Бесовские шмотки, хочешь сказать?
Кстати, наш выдающийся «постановщик в пространстве» Жереми Малоссен, приглашая меня на свою репетицию, делал мне честь, и немаленькую. А честь нужно чтить, к тому же это каждому доставляет удовольствие. Поэтому я и отправился к Будьюфу, доброму гению всех местных щеголей, чтобы взять на прокат смокинг.
– У тебя свадьба, брат мой Бен?
– Нет, чествование.
В конце концов, разве не являлся тот, кого приглашал Жереми, своего рода демиургом? Объектом и субъектом повествования? Тем, без кого ничего не могло быть вообще? А равно не могло быть написано? А равно и поставлено? Малоссен – миф и человек!
И потом, я задумал удивить этого дурачка. Он ведь ни разу в жизни меня при галстуке не видел, а тут я являюсь при всем параде, как жених на свадебном торте!
Я веселился от души.
И, прежде всего, меня радовало твое скорое появление.
Счастье всегда спешит устраивать праздники, это – его право. Мы счастливы, да; делайте, как мы, радуйтесь сейчас, не дожидаясь поводов для шуток!
– Насчет обувки, брат мой Бен, как тебе вот эти лаковые?
– Спасибо, у меня уже есть подходящие.
В смокинге и начищенных штиблетах, под руку с Жюли, я явился в «Зебру» точно в назначенный час.
Впрочем, не совсем точно, на что мне и указал бесстрашный вышибала (тридцать кило в мокрой шинели):
– Шеф сказал, в пять часов, мсье, вы пришли на шесть минут раньше.
Нурдин демонстративно постучал по циферблату часов, слишком больших для его куриной лапки.
– Шесть минут – какая важность!
– Сожалею, мсье, у нас распоряжение, – возразил второй, деловито скрестив руки на груди и рассматривая нас сквозь свои розовые очки.
(Сегодня – и тебе подтвердит это любой полководец – вести переговоры значит давать войне время делать Историю.)
– Послушайте, – заявил я, – я не последний человек в этом заведении, так что у вас могут быть неприятности, если вы сейчас же не впустите меня и мою спутницу, которая, надо вам сказать, находится, между прочим, в интересном положении и…
– Шесть минут, мсье, – не унимался Нурдин, – ничего не можем поделать.
– Сожалею, сударыня, – подтвердил Малыш.
– Ну а с этим, – спросил я, повертев перед носом Нурдина десятифранковой монетой, – шесть минут во сколько уложатся?
– В шесть, – ответил Нурдин, прикарманив десятифранковик.
Жюли и Малыш прыснули от смеха.
– А если я закатаю мелкого бледнолицего в розовых очках в асфальт, чтобы выровнять дорожку?
– Костюмчик помнете, – парировал Малыш.
– И аллах непременно вам за это вставит, мсье, – подхватил Нурдин… и добавил, не без издевки: – Мсье… как вас, простите?
Шесть минут прошло.
Никогда не стоит играть с Жереми в сюрпризы. В этих забегах он на удивление всегда не то что нас – саму жизнь оставлял далеко позади. Взять хотя бы его рождение… Мама ждала двух девочек, все оракулы соглашались, лечащий врач с полной ответственностью заявлял, вердикт медиков гласил: двойняшки! Но появился один только Жереми, один и радостно вопящий при этом. Он, верно, проглотил сестричек.
Когда двери «Зебры» наконец распахнулись и я в смокинге и штиблетах, под руку со своей звездой, двинулся вперед, уверенный в ошеломляющем эффекте от своего появления, мне вдруг ударил в лицо мощный поток света целой батареи прожекторов, и мы с Жюли встали как вкопанные, совершенно ослепленные объявшим нас сиянием славы, совсем как на верхней ступеньке в Каннах. Только свет кругом, яркий свет и море аплодисментов, волнами накатывающихся из глубин старого кинотеатра.
Затем слава погасла и в зале зажгли свет.
Они все были здесь.
Они стояли и аплодировали.
Спутники моей жизни.
Все вместе.
Малоссены и племя Бен-Тайеба, конечно, Сюзанна, Шестьсу и вся честная компания, которую Бельвиль ссудил мне в друзья: Семель, Роньон, Мерлан, старая гвардия; весь персонал издательства «Тальон» в полном составе, естественно, и тут же мои приятели из Магазина, где я работал прежде: Тео со своей бригадой в серых халатах; Леман, сам Леман, чертеняка; и волшебники из больницы Святого Людовика: Марти, не раз вытаскивавший меня из пасти смерти, Бертольд, гениальный хирург, который, сначала выпотрошив меня, как куренка, затем наполнил мой бурдюк внутренностями другого и теперь аплодировал, скорее всего себе, восхищаясь собственным шедевром; но были и другие, и совершенно неожиданно для меня: дивизионный комиссар Кудрие собственной персоной – величественное чело, осененное императорской прядью, непременный жилет, вышитый золотыми пчелами, рядом с ним инспектор Карегга в своей куртке с меховым воротником, как у ирландских летчиков; все здесь, и все настолько близкие и родные, что чувствуется даже незримое присутствие тех, кого уже нет с нами: дядюшка Стожил, забравшийся куда-нибудь на колосники и глядящий сверху на нас, как всегда, в своей настороженной задумчивости часового; Тянь, мой старый Тянь, погибший, защищая меня; и Пастор, чей облик вечно будет стоять перед нами в печальных глазах нашей мамы… Что ты сделал с ней, Пастор? Что ты ей сделал?.. Смотри-ка, и мама здесь! Ты пришла?! Я же говорил, что Жереми мастер на сюрпризы!
Они уже не аплодировали, они стояли, подняв бокалы с шампанским, а Жереми по центральному проходу поднимался к нам с двумя бокалами в руках, которые и передал нам с Жюли, наградив меня при этом самой простодушной своей улыбкой:
– С днем рождения, Ваше Вашество, ничего костюмчик!
Далее, по мере того как весь зал сотрясало дружное happy, перераставшее в ударное birthday[8] прирожденный церемониймейстер Жереми поклоном пригласил нас следовать за ним, чтобы занять почетное место: два кресла, которые были приготовлены специально для нас в первом ряду, между Королевой Забо, моей начальницей в издательстве «Тальон», и дивизионным Кудрие, моим личным комиссаром.
