пока мы от него не избавимся, нам, видно, не удастся…
Этим человеком оказался Ян Евангелиста Ерман. Мой с Эмой вечер был, конечно, определенным образом потерян — мы ведь встретились с ним без малого двадцать три года спустя, а уж это кое-что значит, даже для людей совсем чужих. Хотя мне никогда не верилось, что он меня любил. Просто смешно — кто был он и кто была я.
А так как к Эме пришла старшая сестра с робким «Пани доцент, этот…», на что Эма ответила: «Да, да, Вондрачек, понимаете ли, сестричка…», и они вышли, я осталась наедине с Яном Евангелистой Ерманом, в то время главным врачом нейрохирургической клиники в Опаве (или он говорил в Остраве?), и внимательно слушала его, потому что мужчине всегда нужен кто-то, кому он мог бы рассказывать истории своей жизни.
Я отметила про себя, что его слова плывут над нами, как бы не задевая нас, глаза его словно бы раздевали меня, но не в физическом смысле, а во времени и возвращали в пору первых военных лет, когда «счастье было так возможно, так близко», как сказано в «Онегине». А поскольку даже старая женщина — это прежде всего женщина, я мысленно стала корить себя за то, что не оделась получше, что растрепана и измучена дальней дорогой.
Вдруг до меня донеслось имя Пршемысл. Ян Евангелиста протянул мне какой-то английский медицинский журнал с фотографией мужчины лет пятидесяти-шестидесяти со славянским именем Przemysl Thomass и выразил уверенность, что это его друг и contubernalis и мой единственный брат Пршемысл.
Возможно, это в самом деле так и где-то в научном мире существует признанная величина — мой брат Пршемысл, но значит ли это что-нибудь для меня? Я не смогла бы ответить на этот вопрос, все это было слишком давно и слишком жестоко, хотя жестокость случившегося я тогда, к счастью, не осознавала, она пронзила меня лишь сейчас и именно устами Яна Евангелисты, в этом просто оборудованном, безликом кабинете пани доцента Эмы Флидеровой, которую я знаю почти всю свою жизнь и которая, без сомнения, гораздо больше моя сестра, чем Пршемысл был братом или мог бы им быть.
Я ощутила крепкое пожатие руки — это было приятно, но излишне. На меня уже безнадежно наползало чувство одиночества, которое я впитала с молоком матери. И в который раз — у меня ведь свой опыт с детьми и их отношениями — задалась все тем же мучительным вопросом: а так ли уж важно вообще иметь брата или сестру, когда подчас чужие люди…
Эма долго не возвращалась. Ерман, поняв, что я никудышная слушательница, перестал рассказывать свои истории. Мы сидели и молчали, в открытые окна врывались крики оголтелых стрижей и запах лип.
Ладислав Флидер благополучно рос в семье своего дяди под вольным небом мамы Ирены. Родной матери говорил: «Эма» — с пытливым выражением маленького мужчины, желающего не только проверить, как воспринимается такое обращение, но и постичь сущность дамы, про которую все говорили, что она его мать. Он тоже это знал, но совершенно этому не верил. Вернее, не имел оснований считать это вздорное утверждение правдой. Самое удивительное, что взрослые знали о таком извращении понятий их подопечным, оно даже казалось им забавным. На традиционных воскресных обедах у Ирены, когда с невероятным гамом и веселой возней проходили детские праздники (Надежда тоже приводила туда своих детей), чуть ли не в умилении смотрели, как степенный человечек Ладислав сосредоточенно разговаривает с Эмой. В ее обращении с ним неуловимо присутствовала профессиональная манера врача, желающего получить возможно более полную информацию от ребенка, чтоб руководствоваться ею при лечении. Однако, как ни странно, в этом случае ей не удавалось — а возможно, и не приходило в голову, ведь Ладислав был, по всей видимости, счастлив и благополучен — получать необходимую информацию об образе мыслей и чувствах ребенка, сперва восьмилетнего, потом десятилетнего… и так вплоть до поры, пока он не стал взрослым. Никто не ломал голову над тем, почему Ладислав живет в семье дяди. Не договариваясь и не размышляя, успокоились на мысли, что невестка Эмы взяла к себе племянника по ее просьбе. Рождественский побег из дома, поблекнув в памяти взрослых, представлялся уже как незначащий каприз довольно избалованного мальчугана. К тому же у взрослых всегда были и есть другие, важные, чрезвычайно важные заботы.
Итак, Эма. Главный объект исследования. С виду вполне всем довольна. В той сфере деятельности, которую для себя избрала, сумела стать заметным человеком. Трудится с самоотвержением и радостью. На этом, однако, все кончается. Ответить на вопрос: «Что заполняет вашу жизнь?» — было бы для нее труднее. Из сохранившихся писем явствует, что она много ездила на разные конгрессы и стажировки, но разве одно это заполняет жизнь молодой женщины? Могут разве ученые изыскания и академические разглагольствования заменить ценности, которые по веками установившимся представлениям необходимы и важны для каждого, а их отсутствие ведет к атрофии более губительной, чем атрофия важных телесных органов? Есть в моей папке и письма мужчин. Они адресованы Эме и абсолютно безгрешны в смысле эмоциональном и эротическом. Не говорится там ни о чувствах, ни о любовных эпизодах — и все же есть в их объективной сдержанности некий настораживающий тон, который оставляет место для предположений, что между этими людьми и Эмой… Собственно, что там могло быть? Тяга к романтике? Обыкновенная благожелательность со стороны Эмы, дававшая необоснованный повод к тому, чтобы рассчитывать и надеяться? Была ли то физическая близость, или всего только намерение произвести эксперимент, или потребность в интрижке от скуки?
Как бы то ни было, исходить следует из объективной реальности. Эма так и не вышла замуж, хотя и были случаи, когда какой-нибудь молодой — а позднее зрелый — человек жил некоторое время у нее в квартире на правах возможного спутника жизни или интимного друга. Дольше других продержался (это слово, кажется, наиболее точно определяет особенность их отношений) один генетик — восходящая звезда науки — десятью годами моложе Эмы. Он прожил у нее целый год. И все-таки, когда после окончания Ладиславом школы решено было, что он вернется к матери, незадачливый генетик съехал. Год спустя он счастливо женился. Эма, по моим сведениям, самоотверженно и успешно лечила его младшую дочь и осталась ее отцу добрым другом.
Если эту по виду забавную и немного шокирующую информацию собрать воедино, можно отважиться на предположение, что Эма была глубоко несчастна и решила не соединять ни с кем своей судьбы, потому что всякий человек через какое-то время становился ей в тягость — ее пугало, что и сама она может вызывать подобное чувство, и она предпочла одиночество. Эма всегда была гордой.
Ирена выбрала путь матери по призванию. Я не шучу. Многое переняла она от образа жизни семейства, над которым добродушно подсмеивалась и из которого сбежала, чтоб не потерять себя, как объясняла она Эме и Надежде. Какая жалость, что не довелось дожить до этих дней ее свекрови и доброй тете Кларе — то-то порадовались бы на многодетную образцовую семью своего Иржи, уважаемого, процветающего, благоразумного и поступающего в точном соответствии с предписаниями семейных традиций и представлений в том, что касалось продолжения рода. Тут все было в ажуре, включая воскресные детские обеды, рождения и рождества. Сюда же надо отнести заботу о свято чтимых могилах. Никогда не забывали заполнять бронзовую форму цветами, как завещали дорогие усопшие. Помнили о ландышах и белых розах для мамы, охотно выполняя пожелания отца, о котором вспоминали с нежной снисходительностью, как о неисправимом, в своем роде любопытном и безобидном оригинале, по безрассудству решившем свои проблемы несколько скандальным образом — хотя это и было сделано с достоинством, так, чтобы никому не причинить ни малейшего ущерба, ни особой боли. Никому — так считали взрослые. Они забыли о ребенке — Ладиславе. С готовностью забыли, почему он прибежал к Ирене и не захотел вернуться. Забыли, вероятно, тем быстрей, что мальчик никогда не спрашивал о деде. Но исчезновение его явно ставил в вину матери. Известно, что Эму это мучило. В пачке семейных писем есть ее письмо, адресованное в пограничье подруге Надежде Моравковой. Письмо так и осталось неотправленным. Оно показалось Эме излишне патетичным.
Когда в 1960 году Ладислав окончил школу, Ирена созвала родных — на семейный совет. Не потому что Ладислав, или она, или Эма хотели у кого-то попросить совета или кому-то его дать, а потому единственно, что Ирена любила устраивать торжества. Ведь полагалось торжественно отметить завершение такого важного, можно сказать, наиважнейшего этапа жизни. Как всем известно из литературы и рассказов счастливых выпускников, продолжающих вспоминать о том времени спустя годы, никогда небо не казалось таким безоблачным, сердце таким распахнутым, цветы такими восхитительными, любовь и жизнь такими притягательными и манящими, как в ту незабвенную пору. Боюсь, что в наше время подобные идиллические представления юности вытеснил лихорадочный марафон, та скачка с препятствиями, где за финишной чертой — «высотка», как вульгарно именуют теперь высшее учебное заведение.
Другим не менее важным поводом для родственного сбора была перемена Флидерами места жительства. Не триумфальное возвращение к дедовским пенатам, а всего лишь переезд в домик на взгорке близ храма святого Матея, удобный, но по сравнению с фамильным особняком вполне скромный.
Семья Иржи на диво разрослась. После Ирены-маленькой, принесенной Иреной-большой из родильного, во избавление кого-то от нежелательных забот, появилась на свет двойня. Мальчики. Кроме этого, был, разумеется, Ладислав — старший кузен на правах кровного брата. Рассудительный, молчаливый, предупредительный, он помогал, когда не ладилось с уроками, и великодушно откладывал мелочь близнецам на кино и другие детские удовольствия, которые с готовностью предоставили бы им папа с мамой, даже выделив на то регулярную сумму, но ведь тогда померкло бы очарование потаенной радости.
После близнецов, спустя шесть лет, когда никто уж не рассчитывал на прибавление семейства, родилась девочка. Но надо было знать Ирену — к той девочке она прибавила еще одного мальчика, поскольку не могла пойти на бессердечный шаг и погубить его в зародыше. Иржи смеялся — он был горд своей женой и детьми. Эма не смеялась. Эма улыбалась. Отнюдь не одобрительно, а учтиво-изумленно. Многотрудная страсть нянчить, воспитывать, выходить из себя и хлопотать вокруг детей плохо укладывалась в ее сознании.
— Шесть детей! Уму непостижимо! — корила она свою подругу и невестку.
— Всего только пять — Ладик же твой, — не сдавалась Ирена и с гордостью показывала Эме хорошие отметки маленького Йозефа, стоившие стольких трудов и усилий, рисунок или какую-нибудь корявую захватанную поделку. Объясняла золовке, какой интеллектуальный прогресс они знаменуют.
Отрадно было посмотреть в этот июньский вечер на собравшуюся семью. Вместо отсутствующей Надежды — для нее поставили стул и прибор — прочли ее письмо. Ирене стало жаль, что с ними нет Нади. Но Иржи уверял, что это к лучшему — ей стало бы грустно при виде такого согласия и такого выводка детей, хоть она и была бы за них за всех от души рада. Не повезло Надежде, и помочь тут невозможно, лучше они приедут к ней. Быть сейчас в атмосфере такого дома Наде противопоказано.
Отец этого многолюдного семейства обвел сидящих довольным взглядом и перевел его на скромный садик, куда вела распахнутая дверь. Без преувеличения можно было бы сказать, что семья Иржи являла собой счастливое исключение в огромной массе не оправдавших себя и распавшихся супружеств наших дней. Справедливости ради надо добавить, что благодаря предусмотрительности адвоката Флидера и выгодной продаже великолепного дома семья эта была материально обеспечена и воспитание даже шестерых детей не угрожало равновесию ее бюджета, а все разговоры о том, что Ирена — рачительная и бережливая хозяйка, от начала до конца беспочвенны и смешны. Другое дело — Надя, где финансовый вопрос был ежедневной Сциллой и Харибдой, — там на счету был каждый грош, и приходилось прибегать к таким ограничениям и ухищрениям, которые Ирене с Эмой и не снились.
Вот эта фотография: Ладислав в темном костюме (на смокинге никто не настаивал), галстук-бабочка (иначе все-таки нельзя), убийственно молодое лицо, так похожее на лицо Ладислава-отца, что у Эмы сжимается сердце и взгляд затравленно перебегает с предмета на предмет.
Ладислав Флидер, сын Ладислава Тихого! Характерное движение руки, подавшей матери Эме стакан с водой, действует как удар током. Когда промчались эти двадцать долгих лет? Это мой сын. Но где все это время была я? Слезы подступают к глазам. К счастью, близнецы опрокинули вазу, и начался невероятный хохот, потому что вода вылилась на Ирену-младшую, а та… ну, словом, большая веселая семья — и ушедшая в себя Эма, такая мучительно-одинокая среди своих самых любимых и близких.
После каникул Ладик переехал к матери. Эма не помнила себя от счастья. Вот жизнерадостные строки открытки, которую она послала Надежде: «Не представляешь себе, что я чувствую. Возвращаюсь домой — а там Ладинька! До сих пор не могу в это поверить. Ты понимаешь меня?»
Когда стих визг и хохот, наполнили бокалы, и глава семьи, Иржи Флидер, поднялся, чтобы произнести речь. Произносить речи он привык, это входило в его академические обязанности. Из года в год он вручал своим студентам дипломы со словами, к которым относился очень серьезно, но которые, как ему было известно, воспринимались всеми как неизбежная формальность и несколько сентиментальная манера пожилого человека.
Двойняшки — им было без малого по десяти — взирали на отца в немом изумлении: ведь это не сочельник и не Новый год, когда папа обыкновенно произносит тосты — «Что это вдруг наехало на предка?» Ирена-маленькая (все говорили, что она живой портрет Ирены-большой), двумя годами старше близнецов, следила за отцом, которого боготворила, и за всей церемонией сосредоточенно и увлеченно. Пройдет несколько лет, и такое торжество устроят в ее честь. Тете Эме она давно уже заказала аметистовый браслетик. Эта сорока предпочитала всем игрушкам драгоценности покойной бабушки и тети Клары. Жаль только, что ни мать, ни тетя Эма не разделяли ее «блистательного» увлечения и большей частью портили эту ее приятную, вполне невинную забаву.
Она оглядела столовую нового дома. Оговорюсь, что это не была столовая в собственном смысле слова, как в доме деда, хоть мебель оставалась той же все сто пятьдесят лет, теперь помещение, частично ее принявшее, называли общей комнатой, но парадный блеск старинной обстановки ничуть от этого не потускнел — наоборот, здесь это выглядело более интимно, по-домашнему, чего нельзя было сказать о столовой прежней, которая действительно принадлежала другому веку.
