VIII. ЗАКОН ПОДЛОСТИ

К у д р и е. Я предвижу чудовищное дело, и вы станете его эпицентром, господин Малоссен… Не протестуйте, это в каком-то смысле неизбежно.

25

Сахар, сорвавшись с ложки, белый-белый в черноте ночи, бесшумно падает в мой кофе. Дивизионный комиссар Кудрие приступает к своей проповеди.

– Я вызвал вас по многим причинам, господин Малоссен.

Брызги. Пена прибоя в моем блюдце. Сейчас уже начнет капать.

– Для начала, лишь кратко назову: препятствие конфискациям судебного исполнителя Ла-Эрса, вторжение в чужую квартиру и намеренная порча имущества, подстрекательство подсудных к гражданскому неповиновению, хранение краденой мебели, побои, нанесенные господину Сенклеру, главному редактору журнала «Болезнь»…

Кабинет дивизионного комиссара Кудрие нисколько не изменился со времени моего последнего посещения: те же пчелы, вышитые на задернутых шторах, та же лампа с реостатным регулятором светового потока, та же Элизабет, тот же кофе, тот же бронзовый Наполеон…

– Шесть пунктов обвинения только за последние три недели!

На камине дуется возмущенный Император. Его можно понять: стоять спиной к зеркалу, лицом к вечной суете жизни, это настоящая пытка для Нарцисса в треуголке. И тем, кто служит оригиналом для своих многочисленных копий, следовало бы заранее об этом подумать.

– В области правонарушений вы и вся ваша семья являетесь настоящим пособием по НВП, господин Малоссен!

С другой стороны, в этом оголтелом мире, что может быть незыблемее бронзы на мраморе камина? Пусть даже то будет слепок с серийного убийцы.

– Не говоря уже о вашей способности навлекать на себя все, какие найдутся, подозрения, как только возникает очередное гнусное дело…

Он весь бурлит скрытой яростью, этот вулкан, комиссар Кудрие. Он рычит, и свет разгорается ярче от нажатия его ступни. Он повторяет «гнусное», но уже себе самому. И вдруг, без всякого перехода, свет затухает, а бешенство выливается в щемящее чувство тревоги:

– Как ваша собака?

Как кошмар, камнем повисший над супружеским ложем, господин комиссар. А вы, как вы? Это на вас совсем не похоже – справляться о Джулиусе, словно речь идет о вашей собственной жизни.

Но он продолжает, не дожидаясь моего ответа:

– Давайте откровенно, господин Малоссен. Я не могу серьезно упрекать вас в том, что вы докучали судебному исполнителю Ла-Эрсу… он сам не без греха – любит действовать в обход Закона. Что же касается этого господина Сенклера…

Он делает кислую мину, подыскивая слова презрения:

– Этот Сенклер никогда к себе не располагал. Уже в то время, когда работал в Магазине… И эта его «Болезнь» нисколько не повысила его в моих глазах. Вы видели этот журнал? Нет? Как-нибудь загляните. Весьма поучительно! И это еще называется медициной! Почему вы его вздули тогда?

Потому что я – могила, господин комиссар. Потому что я храню органы и память некоего Кремера, а Сенклер задался целью воскресить Кремера на страницах своего журнала. Но Кремер вполне заслужил свой вечный сон, я не хочу, чтобы его будили. Я его могила и его страж, гипсовый ангелочек и черная мраморная плита… Всем нам нужен покой… И мертвым чуть больше, чем живым: Кремер, Тянь, Шестьсу, Стожил… Это маленькая тень смерти смутила меня в тот вечер, призрак малейшего из мертвых… растаявший при первом появлении возможности родиться.

– Неважно, вопрос не в этом… честно говоря…

Честно говоря со мной, вы стараетесь выбирать слова, господин комиссар. Что же такое вы должны мне сообщить? Гнусность из гнусностей? Шестьсу повесился, это вам известно? Мой космонавт улетел, это вам известно? Мой пес судорожно кусает воздух, моя мать умирает от любви к инспектору Пастору, это вам известно? У вас есть что-то похуже? Не стесняйтесь. Давайте, режьте, может, это отвлечет меня от кошмаров Малыша. Потому что у Малыша опять начались кошмары, это вам известно? От его ночных воплей у деревянной зебры грива дыбом встает!

– Я выхожу на пенсию, господин Малоссен, уезжаю.

– Куда?

Первый вопрос, который пришел мне в голову. Меня так подкосила эта внезапность, что я сразу и не нашелся, что сказать. Пенсия… Выражать сожаления? Или поздравления?

Он позволил себе слегка улыбнуться:

– В небольшое селение, под Ниццей, представьте себе, оно носит ваше имя.

– Малоссен?

– Да, с двумя «с». Я там родился. Знаете такое?

– Я никогда не покидал Парижа.

– Зарок?

– Необходимость.

Мать в бегах, Жюли в погонях, нужно же кому-нибудь присматривать за лавочкой. У каждой лисы – своя нора, в каждой норе свой консьерж.

– Мы с женой возвращаемся в Малоссен, к нашим друзьям Санше, у них там кафе.

Улыбка бежит впереди него. Мыслями он уже там. Конечно, он охотно отказался бы от трех последних дней работы, чтобы только не сообщать мне новость, что не дает ему покоя.

– Мне всегда нравились пчелы, а моя жена обожает мед.

То есть он вызвал меня, чтобы побеседовать о своих ульях?

– Тот, кто придет мне на смену, вряд ли будет вас жаловать, господин Малоссен.

Так, ульи отпали.

– Ему хватило бы и трети названных мною мотивов, чтобы упрятать вас в КПЗ.

Короче, на свободе мне осталось три дня.

– Не то чтобы он был особенно вредный, но он – как бы поточнее сказать? – слишком ответственный работник. Ни намека на романтику, вы себе не представляете.

Его взгляд ненадолго задержался на зеленой лужайке бювара.

– Романтика, господин Малоссен… оправдание любой возможности. Способность не торопиться делать выводы, не судить о преступлении с наскока, не принимать предположения за доказательства, полагать, что десять виновных на свободе лучше, чем один невиновный за решеткой…

Он поднимает на меня взгляд человека, завершающего свою карьеру.

– В нашем деле – это весьма спорный вопрос, романтика.

Потом он зачем-то мне сообщает:

– Я очень хорошо знаю того, кто придет на мое место.

Если судить по тому, как тяжело опустились его веки и как вспыхнул свет реостатной лампы, знакомство было не из приятных.

– Это мой зять.

Неужели. Значит, вот как это делается в администрации? Наследников воспитываем? Преемственность? Маленький капрал раздает королевства родственничкам?

– Нет, только не думайте, что я хоть сколько-нибудь к этому причастен. Превратность судьбы. Или, полагаю… может быть, здесь скрытое стремление занять кресло тестя… Кто знает… С тех пор как господин Фрейд разложил все по полочкам… Ну и конечно, желание забраться как можно выше. Префектура полиции… министерский портфель… Вожделенные абстракции высокого положения! Он выпускник Политеха.