– С днем рождения, Малоссен, – повторила моя патронесса, – ну как, понравился сюрприз?
О да…
Настоящий сюрприз…
Сюрприз Жереми…
Ведь этот день не был днем моего рождения!
Этот дурацкий день моего рождения… я строго-настрого запретил его ежегодное упоминание, так строго, что даже сам теперь не был уверен, что вспомню точную дату! Запрет категорический. Под страхом наказания. Поэтому племя отмечало данное событие непонятно когда, по возможности несколько раз в год, и каждый раз это было настоящим сюрпризом.
– Да, я знаю! – подтвердил Жереми, когда луч прожектора внезапно пригвоздил его к занавесу на сцене: он стоял лицом к залу и, обвиняя, указывал на меня перстом. – Я знаю, Бен, ты опять станешь меня пилить, что ты, дескать, запретил нам поздравлять тебя с днем рождения, ты дождешься меня на выходе, и… твоя годовщина обернется мне очередным подарочком, знаю, это история всей моей жизни! (Слезы на глазах – вот шельма! – и дрожание губ столь правдоподобны, что я сам чуть не проникся живейшим состраданием…) Но посмотри на это почтенное собрание достойнейших людей, что окружают тебя, Бенжамен Малоссен! – рявкнул он в приступе обвиняющего гнева. – Неужели ты думаешь, что все они пришли сюда лишь затем, чтобы отметить твое появление на свет? Событие, которое, скажу я тебе, не стоит того, чтобы быть упомянутым даже в надписях на стене в уборной!
Тут он присел на корточки и весьма обстоятельно стал мне объяснять, так, будто в зале, кроме нас двоих, никого больше не было:
– Здесь, в черновике, я поставил «сортир». Но твоя соседка (он указал пальцем на Королеву Забо) заменила на «уборную»… Я стал спорить, подумал о «клозете» – она поморщилась, предложил «туалет» – она нашла это слишком плоским, и каждый раз она возвращалась к этой своей уборной, ну, ты ее знаешь, упрется как осел, ничего невозможно поделать. «Уборная, – сказала она, – более благозвучно в нашем языке, Монтерлану[9] бы понравилось!»
После этого он поднялся, запахнул невидимую тогу и продолжил свою обличительную речь, с того места, где ранее остановился:
– Нет, нет и нет, Бенжамен Малоссен, если все мы собрались здесь, вокруг твоей ничтожной персоны в этот праздничный день, если мы пропустили по глотку газировки за твое здоровье – о брат, не помнящий, чем ты обязан каждому из нас! – так это не ради того дня, когда ты родился, тщеславнейший из всех тщеславных, но потому, что тебе непременно надо было появиться на свет, олух несчастный, чтобы мы могли тебя оживлять!
Короткая пауза – только для того, чтобы набрать воздуху в легкие, – и громовым голосом продолжает:
– Нет, не рождение твое мы празднуем, Бенжамен Малоссен, но твои бесчисленные воскрешения!
Раздались фанфары, такие же громогласные, какие обычно звучат при появлении Цезаря на экранах.
– Грандиозно! Как тебе? – прокричала мне в ухо Королева Забо.
– Ибо, я спрашиваю, глядя тебе прямо в глаза, в самую глубь темного омута твоей души, – вновь заговорил оратор, как только фанфары умолкли, – находился бы ты сегодня среди нас, Бенжамен, если бы тот (он указал на инспектора Карегга) не вытащил тебя из окровавленных когтей твоих разъяренных коллег или если бы этот (ткнул он пальцем в дивизионного комиссара Кудрие) не спас тебя от истребителей в Магазине, наконец, если бы те двое (махнул он в сторону Бертольда и Марти) не вырвали тебя из ленивой безмятежности клинической смерти?
Он перечислил каждого из моих спасителей, и каждое произнесенное им имя вызывало шквал аплодисментов, когда же очередь дошла до Стожила и Тяня, зал встал, скандируя их имена, а свет зажигался и гас в такт дружному хлопанью; и я, пользуясь все оглушающим гвалтом, взвыл, как телок, томясь одной мыслью, мучительно искавшей выражения.
Мои дорогие, мои верные друзья, почему вы уходите? Тянь, Стожил, я спешу к вам! Смерть – это лишь временное препятствие… свет, мрак, свет, мрак… вот дьяволенок, этот Жереми, утри слезы, Бен, не порти праздника… Стожил, Тянь, почему? Прекрати-и-и-и, Бенжамен… Я иду к вам, друзья мои, я здесь, и я готов… Хорошо, Бенжамен, хорошо, мы тоже здесь, и мы ждем тебя, мы будем рады тебе, когда бы ты ни появился, мы не уходим, но не спеши, попытай еще счастья на том, вашем свете…
Когда свет погас и воцарилась тишина, я с влажными от слез глазами увидел, как поднимается занавес, открывая пустую, затянутую огромным полотном сцену.
Еще один сюрприз. Жереми отправлял нас на несколько лет назад, в раннее детство Малыша. На полотне был изображен один из тех «Рождественских Людоедов», которых раньше рисовал Малыш в приступе лихорадки и которые так пугали его тогдашнюю воспитательницу. Судя по тому, какая тишина стояла в зале, можно было с уверенностью сказать, что Дед Людоед вовсе не утратил своей магической силы.
К о р о л е в а З а б о (мне на ухо). Что? Впечатляет, правда?
Я (сквозь зубы и не сводя глаз со сцены). А, так вы с ними заодно, Ваше Величество?
Ее большая голова качнулась на тонком стебле шеи:
– Это замечательно, Малоссен, вот увидите. Она помолчала немного, потом добавила:
– Я имею в виду не собственно постановку, разумеется. Все эти постановки… неизбывный плеоназм… в них всегда что-то… детское, если хотите…
Со всех сторон у гигантского Людоеда тянулись – от самых колосников и до пола – рукава широкого плаща, представлявшие собой отделы универмага. Все это было битком набито различного рода товарами, и сия товарная масса, каскадом спускаясь донизу, заполняла всю сцену, оставляя незанятым лишь небольшое пространство, где и суетились актеры, пленники великого Торгашества. От такого изобилия завидущие глаза обжоры, казалось, совсем повылазили из орбит.
– Нет, – продолжила Королева Забо, – я говорю о тексте!
Она похлопала по рукописи, лежавшей у нее на коленях.