Ирена-младшая сурово посмотрела на двойняшек — совсем распоясалась малышня! — насупилась под их насмешливыми взглядами. Окинула глазами отца и мать. Ирена-старшая сидела в белом платье с маленьким декольте, не верилось, что она воспитывает шестерых, печется об их телесном и душевном здравии, — не верилось, что ей уже за тридцать шесть. Ласково смотрит на супруга и улыбается приветливо и безмятежно. Эма Ирене-младшей тоже очень нравится. Подтянутая, в платье, которое, говорят, носила еще ее мать и которое теперь — последний крик моды. Бутылочного цвета шелковистый бархат — девчонки бы с ума сошли от зависти, думает двенадцатилетняя и, вглядываясь в черты тетиного лица, сравнивает их с чертами своего непостижимого и бесподобного кузена, ради которого устроили это торжество и который вместо того, чтобы гордиться, сидит как на приеме у зубного. Смотрит все больше себе в тарелку, иногда заговорщицки подмигнет близнецам или состроит забавную рожицу младшим, Кларке и Йозефу.
Эма ни за что бы не призналась, как ей разбередило душу это торжество, похожее на те, которые когда-то проходили у них в доме. Брат, преисполненный забавной важности, унаследованной от отца — даже с его жестами — и хлебосольного дяди Йозефа… В детстве и юности они с Иржи подсмеивались над семейными сборищами и речами, которые там произносились, даже клеймили их, как проявление мещанства, как что-то неприемлемое в самой своей сути. А вот теперь у нее отчего-то щемит сердце. Глава семьи церемониален и серьезен — ведь речь идет о вещах самых серьезных. Племяннику Ладиславу Иржи был добрым и заботливым отцом, с честью выполнив обещание, которого никогда не давал покойному другу. Слова, которые произносит Иржи, мог бы произнести любой глава семьи. А у детей, понятно, кислое ощущение участников чего-то, что нельзя выставлять напоказ. Им немного стыдно за излишнюю чувствительность взрослых, которую дети неспособны и не желают принимать. Но они очень любят родителей, воспитаны в уважении к людям и потому сидят тихо, изображают на лицах внимание, даже близнецы под строгим взглядом Ирены-младшей и Ладислава приняли подобающий вид, хоть и с изрядной долей снисходительности — как бывает у взрослых, когда милые детки втянут их в какую-нибудь из своих фантазерских игр.
— Ладю я вам в пример не ставлю. За отметки в аттестате ему бы следовало надрать уши.
Ирена-младшая насторожилась.
— Папа все-таки неподражаем, — шепнула тете Эме.
Та, согласившись, кивнула — небольшая разрядка в излишне чувствительном ритуале была очень кстати.
— У него, как вы видите, одни пятерки и ничего, кроме пятерок. Поэтому я предлагаю не поздравлять его, а выразить надежду, что в вузе какой-нибудь там зачет или реферат получится у него все же на четыре или на три. Правда, надежда на это плохая, тройки ему ни за что не схватить. Не такой он человек. Так что выпьем за его четверку по какому-нибудь предмету — а то ведь я могу и наследства лишить!
Ладя молчит, улыбается Ирене и Эме. Осушает бокал и отвешивает легкий поклон папе Иржи. Иржи, Эме и Ирене вспоминается Ладислав. В его сыне много от отца. Сын молчит. О чем-то напряженно думает. Ах, если б взрослые, планирующие его счастье, могли предположить о чем! Если бы молодость знала, если бы старость могла…
Внушительное здание Художественно-промышленной школы воздвигли в тысяча восемьсот восемьдесят четвертом году. Его архитектура, как и скульптурные украшения работы мастерской Поппа и Шнирха, своим материалом и достойным благолепием соответствовали атмосфере той эпохи, когда чешская буржуазия становилась силой, которую уже не удалось бы сбросить со счетов высокомерной усмешкой, а необходимо и выгодно было принять в расчет как экономическое, социальное и культурное явление.
Место для постройки выбрали удачно, хоть его прошлое «тумлплаца»[30] не рождало возвышенных ассоциаций — из-за пресловутых частых поединков ренессанских кавалеров и промысла селитроварки, который вызывал гадливость, сопрягался с дурным запахом[31] и, безусловно, это окраинное место никак не украшал. Зато теперь великолепная площадь Красноармейцев известна всем как украшение города, как уголок, объединивший в чудесном сплаве науку, искусство и прекрасный вид на Пражский град.
Находиться в стенах Художественно-промышленной школы на правах студента уже само по себе залог успеха. По крайней мере находящиеся там юнцы и юницы всем своим видом откровенно это выражают, покуда жизнь не отрезвит их суровым уроком.
Иржи Флидер преподавал там с тысяча девятьсот сорок шестого года. Воспитал нескольких выдающихся художников и славился строгостью и ласковостью, поразительной осведомленностью не только в своей области, но и в экономике, политике, музыке, литературе, чем вызвал у студентов парализующую растерянность с крошечной примесью щенячьей строптивости. Славился и непостижимым постижением разного рода вывертов желторотой молодежи, строящей из себя художников. Еще славился бескомпромиссной, железной принципиальностью, когда дело касалось всевозможных протекций, интриг и ходатайств.
К этому-то преподавателю школы, хранящей традиции многих славных имен — учителей и учеников, — шел в предвечерний час ноября молодой человек, Ладислав Флидер. Ни почтенная наружность здания, ни дух свято чтимых традиций, ни нарочито артистичный вид снующих и слоняющихся «восходящих звезд» чешского изобразительного искусства не произвели на молодого человека особенного впечатления. Позапрошлогодний выпускник, оставленный при кафедре архитектуры Пражского высшего технического училища, смотрел на этих перспективных гениев несколько свысока. Но это — во-вторых. Во-первых же, у молодого человека были собственные серьезные проблемы. А в-третьих, эта школа с ее несколько эксцентричной атмосферой была ему давным-давно знакома.
Он шел проститься со своим дядей. Вечером пойдет в дом «У святого Матея», малыши будут гомонить, Ирена-младшая кокетничать с кузеном, который ей даже и не кузен — не забывайте, что она удочеренный ребенок, — а мамуля Ирена произносить сокрушительные речи, полные мудрых наставлений. Слышала бы их покойная пани Флидерова — наверняка нашла бы уморительной такую перемену. Эма, как всегда, приветлива в своей учтиво-рассеянной манере, уместной более при светской беседе, чем при общении с сыном (но так уж у них повелось, и по-иному быть не могло), уделит ему часок своего драгоценного времени.
Занятия архитектурой — и в этом тоже Ладислав был сыном своего отца — проходили, разумеется, очень успешно. Эма была счастлива, что Ладик живет у нее, а не в шумном семействе невестки. Не признаваясь в этом себе самой, она ревновала сына к Ирене и горько сожалела, что не посвятила себя ему целиком, когда он был еще ребенком, а рождественский эпизод с побегом шестилетнего мальчугана к тетке уж не казался ей таким курьезным, как много лет назад. Поэтому она возлагала большие надежды на их совместную жизнь в доме на набережной. Грешно было бы жаловаться, что они не уживались и вообще не любили друг друга. Отнюдь. Отношения были хрестоматийно хорошими, но того доверительного, открытого, немного бездумного и совершенно непосредственного чувства, которое привязывало Ладика к Ирене, в отношениях сына и матери никогда не было. Квартира дома, спроектированного в стиле голландского Ренессанса на набережной Сметаны, давала приют двум близким людям, можно было бы сказать коллегам, если бы Ладислав избрал профессию матери. И все же для Эмы было невероятно отрадно и весело, возвращаясь с работы, видеть издали, что в комнате сына светло, что он у себя, занимается или ведет жаркие дебаты с товарищами, кружит голову какой-нибудь девице, что просто он дома, и освещенное окно над рекой казалось родным и добрым, хотя не без сарказма намекало, что этого тепла и доброты могло или должно было быть куда больше.
Эма с полным пониманием восприняла сообщение Ладислава, что «загранпоездку», за которую он боролся, он наконец «выбил», ибо по справедливости ехать должен он, а не кто другой. Разве не был он лучшим на курсе? Уступать свое право какому-то лопуху потому только, что папаша его… и так далее, пространно и не без запальчивости излагал он Эме ситуацию. До отъезда осталось каких-то два дня, а тут надо еще… Нет, лучше не думать о том, что еще надо. И главное, о синих глазах одной девушки, которые были ему так дороги, но теперь перестали его увлекать, потому что у той, которую они украшают, такие комичные взгляды на обязанности Ладислава, и вообще. Относясь к делам любви со всей юношеской серьезностью и честностью, он почел долгом объяснить синеглазой создавшуюся обстановку — полгода большой срок, а он уже теперь совершенно точно знает, что будет лучше, если она осчастливит молодого человека иных устремлений. Показалось, что справедливо и правильно будет объяснить ей, как он пришел к такому заключению. Однако реакция, этим вызванная, его ошарашила и потрясла. Ничего в таком роде он не предполагал…
Но все это произошло сутками позже. Пока же он вежливо здоровался с вахтером и, заверив, что профессор его ждет, шел наверх, в дядин кабинет — красивую комнату с большими окнами и великолепным видом. Но Ладислав эту панораму обозревал несчетное число раз. Не то чтобы она ему приелась, нет, конечно, а просто давно стала неотъемлемой частью его существования. У Ладислава были особые причины к тому, чтобы проститься с дядей в его кабинете, и, поднимаясь по широкой лестнице, он говорил себе на каждой ступени «скажу…» или «не скажу…». Последняя ступень пришлась на «не скажу…» — и он решил, что скажет.
Годы не очень изменили Иржи. Шевелюру посеребрила седина — этакий светский лев, блестящий и уверенный в себе. Племянника он ждал. Телефонный звонок в кабинет удивил Иржи. Ведь Ладислав намеревался быть у них к ужину. Что-то у парня стряслось. Годы преподавательской деятельности и жизни в большой и разновозрастной семье научили Иржи бояться этих вежливых телефонных просьб о том, чтобы прийти поговорить «с вами, пан профессор», «с тобой, дядя», «папа» или просто «старик Иржи». Ничего хорошего они не предвещали. Теперь пришел поговорить Ладислав, до абсурда похожий на своего отца и еще чем-то на деда и Эму. Несет в себе неуловимое обаяние последних и молодой задор человека, которому все в жизни ясно, удивлявшего профессоров своей одаренностью и упорством, а мать — особым стилем отношений с женщинами, которые кружились около него, как мошки около огня. Иржи с Иреной добродушно посмеивались. Возлюбленный Эмы Флидеровой был им известен с несколько иной стороны, чем их благонравной сестре и золовке. Они-то знали, от кого унаследовал Ладислав такой дар, только считали неуместным особенно распространяться на эту тему. Ведь любовь Ладислава к Эме была историей совсем другого рода. А удивительней всего, что давно отзвучавшие события в судьбах давно не существующих людей казались Иржи и Ирене живей и ярче подлинно вчерашних событий, и с возрастом минувшее и настоящее в их представлениях стало причудливо мешаться — они вспоминали о тех днях и о тех людях, будто те сейчас только здесь были и куда-то отлучились… Эма, смеясь, уверяла, что именно так начинаются психические расстройства, а в соответствующих стационарах еще не созданы палаты для семейных, поэтому лучше не афишировать своих заскоков.
— Как мироощущение, любезный наш племянник? — шутливо спросил Иржи.
— Смесь разных чувств при нормальном давлении и пульсе, — отвечал тот в привычном для обоих тоне, нередко позволявшем выйти из особо щекотливых ситуаций или избежать патетики в вещах особенно серьезных.
— Так, значит, завтра?
— В четырнадцать двадцать. Приземление в Париже в шестнадцать десять. Скорость и комфорт — девиз наших аэролиний.
— Чаю выпьешь?
— Конечно. В такой волнительный момент — ввиду отъезда и в виду Пражского града — приличнее пить чай, нежели черный кофе.
— Да, в кофе что-то несерьезное можно сказать: кафешантанное.
Оба при этом обмене остротами думали: «К чему эта болтовня?..»
Дядя: в чем-то он проштрафился. Может, влип в историю с какой-нибудь девицей? Положим, нынешние молодые легко находят выход из такого положения, не то что в наше время. Что будем делать?
Племянник: смекнул, что я пришел не для того, чтобы прощаться, а поговорить о важном, и недоволен. Он старый, а они любят покой — поменьше перемен и волнений.
— Давно ты пьешь чай с сахаром? — удивился Ладислав.
— Видишь, у меня уже склероз… Нет, я не пью чай с сахаром. Это было бы невозможно пить. Возьмем немного рому, кубинского, идет?
«Еще не легче, — подумал Ладислав. — Что это делается с Иржи?»
— Ну-с, чтобы не затягивать нашего свидания — а то ты тоже начнешь сыпать сахар в ром, — что привело тебя сюда?
— Так… два-три слова на дорожку. Я много размышлял в последнее время… Как, собственно, все тогда получилось с дедом?
Иржи перевел взгляд на реку. Хотя стоял ноябрь, вода сверкала синевой, большие облака спешили за Пражский град. На голом склоне Петршина белел особняк, где родились Иржи и Эма, провел первые и, вероятно, счастливые годы — можно ли знать, что чувствует ребенок? — Ладислав и откуда ушел отец, не в силах перенести потерю родового дома, гордости семьи Флидеров. Но Иржи знал: дело было не только в потере дома, а и в потере детей, которых он любил, очень любил. А теперь его внук с достойной примесью пролетарской крови машиниста Тихого в жилах и своего отца, Ладислава, желает знать, почему так сложилась судьба деда. Что имел он в виду, задавая свой вопрос?
Голые кроны деревьев не застилали архитектуры города — все казалось близким и каким-то уязвимым.
— Однажды, пока мои Иренки одевались — ты уже был у Эмы, — мы собирались в театр, на глаза мне попалось начатое письмо. Оно было адресовано Надежде — знаешь тетю Надю? — посмотрел он Ладиславу в лицо.
Молодое лицо это не выражало ни удивления, ни иронического любопытства по поводу того, как дядя странным, чуть не шутовским манером обошел заданный вопрос. К чему он тут приплел Иренок и поход в театр? Возможно, Ладислав такого и не думал, внимательно слушал, как предписывала воспитанность, и ждал. До вечера, когда предстояла встреча с синеглазой, оставалось еще много времени. Чай был прекрасный, кабинет уютный — даже с этой патетической картиной города, открывавшейся взору сегодня.