Свет разгорается еще ярче под нажимом его ступни.

– Но чтобы реализовать подобные амбиции, нужны сенсационные результаты, достойные внимания прессы.

Понимающий взгляд.

– А вы и все ваши, господин Малоссен, составляете богатейший фонд подобных «результатов», которые будут неплохо смотреться на телеэкранах!

А! Я понял. Он выходит на пенсию, он оставляет меня, он переживает за мою семейку, потому что слишком хорошо знает свою. Еще немного, и он прихватит нас с собой, заодно со своей супругой, в село, которое носит мое имя. Дело в том, что между нами, им и мною, установились такие тесные отношения в эти последние несколько лет. Все эти переделки, из которых он меня вытащил… эти разговоры при свете реостатной лампы… Должен сказать, что и я в конце концов тоже к нему привязался. Я тоже привязался к вам, господин комиссар… И если тебе нечего сказать исповеднику, это еще не значит, что без него можно обойтись. Я привык к его вопросам, к обстановке его кабинета, к его жилету с пчелами, к его облику, к его гладко зачесанным волосам, к бледности высокого лба. И я знаю уже, что его уход оставит большую дыру в моем поле зрения.

Медленное угасание лампы, до мягкого полумрака.

– Кофе?

Что ж, немного кофе не помешает. Еще чашечку, напоследок. Я привык также и к Элизабет с ее кофе. С весело кружащей по звонкому фарфору кофейной ложечкой. В тишине этой комнаты. С зашторенными окнами, за которыми этот человек скрывает свою доброту. Вот как. Да, скажем прямо, мне понравилось ходить к комиссару полиции. Позор на мою голову и радость моему сердцу: я любил полицейского! Еще одно доказательство тому, что противоестественной любви не существует. И его печаль меня огорчает.

– Мой зять… – произнес он таким тоном, будто до сих пор сомневался в правильности выбора своей дочери.

Он отставляет чашку. Он зажигает свет. Он смотрит прямо на меня.

– Его зовут Лежандр[18], господин Малоссен! Сами понимаете, каковы ваши шансы, попадись вы ему в руки.

Непонятно почему, но от этой тавтологии у меня и правда кровь стынет в жилах. И я, в панике, зачем-то начинаю защищаться:

– Но чем же эти истории с каким-то Ла-Эрсом или Сенклером помогут карьере вашего зятя! Я ведь их даже не убил! Такие пустяки…

Он прерывает меня голосом и жестом:

– Можете не сомневаться, мой мальчик, вам всё припомнят, абсолютно всё !

Пауза. Потом он продолжает, с сожалением в голосе:

– К тому же вы правы. Речь не о том.

И, выждав еще немного, говорит:

– Теперь слушайте внимательно.

Я слушаю.

– Я предвижу чудовищное дело, которое поднимет много шума, и вы станете его эпицентром. Вы окажетесь замешанным в это совершенно случайно, как обычно. Но теперь меня не будет рядом, чтобы доказать вашу невиновность. Не протестуйте, я вас знаю, это в каком-то смысле неизбежно.

Он сам себя прерывает, переходя на другое:

– Я предпочел бы, чтобы вы пришли сегодня с мадемуазель Коррансон.

– Я тоже.

Я тоже предпочел бы прийти сюда с Жюли…

Но кому интересны наши предпочтения?

Он глубоко вздыхает. Пора.

– Бенжамен…

Да. «Бенжамен». Он назвал меня по имени! И вдруг начинает умолять меня, будто мы с ним у порога Вечности.

– Я сейчас сообщу вам новость, которая вас потрясет. И тем не менее вы должны обещать, что не потеряете голову. Пусть этим полиция занимается. Иначе…

Он опять замолкает. Вспышка света. В кабинете светло как днем. Перегнувшись через стол, он всем своим торсом повисает надо мной.

– Обещайте же, господи!

Я мямлю что-то нечленораздельное, что, должно быть, похоже на обещание, так как он все же вновь медленно садится в ослепительном свете лампы.

***

О н. Я знаю, что Жюли отправилась в клинику.

Я. …

О н. И я знаю зачем.

Я. …

Он. Я знаю и еще кое-что.

Я. …

Он. …

Я. …

Он. Вы получили это письмо?

***

Он сует мне под нос листок, и в глаза мне бросаются дрожащие пружинки бегущих строк.

Я счел, что лучше было хранить при себе мои опасения… они, к сожалению, подтвердились…

Да, мы получили это письмо.

…ваш случай столь редкий…

Письмо Маттиаса к Жюли.

…прервать беременность в течение следующей недели.

Слово в слово.

Я понимаю бесполезность всех слов утешения, но…

Откуда у вас копия этого письма?

– Это не копия, господин Малоссен.

Он ищет нужные слова.

– Маттиас Френкель разослал одиннадцать таких писем, совершенно одинаковых, одиннадцати своим последним пациенткам! Все отправлены из Вены. В один день.

Может быть, я не должен был так долго томить вас пустой надеждой…

Бенжамен, речь идет не об аборте, не о хирургическом вмешательстве. Френкель решил извести детей всех своих последних пациенток. Методично. Подложные результаты анализов. Поддельные эхографии. При этом вполне здоровые зародыши. Сегодня утром мне доставили подтверждение.

– …

– А эти женщины так ему доверяли… Ни одна из них и секунды не сомневалась… Хирурги прооперировали с чистой совестью. Аборты сделали уже семерым.

– В том числе и Жюли?

– К несчастью, да. Я позвонил в клинику, когда Карегга сказал мне, что вы пришли один. Профессор Бертольд уже сделал операцию.

***

Остальное он прокричал уже в коридоре. Я не все расслышал. Он приказывал мне вернуться, не вмешиваться. «Вы обещали!» «Вы обещали!» Будущее – это невыполненные обещания, господин комиссар, последний депутат и лучший друг вам это подтвердят!