– Талант, каких мало, Бенжамен!
Она называла меня по имени лишь в редких случаях, когда литературная скаредность находила наконец повод расщедриться.
Я ушам своим не верил:
– Но вы же не собираетесь…
– Боюсь, что да, как говорят наши друзья англичане. У нас катастрофически не хватает молодых авторов, Бенжамен… а ваш Жереми необыкновенно одарен! Каждому свое, что вы хотите… создание или воссоздание, вы сделали свой выбор, полагаю. Из вас получится прекрасный отец. Кстати, как это ваше творение, пухнет?
Так бы и придушил ее на месте, но раздавшиеся вопли отвлекли меня, заставив обратить внимание на сцену. На пятачке, среди разных товаров, какой-то болван отчитывал другого, обещал, что выгонит его, пугал пожизненной безработицей, обнищанием и полным упадком, вплоть до тюрьмы или психушки. Этот, стоя на коленях, просил прощения, говорил, что больше так не будет, молил о пощаде, заливаясь горючими слезами. Этим страдальцем был Хадуш. Хадуш, который играл меня! Хадуш, мой добрый друг, мой названый брат с детства, в моей козлиной шкуре! («Понимаешь, – объяснял мне потом Жереми, – араб в качестве козла отпущения, в наши дни это более правдоподобно. Все же, если хочешь, у меня и для тебя небольшая роль найдется…»)
Но сюрпризы на этом не кончились. Возвышаясь над Хадушем, в запале злобствующей власти, Леман превосходно исполнял свою роль заведующего отделом кадров. Я глазам своим не поверил и даже обернулся, чтобы посмотреть, на месте ли Леман. Так и есть: кресло Лемана было пусто, а сам Леман, мой мучитель из Магазина, мой настоящий мучитель, в данный момент истязал на сцене Хадуша! («Он подыхал от скуки на пенсии, – объяснил мне Жереми, – кроме своих соседей по лестничной площадке ему больше не к кому было прицепиться, и это его изводило… я вернул ему радость жизни… хорош он был, а? Ты не находишь?»)
Испугавшись вдруг ужасной догадки, закравшейся мне в голову, я перегнулся через Жюли и спросил комиссара Кудрие:
– Только не говорите мне, что вы тоже играете!
– Я устоял, господин Малоссен. Просьбы были весьма настойчивы, но я устоял.
А потом, в свою очередь, наклонившись ко мне, добавил:
– А вот за инспектора Карегга не ручаюсь.
И в самом деле, кресло Карегга тоже оказалось пустым. («Его достала его же подружка, Бенжамен. Эстетка! Житье-бытье легавого ей, дурехе, видишь ли, не показалось. Он совсем уже было загнулся, бедняга, ну, ты понимаешь, с четками просто не расставался, ну, с этой поповской штуковиной для чтения молитв, сечешь? А театр – это такое замечательное средство… лучшего абсорбента печалей не найдешь! Не сопи, я дам тебе большую роль, когда Жюли тебя бросит».)
Во втором акте Рождественский Людоед протягивал ручищи к маленькой спальне, где стояли друг против друга двухъярусные кровати. Полдюжины детишек разного возраста и цвета физиономий сидели в пижамах, свесив ноги с верхних полок и устремив все внимание на того, кто находился в центре, на рассказчика и его собаку. Принцип тот же: постели подвесили к рукам великана, при этом рукава ему пришлось засучить, и все пространство сцены, как будто сжалось вокруг маленького ночника, который освещал лицо Хадуша и застывшую в неподвижном ожидании массу Превосходного Джулиуса. Глаза людоеда по-прежнему вылезали из орбит, но теперь в них читалось некое подобие вялого любопытства, томная дремота, навеваемая приглушенным светом. Хадуш читал отрывок из «Войны и мира». «Еще, еще», – канючил Рождественский Людоед.
Но никакого продолжения не было. Жереми придумал пока только два акта своей пьесы.
– За две недели, не так уж плохо, – вступилась Королева Забо. – Он хочет назвать ее «Рождественские Людоеды»… Я бы лучше переиначила Золя: «Людоедское счастье» например, что вы об этом думаете?
Я об этом ничего не думал. Меня заворожили рукава людоеда, которые как раз в этот момент бесшумно раскатывались, накрывая двухъярусные кроватки. Заснувшие глубоким сном, дети исчезали один за другим в кратерах красного и черного шелка.
– Ловко придумано, да? – прошептала Королева Забо, – и как захватывающе! Эта медлительность в монотонном сопровождении двух нот скрипки… Очень… по-вильсоновски[10]…
Хадуш и Превосходный Джулиус сейчас представляли спящих на сцене, в мрачной комнате, обтянутой в кроваво-красных тонах. Людоед завис над ними, в томной дремоте закрыв флуоресцентные веки. Раздался стук в дверь. Хадуш пробурчал что-то. Стук повторился. Превосходный Джулиус нехотя поднял сонную голову, как бы возвращаясь из глубокого забытья.
– А он, оказывается, у вас актер! – не удержалась Королева Забо.
Стучали все громче и настойчивее. Наконец Хадуш поднялся и, пошатываясь, засеменил к двери.
Дверь была вырезана в глубине сцены, в бороде у людоеда. Не успели смолкнуть последние удары, как глаза великана внезапно распахнулись, пылая каким-то убийственным безумием.
В зале всех передернуло.
– Ох уж мне эти «ужастики», – вздохнула Королева Забо.
Хадуш открыл. В прямоугольнике дверного пролета неподвижно стояли по углам соснового гроба четыре человека в черном.
– Это для покойника, – прогремел самый здоровенный из всех четверых. (Но это же Шестьсу Белый Снег! Сам Шестьсу! «Совсем маленькая роль, так, ерунда, у них слишком много дел с Ла-Эрсом; но мне без него никак нельзя было обойтись. Он такой внушительный, тебе не кажется?»)
На Хадуше была одна из моих пижам. Он почесывал затылок и правую ягодицу, точь-в-точь как я, не придерешься.
– Извините, я еще не совсем готов, – произнес он сонным голосом, – приходите лет через пятьдесят.
И он спокойно закрыл дверь.
А я вскочил со своего места.