— Не знаю, как это получилось… на глаза мне попались строки: «В один прекрасный день проснешься и заметишь, что лежащий возле тебя храпит, открывши рот, что он вообще хороший фрукт и непонятно, как он очутился в твоей спальне, на твоей постели. Какая она была из себя-то, любовь? Нечто подобное и с Эмой — в общем, пусть тебя это не волнует, Надюха…» Потом вошли Иренки. Вечер в театре был для меня испорчен. Итак, моя любимая в один прекрасный день заметила, что я храплю, открывши рот. Зачем я сообщаю тебе это? Мне хочется, чтобы ты понял, как создаются мифы о любви и любимом человеке. Проживешь с ним годы — и в один прекрасный день: «Какая она была из себя-то, любовь?» Ты спросил о деде, о моем отце. Что-то осталось в твоей памяти, кое-что мы тебе рассказали. Ты не успел заметить, что это человек, который храпит, открывши рот, и думаешь, ты должен был прорваться к нему сквозь годы и сквозь расстояния, которые вас разделили…
Иржи взглянул на своего желторотого племянника. А может, он задумал что-нибудь другое, чувствует себя среди нас чужим и полагает, что, оказавшись ближе к жизни деда, можно воспринимать жизнь по-иному. Молодые — народ взыскательный, и это хорошо… Только смотря чего они взыскуют, улыбнулся Иржи.
— Не беспокойся, я тебе не стану рассказывать того, что тебе хочется, — о том, как у нас все тогда было. Но если я правильно понял твой вопрос, ты не прочь посмотреть на места, где жил дед, а может, и подумываешь, не остаться ли там навсегда. Теперь это такая суетная мода, я знаю.
Ладислав не отвечал.
Загадок тут, конечно, нет. Пусто ему. Эма живет своей жизнью. Ирена далеко, да и что она сделает? А его гложут мысли о деде, его выезде из страны. Бог весть, как он себе это представляет. Молчит. А что на это сказать мне?
— Отец твой был немногим старше тебя, когда познакомился с твоей матерью. Мы не страдали от скепсиса и пресыщенности, на это у нас не было времени. Не знаю, что вы, молодые, хотите для себя от жизни. Какой-то луна-парк?
Было видно, с каким трудом Иржи сдерживается. Еще немного, и вскочит, затрясет этого пригожего, хорошо воспитанного молодого человека за плечи, заорет на него, даже стукнет… Конечно, это было бы смешно и, главное, совершенно бесполезно. Такими вещами его не проймешь. Что он вообще-то думает — делать мне больше нечего, как только цацкаться с его настроениями и домыслами?
— Ты, милый мой, идеалистический осел — вот кто. Я даже не хочу рассказывать об этом Ирене. Она бы удивилась, откуда в тебе столько глупости.
Но глупость ли это? А если что-то другое, самому ему непонятное, и он пришел к тебе как к старшему, которому верит. Не надо было только задавать таких несуразных вопросов: «Как, собственно, все тогда получилось с дедом?» Будто я знаю, будто меня это когда-нибудь всерьез занимало… Как объяснить ему, что он самостоятельный человек и должен все теперь решать сам, сам за себя, проторивать свою дорожку. Да пускай катится в эту дурацкую Швейцарию — оттуда рукой подать до Франции, — пусть убедится, что за идиотская затея искать вчерашний день!
— Прости, что я тебя рассердил, я не предполагал, что это все так сложно. В Швейцарию я, вероятно, загляну. У Эмы я нашел давнишний адрес… А почему вообще-то вы хотели перевезти деда в Прагу? Разве не безразлично, где лежать?
Разумеется, безразлично, совершенно безразлично. Почему мы собирались это сделать? Наверно, полагали, что так надо. Родная земля, жена… Забавный атавизм христианства. Иржи пожал плечами, будто говоря: ну что я буду отвечать на такой праздный и, в сущности, дерзкий вопрос.
— У вас, у старших, невероятно уважительное отношение к мертвым, — продолжал Ладислав (по нему тоже было видно, как он изо всех сил сдерживается, чтобы не сорваться на крик). — Хочешь знать, почему? Я объясняю это тем, что вы их чрезмерно наплодили и продолжаете плодить. От самого конца войны война практически не прекращается. Хотя об этом я действительно не собираюсь говорить. Так что прости и до свидания за ужином.
Молодой человек учтиво поклонился и без стука закрыл дверь.
Старик — в сравненье с молодостью своего племянника, — не двигаясь, смотрел на облака. Он думал о погибшем друге Ладиславе, об Эме, об Ирене и о престранном юноше, который пришел не затем, чтоб его рассердить и самому себе сделать больно — он искал и ждал помощи или совета… А получилось черт знает что.
Спасительно затрещал телефон. Какое-нибудь простенькое дело, которым предстоит заняться. И выручают же нас тягостные обязанности будней! Когда этот страхующий механизм откроет для себя Ладислав, ему, наверно, станет легче жить, он, глядишь, и поймет, почему Иржи не сумел ответить на его невысказанные вопросы, что, в общем-то, почти всегда невыполнимо.
Через полгода, когда родные ждали возвращения Ладислава, пришло коротенькое письмо о том, что появилась возможность продлить пребывание за границей, так что вернется он не в мае, а только в июне. У Эмы это сообщение не вызвало ни комментариев, ни беспокойства. Иржи встревожился и, хотя не обмолвился об этом с Иреной ни словом, почувствовал, что и жену терзают те же опасения. Не поговорить ли ему с Эмой? Хотя какой в этом смысл? Ладислав не мальчик, заигравшийся во дворе, которого можно взять за руку и отвести домой. Дело тут чуточку сложней. Оставалось ждать июня, когда Ладя приедет — если приедет.
Милая Эма!
Надеюсь, это письмо опередит мое прибытие хотя бы на два дня. Прошу тебя — никогда о нем со мной не говори. Почему — сама поймешь.
Когда я написал вам, что появилась возможность продлить на шесть недель мое пребывание здесь, мне пришла обстоятельная эпистола от «родителей», Иржи и Ирены. По виду это был шутливый нагоняй озорнику мальчишке, но смысл был куда глубже. Это было первое «стоп», первый красный свет на пути моего безумства. Ты прислала мне в открытке что-то вроде одобрения. Хотя твое неодобрение тоже ничего не изменило бы — ты это знаешь. Открытку ты послала из Монреаля, с какого-то симпозиума, и содержание было довольно общим. Скорей всего, ты полагала, что иного и не требуется. И в этом ты тогда не ошибалась. Прости за откровенность.
Когда мы расставались на главном вокзале — вокзалы невыносимы — и я стоял у окна вагона, такого же, какие громыхали мимо наших Сенограб по экзотическим путям своих следований, я растерялся как мальчишка — такая на меня напала грустная веселость. Я говорил себе: «Эти минуты запомни. Их остается всего пять, всего две, потом не будет ни одной, поезд тронется, ты наконец освободишься, порвутся сдерживающие нити чувств, привычек, воспоминаний, сыновней благодарности…» — перечислений хватило бы на целую энциклопедию. Ты была, как всегда, спокойна и доброжелательна. Я никогда не видел тебя плачущей, не слышал, чтобы ты кричала. Ребенком я себя спрашивал, что будет, если ее неожиданно кольнуть булавкой. Казалось, нету силы, способной вывести тебя из равновесия. Что это? Профессиональная аномалия? Я смотрел на тебя. Ирена плакала, как подобает доброй маменьке. Я думал, скажу «до свидания», и это будет «навсегда прощайте». Потому что, милая Эма, я твердо решил не возвращаться. Это и была причина моей грустной веселости. Короче, как с усмешкой определила бы Ирена, я остро ощущал драматизм положения. Я уезжал откуда-то, где я был не на месте, куда-то, где, по-видимому, оказался бы на месте. Как истый идиот, я повторял про себя излюбленные стихи вашей молодости: «Я молод, так жестоко молод, и так я зрел, кажусь себе я королем в веках затерянного королевства…» Мое королевство затерялось с отъездом деда. Никто мне так и не объяснил причины его исчезновения. Может, и вы ее не знали. Солгали бы по крайней мере, что он умер. Ан нет — деда не было, а я слышал лишь: «Не знаю… дедушка, наверно, возвратится…» Ни я, ни он не стоили, по-вашему, каких-то там придумываний или объяснений. Теперь я понимаю: глупое ребячество — заклиниться на этой мысли. Но мне ведь не было и семи лет. Ты не представляешь себе, как я тогда боялся у тебя в квартире на набережной. Со мной там были книжки, телефон и вечером ты — но не всегда. Никто не ждал тебя так ревностно, томительно и жадно, как тот ушастый мальчуган.
У Ирены все было иначе. Там не надо было бояться и ждать шагов по лестнице. Там всегда кто-то из взрослых был дома, всегда что-то происходило. Ночью все казалось таким же, как днем. Из твоей квартиры был виден дедушкин дом. Вид его вырастал во мне в убеждение, что я должен, должен увидеться с дедом. А еще мне казалось, что жить все равно где. Как говорила бабушка Барунка, всюду земля господня.
Здесь я полгода. Не скажу, что соскучился, что мне недостает наших спокойных равнин и покатых холмов, я, безусловно, не упаду в обморок и не напьюсь, если в кино покажут Градчаны. К ландшафту у меня отношение заинтересованного профессионала. Его мне представляют — я на него работаю. А что меня обворожило — чистота, порядок, преуспеяние — то это не более чем люди и взаимоотношения в красивеньком футляре. Гарантированно стерильное, в целлофан упакованное, первозданно сохраненное дерьмо — зато в изящной упаковке. Тут ощутительно разит дезодорантом и беспокойными потугами «соответствовать».
Эма, я побывал в городке, который выбрал себе дед. Входил в особнячок, где он жил. Адрес ты, я думаю, помнишь. Но городок едва ли себе представляешь. Он выглядит, как и положено туристическому раю. Впервые в жизни я смотрел на девственную реку. То есть нетронуто-чистую реку в промышленном городе. Стоял на старинном мосту и смотрел, как бежит и пенится подо мной зеленоватая вода. Прозрачная и, конечно, как лед холодная, падает с гор. Вид этой чистой воды придал мне мужества, и я пошел разыскивать дом деда. Дед созерцал из окон до ужаса огромное и тоже чистое озеро и какие-то Альпы. Тут всюду Альпы. И каждый встречный с готовностью объясняет приезжему, что он здесь должен чувствовать себя счастливым, потому что и Брамс здесь чувствовал себя счастливым и что-то такое великолепное насочинял.
В саду вокруг особнячка полно тюльпанов, нарциссов и толстых фиалок. Еще там есть цветы, которых я у нас не видел. Хозяйка была ошеломлена. Держалась, надо сказать, доблестно. К счастью, кантон этот франкоязычный, так что я мог ей объяснить цель своего визита. Она наполовину француженка. В ней еще есть намек на что-то человеческое. Выслушала меня не моргнув глазом. Ты же знаешь, я с грехом пополам переведу на немецкий: «Я родился в Праге, завтра воскресенье, мы с папой и мамой пойдем на прогулку». Это напугало бы ее еще больше, чем вопрос о пожилом господине, который…
Почему я так идиотски гаерствую? Скверно мне, Эма, от моей высокопарной дурости. Мальчонку, плакавшего о дедушке, я вполне понимаю. Но создавать для себя эталон жизни на детском срыве!.. Целые годы я с исступленностью Нарцисса готовился выкинуть грандиозную штуку. Жизнь, ты меня обидела, ну так и я тебя смажу по губам, как сказал бы Швейк.
То ли мадам томилась скукой женщины с безупречно налаженным домашним хозяйством, то ли, произнося прочувствованные слова о деде, действительно так думала… Когда она прониклась ко мне доверием, она меня пригласила в дом. Предложила кофе и булочку. Фриштык с иностранцем. Я по глазам ее видел, что она считает меня чем-то вроде дикаря с Борнео, этакой человекообразной обезьяной, прилично говорящей по-французски — последнее служило для нее не доказательством понятливости обезьяны, а лишь того, насколько всем необходим этот язык. Тетя Надя, наверное, осушила бы чашку с печальной улыбкой, а меня это уело. К тому же я ведь понимал, что мадам неприятно расходовать сахар и кофе. Она щебетала — я сидел и слушал.
Деду (ты знаешь, я его звал Акелой? Наверно, нет — это была ведь наша тайна), деду тут, говорят, жилось прекрасно (еще бы, если у Брамса тут сочинялись симфонии), раз в две недели ездил в Берн, раз в три месяца — в Цюрих. В том и другом городе у него были приятели. С хозяйкой особняка, который арендовал, поддерживал корректные добрососедские отношения (как будто Флидеры могли поддерживать другие отношения). Выяснив обо мне все, что нужно, мадам извинилась и стала звонить кому-то по телефону. Разговор вела на немецком. Я уж подумал, не в полицию ли она звонит. Положив трубку, тут же вежливо попросила мой паспорт. Мне стало смешно, я ничего решительно не понимал. Она смотрела на фотографию в паспорте, словно это портрет Бельмондо. Потом пожала мне руку и опять сказала, что господин адвокат был необыкновенный человек и часто обо мне рассказывал, но я в то время был еще совсем дитя. Теперь у меня было ощущение, что рехнулась мадам. Извинившись, она куда-то выпорхнула. Я как болван сидел в этом иксфранковом кресле. Обстановка вокруг была как из «Давида Копперфилда». Казалось, я присутствую на спектакле, в котором кто-то исполняет роль меня. Ничего так не хотелось, как покончить разом со своей семнадцать лет вынашиваемой мечтой — легендой о деде и внуке. Но ведь нельзя же так. Это означало бы покончить и с самим собой, что, разумеется, я счел невежливым. Мадам, я полагаю, расскажет обо всей этой истории на исповеди. Вернулась, держа сверток, с каким-то странным выражением полнейшей удовлетворенности. Сверток и фотографию в серебряной рамке вручила мне. Я сидел как громом пораженный — на фотографии была ты со мной, — нерешительно сунул сверток в чемодан, безвольный тип… Потом меня еще возили на кладбище. С букетиком тюльпанов из их сада. Должно быть, они были рады наконец избавиться от вещей деда. Однако же он был великий оптимист! Верил, что я к нему приеду. А может, то была лишь пунктуальность, свойственная адвокатам?
Я постоял там. На душе было довольно скверно. Правда же, Эма. Да, совсем забыл. После того телефонного звонка приехал муж. Был корректно доброжелателен — образцовые международно-гуманные отношения, покуда homo[32] еще не тонет. Затем принимаются действовать благотворительные организации — со смаком, насколько мне известно. Мадам и ее муж поинтересовались моими планами. Предполагали, что я намерен остаться. Сочли, что я жертва режима. Говорили, что у них с эмигрантами в последнее время еще тяжелее, чем прежде, когда было просто тяжело. Советовали еще подумать. Что ж, пожалуй, они желали мне добра. Кладбище было уютное, если можно так выразиться о погосте. Надгробие и цветы — все по высшему классу. Наверно, дед ассигновал на это кругленькую сумму. Иржи что-то об этом говорил перед моим отъездом.
Вечером ехал обратно в свой городок. В совсем пустом вагоне. Была по-весеннему холодная ночь. Сияли альпийские глетчеры. Я до того намаялся, что не мог даже уснуть. Было пакостное ощущение оскандалившегося щенка, которого хозяин ткнул мордой в лужицу. Собственно говоря, оно и теперь не исчезло. Я и описываю тебе мои конфузы ради того, чтоб ты меня простила.