Я промчался по коридорам и скатился с лестницы, встречные полицейские отскакивали, прижимаясь к стенам, чьи-то папки взлетали и падали на пол, головы высовывались, глядя мне вслед, двери Дома на набережной не успели захлопнуться за мной, а я уже летел через Сену. Держите его, хватайте, бейте Малоссена, он все равно бежит. Он мог бы взять такси, нырнуть в подземку, зацепиться за хвост взлетающего самолета, но нет, он бежит! Под его ногами приходит в движение каток тротуара, плавится асфальт, над его головой проходят стройными рядами балконы. Прохожие пока обернутся – уже теряют его из виду, каштаны частоколом проносятся мимо… он бежит, наш Малоссен, он бежит напрямик, срезая где только можно и прыгая как можно выше, собаки успевают почуять лишь запах проскочившего над ними Малоссена, полицейские не замечают, как он пролетает перекрестки; он шпарит на одном дыхании, оставляя за собой шлейф окриков и сигнальных гудков, визг шин и трели свистков, вспорхнувших голубей и шарахающихся кошек, вздыбивших спину дугой; Малоссен бежит, и вряд ли кто мог бы бежать быстрее и так вертеть ногами Землю, если только не другой Малоссен, другое несчастье в движении, и, в конечном счете, их должно быть немало, этих заведенных горем моторчиков, если судить по вращению Земли, ибо она, наша планета, вертится под ногами бегущего, чем еще объяснить ее движение… только такие мысли и кружат волчками в голове человека, который бежит по поверхности шара; он бежит по этому крутящемуся барабану, пригвожденный к одному месту, к одной возвращающейся мысли, отправляемой обратно, к истокам, каждым шагом, приближающим его к заветной цели, потому что на самом деле Малоссен… да, возьмем, к примеру, Малоссена, который только что достиг Севастопольского бульвара и одним махом взлетает по нему, держа курс на больницу Святого Людовика… да, возьмем, к примеру, Малоссена, возьмем меня! Разве я не бегу сейчас к началу этой истории? К тому моменту, когда, склонившись над столом Френкеля, я, с горящим взглядом, требовал, чтобы он объяснил свою точку зрения на высказывание святого Фомы? «Лучше родиться хворым и убогим, нежели не родиться вовсе, – это вы сказали тогда на конференции? Эти слова святого Фомы, я правильно расслышал?» – «Да, и это, к сожалению, именно то, что я думаю…» Тогда… тогда… тогда, как могло случиться, чтобы святой Фома обратился вдруг Иродом, убивающим невинных младенцев? Как это объяснить? И почему человек, который помог Жюли родиться, убивает ребенка самой Жюли? Подумать только, эта жизнь вырывается у нас руками Бертольда, которому я обязан собственным воскрешением! Бертольда, слова которого я слышу как сейчас: «Я дал вам вторую жизнь, Малоссен, теперь вы должны мне второго Малоссена, черт!» Беги, Малоссен, Земля круглая, и ответов нет, есть только живые существа, единственный ответ – это Жюли, только Жюли, Жюли в больнице, Жюли с пустым чревом, Жюли, которую надо отвезти домой; с каких это пор нам нужны ответы, когда мы торопимся к Жюли? Тот, кто спешит к любимой женщине, тоже заставляет мир вертеться!

26

– Что? Вы отпустили ее одну?

Каблуки Силистри стучали по коридору больницы.

– Она сказала, что сейчас вернется, Жозеф! Силистри мчал к операционной. Тамплиеры едва за ним поспевали. Они оправдывались как могли.

– Ты же знаешь Жервезу! Невозможно представить, чтобы она солгала!

– Вы отпустили ее, потеряли из виду.

– Мы думали, она пошла купить что-нибудь для Мондин.

– Она сказала: «Я сейчас»!

– Да. А вернулась на носилках.

Когда Силистри говорил таким низким хриплым голосом, все вокруг начинали пищать, как мышата.

– Жозеф, черт, мы же не знали, что она собирается выйти на улицу!

– Мы думали, она только спустится вниз, в киоск.

– Вы думали…

Силистри встал как вкопанный и припер обоих к стене, дрогнувшей каждым своим кирпичиком, до последнего этажа.

– Если она умрет…

Чей-то палец постучал по плечу Силистри.

– Если она умрет, оставьте их мне, инспектор, уж я их распишу, этих оболтусов.

Силистри не обернулся. Он знал, что этот палец принадлежит двухметровой каланче с голосом мальчика из церковного хора. Туссен по кличке Пескаторе. Самая заметная фигура в сутенерском окружении Жервезы. Еще одна разновидность ангела-хранителя. Разве что слегка потрепанного: шрамы, борсалино[19], печатка на пальце. Юное поколение чтит непреходящие ценности.

– И еще неизвестно, не пойдешь ли и ты в расход, если она не выкарабкается, Силистри.

Последнее – весьма убедительный аргумент, особенно под нажимом короткого дула, которое бывалые ребра Силистри распознали безошибочно: «смит-вессон». Пальцы Силистри отпускают шеи тамплиеров, и он говорит все тем же басом и все так же, не оборачиваясь:

– Спрячь свою игрушку, Рыбак.

Пушка неуверенно двинулась.

– Или конфискую.

«Смит-вессон» спрятался в свой кармашек под крылышко сутенера.

– И вали отсюда.

Здесь пошло не так гладко.

– Да? И кто же будет на стреме у Мондин, если мы с ребятами смотаем?

Полицейские посмотрели в сторону палаты. Трое других востроглазых юнцов теребили четки у двери Мондин, оставленной тамплиерами. Фабио Паскетти, Эмилио Замоне, Тристан Лонжмен, три ствола Рыбака. Черные ангелы Жервезы.

Силистри примирительно улыбнулся:

– Ты прав, Рыбак, мы и в самом деле маху дали.

Все с той же улыбкой он вынул из-за пазухи левую руку и вцепился коту в промежность.

– Попробуй прижать меня еще раз, мой маленький Туссен…

Бледно-зеленая физиономия Туссена растворяется на фоне бледно-зеленой стены коридора.

– Только попробуй достать еще раз свою пушку, сукин сын, и я тебе их оторву, усек?

– Не рассчитывайте, что я стану пришивать их ему обратно! – рявкнул Бертольд прямо им в уши.

Несмотря на внезапность этого вмешательства, Силистри не разжимал пальцев.

– Спокойно! – настойчиво повторил хирург. – Да оставьте вы в покое его яйца, дубина, он же у вас сейчас задохнется!

Кот совсем скис: губы синие, слезы катятся по щекам.

– Вы что, не видите, кто к нам едет?

Бертольд указывал на двери операционного отделения, которые как раз открылись, пропуская каталку на резиновом ходу, управляемую черно-белой медсестрой. На каталке возлежала бело-розовая Жервеза. Она, казалось, была где-то далеко отсюда: спокойное лицо, легкая улыбка на губах, скептическая и вместе с тем веселая, смесь удивления и согласия.

Силистри разжал руку.

Слезы у Рыбака высохли.

– Что с ней? – спросили они хором.

– Спит, вот и все. А теперь разойдитесь. Моя больница – это вам не ринг для легавых и котов.

Силистри прохрипел все тем же басом:

– Не утомляйте меня, доктор. Скажите точно, что с ней.

Бертольд смерил его бесстрастным взглядом:

– А то что? Мне тоже светят яйца всмятку?

И прежде чем Силистри успел что-либо ответить, Бертольд уже оттянул ему веко, осматривая белок глаза.

– С ней то же, что и с вами, точно то же самое. Она свалилась от усталости.

– Ничего не сломано?

– Обширная гематома в области таза, больше ничего. Она отключилась прямо на лету, это ее и спасло. И приземлилась уже во сне, мягко, сперва, на тряпичный козырек цветочной лавки, оттуда на крышу и на капот припаркованной рядом машины. Оказавшись на земле, она уже впала в глубокое забытье. Вот и все.

Он отстранил их рукой и сделал медсестре знак следовать за ним.

Далее расспрашивали уже на ходу, едва поспевая за широким шагом Бертольда.

– И что вы собираетесь делать?