Как только Рождественский Людоед открыл глаза, гладкая шерсть до сих пор спокойно спавшего Превосходного Джулиуса вздыбилась на всем его теле до кончика хвоста, лапы и шею свело судорогой, в паническом страхе ощерились клыки слюнявой его пасти, глаза закатились, и тут он как пойдет завывать, сначала негромко, как будто гуканье вечности поднималось из тьмы веков, но потом все сильнее, и вой его, насыщаясь всеми скорбями оставленных в прошлом столетий, перерастал уже в душераздирающий крик, до боли знакомый, как плач собственного ребенка, – рев моего пса в эпилептическом припадке! «У него же настоящий припадок, черт бы тебя побрал, Жереми», – выругался я, вскакивая на сцену.
Но Жереми встал у меня на пути:
– Стой, Бен, не мешай ему играть!
Хадуш силой удерживал меня:
– Это правда, Бен, он играет! Он притворяется! Это Жереми его научил! Посмотри на него, он разыгрывает эпилептический припадок!
Неподвижный, что твой бартольдиевский лев[11] на своих каменных лапах, с сумасшедшими глазами и взмыленной пастью, Джулиус ровно вытягивал на одной ноте, чего мне и в самом деле никогда еще не доводилось слышать от него.
– Каков, а? Посмотри, какой он произвел эффект на зрителя!
Все повставали. Но это не было похоже на приближение оглушительной овации: зрители, оцепенев от ужаса, не могли еще решиться, они пока еще медлили перед тем, как кинуться прочь.
– Он играет! – повторил Жереми в зрительный зал, ободряюще махая руками, – это не настоящий припадок, он изображает эпилепсию!
Пока Жереми надсадно кричал, обращаясь к залу, Джулиус начал раскачиваться из стороны в сторону, все сильнее и сильнее, как статуя, которая вот-вот упадет… что в итоге и произошло: сначала он рухнул на спину, впилившись головой в пол сцены, ответившей глухим загробным стоном; затем он скатился ко мне все с тем же воплем, вырывавшимся у него из пасти, в которой, как пламя, метался сухой язык. Закатившиеся зрачки, прокрутившись на все триста шестьдесят, уже выглянули из-под нижних век и, само собой, не вынесли ничего путного из подобного обзора. Они уставились на меня с таким бешенством и ужасом, каких мне еще никогда не доводилось замечать, даже в самых жестоких из его припадков.
– До настоящей эпилепсии у нас никогда не доходило… – заверил Жереми, в интонации которого все же чувствовались нотки неуверенности.
Потом язык Джулиуса свернулся серпантином, заткнув ему глотку, и вопль умолк. Внезапно оборванный звук. Мертвая тишина в зале.
– Джулиус… – настороженно позвал Жереми. – Тебе не кажется, что ты уже переигрываешь?
Тут я кинулся к своей собаке.
– Он задыхается!
Я засунул всю пятерню ему в пасть.
– Да, помогите же мне, черт!
Хадуш и Жереми растягивали челюсти Джулиуса, пока мои пальцы отчаянно вытаскивали язык, оттуда, из недр его глотки.
– Ничего не понимаю, – виновато мямлил Жереми, – на репетиции все так хорошо получалось…
– Ну же, Джулиус, не упрямься!
Как я тянул на себя этот его проклятый язык! Как будто хотел вырвать заодно и потроха Превосходного Джулиуса, вытащить, в конце концов, на свет все невысказанные секреты, терзавшие его душу.
Наконец язык поддался, и я шлепнулся на пятую точку.
– Ну и ну…
Я обхватил руками голову своего несчастного пса.
– Это я, Джулиус, успокойся, я с тобой.
Глаза у него были все такими же шальными.
– Осторожно, Бен!
Слишком поздно. Сверкнули клыки. Пасть Джулиуса раскрылась и захлопнулась.
На моем горле.
Крик Жюли пронзил онемевший зал. И вот она уже рядом, расталкивая Хадуша и Жереми, склоняется над сжатыми челюстями Джулиуса. Но я, вытянув шею, успокаиваю ее:
– Ничего, Жюли, я цел, только воротничок и бабочка…
Я изо всех сил надавил на грудь Джулиусу, чтобы отпихнуть его от себя. Послышался треск разрываемой материи, и я опять шлепнулся на пол, хватаясь рукой за свой оголенный зоб.
Джулиус лежал здесь же, с бабочкой в зубах и с болтающейся, как слюнявчик, манишкой на груди, но все в той же прострации.
– Он так язык себе прикусит.
Жюли еще раз попыталась разжать ему челюсти. Ничего не вышло.
Вокруг нас уже толпились:
– Все в порядке, Малоссен?
Марти осматривал мою шею, а Бертольд в это время доставал из аптечки шприц.
Я схватил хирурга за руку:
– Что вы собираетесь делать?
– Вернуть вам ваш галстук.
Не успел он поднести иглу к шкуре Джулиуса, как челюсти собаки раскрылись сами собой, и бабочка упала к нашим ногам.
– Вот видите… – сказал Бертольд, убирая свой инструмент.
– Если он притворяется, то весьма натурально, – негромко заметил Марти, приподнимая веки Джулиуса.
– Осторожно, доктор…
Марти не стал долго распространяться:
– Все признаки эпилептического припадка налицо.
– Это должно было случиться, – проскрипела Тереза.
Клара щелкнула фотовспышкой.
– И этот недоумок еще ныл: «На репетиции все так хорошо получалось»… нет, ну скажи мне, что у этих детей в головах вместо мозгов?
Мы шли домой, Жюли и я, с Джулиусом на руках: положив голову мне на грудь, он уткнулся носом мне подмышку, словно пытаясь отвязаться от собственного запаха. Он был сейчас не тяжелее кома пыли, скопившейся на каком-нибудь заброшенном чердаке, но благоухал ничуть не меньше прежнего. В припадке его вывернуло наизнанку, очистив от всего, что оставалось в желудке и что теперь покрывало пахучим панцирем смокинг Будьюфа.
– Как твоя шея, ты уверен, что все в порядке?
– Ты подумай, заставил его играть эпилепсию, идиот! И этот Хадуш, дубина, куда смотрел?
– Берегись! – закричала Жюли.
И опять слишком поздно. Челюсть Джулиуса уже захлопнулась, на этот раз, вцепившись мне в плечо.
– О боже!
– Постой!
Жюли безуспешно попыталась разжать Джулиусовы плоскогубцы.
– Оставь, – сказал я.