Когда я добивался этой поездки, я думал не только об обмене опытом. Я хотел выбыть. У нас, среди людей, которых мне следовало бы любить и которых я по-своему даже любил, я был человеком, стоящим в сторонке. Я говорил себе: «Буде не удастся сей эксперимент — жить не у нас и одному, — есть еще выход. Небытие». Осуществить это сподручней там. Мне отвратительны аффекты и эффекты, тем более сопряженные с душевной встряской и неблаговидным поведением. Это во мне от тебя, Эма. Я очень хорошо помню тетю Надю. Не знаю, как уж это получилось, но я был там, когда она узнала, что погиб ее старший Иван. Наверно, я был еще слишком мал для такой сцены: никто тогда не произнес ни слова. Теперь я знаю, возраст никого не может защитить от горя.
Много я передумал ночью в том вагоне. Не буду утомлять тебя разными занудствами о свободе, самореализации и тому подобном. Вопрос для меня заключался не в них. Как я ни молод, а все же понимал, что это чушь собачья; деньги меня не волновали и, полагаю, никогда не будут волновать. Я смотрел на фотографию Эмы с Ладиком, вспоминал Ирену, Иржи и бедняжку тетю Надю… Тогда в пустом поезде, гнавшем по высококультурной, ярко освещенной и безлюдной земле, я понял, где мое место. Но я понял еще, что жизнь нельзя повернуть вспять, в прошедшем ничего не исправишь, упущенное время невосстановимо, а я осел, как сказала бы Ирена. Что я из себя строил? И зачем? Ах, путь к могиле деда в швейцарский городок в горах — «Ярмила! Вилем! Гинек!» Я сгорал от стыда и смеялся. Смеялся над собой и с облегчением: какой опасной детской болезнью я переболел. Что я забыл в этом прилизанном краю, где все до тошноты ухожено, уезжено и учтено и так железно функционируют вокзалы и благотворительные организации, такие аккуратно вымытые каротельки, такие добродетельные пасторы, что хочется повеситься с тоски! И потянуло меня в нашу человечью сутолоку, суматоху и благословенный кавардак — к безобидным гривастым юнцам, строящим из себя прожигателей жизни, к экстратучным матронам, скорым на язык и на руку… всегда отыщешь у нас человека, кто поможет, выслушает, тяпнет с тобой по маленькой. Не потому, что состоит в организации благодетелей, не потому, что обязан, а потому, что никому нисколько не обязан и благодетельствовать не привык — просто рад потрепаться о жизни, интересуется ею вообще и считает, она того стоит. Свобода — чуть не безграничная… натуры — величавой широты, каждый всегда готов подставить тебе плечо, чтобы помочь выбраться из любой ямы… но уж другое дело, если сам туда попадет. У нас по крайней мере во что-то верят, и существует такое понятие — будущее, — хоть иногда оно оказывается не таким, как его себе представляли. А великолепные неожиданности, которые открываешь в людях! А полная вольготность почудить и молодым, и старикам! И никаких тебе незыблемо переходящих по наследству мест под солнцем или в тени. Все это — моя родина.
Остается неделя моего пребывания здесь. Все было очень хорошо. И это прочувствованное путешествие к могиле деда… Я смотрю на мир другими глазами. Умытыми. И на себя, и на тебя, Эма. И жду не дождусь возвращения домой.
Целую. Твой заблудший сын Ладислав.
Милая Надя или, как именует тебя Иренка, доблестный страж границы чешской, здравствуй!
Был у меня вечный Ян. Мне представляется неумным, что ты опять отвергла своего извечного жениха Яна Евангелисту — только что не Пуркине, а Ермана. Сколько лет прошло с тех пор, как ты сделала это впервые? Тогда ты была глупенькой девчонкой и, видимо, ждала, когда придет настоящая любовь, которая благополучно не замедлила явиться. Понять такое можно. Но почему ты повторила это теперь, когда любви уже не ждешь, а так нуждаешься в покое и поддержке? Ею мог бы стать для тебя — и был бы этим счастлив — Ян Евангелиста. К тому же он мужчина видный, с широким кругозором и приятными манерами и любит тебя столько лет. Будь же к нему благосклонна и снисходительна. Или ты уж настолько устала, что хочешь быть в одиночестве? Не сердись, Надя, но в это я не верю, это на тебя не похоже. Так что прошу тебя, хорошенько подумай еще раз.
У нас в клинике один случай… не знаю, назвать ли его печальным — веселых случаев у нас вообще-то не бывает… чего я только не передумала ночью возле постели той девчушки. Нерадостные были мысли. Знаешь, все говорят, я альтруистка, жертвую собой ради других и прочее в таком роде. Но это неправда. Только представь себе, сколько ночей я провела у постелей больных детей, а возле Лади — ни одной. Возле его кроватки не садилась даже, чтобы почитать ему сказку. Ты скажешь, счастье, что он был здоров, но дело тут не в этом. В оправдание себе я могла бы заметить, что, когда Ладик рос, существовала теория, по которой детей нельзя нянчить, нельзя читать им на ночь — просто говорить «спокойной ночи» и гасить свет. Теперь пишут совсем другое. Но я-то помню, как обе бабушки и тетя Клара в ответ на мои наставления говорили, горько усмехаясь, что так, как проповедую я, не воспитывают даже собак. А тетя Клара тут же приводила в пример своего Эзопа. Когда его щенком привели к ним и он тосковал, дядя Йозеф рассказывал ему собачьи истории, где главным действующим лицом был Эзоп. Теперь я мысленно оправдываю дядю Йозефа и бабушек. Мои взгляды, хоть и опирались на тогдашние теории и исследования, были ложны. В этом меня убедил сам Ладислав — его отношение к жизни и ко мне — при том, что ему еще посчастливилось попасть к Ирене.
Я проклинала себя, когда узнала, что мне предстоит рожать. Ненавидела свой здоровый организм и о ребенке думала не с радостью и любовью, а ужасаясь тому, что меня ждет. Тебе, я полагаю, это понятно — ты ведь пережила то время и знаешь, каково нам приходилось. Потом был Панкрац. Ладислава расстреляли. Можно ли тогда было лелеять мысль о сыне, родившемся у арестантки под надсмотром перепуганной повитухи, молоденького ассистента и насупленной надзирательницы? Мама мне говорила, что они бежали из родильни с младенцем на руках так, словно он был краденый, и сразу же поехали в сазавский особняк, чтобы на всякий случай быть подальше от Праги. Вот что пришлось получить Ладе в добавление к обычному шоку новорожденного, из темной теплой надежности извлеченного на холодный слепящий свет — в жизнь, где уже предстояло полагаться на себя, на силы собственного организма да разве еще на какую-то неисповедимую удачу. Меня увезли обратно в тюремный лазарет. Тамошний доктор ходил вокруг меня и вздыхал. В ту ночь я не сомкнула глаз. Болели груди. Наперекор войне и ужасающим условиям я могла бы выкормить пятерых. Но я не плакала, а благодарна была за пузырь со льдом. Когда лед начал меня студить, я почувствовала, что каменею. Я, кажется, так и осталась каменной.
Быть может, кто-то из сочувствия сказал бы, что у меня на то имелись основания. После ночи, проведенной у постели той девчушки, я поняла, что никаких таких оснований нет и быть не может. Мне только странно: поняла я это именно вчерашней ночью. Сколько таких ночей я провела с детьми, которым было плохо, которые лежали при смерти, и никто не был в состоянии им помочь! Но лишь вчера дошло до моего сознания: ни один взрослый не может так относиться к ребенку, тем более если он свой, тем более если он растет без отца. Когда Ладик ушел жить к Ирене, я думала, это из-за того, что ему у меня скучно. Дома я бывала мало, он слишком часто был один. То, что папин отъезд был для него ударом, я смогла понять — они были друзьями. А перед тем скончались обе бабушки и тетя Клара… До ребенка ли было в такой ситуации? И предстоял еще последний зачет (тоже мне важное дело!). Теперь я вижу, насколько это смехотворно, и мне так горько… Но тогда все представлялось по-иному. На Ирену я смотрела чуть не свысока за ее детородный комплекс. Причину его я, правда, знала. В концлагере, где мы с ней находились, держали и детей. Но нет на свете силы, могущей искупить смерть хотя бы одного ребенка, хоть одну нанесенную ему обиду. Ирену я понимала и все же ставила себе в какую-то заслугу, что у меня не сформировался такой комплекс. Хотя как же не сформировался? Я посвятила всю себя (на это я, наверное, имела право) чужим детям, пожертвовав наиболее важной вехой жизни своего единственного сына, на что мне никто права не давал. Итак, я посвятила себя детям. Это мой мир, моя любовь и самоутверждение. По виду это благородно. А на деле лишь наиболее отталкивающая форма эгоизма, бессильное одиночество, беспомощность, своего рода наркомания — к счастью, полезная для общества. Вот в чем был смысл моего существования. Но разве этого достаточно? И что это давало Ладе? Я знаю, ты мне скажешь в утешение, что он жил у Ирены, в этой ее атмосфере шумной веселости и душевной чуткости, с пятью детьми, их неимоверно занятым отцом и матерью, которую все еще можно принять за их старшую сестру. Помнишь, с каким юмором она рассказывала, как первый раз пришла в детскую консультацию с двойняшками? Ирена-младшая несла пеленки. Врачиха взглянула, когда они открыли дверь, и говорит строгим голосом: «Девочка, почему не пришла мама?» А великолепная теория моего брата: «Женщинам надо предоставлять полнейшую свободу — их милые сумасбродства спасают мир!» Только какая женщина в наши дни способна на милые сумасбродства? Или декларация Иржи: «У нас в семье четкое разделение обязанностей — я зарабатываю деньги, Иренка их тратит, оба довольны и при деле». Ничего себе!
Мы выросли в одной семье, однако каждый вынес из нее нечто свое. Мы и войну переживали сходным образом и все же отзываемся на жизнь по-разному.
Я думала, что Ладя, завершив курс в институте, поймет — хоть и не знаю, что внушило мне такую мысль, — почему мы так жили. Это была нелепая идея, дорогая Наденька, даже мне сейчас это дико: вернуть упущенное время!..
К утру, когда уж стало ясно, что кризис у девчушки миновал, пришел Ян Евангелиста. Рассказывал, что ты ему писала о намерении забрать Павла к себе. Я уж достаточно живу на свете и видела немало странных жизненных коллизий в людском муравейнике, так что не удивляюсь твоему намерению и не спрашиваю, для чего ты это делаешь. Вероятно, у тебя есть к тому основания. Наверное, это любовь, попытка вернуть прошлое… Но, Надя, милая, вернуть ничего нельзя. К чему ты хочешь возвратиться? Что рассчитываешь найти в Павле? Ведь он уже не тот, который тебя покорил, которого ты любила и, боюсь, любишь до сих пор. Он и не тот, который тебя бросил, и не тот, которого ты хочешь в нем найти. Если же думаешь, что заботиться о нем — твой долг, то в равной степени жестоко ошибаешься. Уверяю тебя. Ты можешь сказать, вот, рассуждает о долге и дает советы, когда сама забывала о долге и перед ребенком, и перед родителями, преследовала только собственные цели… Наверно, ты права в том, что я не должна давать советов. Знаю, что нельзя было напортить себе в жизни больше, чем это сделала я. Нет, не перечисляй, пожалуйста, сколько я успела, чего достигла, какой вклад внесла… Это, конечно, и полезно, и хорошо, но я бы отдала все это лишь за то, чтобы стать Ладику таким же близким человеком, как Ирена. Это я тоже поняла, когда сидела ночью у постели той девчушки. Я над своей мамой смеялась — мысленно, разумеется, — когда она, вздыхая, говорила, что после сорока время начинает лететь, пани Тихая к этому добавляла, что после пятидесяти дает себя знать каждый прожитой год, после шестидесяти — каждый месяц. Я стараюсь не думать о том, как буду жить, когда придется выходить на пенсию. Без клиники, без своих детей… Кроме них, у меня нет ничего и никогда ничего не будет — грядущее мне представляется длинным, ярко освещенным, но совершенно пустым коридором. Еще и потому, моя дорогая подруга молодости, мне хочется замолвить слово о Яне Евангелисте. Лучшего мужа тебе не найти. Он и помог бы разрешить твои проблемы с Павлом. Пренебреги на время материнским долгом и хоть немножечко подумай о себе, пока не поздно… Сестра меня зовет, продолжу вечером.
О Павле Моравеке все говорили, что это — «муж до ненастья». Никто не спрашивал, что думает об этом его жена, Надежда. Она любила его и о ненастье не хотела думать. Ненастье же мало-помалу сгустилось у нее над головой и растянулось на бесконечную череду дней, переходящих в ночи.
Некоторые — в особенности старики, — сочувствовавшие молодежи, говорили, что пора пришла суровая, не понимали их дружных песен, воодушевления, стремления вперед и все вперед. Те, кто окружал Павла и ему подобных — типа Иржи Флидера, Эмы и в какой-то степени Ирены, — мчались по эпохе, как сорвавшиеся кони. Все время в действии — а иногда и в аффекте. Представляли себе мир и людей глиной, которую надо формовать — и блестящий результат не замедлит явиться. Настолько они были полны веры. Но старики говорили, что это наивно.
Надеждина свекровь, пани Моравкова, не радовалась продвижению своего сына. Она еще мирилась с тем, что он пожертвует годом ради получения аттестата зрелости — если уж потерял столько времени в войну и всегда хотел учиться, пусть годок поучится. Потом опять пойдет на фабрику. Последнее было для нее самоочевидным фактом, и ей казалось, это столь же очевидно для других, не говоря уже о Павле. Так что, когда Надя объявила, что Павла, ее Павла, — голос Нади звенел гордостью — направляют на учебу в институт, взглянула на нее добрая пани Моравкова с некоторой опаской. И тут же, как привыкла у себя на влтавском берегу переговариваться с соседкой через два забора, начала кричать (это еще не был крик возмущения, а лишь попытка внести ясность):
— Вы, я гляжу, все рехнулись! Павла учиться отправляют — а ты что? Будешь, как клуша, тютькаться с его ребятами, гладить ему рубахи, ждать, пока из него выйдет пан, а тогда станешь ему нехороша, потому как если человек нюхнет из ихней кормушки (едва ли она могла объяснить снохе, кого подразумевала под словом «ихней» — господ разве, но с ними мы покончили), так он, считай, пропал. Павел был честный работяга и должен свою линию держать. Сгодится ли еще он на учебу? А вас кормить будет кто?
Надежда отвечала — государство.
Теперь уже пани Моравкова кричала грубо и озлобленно, что это срамота, чтоб государство посылало на дармовую учебу, когда отец не воевал и Павел воротился целым.
— А еще вот что знай, — кричала пани Моравкова, — денег от государства вам не хватит, сколько ни крутись, и будешь ты сидеть барыней, брать с государства вспомоществование за мужика, который и работать-то не ходит!