– Три дня полного покоя и наблюдения. В таких случаях никогда нельзя забывать про внутренние органы. Может быть внутреннее кровоизлияние.

– А какая палата?

– Соседняя с Мондин. Придется вам молить Господа! По двойной порции «Отче наш» и «Богородицы»!

В палате, куда Рыбак и Силистри вошли следом за Бертольдом, медсестра откинула с койки одеяло и простыню, и Жервеза, на мгновение повиснув в воздухе, плавно опустилась на постель – Бертольд переложил ее одним четким движением, почти как в хореографии, а Силистри почувствовал на собственной коже свежесть простыни, накрывшей тело Жервезы.

– Вам бы следовало сделать то же самое, – посоветовал Бертольд Силистри. – В вашем теперешнем изнуренном состоянии вы уложите первого, кто вам попадется. Вы женаты?

Не уловив перехода, Силистри ответил утвердительно.

– В таком случае, хорошая постель лучше всякого снотворного.

Только сказал – и тут же исчез. Рыбак и Силистри услышали, как он трубит в палате Мондин: «Ну, как дела у нашей девочки?» – «Швы тянет, профессор…» – «Хороший знак, заживление пошло!»

Дверь хлопнула.

Рыбак и Силистри оказались в полной тишине. Простыня сползла, открыв нежным лучам солнца обнаженную руку Жервезы. Целый спектр тончайших оттенков переливался у нее на коже необычайно яркой радугой. Силистри подумал было, что это ему кажется. Рыбак его разуверил.

– Это ее палитра, – объяснил он. – Она сделала себе татуировку всевозможных цветов, какие только есть на свете.

Рыбак раскрыл ладонь Жервезы.

– Она собрала их все на подушечке мизинца. Смотрите.

И правда, Жервеза вытатуировала себе небо на левом мизинце. Маленький наперсток, которого Силистри никогда не замечал.

– На нем она подбирает оттенки, – продолжал Рыбак. – Показать кое-что?

Юнец уже расстегнул рубашку. Святой Михаил, попирающий змия, развернулся во всю ширину его груди.

– Доменико Беккафуми, – проговорил со всей серьезностью Рыбак. – Собор Карминской Богородицы. В Сиене. Большая шишка был в маньеризме, там у нас… 1530 год, короче…

Силистри поправил простыню Жервезе и задернул шторы.

– Я тоже из Сиены, – продолжал Рыбак уже в полумраке. – Мать водила меня в собор стращать святым Михаилом, когда я дурил.

Силистри не прерывал его. Он не верил в набожность сутенеров. Но все же иногда случалось, что сутенер встречает такую вот Жервезу и превращается в шедевр.

– Извините меня за давешнее, инспектор, я просто голову потерял.

Извинения… Верно, жизненный путь этого малого не зря сделал такую петлю. Силистри принял их.

– Вы тоже немного итальянец, да?

– Да, если хочешь. Папа с Антильских островов и эльзасская мама.

Рыбак важно кивнул:

– Настоящие люди получаются от смешивания кровей, это правда. Метис – крестоносец будущего…

Рыбак, очевидно, еще и думал.

Силистри склонился к изголовью Жервезы. Он сказал ей то, что пришел сказать:

– Снимок Шестьсу, Жервеза, я знаю, кто его сделал и когда. Пока не знаю зачем, но обязательно узнаю. Это может быть как-то связано с нашим коллекционером: будет о чем с ним поговорить, когда достану его.

Дошло ли до Жервезы его послание, нет ли? Лицо ее оставалось совершенно безучастным. Глядя на нее, можно было сказать, что она во всем сомневается и в то же время принимает это сомнение с каким-то веселым безразличием. Силистри впервые видел у нее такое выражение.

– Вам бы соснуть часок-другой, прежде чем пойдете кого тузить, – заметил Рыбак. – Этот лекаришка прав, с таким нервом вы точно дров наломаете.

Силистри посмотрел на него исподлобья.

– Как пить дать, – настаивал Рыбак.

Силистри уже собирался его поблагодарить, может быть, даже извиниться. Но тут вдруг в коридоре послышался топот бегущей толпы, вопли орущего чье-то имя, потом раздался грохот падения, и они оба кинулись к дверям.

Тамплиеры Силистри и черные ангелы Рыбака прижали к полу человека, держа его за руки и за ноги и приставив четыре дула к голове, вопящей: «Жюлииииии!»

Профессор Бертольд тоже высунулся из палаты Мондин, растолкал полицейских и бандитов, поднял их пленника за обшлага пиджака и, держа его прямо перед собой, спросил:

– Какого черта вам здесь понадобилось, Малоссен? И что вы орете, как теленок без матки? Вы меня уже достали! Стоит вам появиться у меня в больнице, и начинается бойня!

– Где Жюли? Я открыл все двери, ее нигде нет! Что вы с ней сделали?

– Она такая же ненормальная, как и вы, ваша Жюли, она смылась сразу же после операции, только я отвернулся…

– И вы ее отпустили? Вы ее отпустили? Да вы еще тупее, чем о вас говорят, Бертольд! Это невероятно! Куда она пошла?

– Домой! Она вернулась домой! Куда же еще?

– Одна? В таком состоянии, после вашего аборта?

– Нет, не одна! Этот дубина Марти кинулся за ней, когда я ему сказал, что она слиняла! Спасатель фигов. На вашем месте я бы поторопился, Малоссен, как бы рога не нагулять!

– Вам только устриц выскабливать, Бертольд, вам не нож, вам чайную ложечку в руки! Когда-нибудь ваша дурость свалится вам на голову, и будете тогда в какой-нибудь забегаловке морских ежей потрошить, вот ваше настоящее призвание!

Бертольд поразмыслил секунду, а потом, плюнув на все, глубоко вздохнул и свалил названного Малоссена на руки тем, от кого только что его спас.

– Вы были правы, парни, можете пустить его в расход, а потом и друг друга перестрелять. Пальба стихнет, я позову уборщиц.

27

Да, Жюли вернулась домой, но семейка тут же ее похитила. Жереми и его шайка утащили ее в свою берлогу. Жюли была теперь Спящей Красавицей в брюхе у «Зебры». Они устроили ей кровать с балдахином в самом центре сцены. Под белым пологом квадратная кровать, как в песне. И по углам – букетики фиалок, я не сочиняю! Каскады тюля спадали с высоты колосников и белой пеной клубились у подножия кровати. И вся эта нетронутая белизна отсвечивала розовым в полумраке. Вкруг сцены, на бельевых веревках, сохли фотографии этой белой упавшей с неба постели: хоровод ангелов, выхваченный фотоглазом Клары. Жюли спала. Часовые сторожили в кулисах. Превосходный Джулиус, тоже перекочевавший сюда вместе со своим гамаком, каждые три минуты хватал зубами темноту за подол.

– Мы подумали, что вам лучше будет с нами, Бен, пока Жюли не забьет на свою потерю.

«Забьет»… Я внимательно посмотрел на Жереми. Решительно, к языку этого сорванца жаргонизмы липнут, как зараза.