– Как это «оставь»?
– Будьюф захотел придать мне солидности. Усилил подплечники. Жмет, конечно, но до кожи не добрался.
Потом я успокаивающе зашептал на ухо Джулиусу:
– Ты на смокинг обозлился, да? Бесовские шмотки, хочешь сказать? Ты прав, больше я это тряпье не надену, обещаю! Вернем его Будьюфу. То-то он обрадуется, получив назад свой смокинг, король пижонов, сноб несчастный!
Должно быть, это обещание утешило Джулиуса, потому что он решил все-таки отпустить мое плечо.
…Чтобы через каких-нибудь три минуты ополчиться теперь уже на лацканы. Все с той же мертвой хваткой. Я оторвал полоску черного шелка, оставив ее у него в зубах.
– Думаю, это спазм, – решила Жюли.
– Спазм?
– Как икота. Каждые три минуты он клацает зубами, вот и все. За последние несколько минут – два раза уже.
Мы засекли время – и точно: через три минуты челюсти Джулиуса лязгнули, схватив пустоту. Каждые три минуты он, кусаясь, восставал на судьбу. А через тридцать секунд, как заведенный, ослаблял свою хватку. Нужно было только знать это.
– Будем пользоваться им как пробойником, чтобы делать новые дырки на твоем ремне, когда начнете расти, – пошутил я.
Как только мы поднялись в нашу комнату, я сразу подвесил гамак, в который мы всегда укладывали беднягу Джулиуса на время его приступов эпилепсии, и водрузил его туда со всей осторожностью сапера.
– Нет ничего лучше гамака, он обнимает все части тела сразу, – объяснила мне Жюли, которая побывала в объятьях не одного гамака, прежде чем попасть в мои.
Челюсти Джулиуса опять захлопнулись, отмерив еще три минуты истекшего времени.
– Очень удобно, когда варишь яйца всмятку.
Сбросив с себя последние лохмотья, остававшиеся от смокинга, я будто вылез из шкуры собственной собаки.
– Бенжамен! Твое плечо…
Хоть клыки и не добрались до кожи, плечо все почернело. Черный синяк с сизым отливом, совсем как пятно на хвосте у павлина.
– Да, хватка у него – будь здоров.
Я не встречал человека, который переносил бы физические страдания более стойко, чем Жюли. И в то же время, она места себе не находит, стоит мне ненароком ушибиться и сделать себе бо-бо. Я привлек ее к себе:
– Я иду в душ, а потом приготовим вместе какой-нибудь кускус и спокойно поедим, хорошо?
Она поцеловала меня в плечо.
– Иди. Я пока почту разберу.
У Жюли корреспонденция, как в министерстве, обстоятельная, не то что моя: счета за газ, телефонные квитанции, профсоюзные взносы, словом – одни цифры.
Я только включил краны холодной и горячей воды и подбирал нужную температуру, когда через полупрозрачное стекло душевой до меня донесся голос Жюли:
– Барнабе приезжает в воскресенье!
– Барнабе?
– Барнабе, сын Маттиаса, он должен приехать в это воскресенье и обещает нам какой-то сюрприз!
Что ты сделал с моим плечом, Джулиус? Теперь я даже голову не могу нормально вымыть.
Я сделал погорячее, дожидаясь, когда потоки воды снимут чрезмерную боль и рассеют мои мстительные планы насчет этого кретина Жереми. Каково ему, бедняге, дожидаться сейчас моего возвращения, под пристальным взглядом Терезы, сверлящим его затылок! Нет ничего более угнетающего, чем отчитывать провинившегося ребенка, ожидающего, что его будут отчитывать. Помнится, Клара, еще совсем кроха, высказала мне это одной фразой: «Хватит меня пилить, Бен, ты же видишь: я уже плачу!» Клара, моя сестричка, моя маленькая Кларинетта, не расстающаяся со своим фотоаппаратом, искупительная вспышка которого выхватила из потока событий бешенство Джулиуса… Джулиус… надо подумать, что положить ему в пасть на время, пока кризис не пройдет. А то, при таком ритме, он если язык себе не откусит, то зубы сточит наверняка. Да что толку? Если компостер будет пробивать каждые три минуты… за два-три месяца ему туда внутрь всякой дряни, как бюллетеней в урну, по самую холку набьется! Надо будет соорудить ему специальную собачью капу… Ох уж этот Жереми… заставить эпилептика играть эпилепсию! А почему не рак – обреченному или ярость буйнопомешанному? Тоже мне постановщик-реалист… черпаем в реальности полными пригоршнями, тащим мир за шиворот к зеркалу, ткнуть его носом в собственное отражение, а дальше – хоть трава не расти! Бихевиорист фигов! Шоковая терапия, так держать, маленький поганец… дитя своего времени! Еще погорячее, вот так… сюда, на плечо… Ай да Жереми… «Хватит меня пилить, Бен, ты же видишь: я уже плачу !» Хорошо, Клара, ты права… Интересно, задумывался ли Жереми хоть раз, скольких взбучек он избежал благодаря лишь тому, что у него есть Клара… Не будь рядом Клары, на тебе, дурачок ты этакий, давно бы уже от ссадин и синяков живого места не осталось!.. А меня, садиста, издевающегося над детьми, упекли бы за решетку, отдав в цепкие лапы нашего гуманного правосудия… Заставить Джулиуса играть эпилептический припадок…
И самый лучший в мире душ не смоет нашего плохого настроения.
Я закрыл воду. Перекрыл поток мыслей. Когда я прошел в комнату, пар из душевой стоял там плотным лондонским туманом.
– Как ты еще разбираешь, что написано?.. Ничего же не видно…
Я обогнул Джулиуса – скалу в клубящихся волнах с картины Магритта – и открыл окно.
– Жюли?
За столом ее не было.
– Жюли?
И на кровати – тоже.
Я обратился к Джулиусу:
– Она вышла, да?
Джулиус лязгнул хлеборезкой.
– Пожиратель облаков.
В комнате пусто. Дверь душевой открыта.
– Моя дорогая, – стал напевать я, – моя неуловимая любовь…
Я закрыл дверь в душевую, чтобы открыть шкаф. Она была там.
– Жюли…
Она забилась между дверьми. Вся съежилась. Неподвижна, как скрученный судорогой Джулиус. И с таким же застывшим взглядом. В руках у нее было письмо.