Надежда искренне любила свою свекровь, и такой взрыв негодования был для нее неожиданностью. Она гордилась мужем, не понимала опасений его матери и старалась ее разубедить. А между тем предмет их споров, Павел, знай себе шел своим путем, далекий от всех опасений двух самых близких ему женщин. Шел так самоуверенно и победно, что через три года успешной учебы занял ответственную должность консультанта-экономиста, а позже, получив красный диплом, — пост директора довольно крупной фабрики.
— Попомни, милая, мои слова, — мрачно сказала в тот день пани Моравкова, пришедшая навестить семейство своего преуспевающего сына, — можешь их вставить в рамочку! Мне с самого начала от всего от этого претило, и увидишь: останетесь вы оба в дураках — и ты, и он. Павел был парень как парень, а на этом свихнет себе шею.
— Но почему же, мама? Вы разве не рады? Знали бы вы, чего нам это стоило!
— Знаю. То-то и оно, что знаю. Особенно тебе. Ты это оплатила. Чему мне радоваться? Где он был вчерашний вечер, почему не взял тебя на праздник к ним на фабрику?
— Ну вы же знаете, что дома дети…
— Ах ты, беда какая! А то бы я с ними не управилась! Предоставь это дело мне, Надежда. Сын мой, дети его, а ты его жена. Ты для меня как дочь, сама знаешь. Потому как хорошая, не какая-нибудь стерва размалеванная с сигаретой, а тихая, работящая. Страшно мне. Страшно, и все тут.
Дальше события разворачивались точно по сценарию мрачных предсказаний пани Моравковой. Не прошло и полугода со времени, как инженер Моравек занял пост директора, а уже стало ясно, что из-за непредвиденных расходов новой большой зарплаты его не хватает. Надо было заново обставить квартиру, соответственно новому положению приодеться, и дети — два великолепных сорванца, — будучи сыновьями директора, не могли уже бегать в чем попало… Словом, началось. Большие заботы большого человека. Однажды Павел пришел домой так рано, что еще застал обоих сыновей за уроками, жену — Моравковы обзавелись стиральной машиной, одной из первых марок, этаким потешным чудищем, — у кипы белья, которое предстояло выгладить, починить и убрать, ворвался в эту трудовую идиллию с победным видом в невероятно приподнятом настроении ввиду открывавшихся перед ним новых грандиозных перспектив.
Уже с порога, ответив на приветствие мальчишек, не слишком обрадованных и не слишком смущенных его ранним приходом — что делать? — закричал жене:
— Ну, милая, готовься — первого заступаешь! Час назад мы о тебе договорились. Прихожу в министерство…
Оказалось, один директор, руководитель крупнейшего предприятия, пожаловался, что его секретарша вознамерилась уйти на пенсию, не поддается ни на какие уговоры, не соблазняется ни более высокой зарплатой, ни дополнительными премиальными. Павел с предупредительностью более молодого коллеги тут же порекомендовал на эту должность свою жену. Когда под шелест складываемого душистого, свежевыглаженного белья он излагал это Надежде, та только вздыхала с мягкой укоризной, не зная, что сказать.
— Придумал тоже…
После многократного повторения слушать это стало уже скучно, и Павел счел необходимым разъяснить данный вопрос небольшой лекцией о возможностях женщины в новом обществе и о том, насколько это непродуктивно — сидеть дома, где все равно нечего делать, раз ребята пошли в школу. Надя выслушала все это молча, но думала примерно то же. Как ни любила она сыновей, а находиться в коллективе среди людей было бы лучше. Ей до безумия надоело однообразие домашней работы, с утра до ночи повторять: не делай этого, не трогай того, не оставляй, не бросай, убирай, — в конце концов разучишься и говорить, погрязнув с головой в необходимых, но не столь значительных делах, вроде вязания свитеров, шитья наволок, соления огурцов, и прочих достохвальных и исконно женских функциях. Уже и Наде это стало в тягость. Но пани Моравкова прихварывала, детских садов не существовало — что оставалось делать? По вечерам Надя переписывала душещипательные рассказы одного стареющего, некогда удачливого деятеля от литературы, которому «наша извращенная эпоха» отсылала назад его творения с презрительной рекомендацией не морочить людям голову своими побасенками — хоть формулировалось это иначе, смысл был такой. Вот и получилось, что сей деятель, рассердившись на эпоху и на дерзких, ничего не смыслящих редакторов, не заплатил Наде за шестьсот безукоризненно переписанных страниц своей сентиментальной болтовни ни копейки — обстоятельство, которое служило потом Павлу мишенью для насмешек и которое он не преминул теперь использовать.
На следующий день, когда пани Моравкова пришла повидать внуков, Ивана и Павла, теперь уже учеников начальной школы, мальчишек видных, задиристых и во всех смыслах подающих надежды, сноха сказала ей о предложении мужа, втайне рассчитывая, что свекровь согласится приглядывать за внуками после их возвращения из школы, дабы не стали они унылыми «ребятами с ключом на шее» — распространенное тогда определение детей, чьи матери либо мотаются день-деньской на работе, либо целеустремленно ищут самовыражения за пределами возможностей, которые предоставляет им семья.
Бабушка Моравкова не заставила себя просить и даже загорелась этой мыслью.
— Давно бы тебе поступить на службу. На то ты и училась. Ребята не махонькие, я еще на ногах. А то, как Золушка, ждешь у плиты, пока заявится твой Павел, что принесет да как решит. Ничего в этом нету хорошего. Ни для тебя, ни для детей, — рассуждала прозорливая Надина свекровь.
И очень скоро — не прошло и двух лет — стало понятно, что она была права.
И снова, как когда-то, Надя уже в девятом часу утра сидит в приемной ответственного руководителя важного предприятия, дающего стране по доллару за сколько-то секунд, обогащая государственную казну на несколько миллионов ежегодно. Приготовления к этому дебюту были далеко не так торжественны и традиционны, как в пору, когда Надя впервые собиралась на работу, провожаемая напутствиями матери. Теперь это проходило в спешке неприветливого осеннего утра. Мальчишки не слушались, не желали подниматься, потом Иван обжег рот горячим какао, едва не заревел в голос, чем страшно рассердил отца, так что, схватив портфель, не попрощавшись и без завтрака, он хлопнул дверью со словами, которые лучше бы не слышать, а услыхав, сразу забыть. Надя ждала, пока ребята оденутся, позавтракают, положат все, что надо, в ранцы и, наставляя, как веками наставляют детей матери, вывела их из дому. На углу пути разошлись. Надя спустилась к Вацлавской площади, дети свернули к школе, смотревшей окнами в прелестный сад и знаменитой тем, что в ней преподавал одно время писатель К. В. Райс — обстоятельство для оголтелой ребятни глубоко безразличное, поскольку профессия учителя связывалась в их сознании с чем-то невероятно нудным и не заключала в себе никакой романтики.
Моравковы к тому времени перебрались на новую квартиру. Стоит хотя бы бегло о ней рассказать, там развивалась дальнейшая история семьи, так изобиловавшая шипами — отнюдь не розами. Многообещающий день переезда был, конечно, солнечным и радостным. Главная выгода полученной квартиры заключалась в том, что до пани Моравковой оттуда было пятнадцать минут ходу, а шагом старого человека — полчаса, через один, потом второй парк; новая квартира была в одном из тех отталкивающе великолепных домов — прямо цитаделей, — которые в конце минувшего столетия возводили на Краловских Виноградах когорты разбогатевших ремесленников, становящихся предпринимателями, мелкими, но разъевшимися фабрикантами, торгашами, розничными и оптовыми… По облику домов это и теперь заметно. Тот, в котором предстояло жить Моравковым, напоминал своим вестибюлем величавую гробницу на богатом кладбище — были там кованые фонари и кованые двери с пестрыми витражами… не хватало лишь надписи «рах vobiscum»[33], зато владелец — знаменитый оптовик-колбасник Мацешка — поместил там слова «cave canem»[34], вероятно сочтя это остроумным. Квартира состояла из двух просторных комнат с окнами в небольшой парк, где господствовало скульптурное изображение поэта-патриота в мечтательной позе. Кухонное окно смотрело на хмурый двор. Было и что-то вроде комнаты для прислуги, которую преуспевавший Павел отделал себе под кабинет. Когда работы были кончены, окинул это взглядом, устремленным в будущее — вне всякого сомнения, блестящее, — и в раздумье произнес:
— Для начала сойдет. Но, разумеется, как только дети станут старше…
Приемная, где сидела Надя, обставлена была несравненно богаче их квартиры, и уже в первый день, когда Наде показали, где варят кофе и где у директора коньяк для важных посетителей и что-нибудь попроще для других, — уже в тот первый день она себя проявила собранным и исполнительным работником. Естественно предположить, что подобные качества вызвали к ней доверие — если не сотрудников, то, уж во всяком случае, руководства. На деле же произошло обратное. Молодые и пожилые сотрудницы отнеслись к Моравковой с настороженностью, корни которой следовало искать в головокружительной карьере ее мужа. Директор, наученный опытом администрирования, не спешил с выводами, зорко приглядываясь ко всему, что делает новая секретарша — кто может дать гарантию, что подчиненный в непрошеном усердии не станет совать нос, куда не следует? Надежда обо всем этом не знала и не хотела знать. Истинное положение вещей открылось ей гораздо позже, когда Павел уже стал заметной фигурой и рамки семьи, как водится, стали ему тесны, а жена — недостаточно хороша для большого начальника. Тогда-то Надины коллеги постарались довести до ее сведения о существовании некой особы во вкусе Тициана, на которую Павел обратил свое благосклонное внимание. Это совпало с рождением Фран. В детской доверчивости Надя полагала, что заявление Павла «была бы у нас девочка, все было бы иначе» имеет под собой какую-то почву. Но к тому времени, когда родилась Фран, Павел уже зачастил в однокомнатную квартирку своей новой любви, а узнав, что Фран отстает в развитии, воспылал гневом, словно ему нанесли незаслуженное оскорбление — подставили подножку на его пути в гору. Надежда, уязвленная в своем горячем материнском чувстве, без долгих размышлений согласилась на развод. Чем препираться с сумасбродом, который был когда-то ее любимым Павлом, лучше мыкать горе одной, так объясняла она своим подругам, Эме и Ирене. Какой они могли дать ей совет? Такие вещи человек решает только сам. К тому же упомянутая Дениза развила бешеную деятельность. Она была на десять лет моложе Нади, хотела получить от жизни вдесятеро больше и шла на все, чтоб этого добиться.
Однажды, когда Надежда собиралась домой, радуясь возможности уйти пораньше, чтобы успеть забежать в магазин, постирать, убраться и забрать Фран — она ходила в специальный детский сад недалеко от дома, — не постучав, распахнули дверь, и появилась Дениза. Она еще не раскрыла рта, а Надя уже знала: произойдет что-то ужасное. До этого она не видела свою преемницу, но сразу догадалась, кто пожаловал, только не могла представить себе зачем. Дальнейшее было потом притчей во языцех Надиных коллег: одни жалели ее, другие восприняли случившееся как забавный анекдот, третьи обрадовались некоторому разнообразию, скрасившему монотонность рабочего дня.
Красивая, шикарно разодетая мамзель требовала от Надежды оставить, наконец, Павла в покое и, чтобы не срамить его, убраться со своим дебилом куда подальше. Орала, как торговка на базаре, а совершенно потерявшаяся Надя только смотрела широко открытыми глазами и беззвучно плакала. Когда визгливый голос тициановской красотки, набирая по спирали высоту, достиг предельной ноты, вошел молодой заместитель директора. Надежда его слегка побаивалась: казалось, что и он следит за строгим соблюдением субординации. Прихода его Надя не заметила. Дениза же крикливо возгласила, чтобы он немедля вышел — у нее тут дело. Но молодой инженер, нахмурившийся, как бог гнева, выставил визжавшую красотку за дверь. И сделал это так решительно и элегантно, что приобрел сразу нескольких поклонниц, даже не знал потом, как от них избавиться. Другим непримиримым врагом Надежды был Павел Моравек. На следующий день он своему старшему коллеге заявил, что у того ужасный коллектив — его заместитель позволил себе безобразный выпад против товарища, которая пришла по делу; настаивал, чтоб заму дали выговор по партийной линии, а еще лучше отстранили бы от должности. Надежда об этом не узнала. Она была сокрушена всем, что на нее навалилось. Развод, Фран… сыновья-школьники казались матери неуправляемыми… Свекровь помочь им не могла: ее уж не было в живых — счастье, что хоть не видела, что вытворяет ее Павел.
В то тяжкое время, когда и более чем скромной Наде, привыкшей экономить, катастрофически не хватало денег, на защиту ее встал Иржи, имевший с Павлом крупный разговор. Но это ни к чему не привело. Прежнего Павла Моравека давно не существовало. А был самоуверенный преуспевающий инженер, директор предприятия, с представительной красавицей женой по имени Дениза. Дениза была женщина с запросами, Павел ее запросы удовлетворял с готовностью, достойной лучшего применения, и настолько рьяно, что через каких-то восемь лет едва не оказался за решеткой. Дениза, располагавшая к тому времени легковой машиной, солидной суммой на сберкнижке и великолепно обставленной квартирой, с ним порвала, и он исчез в водовороте жизни.
Но все это произойдет нескоро — пока руководящий товарищ Моравек хлопочет лишь о том, чтобы выплачивать на содержание своих детей минимальную сумму, ссылаясь на зарплату их трудолюбивой высококвалифицированной матери. Подобная низость может вконец сломить человека, а Наде теперь так нужны ясная голова и силы. На помощь, как всегда, пришли Ирена с Эмой. Не только проводят возле Нади массу времени, Ирена с детьми еще забирает Фран, покупает продукты — не считаясь с расходами, — приносит Наде книги, вытаскивает ее с детьми в театр… Короче, делает все, на что в подобном случае способен человек, чтобы помочь страдающему другу, и что нередко, как в случае с Надей, тяжело бывает принимать. Но эта тяжесть тоже благодатна — ведь солнечная жизнерадостность Ирены помогает больше всех мероприятий, задуманных с тем, чтоб отвлечь Надежду от тяжелых мыслей. И на работе обстановка неожиданно изменилась. Сотрудниц, до того смотревших на товарища Моравкову с опаской, как на чуждый элемент, женская солидарность сплотила вокруг нее в боевой отряд. Это покажется смешным, но и такая мелочь, как баночка варенья, предложенная с улыбкой, может помочь человеку. Бывает, что достаточно одной улыбки.
Пора, которой полагается быть самой красивой в жизни женщины, от тридцати до сорока, пролетела для Нади в такой суете и хлопотне, что еще спустя годы она иногда схватывалась среди ночи — что-то запамятовала! Что-то упустила! Как выкрутиться, чтобы заплатить за свет и газ?.. Потом почувствовала себя наконец благополучной пенсионеркой, дети которой более или менее твердо встали на ноги, облегченно вздохнула в счастливом сознании, что все уже позади.