– Доктор Марти согласен. Сюзанна решила не открывать «Зебру» сколько будет надо. А, доктор, вы не против?

Марти подтвердил:

– Я также не против поговорить с твоим братом наедине. Возвращайся к своим делам, Жереми.

Марти… единственный человек на свете, которому Жереми повинуется, не сотрясая основы послушания.

И все же, прежде чем выйти, он говорит:

– Не хотел бы злоупотреблять вашим вниманием, доктор, но когда вы закончите с Беном, не могли бы вы зайти посмотреть маму?

Марти ответил вопросительным взглядом.

– Она отказывается есть, – пояснил Жереми. – Сегодня я отбывал у нее свое печальное дежурство и так и не смог заставить ее проглотить хоть что-нибудь.

– И что с ней, по-твоему? – спросил Марти.

– Сердце, доктор. Не четырехкамерный насос, а настоящее. Мы сами не осмеливаемся ее расспрашивать. Это очень личное. Но вы – другое дело, вы посторонний, вам она, может, и ответит…

Марти обещал. Жереми вышел.

Мы с Марти сели на авансцене, свесив ноги в темноту зрительного зала. Пошло молчание. Потом Марти сказал:

– Жюли уже завтра будет на ногах. С Бертольдом можно не опасаться инфекций.

Я подумал: «С Френкелем тоже можно было ничего не опасаться», но от замечаний воздержался. До нас доносилось спокойное дыхание Жюли и стук бивней Джулиуса. Фотоснимки, роняли капли, распространяя вокруг легкий запах проявителя.

– Не морочьте себе голову своими историями, Малоссен. Вы здесь ни при чем. Вы потеряли ребенка не потому, что вы никчемный отец.

Я посмотрел на Марти.

Он посмотрел на меня.

– Я уверен, что вы сочиняете себе всякую такую ерунду.

Трудно с ним не согласиться. Мы опять обратили взгляды на ряды кресел.

– Что до Френкеля…

У меня не было ни малейшего желания выслушивать разговоры о Маттиасе Френкеле.

– Это совсем на него не похоже.

Но я также не хотел, чтобы Марти сейчас ушел. Поэтому мне пришлось слушать, как он выражает все свое уважение замечательному доктору Френкелю. Он ведь был его учителем, одним из тех гуманистов, что так редко встречаются среди докторов, прекрасным примером для будущих врачей.

– Все мы – социальные машины по сравнению с Френкелем. Когда я говорю «мы», я имею в виду медицинский персонал в целом. Таким врачам, как он, обязаны мы той малой толикой гуманности, какую еще сохраняем по отношению к нашим пациентам.

Гуманность Маттиаса Френкеля… Я позволил себе скромное замечание:

– Все же он написал эти одиннадцать писем… Марти удрученно покачал головой.

– Знаю. Мы говорили об этом с Кудрие по телефону и с моим другом Постель-Вагнером, судмедэкспертом. Постель-Вагнер тоже был учеником Френкеля. И он так же, как я, не может понять…

Последовало молчание, которое я решился прервать, спросив:

– Может ли врач сойти с ума? На почве медицины, я хочу сказать…

Он задумался.

– Мы в нашем деле все немного ненормальные. Боль нас либо притягивает, либо отталкивает. В обоих случаях мы начинаем предпочитать заболевание самим больным, это и есть наша форма безумия… и Бертольд – ярчайшее тому подтверждение. В борьбе клинических исследований и чувства гуманности последнее никогда не будет победителем. Иначе сострадание унесло бы и врача вместе с больным. Некоторые отказываются от лечебной практики именно от избытка этого чувства… Я встречал таких. Постель-Вагнер перешел в судебно-медицинскую экспертизу. Он утверждает, что это лучшая обсерватория для наблюдения за живыми. Знаю я и таких, кто наживается на болезнях: эти становятся крупными налогоплательщиками. Но в массе своей мы делаем что можем, мы срываемся, ползем вверх, опять срываемся, так и стареем понемногу. С нами не слишком-то весело. Мы теряем свой студенческий задор. Не из-за сострадания, из-за усталости… Медицина – это сизифов труд. Только вот трудно представить себе Сизифа, толкающего перед собой рассеянный склероз.

Мы говорили сбивчиво, как два актера, подыскивающие правильные слова, глядя в пустой зал, который скоро должен был заполниться публикой.

– Может, это как раз и случилось с Френкелем, – сказал я.

– Что именно?

– Взрыв рудничного газа. Слишком сильное переживание…

– Может быть…

Да, под слишком жестоким напором эмоций, Френкель, вероятно, взял на себя роль, которую, как мне казалось, играл я сам с того момента, как узнал о беременности Жюли. Зачем вообще появляться на свет при нынешнем состоянии человечества? Возврат юношеского пыла, тем более разрушительного, чем дольше пришлось его сдерживать… и вот наш доктор принимается вырубать из розетки будущих малышей.

Марти не выказывал оптимизма.

– Даже не знаю, что могло вызвать подобную перемену у такого человека, как он. Маттиас Френкель по-настоящему ненавидел смерть.

Он замолчал. Потом произнес фразу, которая прозвучала как эпитафия:

– Его жизнь – это жизнь.

Одному Богу известно, как мне не хотелось слышать подобные сентенции, особенно в непосредственной близости Жюли, которую Маттиас только что лишил смысла жизни… Но тут я вдруг вспомнил внезапное вторжение Клары в нашу комнату сегодня утром, после ухода Жюли и перед появлением инспектора Карегга. «Бенжамен, Бенжамен, Малышу приснился ужасный кошмар!» – «Успокойся, моя Кларинетта, присядь, так что же это за кошмар?» – «Маттиас!» Сердечко Клары все еще испуганно трепетало. Малыш видел, как Маттиас идет к нему по центральному проходу кинозала «Зебры», весь в крови, глаза лезут из орбит: поруганная чистота, невинный мученик… нет, не страдалец, а само Воплощенное Страдание. Я прекрасно знал это выражение лица Маттиаса Френкеля, именно такое, какое было у него на конференции, когда та здоровенная беременная женщина швырнула в него куском сырого мяса, влепившегося ему в грудь. Кошмарный сон Малыша был вещим. Я и сейчас еще слышал плотный свист этого кровавого шматка телятины, пролетевшего у меня над головой. Это произошло как раз после того, как Маттиас процитировал слова святого Фомы: «Лучше родиться хворым и убогим, нежели не родиться вовсе». Я все еще слышал, как она выкрикнула: «Вот тебе твой уродец, идиот!» Я видел взгляд Маттиаса, забрызганного кровью. Маттиас, который явился Малышу сегодня ночью, шел прямо оттуда, из того мгновения. Он повторял мое имя на ходу. «Он звал тебя, Бенжамен. Малыш сказал, что он звал тебя». Кошмар: Маттиас приближается, весь в крови, скрюченный ревматизмом… недобитая жертва… извиняющееся страдание… зовущее меня… меня… меня…

Голос Жюли вернул меня обратно, в настоящий момент.