– Жюли?
Другие листы валялись у ее ног.
– Жюли, сердце мое…
И я все понял.
Меня как подкосило. Именно так выражается страх у мужчины: тебе зажимает твое мужское достоинство, загоняя ужас обратно, распыляя по всем клеточкам, кровь стынет, ноги ватные, сладкая слюна…
Штамп медицинской лаборатории, разлинованные колонки, процентное содержание того-то и сего-то…
Как я не хотел ничего понимать… но я понял.
Листки с результатами тестов лежали вокруг нее на полу.
Твои проваленные экзамены.
Точный подсчет того, что мешало тебе добраться до нас.
Объявление о твоем отбытии.
О!..
Я хотел бы сказать, что я склонился над Жюли, но нет – я рухнул. Я хотел бы сказать, что я крепко обнял ее, чтобы утешить, но я лишь опустился на пол рядом с ней, и мы так и сидели там, сбившись друг к другу, зажатые между дверьми душевой и шкафа.
И время не помогало. Оно просто остановилось. Напрасно Джулиус изображал часы, кукушкой отмечая каждые три минуты, настоящее оставалось настоящим.
Я счел, что лучше было хранить при себе мои опасения… они, к сожалению, подтвердились…
Почерк Маттиаса, его дрожащие, растягивающиеся пружинками слова…
Может быть, я не должен был так долго томить вас пустой надеждой…
О…
…ваш случай столь редкий…
Жюли…
…прервать беременность в течение следующей недели.
Следующей недели…
Я понимаю бесполезность всех слов утешения, но…
Неподвижны, оба, как и Превосходный Джулиус в сетях страданий.
Она положила голову мне на плечо.
Пауза…
Наконец она сказала:
– Давай обойдемся без пафоса, хорошо?
Она оперлась о мое колено.
– Маттиас ожидал чего-то в этом роде.
Каких усилий нам стоило просто подняться.
– Он велел, чтобы ему переслали результаты в Вену, прежде чем сообщить их мне… вместе с этим письмом, бедный, нелегко ему пришлось.
Она роняет письмо на кровать. Мы встаем, оба. И вот мы уже снова стоим. Шатает немного, но мы держимся, несмотря ни на что. Настоящая мания… эта жизнь.
– И нет?..
– Нет, Бенжамен. Все кончено. Слишком… сложно… все это объяснять. Потом, если тебе это будет интересно…
И решающий удар:
– В понедельник утром я иду к Бертольду.
Она настойчиво повторила:
– Бертольд, Бенжамен. И никто другой. Не потому, что он лучше других, но именно он тебя спас.
Пауза.
– А ты – единственное, что у меня есть.
Она примерила улыбку.
– Все, что у меня есть. Запомни. Больше я этого не стану повторять.
И она попросила меня позвать Ясмину.
Я бросился в «Кутубию», я бежал, чтобы не давать мысли времени думать, но она все равно принялась думать, и получалось, как будто я бежал на месте, неподвижная мысль, клубок, который не разматывался, узел спутанных мыслей, кишащих в неводе моей головы… значит, именно это возвещал нам Джулиус… твой отъезд… об этой пропасти на нашем пути хотел он нас предупредить.
Твое отбытие!
А я-то целыми неделями настраивал тебя не приходить к нам. Идиот несчастный! Важничал! Подталкивал тебя к мысли, что ты можешь выбирать: «Такова реальность, которая тебя здесь ждет, мой малыш, отчаливай, если не чувствуешь в себе достаточно смелости приземлиться, надевай свои крылья и улетай, никто не будет на тебя сердиться…» Как будто я с первой же минуты не понял, какую черную дыру оставит в нас твой уход… как будет давить на нас твое вознесение… эта пропасть, которая должна была поглотить нас живьем, Жюли и меня, это низвержение и этот покров покинутости, который ляжет нам на плечи, там, на самом дне этой черной дыры, обжигающий холод твоего отсутствия на наших оголенных плечах… О! какие мы смелые, Малоссен: строить из себя важную персону, будучи уверенным, что нет никакого риска, «иди, оставь нас, если бы ты только знал, в чем мы здесь увязли! Возвращайся к безмятежности лимба…», и это в то время, когда моя жизнь уже полнилась тобой, мой обожаемый собеседник, ты будто поселился во мне, и мы прогуливались вместе, как мило мы гуляли с тобой по бульварам моих прежних огорчений… Но ты поймал меня на слове… Ты поверил болтуну… не нужно было! Это ведь пустое! Побасенки ради красного словца!.. Дурная привычка болтливого языка: играть с огнем, пока не разгорелся пожар… поигрывать мускулами перед зеркалом своих фантазий… Дурак великовозрастный! Пререкался с судьбой, а ты мне и поверил… Ты мне поверил! Скажи, ты убегаешь от этой жизни или от этого отца в этой жизни? Потому что, если от отца, то ты еще вполне можешь передумать! И вернуться. Ради Жюли! Подумаешь, отец, всего-навсего подносчик у боевого орудия! Без него вообще можно прекрасно обойтись, без отца! Это недавнее изобретение! Рабочая гипотеза! Взятая из античной трагедии! Из театра! Аналитический денежный насос! Литературный коммерческий фонд! Раздутая репутация и больше ничего! Относительная величина, одна из многих… сумма неизвестных… бесконечно малая! Незначительная!.. Разве у меня самого был отец? А у Лауны, у Терезы, у Клары, у Жереми, у Малыша, у Верден, у Это-Ангела, у всех у них были отцы? А у Королевы Забо? И у Луссы? Важен не отец, важно то, что он дает: продолжение! Это ты! Ты имеешь значение! Вернись! Я сделаюсь совсем незаметным отцом – микроотец, рыба-лоцман, незначительных размеров и еще меньших лоцманских функций, только чтобы поддержать тебя на первых порах… вроде бы есть, но тише воды, ниже травы… понимаешь?.. образец уважительной скромности, клянусь тебе, здесь, перед собой… пластилин, из которого можно вылепить любого отца! Ты меня слушаешь, да? Ты ведь вернешься? Ну возвращайся же, не ребенок, а наказание! Во имя любви к своей маме, ради Жюли, вернись!
– Господин Малоссен?
Подумай, как ей будет трудно, если ты не вернешься! Придется опять ходить прямо, мне больно уже при одной мысли об этом… Тебе ведь все это известно.