Я воротилась из города. Было два часа, стоял превосходный день. Горы наши близко, протяни руку — и вот они, те, что уже в Баварии, как писалось в старых романах. У меня был разговор с нотариусом. Это, пожалуй, никак не вяжется с таким хрустальным днем. Слава богу, что надо еще на работу. И еще удача: вокруг меня вертятся совсем молоденькие девчонки, или рожденные и выросшие здесь — а это совсем иная порода женщин, чем все эти машинисточки и капризули, которых я знавала по фирме, где служила долгие годы, — или офицерские женушки, также весьма занятная каста. Однако преобладают здесь мужчины: от ушастых выпускников до матерых майоров и полковников. Верно, подобный перевес мужчин бывает только в армии или в таких армейских хозяйствах, как наше, да еще, возможно, на шахтах и металлургических заводах. Но даже, например, в мясных лавках, где прежде у разделочного стола всегда стояли щеголеватые мясники, теперь можно видеть молоденьких девушек. Здесь живут люди особого склада, но одно качество у них наиболее ценно: они каким-то образом чутко улавливают, что кстати и что не кстати, никогда не любопытничают, не надоедают вопросами и не плачутся. Я уж наперед знала, как все будет выглядеть, если случайно или не случайно — понять это трудно — встречу командира. Он вперится в меня своими темными глазами, похожими на пуговицы, которые нашивают на плюшевых зверушек, и спросит: «Ну как, порядок?» Я отвечу: «Порядок». И он скажет: «Если что нужно, товарищ, пожалуйста». А я отвечу: «Спасибо». И мы разойдемся. Я — к своему столу, которому после рабочего дня положено быть абсолютно чистым, чтобы никто не узнал, сколько я заплатила за две бутылочки чернил или не выведал, чего доброго, каких-либо государственных тайн — впрочем, я понимаю: предписание есть предписание и порядок есть порядок, я уж к этому привыкла за годы своего изгнания. Командир удалится в свой кабинет, где я никогда не была и никогда не буду — вольнонаемным вход туда заказан. Итак, впереди у меня четыре или пять благодатных часов работы, если я буду копаться, а я таки буду. Разберу дневную почту, потом поразмыслю над скучными, но столь жизненно необходимыми для нашей части сметами и на какое-то время забуду о разговоре с нотариусом. Это навалится уже вечером. Еще как назло нынче пятница, впереди мучительная суббота и воскресенье, непереносимая пустота — никто не выходит замуж, никто не женится, а то бы я напекла пирогов, тортов. О-хо-хошеньки, что поделаешь!
После смерти моего мужа Павла Моравека мне досталось обручальное кольцо. Он приобрел его для брака с Денизой. У нас колец не было: мы, говорил он, не почтовые голуби, чтобы носить на лапках кольца. А это кольцо массивное — золото в восемнадцать каратов. Дениза снова вышла замуж. Несомненно, выгодно, — как же иначе? Это сказал мне нотариус, удивительно еще молодой человек. Этой профессии скорей под стать человек старый, а впрочем, и он ведь однажды состарится. Хотя, вероятно, в атмосфере судов, нотариальных контор и тому подобных учреждений довольно печально стариться. Удостоверившись в моей личности, он объяснил мне, кто обладает законным правом на наследство, а также сообщил, что пани Моравкова, вдова, вышедшая замуж, отказалась от наследства.
— Наследство? — спрашиваю я с удивлением.
— Да, конечно, пани, — говорит пан доктор и, открыв папку, вынимает конверт со множеством бумаг. Как оказалось, это самое наследство заключалось в непогашенной задолженности за машину, которую «предусопший» купил в таком-то году.
Несмотря на серьезную и тягостную минуту, переживаемую мною как представительницей прав своей несовершеннолетней дочери Франтишки, я с трудом сдержалась, чтобы не рассмеяться. Машина и это чудовищное слово «предусопший» были свыше моих сил. Нотариус довольно улыбнулся. Видимо, рад был, что из этой пытки не делаю драму. Он сказал:
— Выражение «предусопший», terminus technicus, — специальный термин, который я, собственно, употребил не совсем верно. Он ведь не «предусопший», он умер на самом деле, и машина, ставшая собственностью пани Денизы Моравковой, ныне вышедшей замуж, несколько лет назад была продана. Павел Моравек постоянно выплачивал ссуду в размере ста крон в месяц, поскольку его материальное положение не позволяло ему…
Молодой нотариус осекся в своем монологе. Он посмотрел на меня, словно я была его единомышленницей, и взорвался:
— Черт побери, да ведь это же какой-то подвох, как они могли продать невыплаченную машину… — И он еще что-то молол, а я не знала, плакать мне или смеяться.
Тишина, воцарившаяся в мерзком казенном помещении, привела меня в чувство.
Нотариус, вероятно, выговорился до конца и, очнувшись от шока, понял, что в юридическом отношении весь его пыл не стоит ломаного гроша. Смотрел он на меня с сочувствием, смешанным с любопытством. Должно быть, у меня был неважный вид, он даже предложил мне воды или кофе. Я поблагодарила его. Он стал втолковывать мне, что я, как разведенная жена, согласно семейному законодательству, не имею права на наследство, но и как опекунша несовершеннолетней дочери могу от него отказаться — это, кстати, сделала и его бывшая вдова, — ибо никакие родственные узы меня с усопшим Павлом Моравеком не связывают.
— Кроме трех детей, конечно, — проронила я тихо.
— Да, кроме этих трех детей, пани, вас с ним ничего не связывает. — Потом он стукнул себя по лбу и возвестил, что есть еще совершеннолетний сын Иван Моравек, но и тот может отказаться от наследства, то бишь от долга. Правда, для этого потребовалось бы пригласить наследника сюда, чтобы он сообщил о своих намерениях. В конце концов мы согласились на том — и думаю, некоторым образом обошли инструкции, — что я не откажусь от наследства и задолженность эту погашу. Он в этой связи порядком развеселился. И надо признать, была на то причина. Вдова, собственно не будучи вдовой, платит за машину, которой уже нет и которую ее покойный муж купил своей новой жене, являющейся законной вдовой и в то же время не являющейся ею, так как вскоре после смерти мужа вышла замуж — а я-то все это долгое время думала, что они разведены. Да, поистине случай уморительный.
Надо сказать, это была не бог весть какая сумма — что-то около пяти тысяч. Выйдя из нотариальной конторы, я тут же зашла в городскую сберкассу и отослала эти деньги почтовым переводом. Могу представить себе, как неистовствовал бы сын Павел, узнай он об этом. Более года, конечно, потребуется мне, чтобы скопить эти пять тысяч, а Фран, возможно, через год-другой соберется замуж.
Я всю жизнь делала то, что вовсе не хотела делать, так пусть же это станет заключительным аккордом Надежды Томашковой, безысходно задавленной и угнетенной указующей дланью матери и жизнью с обожаемым мужем Павлом. Как же я его любила!
Поутру в субботу приехала Фран, чем меня очень порадовала. Она в интернате в Пльзени, в общем-то недалеко, но как мне было трудно отправить ее туда. Однако ничего не поделаешь! Она учится шить. Вековечное женское занятие. Это ведь, помню, была голубая мечта матушки. MODES ROBES — такую вывеску можно было прочесть на многих домах в самых изысканных районах города. Я противилась этому, Фран же об этом мечтала. Сразу же как приехала, очень оживленно разложила передо мной — как она объявила — «потрясный раскрой» для меня. Уже готовый к примерке. А то ведь я хожу как чучело. Она вертелась вокруг меня, намечала длину юбки и при этом щебетала без умолку, а мне было весело — ее разговоры, милые и наивные, чудесным образом отвлекали меня от тех передряг и формальностей, которым давеча мне пришлось подвергнуться как представительнице прав несовершеннолетней. День опять был сказочный, такую восхитительную осень не помнили даже здешние старожилы, и мы с Фран радовались, что в воскресенье еще затемно пойдем по грибы. Внезапно перед домом раздался звук клаксона. Я было подумала: это соседи решили подбросить меня к Фран, в Пльзень, — и потому выбежала в этой заколотой булавками «модели» из дому — сказать им, что Фран у меня. Однако перед домом стояла совсем новехонькая красная, как рябина, машина марки «шкода» — не помню даже, как их называли, — и из нее выходил мой сын Павел. Я не то чтобы обрадовалась или не обрадовалась его приезду, но весьма невпопад спросила: «Как же ты подъехал? Ведь перед нашей деревней табличка — проезд только по специальному разрешению». Он понял и самодовольно улыбнулся: мол, сын к матери — это сразу решает дело. Их девочка очень выросла, это упитанный, чуть туповатый ребенок. Мне больше по вкусу сорванцы вроде Ирениных мальчиков, а это — копия мамочки. Интересно, что их привело ко мне, уж определенно что-то понадобилось — это ясно как день. На похороны отца Павел не приехал, написал, что слишком далеко, и вдруг — расстояние сократилось. Справедливости ради скажу, что особенно я и не сердилась за это, он ведь, по сути, отца не знал, хотя мог бы приехать ради меня, мог бы додуматься, как мне здесь тяжко, ведь Фран была всего лишь смешливая малышка.
Субботний вечер они мне подарили, нужно отдать им справедливость, как любит говорить моя соседка Вовсова-старшая. Приступили к делу только в воскресенье после обеда. Я запекла утку, приготовила картофельные кнедлики, капусту, пирог — словом, устроила настоящий пир. Вообще-то на гостей я не рассчитывала, но деревенька наша сытая, добросердечные соседки притащили, что могли. Понимали, как это ужасно — приехали дети, а в доме хоть шаром покати.
За кофе они и открыли свои карты. Павел подробно ознакомил меня с финансовыми затруднениями своей семьи, которые Моника уточнила с обстоятельностью государственного контроля.
Словом, им нужно было тысяч двадцать на новую машину, а за остальной порцией они готовы были приехать в следующий раз, поскольку им предлагают и чудный домишко — тогда эта безумная погоня за мельницами и избушками только началась.
Ах, вот в чем дело: новая машина на горизонте. А кроме того, еще одно соображение: как только Моника родит — она ждала второго ребенка, — я наконец уйду на пенсию — у них все было рассчитано с точностью до месяца, — перееду в Прагу и буду нянчить ребенка, раз уж я с их первенцем обошлась так бессовестно.
— А как же Фран?
— А что Фран? Она еще год в интернате.
— Два года, — поправила Моника Павла.
— Ну два года, а потом найдет место с жильем либо замуж выйдет, — рассудил Павел.
— А этот домик?
— Его можно продать, хоть он и в зоне, а глядишь, удастся это как-нибудь обстряпать.
Фран сидела на лавке возле неохватной печи, которая еще не остыла после того, как пеклись в ней пироги и утка, в окно струился свежий холодный воздух.
— Все ж таки что-то осталось после отца? — поинтересовалась Моника.
— О да, осталось. Долги — можете их оплатить, — почти выкрикнула я. Что ж, они с точностью до месяца рассчитали мою жизнь, но я, клянусь богом, не заслужила этого.
— Дорогой сын, — начала я размеренно, такой тон я переняла когда-то у Эмы. Это обращение удивило их, а Моника даже насторожилась. Поняла, что последует что-то непредвиденное. — На пенсию я не пойду. Здесь я нужна, и здесь мой дом. Что вы будете со мной делать, если я расхвораюсь?
— А что с тобой будут делать здесь? — рассмеялся Павел.
— Это уж не твоя забота, но, живи я с вами, в Праге, эта забота была бы вашей, и притом весьма тяжелой. Словом, ничего тут не получится, дорогие мои, и выкиньте это из головы.
— Ну а хотя бы эти двадцать тысяч, мама, — протянул Павел.
— Где я их возьму, сынок?
— Как так? Ты зарабатываешь, Фран на всем готовом, здесь никаких затрат, куда же ты деваешь деньги?
Тут уж я потеряла терпение, начала кричать, Фран ударилась в слезы и давай гладить мне руки, неустанно приговаривая «мамуленька моя, мамуленька моя», но меня нельзя уже было унять.
Моравковы обиженно собрались, посадили ребенка в машину и умчались. Даже по вихляющему заду машины было ясно, как они злобствуют. Фран и то не предложили подвезти до Пльзени. Словом, расплевались с нами, но, пожалуй, это даже к лучшему. Фран уехала обычным автобусом. Я здесь одна и никак не могу успокоиться, трясусь вся. Завтра меня, конечно, будет мучить, что я не сдержалась. Можно было, наверно, овладеть собой и как-то попытаться им все объяснить. Я, конечно, буду корить себя: мол, для единственного сына не нашлось необходимых ему двадцати тысяч, и я уже второй раз отказалась воспитывать его детей, тогда как теперь это стало даже предусмотренной законом обязанностью каждой порядочной бабушки. Ну виноват ли он, что отец кончил так, как кончил, и был таким, каким был? А я, видно, не способна устроиться в жизни хотя бы так, как эта Моника, продавщица, а ныне заведующая кафе-молочной. Ведь какой капиталец она собрала — и честно ли? — за эти пять лет, что они вместе. Возможно, он жалуется на меня справедливо, но что я могу поделать?
В этот вечер я поняла, что потеряла и второго сына. Он со своей женой на прямой дороге к благополучию, я не нужна ему, и, кажется, он мне тоже не нужен, хотя, конечно, я понимаю, что это дико. Павел — мой сын, и я никогда не примирюсь с тем, что случилось между нами, всегда буду считать себя виноватой, что не нашла пути к согласию.
С такими мыслями я легла в постель. За этот день я постарела на сто лет. Старая женщина, мечтающая лишь о том, чтоб не пробуждаться и ни о чем больше не знать. Но безжалостная ночь мне все возвращает назад. Здесь всегда царит мертвенная тишина — такую описывают только в романах. Зимой, весной, летом. Сейчас ранняя осень, начало октября, светит луна. Пахнет сиренью. Странно, откуда бы ей взяться, она ведь не цветет здесь даже летом, ее просто нет в этих краях, но я сейчас явственно чувствую ее аромат, чувствую его в холодной горной ночи усталого ожидания. Чего? Утра, смерти, возвращения, не знаю, слышу тяжелый запах сирени, гарь раскаленного асфальта, бензина, это пражский запах моей молодости, вкус тепловатой газировки и нетерпеливого волнения.
Неужто мне взгрустнулось по Праге? А вдруг это поможет не думать о Павле и его Монике? Ведь обычно я и не вспоминаю о Праге. Но сейчас ощущаю ее с болью, что сродни любви, которую мы потеряли, как потеряла я Павла, ибо эта любовь не про нас, но и сама боль дорога нам. Что у меня впереди? По меньшей мере лет пятнадцать. Нет, смерти я не боюсь, лишь бы Фран стала взрослой, хотя пятнадцать лет — чересчур долгий срок для усталого женского сердца. Я ни о чем не могу забыть до конца, я, как обрубленное дерево, но нет ничего страшней для меня, если однажды и эта моя жестокая, но дорогая боль внезапно исчезнет и словно сквозь толщу чистой студеной воды я увижу, как проблеснут такие родные лица моих сыновей, мертвого и живого, но — увы! — потерянного, и мужа Павла. Потому что в жизни все исчезает, даже боль. Не знаю, возможно, в этом и есть величайшее коварство жизни, но я не могу представить свое существование без этой дорогой мне боли — моего гибельного и мучительного счастья.