– Это ты, Бенжамен? С кем ты говоришь?

Мы с Марти обернулись.

***

Придя в «Зебру», она не сказала ни слова. Ее раздели и уложили в эту большую квадратную кровать, подоткнули одеяло, как в детстве, – она не сопротивлялась. Когда все на цыпочках уходили со сцены, она задержала Сюзанну. Сюзанна тяжело и терпеливо опустилась на край постели, приготовившись слушать. Но Жюли только рассказала ей о своей встрече с Барнабе, о том, что он против показа Уникального Фильма. Она попросила Сюзанну собрать их коллегию киноманов сегодня же вечером. «Придет Барнабе. Может быть, нам удастся что-нибудь решить». И заснула.

После ухода Марти она больше ничего мне не сказала. Ни о ребенке, ни о Маттиасе, ни о Бертольде. Ни слова. Жюли всегда замолкает, когда зализывает свои раны. Душа в укрытии. Сердце в крови. Мозг в броне. «После смерти отца я за шесть месяцев не произнесла ни слова». К сведению любителей-утешителей: утешения здесь неуместны. Просто надо быть рядом… Ложись и жди. Именно это я и сделал. Я растянулся пластом рядом с ней. Она положила голову мне на плечо. И мы уснули.

***

Проснулись мы через несколько часов в окружении устремленных на нас внимательных взглядов племени Малоссенов и светил кинематографа. На зов откликнулись все – от толстяка Авернона (оракула статического кадра) до Лекаедека (пламенного обличителя съемки с движения).

Сидя прямо на своих стульях, расставленных по кругу, перед веревками с висящими на них белыми снимками кровати, они смотрели на нас не отрываясь. Похоже, будто мы проснулись в гнезде ангелов! Наше ложе возвышалось на постаменте мрака, а лучи прожекторов освещали каждого из них витражным разноцветием. Я легонько подтолкнул Жюли локтем. И вдруг, словно по моему сигналу, забрюзжали колесики подъемного механизма, и тюль стал волнами подниматься, открывая кровать. Конус света, сверкая тучами блесток, накрыл нас колпаком.

Постановка Жереми…

Жюли села на постели, вся в белом до кончиков пальцев – на ней была ночная рубашка Сюзанны. Ее огненная грива, сияющая под струями этого искрящегося дождя, и округлость тяжелых грудей, ясно обрисовывавшихся тканью сорочки, прильнувшей к влажному от пота телу, несколько оживили неподвижную тишину.

Она улыбнулась:

– Нет, определенно, ты мастер на всякие дешевые трюки, Жереми. Уолт Дисней тебе и в подметки не годится.

Кое-кто захихикал, в том числе и Жереми, чьи уши вдруг вспыхнули ярким свечением; затем Жюли сразу приступила к делу. Она поблагодарила шестикрылых хранителей Кинематографа за то, что они так быстро откликнулись на зов, и кратко изложила им свою встречу с иллюзионистом Барнабу, внуком старого Иова и Лизль, который был решительно против демонстрации, пусть даже единственной, Уникального Фильма.

– В честь чего такая строгость? – спросил Лекаедек.

– Вы спросите это у него сами, когда он явится, – ответила Жюли.

Однако все было не так просто, как она полагала.

– Не вижу надобности в подобных переговорах, – заметил Лекаедек. – Этот показ касается одного старого Иова, нет? Это ведь его фильм, не так ли?

– Единственный раз Лекаедек говорит дело, – протрубил Авернон. – Мы не потерпим, чтобы какой-то там наследник нас прокатил.

– В самом деле, нет искусства более далекого от семейных традиций, чем кинематограф, – отметила Сюзанна.

– Мало-мальски стоящие кинорежиссеры не создавали династий, как Бах или Штраус…

– Как Брейгель…

– Как Дюма…

– Как Дебре…

– Как Леклерк…

– Кроме разве что Турнера или Офюлса, да?

– Исключения лишь подтверждают правило.

– Только у актеров дети идут по стопам родителей!

И начались прения. Превосходный Джулиус следил за регламентом: три минуты каждому.

– Уникальный Фильм! Человек прожигает жизнь под юпитерами, снимая свой уникальный фильм, и мы позволим его строптивому наследнику конфисковать катушки с пленкой?!

– И какому наследнику! Противнику века кино!

– Если этот Барнабу хочет свести счеты с кинематографом, почему платить за это должен старый Иов?

– А если он сводит счеты со старым Иовом, при чем тут кино?

И далее по кругу; с каждым оборотом, напряжение увеличивалось на целую октаву.

– Кино – это сама жизнь! Выходит, внук хочет убить деда?

– Вы можете себе представать, чтобы у Мидзогути был наследник?

– Или династию Уэллса?

– Или Капры?

– Или Феллини?

– Или Годара? Вообразите: какой-нибудь наследник изымает фильмы Годара!

– Не кощунствуй, Авернон!

Я вдруг представил себя на месте этого наследника, Барнабу, который совсем скоро должен был выйти на арену и оказаться перед сворой разъяренных кинолюбителей. Мне сразу полегчало. Один из тех моментов, когда, несмотря на собственные неурядицы, мы все же радуемся в душе, что кому-то еще хуже. Вот так и плетет время косы печали, вплетая светлые пряди радостных мгновений в черные приступы отчаяния, то так повернет, то эдак, пока не сведет все концы к одному счастью: быть самим собой… Да, в конце концов, это, должно быть, и есть настоящее счастье: удовлетворение от того, что ты – это ты, а не другой.

Я как раз благополучно добрался в своих размышлениях до этого вывода, когда возник этот «другой», возвещая о своем приходе стуком в двери «Зебры», так же, как наша мама несколько недель назад. Но на этот раз мы знали, кого ждем, все глаза проглядели! И все же стук в дверь не перекрыл горячности спорщиков. Одна только Сюзанна его и услышала.

Она подняла руку.

– Вот и он.

Немая сцена.

Снова постучали.

Жереми щелкнул пальцами.

Сцена мгновенно погрузилась во мрак. Тускло светили лишь аварийные лампочки-«сторожа».

– Ну, Клеман, давай! – выдохнул Жереми. Клеман бесшумно прокрался к двери.

У Жюли глаза почти светились в темноте, как у хищницы. На что теперь похоже это воспоминание детства? Каким он стал, Барнабе из пансиона, первый любовник из пещер Веркора, соперничавший с саламандрами в своей прозрачной бледности, противник века кино? Естественно, не Жюли задавалась этими вопросами, а я. Все, что мне было известно о Барнабе, это то, что он опередил меня на пятнадцать лет.

Клеман уже был у двери. Он оглянулся на Жереми, стоявшего с поднятой рукой на авансцене.

Жереми дал отмашку.

«Сторожа» померкли, а лучи двух прожекторов скрестились на двери в тот момент, когда Клеман открыл ее, отпрянув к стене. («Мы заставим тебя появиться, очковтиратель», – решил Жереми.)