– Господин Малоссен…
Я хочу видеть ее с тобой на руках… изо дня в день видеть, как она, наша мамочка, растит тебя… небольшой антракт в героической эпопее… несколько лет нормальной жизни. Чтобы она смотрела на тебя и забыла про весь остальной мир… Он-то ни на кого не смотрит, этот мир, крутится себе вокруг своей оси, все время по кругу, и никуда не идет… орбита… ему никто не нужен, этому миру…
– Господин Малоссен, вы говорите сами с собой?
«Давай обойдемся без пафоса…» Ты же слышал ее так же, как я, правда? «Давай обойдемся без пафоса». Тебя эта фраза не тронула за живое? Не окрылила? Да что же ты за ангел такой, черт возьми? А я? Какой я убийца?
– Господин Малоссен!
Очнись, Бенжамен, ты уже не бежишь, так останови и эту мысль, к тебе обращаются.
– Господин Малоссен?
Он стоит передо мной. Он положил руки мне на плечи. Он трясет меня. А я отвечаю ему, что выгуливаю свою собаку.
– Я выгуливаю собаку.
(Где же Джулиус?)
– Вы меня не узнаете?
(Где моя собака?)
– Привет, Бен, ты как?
А вот и Хадуш.
Это что, уже Хадуш? Уже терраса «Кутубии»? А Превосходный Джулиус по-прежнему в своем гамаке? И ты возвращаешься к звездам? Каждый на своем месте… Значит, все в порядке… Все хорошо.
– Все хорошо.
– Сенклер! Не припоминаете?
– Кто это?
– Сенклер, из Магазина. Присаживайтесь, господин Малоссен.
Хадуш и этот Сенклер, которого я не знаю, подставляют мне стул под пятую точку. Нажимают мне на плечи. Усаживают меня.
– Как дела, Бен?
Это уже Мосси и Симон:
– О, Бен! Как дела?
Очень черный Мосси, очень рыжий Симон. И все трое, Хадуш, Мосси и Симон, очень взволнованы.
– Что случилось?
– Хочешь чего-нибудь выпить?
– Нашего, крепкого, арабского?
Команда – по цепочке, до самых подвалов «Кутубии»:
– Крепкого, для Бенжамена!
– Спасибо.
– Вы говорили сами с собой, господин Малоссен.
Но что это за тип со мной говорит? Дайте-ка взглянуть… Так, смотрим на свет. Наводим фокус. Это было что-то молодое, что-то светловолосое, что-то аккуратное, таким и осталось, но уже делает вид, что охладело к себе, трехдневная щетина, волосы стянуты резинкой, потертые джинсы и дорогая обувь… изыски современной моды…
– Сенклер, господин Малоссен. Сенклер из Магазина… Вы все там же?
– Нет, уже не там.
Я был там, несколько лет назад, в его Магазине, но он так старался меня оттуда выставить, этот Сенклер, обходительный директор, что и сам благополучно стерся у меня из памяти.
– И я тоже, представьте, я тоже там больше не работаю! Знакомая история, молодость прошла… не хотите пропустить по стаканчику, я угощаю?
Он уже у меня в руке, стаканчик. И рука Хадуша, зажавшая стакан в моей руке, подносит его к моим губам.
– Пей.
Я пью.
Я выпил.
– Ну что, лучше? Что случилось, Бен?
– Жюли хотела видеть твою мать, Хадуш.
И я повторяю:
– Жюли зовет Ясмину. Прямо сейчас.
– Вы говорили сами с собой, господин Малоссен…
Хадуш, Mo и Симон вернулись к своим делам. Сенклер смотрит на меня, улыбается мне. Я смотрю на него, я ему не улыбаюсь. Небо разламывается у нас над головами. Вечер. Лето. Гроза. Париж. Север, даже северо-восток: Бельвиль. Как в послевоенном кино, где янки среди потопа, несмотря ни на что, карабкались на фонари, чтобы воспевать красоту мира на ухо киноманам.
– С кем вы разговаривали?
Крупные капли бьются об асфальт. Жестко стучат по опущенной железной шторе «Кутубии».
– Вы говорили с кем-то. Вы спрашивали у него, какой вы убийца.
Хотел бы я знать, кто дирижирует грозой. Как искусно справляется он с дождевыми струями… в стремительных пассажах переходя от громовых раскатов водопада к журчанию фонтанов…
– И часто вам случается беседовать с самим собой?
И пронзительность скрипок слышится в резкой затхлости асфальта…
– Это у вас после операции началось, не правда ли?
Бельвиль стоит по щиколотку в бегущих потоках. Сенклер, обмакнув усы в золото пива, выжидающе смотрит на меня.
После операции?
Кажется, пришло время заинтересоваться разговором.
– О какой операции вы говорите?
– О той, которая вернула вас к жизни, чудо, сотворенное руками профессора Бертольда, в прошлом году.
Понимающая улыбка.
– Неповторимый наш профессор Бертольд, другого такого не найти, вы, верно, согласитесь со мной. Наш лучший хирург, если не один из самых выдающихся в мире… и весьма вероятно, нобелевский лауреат – в ближайшем будущем.
Я не улыбаюсь. «Неповторимый… лучший… выдающийся…» Да, да, точно он, Сенклер. Ты переменил костюмчик, но я тебя в любой одежке распознаю, Сенклер. Дешевка. Превосходство степеней не в счет… Спишем их на окружающую атмосферу…
– О! Извините меня ради бога, я, конечно, должен все объяснить.
И он мне объясняет. Он объясняет, что ушел из Магазина несколько лет назад, спустя некоторое время после моего ухода («вашего ухода, который, кстати сказать, повлиял и на мое увольнение, господин Малоссен, однако существуют предписания…»), и учредил медицинский еженедельник «Болезнь».
– Слышали?.. Медицинский журнал, адресованный не докторам, как все остальные, а их пациентам… больным катастрофически не хватает информации, а они так пекутся о своих болячках… золотая жила, и название отличное – «Болезнь», вы не находите?
Неподходящий момент, чтобы интересоваться моим мнением, на что должна быть похожа «золотая жила».
– С этой точки зрения… (минутное колебание)… я и рассматриваю медицинскую информацию… вы не можете не согласиться, что ваш случай представляет значительный интерес.
Как, черт возьми, мой случай дошел до его ушей?