Кривая взлета и падения Павла Моравека была крута и неожиданна. Жизнь его бывшей жены с тремя детьми не содержала никаких сюрпризов, но изобиловала мелочными заботами, коварными интригами судьбы, нервотрепками с сыновьями и дочерью и неизменной, неизбывной хлопотней. Чуть свет подняться, сбегать за молоком и булками — жаль будить мальчиков, — приготовить завтрак, написать на листке памятку для старшего, Ивана, который возил Фран в детский сад, а потом и в школу — куда-то чуть ли не на Вышеград — и уж оттуда ехал в свою, нормальную. Притронуться губами к лобикам младших, как можно бережнее поднять старшего… Иван рос серьезным и исполнительным, хорошо успевал в школе, и мать надеялась, что он окончит курс по химии, которую так любил. Пока же надо было осторожно разбудить его и бежать на работу — в великолепную приемную директора. Ковер, бессмысленные цветы, стоившие массу денег и труда (ведь секретарше полагалось поливать их и обрывать сухие листья)… Проверить наличие коньяка, кофе, заглянуть в ежедневник — кто придет и кому надо сказать: «Товарищ директор срочно вызван в министерство»… Около половины восьмого — контрольный звонок домой. Никто не берет трубку — значит, все в порядке. Старший и младшая не вызывают опасений, но Павлик уже несколько раз просыпал школу. Иван, оправдываясь, объяснял, что его поднял, налил какао, последил, чтобы он начал одеваться… Иван едва не плакал — не ждать же, пока Павел выйдет из дому, тогда и сам наверно опоздаешь!.. С трамвайным сообщением год от года становилось трудней, а негодница Фран иногда заявляла, что не пойдет на занятия. Иван сообщал это на работу матери таким убитым голосом, как будто это по его вине сестра выкидывала фортели. Надежда, тут же попросив кого-нибудь сесть к телефонам, мчалась домой. Сколько раз глотала в трамвае слезы, сколько раз бессильно опускала руки и в отчаянии готова была надавать Фран оплеух. Ни разу этого не случилось — ведь Фран была заторможена в развитии, а с такими детьми позволителен лишь неизменно ровный и сдержанный тон. Иван старался успокоить мать: он, по его уверениям, делал все что мог — но что он мог, малолетний! Надя боялась, как бы он не отвесил Фран хорошего тумака, и удивляться этому не пришлось бы.
Когда Павел решил прежнюю немного поизносившуюся жену оставить и заменить на новую, шикарную вертихвостку, старшему сыну его было тринадцать лет, среднему — одиннадцать, а младшая ходила в детский сад. Особенно безудержно оплакивала папу она; у среднего скривились губы, глаза наполнились слезами, а старший грустно взглядывал на мать и повторял:
— Нет, правда?..
Словно такая правда не укладывалась у него в сознании. Однажды он даже отправился к отцу. Произошел скандал. Возмущенный Павел позвонил Надежде прямо на работу, нимало не смущаясь тем, что у нее там множество обязанностей, труднейшая из которых оставаться неизменно собранной, любезной, по возможности улыбаться, быть всегда начеку, с ходу поправить любой просчет шефа, представив дело так, что он потом сможет этим гордиться…
Павел тогда безобразно орал. К счастью, директор куда-то уехал, Надя была одна — впрочем, можно ли поручиться, что в коммутаторе не слышали их разговора? Бывший муж упрекал ее в бесцеремонности — подсылать к нему парня, чего она хочет этим добиться, он каждый месяц отправляет деньги, на рождество послал тысячу крон, этого мало? Не хватало еще спихнуть ему парня, а он какой-то бледный, изнуренный, как она с ним обходится? Наверно, заставляет нянчиться с девчонкой вместо уроков?
Надя долго стояла у окна после этого разговора. Смотрела на оживленную Вацлавскую площадь и, быть может, подумывала: а не лучше ли распахнуть сейчас раму, и разом…
Домой попала гораздо раньше обычного — директор позвонил, что уже не придет, — в квартире было прибрано, посуда вымыта (Павлик, наверное, ушел гонять в футбол), а на столе оставлена записка: «Пошел за Фран, потом с ней погуляю. Молоко и хлеб купил. Иван. По математике поставили пятерку».
Надя прочла записку и заплакала.
Лето давно перестало быть счастливой порой любви, растревоженной пылкости чувств, от которой сладко тает сердце, влажнеют глаза и ищут долгих поцелуев губы. Надя тосковала о Павле, хотела ласки и в то же время не могла не жить заботами своих детей — его детей, — противостоять любопытству сотрудниц, видеть, как уходит поруганная, растоптанная любовь, понимать, что ее, кажется, никогда не вырвать у себя из сердца, и быть бессильной сделать что-нибудь с собой — или против себя, — только неукоснительно «придерживаться строгих правил», как вбивали ей в голову с малолетства, как вошло у нее в плоть и кровь, и ждать, веки вечные ждать, пока состаришься и время наконец-то смилуется над тобой. А надо было думать о вещах, которые отнимали силы — стирать, проверять заданные уроки, заходить в школу, приводить Фран к Эме и вежливо произносить по телефону: «Товарищ директор сожалеет, но…», потом идти на конференцию в сопровождении девушки, которая разносит кофе — иногда и сандвичи, или коньяк и сандвичи, — садиться с блокнотом в руке и брать на карандаш приказы рулевых индустрии. Перепечатывать все это на машинке, просматривать, что они там наговорили (а говорят всегда одно и тоже, что было бы смешно, не будь это так утомительно). Похлопотать о пионерском лагере, поехать с детьми на Сазаву, оставить их там у Ирены, слоняться по пустой квартире, не зная, куда себя девать, принять снотворное — ничего более умного не придумаешь, — утром удивиться, что нет ни одной чистой тарелки (неважно, дома ведь она одна)… С работы бредет пешком по летней Праге, рассматривает витрины магазинов… вдруг резкий толчок в сердце. Оглядывается — ах, вот оно: Павел и Дениза!.. Должно быть, собрались в театр — конечно, на премьеру. Вышли из «татраплана», сидели вдвоем сзади, шофер распахнул дверцу. Павел подал Денизе руку… Длинное платье, искусный макияж (по меньшей мере час работы — где уж тут приготовить мужу завтрак). Идут пешком — решили прогуляться. Липы струят тяжелый аромат: но ведь театральный сезон еще не начался — значит, куда-то в гости… Она стоит и смотрит им вслед. Прохожие толкают ее, отпускают нелестные замечания. Она не слышит. Не чувствует ничего, кроме глухой боли и унижения. «На рождество отправил тебе тысячу крон, этого мало?» — сказал он ей. Этого действительно было мало. Она поднялась по крутой улице к парку, высушенному июльским зноем, вошла через холодный подъезд в дом, где обитали поколения людей богатых и не столь богатых, не афишировавших истинного положения своих дел, как бы они ни обстояли. Ей тоже надо подавлять свои чувства — жить, как сумеет, дальше. Лучшее, что остается теперь, — таблетка снотворного с глотком воды, ставшей противно теплой, но Надю это не смущает, хочется лишь не помнить о себе, хотя бы до рассвета. Ведь это запрещенный удар, если на появление любимого, павлиньим шагом проходящего с другой, щемящей болью отзовется сердце. А если еще в кошельке двадцать крон, а у другой — бриллианты, которых хватило бы вам на полгода безбедной жизни… Ведь не будь Эмы и Ирены, забиравших ее детей на праздники, на пасху, на каникулы, Надежда не могла бы свести концы с концами.
Она открыла дверь квартиры, в которую въезжала с такой радостью. Павел перенес ее через порог на руках. Как сладко было просыпаться около него утрами! Теперь квартира пуста и без детей кажется ненужной, запущенной, воздух застоялся, одно спасение — таблетка. Надя торопливо разделась, даже не ополоснувшись под душем; глотнула тепловатой воды и закрыла глаза. Еще немного — и пришло освобождение в виде провала в черный омут сна.
Однажды ее позвал к себе директор и попросил подать два кофе, вызвать в приемную ту барышню, из бухгалтерии, и полчаса не беспокоить — разве что позвонят из ЦК, министр или жена. Для остальных его нет на месте.
Надежда принесла два кофе, недоумевая, для кого вторая чашка. Директор — это был все тот же, помогавший Павлу осваиваться в новой должности, — предложил ей сесть. Надя подумала, что он сейчас деликатно попросит ее перейти на другое предприятие или в другой отдел, с тем чтобы подыскать себе что-нибудь более вдохновляющее. Но он спросил, встречаются ли ее дети с отцом — он сказал с инженером Моравеком, — и, когда она ответила отрицательно, потому что отец запретил это, кивнул головой.
— Понимаете… не знаю, стоит ли говорить вам… Моравек больше не работает. С этого дня у них новый директор.
Надя молчала. Что она могла ответить? «Теперь будет полная катастрофа с алиментами», — единственное, что пришло ей в голову. Он задолжал уже за шесть месяцев, что, без сомнения, связано с его уходом. Должно быть, требования новой жены превысили возможности даже руководящего работника, если вообще не… Она вопросительно посмотрела на шефа.
— Какие-то махинации, взятки… Им должна была заняться прокуратура, потом дело замяли, но выплатить недостачу придется, а сумма немалая.
Надя вздохнула.
— Но на детей он вам давать обязан. Задолженность у него есть?
Надя кивнула головой.
— Ну, это он еще не скоро ликвидирует. Может быть, вам поможет профсоюз? Я выясню. Сам он из Праги выехал, мадам его осталась здесь. Объявила, что не имеет с ним ничего общего. Я хотел просто поставить вас в известность. Дело примет огласку, люди будут надоедать вам своим любопытством… Надо, чтобы вы были в курсе, — повторил он.
Реакция Надежды на эту новость чрезвычайно его удивила. Тут можно было ожидать и слез, и злорадной ухмылки — так, мол, и надо, поделом, а зря не посадили — что-нибудь в таком роде. Но его исполнительная многоопытная секретарша, молча соглашаясь, кивала, механически выпила кофе, поблагодарила и спросила, примет ли товарищ директор того представителя английской фирмы, как было назначено, то есть через десять минут. Директор в ответ лишь оторопело кивнул и, когда Надя вышла, хватил большую рюмку коньяку — непостижимая женщина, удручена, как будто в этом олухе вся ее жизнь, а ни одной слезинки, приму ли, спрашивает, того представителя!..
Так что когда после ухода английского гостя директор, открыв дверь в приемную, увидел Надю заплаканной, растрепанной и вообще не в форме, то почувствовал невольное облегчение и отправил ее на служебной машине домой. Правда, поехала она к Ирене. Дома было бы слишком тягостно, а тут ей можно было и кричать, и плакать, кто-то всегда утешал, поил чаем, кофе, заставлял проглатывать пищу, давал разумные или неразумные советы. Иржи заехал за детьми и всю команду привез к ним, сказав, что мама заболела гриппом и они некоторое время поживут все вместе. Так что для Надиных детей эта скверная история обернулась безудержной детской радостью и отчаянной возней, какую в тихой квартире их мамы нельзя было себе и представить. Не потому, что она запрещала шумные игры, а потому, что даже необузданному Павлу, не говоря уж об Иване или Фран, никогда не пришло бы в голову их затевать. Через неделю Надя появилась на рабочем месте, похудевшая, бледная, и директор, словно совсем забыв о прошлом разговоре — за что она была ему благодарна, — сказал:
— Как все-таки желчный пузырь вас допек. Хорошо бы вам съездить на воды, Надюша.
— Вы полагаете? — ответила она на это и принялась раскладывать корреспонденцию.
Хоть сия истина достаточна стара, она, однако, не теряет силы: в работе можно забыть едва ли не обо всем. Даже о неутешном горе. И Надя убедится в этом спустя пять лет.
Это особое состояние духа… впрочем, какое же состояние духа не бывает особым? Что-то вроде отлива, только не связанное с лунным притяжением. Беспощадно обнажает дно, открывает его структуру и снова все заливает водой, вид побережья остается прежним. Но лишь на определенное число часов. В подобном состоянии, коль скоро оно постигнет человека, вид его тоже остается прежним. Внешность не изменяется — разве что где-то проявилась морщинка, тень усталости залегла возле глаз, но это мало кто заметит. Даже производительность труда не падает. Хотя кто в наше время регистрирует производительность труда? Никто не мерит работу метрономом, а существует труд, вообще не поддающийся нормированию. Но пострадавший — вернее будет назвать его пациентом — болезнь свою ощущает, она гнетет его. Он просыпается с тяжелым чувством ожидания опасности, которая в ту минуту далеко, но она существует, она близится, он это знает, не знает только, в чем она и откуда надвигается, — и тревога его растет. А в острой стадии его охватывает ужас оттого, что неизвестно, когда кончатся его мучения. Степень жизнерадостности равна нулю, а ощущение собственной ненужности у пострадавшего настолько живо, что он стыдится за себя, считая свое существование никчемным и неоправданным. По утрам до последней минуты не отваживается расстаться с постелью, на которой промучился ночь. Пересиливая отвращение и презирая самого себя, кое-как выполняет необходимые мелкие процедуры, направленные на то, чтобы, не привлекая внимания, появиться в нормальном виде на улице и наигранно бодрым аллюром влиться в толпу трудящихся, спешащих по делам. Он вливается и прибывает на место работы, истолканный, с отдавленными ногами, распахивает дверь, громогласно здоровается с людьми, которые ему до тошноты безразличны, и уже целиком отдается во власть безжалостно повлекшей его инерции. Не выполняя и половины положенной за день работы, упуская существенное — при том что мог бы сделать все это в полдня, — с притворно деловым видом бессмысленно расхаживает с места на место, обессиливая и томясь от этих хождений, но ничего с собой сделать не может, покуда приступ — длящийся иногда несколько недель — сам собой не пройдет и все опять не войдет в норму. Утром поднимется, без наигранной бодрости поспешит на работу, громко поздоровается с коллегами и так далее. Но, как правило, приступы продолжаются, и ощущение своей ненужности превалирует. Существуют разные рецепты излечения: мужчины обыкновенно идут в пивную или заводят любовницу, женщины идут в парикмахерскую или в сауну, наиболее образованные отдают предпочтение психоанализу. Все эти рецепты были исключены для Нади и даже не могли прийти ей в голову.
Годы пробегали незаметно в неменяющемся ритме. И только покупка Надеждой домика в Западной Чехии явилась из ряда вон выходящим событием для семьи. Дети приняли его с восторгом. Мальчишки хотели остаться тут навсегда. Мысль эта показалась Наде смешной.
— Что вы тут будете делать? — спросила она.
— Как что? Ходить в школу.