Не тут-то было. За дверью появился силуэт человека, который одной рукой прикрыл глаза, а другой потянулся к сердцу.

Прогремели два выстрела.

Оба прожектора – вдребезги.

В ночи кинозала пролился дождь осколков.

Мгновением позже, когда Сюзанна вновь зажгла свет в зале и на сцене, на другом конце центрального прохода стоял высокий брюнет. В одной руке он держал ствол, направленный на нас. Другой – прижимал к себе Клемана, прикрываясь им, как щитом.

28

Силистри чувствовал, как сердце парня бьется под его ладонью. Он увидел сцену, кровать, кольцо бледных лиц вокруг кровати, испуганного мальчишку на авансцене, а на разобранной постели – Дездемону, метавшую на него взгляды Отелло, красавицу с огненной гривой, готовую вскочить сию же секунду. Малоссен был рядом с ней. Немного поодаль. Силистри сообразил: «Театр. Репетиция. Черт, я попал на одну из их репетиций». Потом подумал еще: «Бертольд и Рыбак правы, в конце концов, я кого-нибудь прикончу ненароком». Сердце паренька бешено колотилось, доставая уже до груди самого Силистри. Инспектор отпустил своего заложника и спрятал пушку в кобуру. Парень так и остался стоять перед ним.

– Порядок? – спросил Силистри.

Тот не ответил.

– Эй! Все в порядке?

Силистри слегка ударил его ладонью по щеке, приводя в чувство.

– Извините… эти прожекторы… они меня ослепили…

«Хорошее объяснение, нечего сказать, – в то же время думал он. – Если стрелять во все, что тебя ослепляет…»

– Инспектор Силистри… я из полиции… вам лучше?

– Легавый? Ну и дал же я маху! – воскликнул мальчишка на авансцене.

– Жереми, заткнись!

Приказ щелкнул затвором в устах Дездемоны. Мальчишка тут же притих. Силистри узнал в нем себя, каким он сам был в этом возрасте: такой же сорванец. «Жереми Малоссен», – подумал он.

– Поднимайтесь на сцену, – обратился он к парню. – Я за вами.

Ну и длинным же показался ему этот центральный проход маленького кинотеатра. Забравшись на сцену, он снова извинился. Сюзанне, поднявшейся ему навстречу, он пробубнил:

– Скажите, сколько я вам должен… за прожекторы… то есть… я хочу сказать…

Его сухо прервали:

– Полиция? Что вам опять здесь понадобилось?

Это уже была не Дездемона, с ним говорила какая-то высокая худая девица. Вспомнив описание Жервезы, Силистри предположил, что этот прокурорский голос, верно, принадлежит Терезе Малоссен.

– Я хотел бы задать несколько вопросов господину Клеману.

Молчание.

– Господину Клеману Клеману, – уточнил Силистри.

По взглядам, сверлившим парня, Силистри догадался, что вышеназванный Клеман был не кто иной, как его щит с бьющимся сердцем.

– Это вы?

Он помедлил секунду. Он вдруг подумал, что ему нечего здесь делать, что он попал в царство невинности. Ничего общего с мертвыми проститутками. Но механизм у него внутри уже был запущен.

– Всего пару вопросов, чистая формальность. Еще раз прошу извинить за случившееся.

Он решил не выводить Клемана, допросить его при всех. Об этом ему также придется пожалеть впоследствии.

– Знакома вам эта женщина? – спросил он, показывая фотографию Мондин.

Жереми взглянул украдкой на снимок из-за плеча Клемана, но сразу же отвел глаза.

– Вы тоже можете посмотреть.

Силистри протянул фотографию Жереми.

– Посмотрите и пустите по кругу.

Потом вернулся к Клеману:

– Вы ее не знаете?

Клеман отрицательно помотал головой. Фотография переходила из рук в руки. Никто не знал Мондин. Силистри это не удивило. Превосходный Джулиус щелкнул зубами. Силистри подозрительно глянул в его сторону, потом опять обратился к Клеману:

– А эту?

Он вытащил снимок рыжей американки. Нет, конечно, не в виде вареного трупа. Просто увеличенное фото из ее паспорта, найденного на квартире у ее хозяина.

– Нет, – ответил Клеман, – нет, я ее не знаю… Силистри протянул фотокарточку Жереми:

– Пустите по кругу.

Рыжая малышка прошлась по рукам. Бесполезно. Она участвовала в постановках совсем другого рода.

– А этот снимок, он вам о чем-нибудь говорит? Легкий румянец, появившийся на щеках Клемана, тут же пропал. Силистри уже жалел, что все это затеял. Ничего он здесь не прояснит для своего следствия, это понятно.

– Подумайте хорошенько.

Клеман не мог глаз оторвать от затейливых узоров улиц, сплошь покрывавших безголовый торс Шестьсу, здесь, на снимке у него в руках. Когда Жереми потянулся за фотографией, Клеман судорожно вцепился в нее, не желая отпускать. Силистри приказал:

– Пустите по кругу.

Инспектор все еще спрашивал себя: «Что я здесь делаю?»

– Ну? Так вам это что-нибудь напоминает? «К чему весь этот допрос?»

– Ух ты! Татуировки! – воскликнул Жереми Малоссен. – Это же Бельвиль!

– Узнаете? – настаивал Силистри, не спуская глаз с Клемана.

«В их годы я не играл в театре, где уж там, – охватил инспектора внезапный приступ злобы, – в их годы я угонял тачки. Да, я угонял тачки, но я не фотографировал трупы!»

– Это тело господина Божё, – напирал Силистри. – Шестьсу Белый Снег, если угодно.

Когда он увел свою третью машину, папаша Божё как следует вздул малыша Силистри.

– Зачем вы сделали этот снимок?

Именно та взбучка открыла в Силистри призвание к полицейской работе. Почувствовав внезапную усталость, инспектор завел шарманку закона:

Статья 225 Уголовного кодекса, — затарабанил он, – параграф 17: любое посягательство на неприкосновенность трупа, каким бы то ни было образом, карается лишением свободы сроком на один год и штрафом в 100 000 франков.

Фотография шла по кругу.

– Зачем вы сделали этот снимок и зачем вы его продали?

Молчание? Неподвижность? Это всё не те слова. Театр статуй – вот подходящее определение.

– А я-то думал, – прибавил он, обращаясь теперь уже ко всему племени Малоссенов, – я-то думал, что вы были ему как семья, единственная семья Шестьсу…

Внезапно, глядя на это всеобщее уныние, он понял, что он с ней сделает, что он, Силистри, сделает с фотографией папаши Божё! От этого открытия его даже качнуло. Еще немного, и он тут же бы удрал отсюда, он помчался бы к Титюсу, чтобы поделиться с ним своей идеей. Но он остался. Что-то внутри него восставало против этого юнца, который, как труп, разлагался прямо на глазах.

– Вы проникли в его комнату почти сразу после того, как он повесился. Вы вышли оттуда и, никому ничего не сказав, отправились за фотоаппаратом. Вы вернулись и сфотографировали его со всех сторон. Час спустя, в пятнадцать тридцать, если быть точным, вы сторговали копии одному своему другу в фотоагентстве.