– Не так давно ко мне приходил ваш брат Жереми.
Все ясно…
– Представьте себе, он хотел зазвать меня в театр, убедить меня сыграть в одной пьесе его собственного сочинения.
«Пьеса его собственного сочинения»… так, так.
– Я попросил его изложить мне свои аргументы… мне показалось, что я распознал в этом некоторые моменты, общие для наших с вами биографий…
Единственные наши общие моменты, Сенклер, это взаимное безразличие и обоюдное забвение.
– Он объяснил, что это только первая часть намечающейся тетралогии, и я спросил, не расскажет ли он мне содержание трех других пьес… Бог мой, когда он затронул в своем рассказе клиническую смерть и тему трансплантации, когда он в общих чертах нарисовал портрет хирурга, к тому же презабавный, с «головой тупицы и пальцами феи» (это его слова), меня осенило! Я уже отчаялся найти пациента, оперируя которого, профессор Бертольд проявил все свое искусство, но благодаря вашему брату Жереми…
Я слушаю Сенклера… и говорю себе, что Жереми никогда не делает только одну глупость. Или, вернее, любую глупость Жереми по ее последствиям можно сравнить с атомным реактором. От одного расщепления к другому, цепная реакция. Ему мало того, что он всем дает имена, наш Жереми… он теперь освобождает энергию судьбы.
– Жереми вас ангажировал?
Это бы меня сильно удивило. Несмотря на небритые щеки и протертые джинсы, забияка с виду, этот Сенклер просто маменькин сыночек, холодный, как рыбье дерьмо. Его, пожалуй, и свет рампы бы не согрел.
– Нет, он счел, что я несколько… более сдержан, чем надо, полагаю…
(А я что говорил…)
– И потом, я не питаю большой страсти к театру.
(Тем лучше.)
– В данный момент, моя страсть – это вы, господин Малоссен.
Еще и уточнил: я, такой, каким воссоздал меня Бертолъд. В каком-то смысле – всего лишь ряд операций. Я и тот другой, внутренностями которого Бертольд меня начинил… тот другой во мне, который продлил мою жизнь… нашу общую жизнь… разделение нашего психического поля под моей трепанированной черепушкой.
– У меня к вам всего несколько вопросов.
Приехали… Господин Сенклер, главный редактор еженедельника «Болезнь», планирует выпустить номер, посвященный трансплантации и ее последствиям для психики. Его читателям необходимо мое личное свидетельство. «Жизненно необходимо, господин Малоссен…» О да, я понимаю.
– С кем вы разговаривали, только что?
И наконец до меня дошел его вопрос. Этот кретин вообразил, что мы играем в паре, Кремер и я, что мы регулярно проводим конференции, ведем счет нашим взаимным клеточкам и оцениваем свое обоюдное влияние… в целом, он беспокоится о нашем сосуществовании… о долговечности нашего организма…
– Вы, вероятно, с ним разговаривали, не так ли? В его глазах такая жажда подтверждения, что мне так и хочется подтвердить… Да, мой дорогой Сенклер, мы в самом деле все время советуемся друг с другом, мой донор и я… О! всякие мелочи… Джекилл и Хайд договариваются, кому стоять на стреме… знаете, семейная жизнь, у каждого свои привычки… приходится идти на уступки…
Но я сейчас совсем не настроен шутить.
Совсем.
Я поднимаюсь, торопясь уйти домой.
– Знаете, Сенклер, идите вы…
И удаляюсь.
Широким шагом
– …
– Какой вы убийца, господин Малоссен?
– …
– …
Останавливаюсь.
Возвращаюсь.
Семеня.
Сажусь на свое место.
Он улыбается.
– …
– …
– Часто вы прибиваете детей к дверям?
– …
– О, конечно, чисто символически… и все же… Могла бы прийти подобная мысль вам в голову до операции?
– …
– Зато такие развлечения, если верить профессору Бертольду, были как раз в духе вашего донора… не так ли? Весьма кровожадный убийца, этот Кремер, вы не находите?
– …
– В таком случае вполне закономерно возникает вопрос…
– …
Отлично. Он хочет поиграть в возвращение Франкенштейна. Подносит пиво к губам. Но взгляд внимательный, напряженный. Ну что ж, если он хочет поиграть в воскресшего убийцу…
Сыграем.
Мой кулак отчаливает, и так как он торопится прибыть к месту назначения, то разбирать, где там полпива, где лицо Сенклера, ему не досуг. Разбиты и стакан, и физиономия. Сенклер опрокидывается и падает, поскользнувшись на одной из лужиц. Оттолкнув стол подальше, я набрасываюсь на этого мерзавца и поднимаю его двумя руками за шиворот. Затем моя голова повторяет траекторию кулака. Мой стальной лоб, впилившись ему в нос, разбивает его в мясо, дребезжа низким гонгом. Моя левая рука не дает ему упасть, удерживая его, и в самом деле, с удвоенной силой (будет с чего начать свою статью и показания тоже: «Их было двое против меня, господин судья!»), а правая хлещет его по щекам, будто аплодируя артисту.
– Перестань, Бен, остановись, ты его убьешь! Им пришлось втроем вырывать его у моей Болезни.
Хадуш держал меня, пока Mo и Симон тащили его в «Кутубию».
– Да что случилось, Бен, черт тебя дери? Хадуш, мой названый брат… случилось то, что я вдруг почувствовал себя немного одиноким… мне тоже надо было выместить на ком-то тумаки, вечно сыпавшиеся на мою шкуру козла отпущения.
В баре старый Амар вытирает месиво из пива и крови, смутно напоминающее физиономию Сенклера.
Тот показывает на меня пальцем:
– Он меня ударил, вы видели? Все свидетели. Симон не согласен:
– Да, нет же, это я тебя ударил.
И кулак Симона, его кулачище, его голова и его оплеухи, проделывают ту же работу. Более тщательно.
И любезно повторяет:
– Вот, видишь… это я! Симон, меня зовут Симон-Араб, запомнишь?
Старому Амару приходится сменить полотенце для повторной отделки.
Дома Ясмина встречает меня, приложив палец к губам: «Молчок».
– Она спит, сынок…
Потом она, обняв меня, посадила к себе на колени, уложила мою голову к себе на грудь и принялась убаюкивать:
– И ты, сынок, ты тоже поспи…