— Прекрасно, — ответила она улыбаясь. — А где я заработаю денег на жизнь?
— Ну, зарабатывают же их где-то люди, которые тут живут.
Ответ был логичный, и Наде оставалось молча признать, что сыновья правы.
Немного похлопотать и поволноваться пришлось, когда деревня, где стоял домик, оказалась в запретной зоне. Пришлось вмешаться Иржи. Но надо было официально подтвердить, что домик в этой деревне — постоянное местожительство Нади. Услышав это, она ужаснулась. Вежливо отклонила нелепое предложение Иржи: подписать такую бумагу и уже ни о чем не беспокоиться.
— И ты мне это советуешь? Не узнаю тебя, Иржи, — удивлялась она.
— Если хочешь тут остаться, либо обмани их, либо перебирайся насовсем.
Но не прошло и двух лет, как Надя навсегда переселилась в деревню. То был печальный период ее жизни, — впрочем, какой период ее жизни был веселым и счастливым? Те десять лет, когда она старательно оберегала от забот и хлопот Павла, чтобы он мог учиться и идти вверх по ступеням общественной лестницы? Да, то были годы ее счастья, скромного, в поте лица добытого — на такое едва ли кто и польстится. А теперь, казалось, самое горькое позади, но вот настала в жизни полоса, когда приходится общаться с людьми, с которыми и не стоило общаться, когда свалилось на нее такое горе, которого не избыть до конца дней, и когда сын ее Павел, совсем как некогда брат Пршемысл, оставив мать, ушел своей дорогой. Милая тихая Фран была ребенком, который мухи не обидит, но ребенком слабым и беззащитным. Даже подруги Нади бессильны были ей помочь. Она это знала, ей давно стало ясно, что есть обстоятельства, с которыми человек должен справляться сам, переживать их в одиночестве, никто не может ему помочь, никто. Но где же сказано, что именно Наде Томашковой назначено переживать их, где сказано?! Мне кажется, уже когда прабабка ее отца въезжала в тот старинный дом, довольная своей судьбой, уже тогда несла она в себе судьбу Надежды, дочери своего правнука, и ничто не могло спасти, никто не мог помочь ей — той, еще не родившейся Наде Томашковой-Моравковой.
В ту весну она держалась вполне бодро, и, надо сказать, с полным на то основанием — если не брать в расчет неприятные мысли о том, как поступить с домиком. Она, конечно, знала, что у Иржи всюду есть друзья, но понимала, что не все возможно. Хотя и жизнь, и люди своими поступками убеждали ее, что невозможного у нас не существует — не знаю, хорошо это или плохо. Пожалуй, все-таки нехорошо.
В семье все было ладно, чтоб не сказать без ложной скромности «отлично». А сколько это стоило забот и отречений!.. Фран понемногу выровнялась, ходила в восьмой класс и успевала. Увлекалась музыкой. Не то чтобы сама играла на каком-то инструменте, но могла часами слушать серьезную музыку и была тогда как омытая светом. Мечтала стать портнихой и беспрерывно рисовала какие-то модели — преимущественно вечерних туалетов. Быть может, с этим связывались у нее воспоминания о принцессах, любимых образах детства, которых она любила представлять, напяливая на себя мамины платья, волочившиеся за ней шлейфом. Она по-прежнему была в большой дружбе со старшим братом Иваном. Павла побаивалась — тот был сорвиголова.
Второй сын Нади был вылитый отец. Красивый парень, и мать при взгляде на него чувствовала примерно то же, что Эма при взгляде на Ладислава-младшего — отцы оживали в своих сыновьях. У Павла, однако, отец существовал — довольно жалким образом, где-то на Крконошах, работал управляющим хозяйством; впрочем, ходили слухи, что никакой он не управляющий, а истопник и хлещет горькую. Надя, во всяком случае, не наводила о нем справок, даже алиментов не требовала. Павел-младший выучился на сантехника, что было для него удачей, имел белый воинский билет — еще одна удача, потому что повод для освобождения от службы был не бог весть какой серьезный. Иван — мамина гордость — уже несколько месяцев как защитил диплом. У Нади были основания в тот год под пасху, когда она со всеми детьми собиралась к Ирене и Эме на Сазаву, подниматься по своему взгорью, к уже убранному для праздника дому, вполне бодро и весело. Впервые за много лет она даже подумывала, не испечь ли пирог и какие приготовить для детей сюрпризы, в особенности для Фран. Стоял апрель, теплый и ласковый.
После обеда за ней и Фран заехала Ирена, посадив их в машину, повезла на сазавскую виллу. Павел должен был приехать вечерним поездом, Иван — в субботу утром, на своей мотоциклетке. В пятницу ему предстояли какие-то экзамены, и он был рад, что дома никого не будет. Но вместо Ивана неожиданно приехала Эма. Не выключая мотора, поднялась наверх, к Надежде. Едва она появилась в дверях кухни, Ирена и Надя замерли. Эма еще не произнесла ни слова, но в лице у нее и у Иржи была такая странная отчужденность…
— Что случилось? — с испугом выговорили подруги.
— Надежда… — сказала Эма, — Надя… ты сейчас поедешь с нами в Прагу, Иван попал в аварию. Он в больнице.
— Положение серьезное, Надя, — сказал Иржи.
Вечером они возвратились. Молча сидели на кухне. Надежда плакала. Иван был мертв.
Как-то вечером — был заключительный концерт «Пражской весны» — Ладислав предложил матери выпить с ним чаю. Эма улыбнулась. Эта привычка, видимо, переходила у них в семье из поколения в поколение: около шести часов пить чай, а возвратясь после концерта или спектакля, перехватить что-нибудь легонькое — на этот раз, скорей всего, клубники, пронзительный аромат ее доходил даже из кухни.
Было приятно уже совсем одетой для концерта посидеть за чашкой чая с сыном, державшим себя этаким заправским кавалером добрых старых времен.
Ладислав с видом знатока отпил из чашки, объявил, что чай великолепен, и, как о чем-то малозначащем, сообщил, что разошелся с Мартиной. Бракосочетание предполагалось через четыре недели: как раз подоспеет июль — месяц свадеб. Не дав изумленной Эме опомниться, стал деловито объяснять. Причина, явствующая из его слов, была однозначна и непостижима. Мартина неожиданно заартачилась и заявила, что хочет ребенка. Такое пожелание Эма сочла естественным: дети, как известно, цветы жизни, почему же Мартине не иметь ребенка? Картина — малыш в ее доме — даже вдохновила Эму. Ладислав объяснил матери, что от своего плана, который несколько лет назад все объявили мальчишеским сумасбродством, он не отказался, да и ход мировых событий подтверждает, что он был прав, считая, что лишь безумец может теперь заводить детей. А если уж они рождаются и к тому же у людей подлых, которые не заботятся о них и даже бьют, то долг людей порядочных брать таких детей на свое попечение, как это сделала Ирена. На это Эма возразила, что у Ирены четверо своих, а Ладислав ответил, что после войны была идиллическая эпоха, люди верили, что ничего подобного не может повториться, а между тем… И он протянул руку к газетам, где информации о событиях в мире не оставляли места розовым иллюзиям. С этим Эма не могла не согласиться, но предупредила, что компаньонку для организации семейного детского дома Ладислав вряд ли найдет, а если какая-то без памяти влюбленная в него пойдет на это — через год-другой раздумает.
— Не обольщайся, — сказала Эма, — материнство — это как неизбежная болезнь, большинство женщин просто места себе не находят, пока не заведут ребенка, поверь мне. И странно, что ты ищешь счастья в осуществлении такой неслыханной идеи.
Ладислав. Счастья? Кто говорит о счастье? Я о нем и не думал.
Эма. О чем же ты в таком случае думал?
Ладислав. О том, как плохо обращаются с детьми.
Эма. И с тобой плохо обращались (это была попытка уйти от разговора, который мог перерасти во что-то неприятное)?
Ладислав. И со мной. Да, и со мной.
Эма. Ну как ты можешь говорить такое? Ведь Ирена…
Ладислав. Ирена ни при чем. Я не хочу быть таким, как вы, старшие. Ты считала, что дети не понимают и забывают быстрее, чем вы.
Эма. Мы все забываем — в этом милосердие природы.
Ладислав. Потому что хотите забыть. А дети хотят помнить.
Эма. Ты мне об этом однажды уже сообщал, в письме.
Ладислав. Я хотел помнить и потому поехал к деду. Туда. Искал его.
Эма. Его уж не было в живых…
Ладислав. И написал тебе то письмо.
Эма. Ты возвратился — это главное. Но почему (как тяжко матери это выговорить), почему ты в таком случае возвратился, когда ненавидишь меня и мстишь всей своей жизнью, а в том письме — еще и тем, как ты намереваешься распорядиться своим будущим? Ведь это смехотворно — организовать у себя детский дом и полагать, что…
Ладислав. Но я ведь понял, что не имею на это права.
Эма. Да не в том дело, какой тут может быть разговор о праве?..
Ладислав. Все это были детские фантазии, навязчивая идея.
Эма. А Ирена?
Ладислав. Ах, Эма, Эма, она ведь к нашей распре не имеет отношения.
Эма. Ты возвратился, значит, из-за нее. А я, по-твоему… — она не договорила. — У вас, родившихся после войны, нет жалости, вы ничего не в состоянии понять, ничего не хотите представить себе, вы лишены милосердия.
Ладислав. Милосердия?
(Пауза.)
Ладислав. Ваше прошлое — оно ваше.
Эма. А страх, а ужасы, какие мы пережили?
Ладислав. Видишь, ты не смогла забыть, а у детей, по-твоему, в забывчивости — милосердие природы. Ты же прекрасно знаешь, что́ мы в состоянии понять, а чего не можем. На то ты у нас вся в дипломах.
Точно как Ладислав-отец: когда вдруг надвигалась опасность взрыва чувств или ненависти, искал прибежище в шутке и бывал спасен. У Ладислава-сына в двадцать девять лет все было впереди. Он утверждал, что это ровно ничего не значит: его устремления не могут повлиять на ход вещей. Его двадцать девять лет переживали с ним Ирена и Эма, он был их будущим. Но в жизни каждого, а значит, и Ладислава, настает время, когда прибежища приходится искать в себе самом. Женщинам — в воспоминаниях, в маленьких детях, во внуках…
Ладислав. Я похож на отца?
Эма. И да, и нет. Кто знает, каким бы он стал в тридцать лет.
Ладислав. В тридцать?
Эма. Ему было двадцать шесть, когда…
Ладислав. Он не послал бы своей матери такого страшного письма?
Эма. Нет.
Ладислав. Вы жили в ином мире.
Эма. Мне кажется, мы были счастливее, жили объемнее…
Ладислав. Хотя и умирали? Как папа.
Эма. Хотя и умирали.
Ладислав. Вы были невероятно жестоки к себе.
Эма. Нисколько. Мы только хотели… Ах, сколько же мы всего хотели!.. И все это ничтожно мало в ваших глупых пустых глазах (Эма чувствовала, что ее захлестывает злость).
Ладислав. То, что вы делали, не было зря, кровь не может пролиться напрасно.
Эма. И теперь идет война, повсюду на земле умирают люди…
Ладислав посмотрел на Эму. Она сидела выпрямившись, и взволнованность ее заметить можно было разве что по учащенному пульсу, если бы Ладиславу вздумалось его измерить. Он наклонился к матери — она и теперь еще была красива — и церемонно поцеловал у нее руку.
— Пойдем, — сказала Эма, — а то опоздаем.
Неторопливо шли по набережной к Дому художников. Пастель тонов июньского вечера делала город фантастической кулисой к сказке. Эма взяла сына под руку; поднимаясь по ступеням парадной лестницы, услышала вдруг за спиной захлебывающийся ехидцей шепоток:
— Гляди, наша доцентша-то какого подцепила молодайчика!
— Ну, не болтай, — возразил мужской голос — бесспорно какого-нибудь подающего надежды ассистента, — это сын.
— У нее сын?! Под капустным листом она его нашла, что ли?..
У Эмы потемнело в глазах, она оперлась на руку Ладислава.
«Вообще-то зря я ей все это выложил, — подумал он, — в конце концов, это старая женщина, и жизнь ее не баловала, да и теперь не балует…»
Потом их чувствами завладел Бетховен.
Пришло письмо от Фран. Она развелась и собирается замуж. О Петре ни слова. Зато сообщает — словно речь идет о бисквите с фруктами, который она испекла вместо творожного пирога, — что ее новый муж — зовут его Алан — ни за что (и она это подчеркивает) не соглашается жить вместе с маленьким Матысеком. Он любит Фран и не хочет, чтобы даже тень ее прошлого легла между ними. И Фран, Фран стремится угодить своему Алану.
В первую минуту мной овладело желание сесть в автобус и ехать в Прагу. Матысек, мой маленький мальчик, — это он-то тень прошлого? Мне сделалось так же скверно, как и в тот день, когда мы с Эмой примчались в больницу к Ивану и нас подвели к нему, но он даже не узнал нас, а час спустя скончался. Нет, никогда мне не постичь, как я могла пережить его смерть. Конечно, у меня была Фран, моя Фран, но теперь, что теперь? Я стара, силы мои на исходе, Матысек не сын мне, и, пожалуй, даже нет закона, по которому можно было бы заставить сумасбродную мать оставить ребенка у себя. А впрочем, что за жизнь была бы у маленького Матысека в таком доме? Может, и хорошо, что нет такого закона. Фран ни словом не обмолвилась о Петре, отце ребенка, — как же он отнесется к этому? Она лишь сообщает мне, что предприняла шаги — господи, какое дикое выражение, — предприняла шаги, чтобы Матея определить в приличный детский дом, и якобы кто-то, знающий толк в этих делах, обещал ей помочь. В конце письма любопытная фраза: разве что ты захотела бы взять его к себе…
Я призадумалась. Петр не откликнулся, а мать его сообщила, что он уехал куда-то далеко на монтажные работы, причем, скорее всего, от отчаяния. Значит, теперь у Матысека, кроме меня, нет никого. Я тут же написала, чтобы мальчика отправили ко мне с Иреной, ей я тоже послала письмо, и она обещала все уладить. Мне пятьдесят восемь, Матысеку нет еще и пяти, какие у нас с ним могут быть виды на будущее? Но я не имею права так думать. Никоим образом. Я все уже приготовила для него, и все-таки трудно представить себе, как мы будем жить вместе, но мы обязательно постараемся, я это знаю. Завтра они приедут.
Сейчас полночь, не спится. Все думаю о том, не совершила ли я ошибки, справлюсь ли и надолго ли меня хватит?
Я вышла в сад. Над головой темнело небо, осыпанное искрящимися звездами. Нигде звезды не сияют так ярко, как у нас. И на фоне вызвездившего неба четко обрисовывались почти безлистные ветви орешника. Опавшая листва и поздние розы источали густой аромат…
Привычно горький запах осени, который я так люблю, вдруг по-молодому наполнился детским смехом. Завтра взойдет солнце и приедет Матысек…