Фотография переходила из рук в руки. Напрасно Превосходный Джулиус щелкал челюстями, ходикам никогда не остановить время. Силистри вдруг сменил тон:

– Не бойтесь, вас не накажут, – мягко сказал он. – Я сейчас уйду, но мне хотелось бы знать, почему вы это сделали.

Неподвижность. Молчание. И время… бесконечно тянущиеся мгновения. И взгляды, устремленные на Клемана Судейское Семя. Потом одна миловидная особа, к которой наконец попала фотография, мягко – голос у нее был такой же нежный, как и овал лица, – произнесла:

– Я знаю почему.

«Клара Малоссен», – подумал Силистри.

Клара прервала молчание и неподвижность. Она подошла к Клеману. В руках она держала свой новый фотоаппарат. Она только и сказала:

– О! Клеман…

Не повышая тона. Но как трудно ей было достать это имя из глубин внезапного горя, как тяжело поднять его на поверхность…

– О! Клеман…

Она открыла фотоаппарат и вынула пленку. Потом обратилась к инспектору с несчастной, извиняющейся улыбкой:

– Он это сделал, чтобы подарить мне этот фотоаппарат.

Она размотала катушку, засветив пленку, упавшую серпантином к ее ногам, и вложила пустой фотоаппарат в руки Клеману.

– Уходи, – сказала она, не повышая голоса. – Уходи сейчас же.

И сама удалилась со сцены, снимая на ходу с веревки фотографии белой кровати.

***

Выйдя вон, Клеман разбил фотоаппарат о стену «Зебры» и пинком отшвырнул его осколки на проезжую часть. Вереница фургонов «Овощи-фрукты», прибывших из Рёнжи на завтрашний рынок, прошлась по останкам, сравняв их с асфальтом. Затем какая-то зеленая машина пасом отправила металлическую галету в сточный желоб у тротуара. Собственно положение во гроб состоялось в люке, на углу улицы Рампоно, с помощью метлы дворника в фосфоресцирующей блузе.

Клеман бежал. Не заботясь более ни о чем, он бежал в ночь, сломленный тоской, яростью и стыдом. Как беглец из экспрессионистского фильма, в тандеме с предательской тенью, крадущейся за ним по стенам. Убийца Фрица Ланга, Осведомитель Джона Форда, Клеман бежал, ослепляемый мельканием обвиняющих кадров; он толкал двери ночи, спасаясь от гниющих обрубков Раймона Бюсьера: «Взгляни на мои ручки, мой мальчик, ты просто последняя сволочь», и он слышал, как у него внутри пищит в ответ Сенешаль голосом Реджани: « Я не хочу быть сволочью». Но Клеман предал мертвого, он оказался большей сволочью, чем Сенешаль или Жипо, которые все-таки кидали живых, на войне как на войне… Клеман бежал, как разоритель гробниц, преследуемый проклятием мумии. В своей мстительной ярости фараоны насылали на него самые отвратительные кадры, оставленные в его памяти фильмами: ветер песка, на котором проступала тень вентилятора, гротескный прием Кристофера Ли, глухое эхо студий, в которые самонадеянно пытались запрятать целые пустыни, и там же он видел себя, Клемана, в каких-то нелепых шортах и картонной каске… Он был монстром из монстров, вечный позор на его голову! Все ставни Бельвиля захлопывались при его появлении. Он бежал, он хотел провалиться сквозь землю. Ноги его больше не будет в этом квартале, месте, где он был счастлив. «Это из любви! – кричал его голос в мертвой тишине собственного черепа. – Из любви!» Он бежал, он рыдал. «Из любви», – повторял он, и замечательные кадры становились от этого еще прекраснее – взгляд Гремийона и голос Ванеля: «Небо принадлежит вам!» Клеман бежал, изливая в рыданиях свою любовь к Мадлен Рено, крича, что небо принадлежит им, ему и Кларе… Но нет! Слишком большая разница! Слишком! Клара прогнала его из-за этой неизбывной разницы между ними! Ему не на что было надеяться! Как далеко могла бы зайти Клара, чтобы доказать ему свою любовь? А он, он готов был горы свернуть. Из любви к ней! Он был другим, он был полной противоположностью, а они все, спрятавшиеся за этот свой взгляд, были не чем иным, как этим общим взглядом! Один взгляд сутенеров реальности, святош кинокадра, дулом наставленный на его неприемлемую противоположность! Они осуждали его! Они прикрывались нравственностью за недостатком чувства! Они держали его под прицелом этого взгляда за неимением тела и души! Они прокляли его!

– Мсье!

Он успел в своих мыслях вернуться к Фрицу Лангу, а ноги уже вынесли его на площадь Республики, когда какой-то мальчик догнал его:

– Мсье!

Этот был не из шайки Малоссенов. Маленький вьетнамец, которого Клеман в жизни не видел, запыхался, догоняя его.

– Мсье! Один господин велел передать тебе это!

Небольшой магнитофон. Еле переводя дух, Клеман остановился, внимательно вглядываясь в ближайшие улицы предместья Тампль. Мальчишка пропал. Клеман стал рассматривать это устройство. Металлическая мыльница, умещавшаяся у него на ладони… Он завернул в ближайшую подворотню, где потемнее, примостился там, включил кассету и поднес аппарат к уху.

Голос был спокойный, уговаривающий, немного гнусавый.

Не пора ли прекратить это бегство? Остановитесь и подумайте. Они обвиняют вас в том, что вы осквернили образ, но сами собираются поступить гораздо хуже. Не упрекайте себя ни в чем. Будьте у меня через час. Поговорим об этом спокойно.

Клеман прослушал послание еще раз. И еще. Как будто утоляя жажду. Это был голос утешения. Он назначал ему встречу на Елисейских Полях. Утверждал, что принадлежит не кому иному, как Барнабу, иллюзионисту: «Барнабу, вы помните, тот, кто стер Зебру!"

***

Как раз в ту же секунду Силистри ветром влетел в спальню Титюса и Таниты.

– Тебе подарочек, Титюс.

Побитая голова инспектора Адриана Титюса отвлеклась от исполнения супружеского долга.

– Ты дашь нам закончить?

– Валяйте, пока я приготовлю тебе пунш.

– С работы подарочек-то? – недовольно спросила Танита.

Силистри стал извиняться.

Танита пресекла его извинения.

– Вставай в очередь. Мой подарок уже подгорает.

Через полчаса, когда Титюс вывалился наконец в гостиную, он обнаружил там Силистри, спящего глубоким сном.

– Тебя будить или позвать Элен?

Силистри открыл один глаз.

– Ну, что там за подарок? – спросил Титюс.

– Хирург. Я дарю тебе хирурга.

Титюс оглянулся, шаря взглядом по всем углам в поисках убийцы проституток.

– Он здесь?

– Считай, что да. На этот раз мы его сделаем, Титюс.

– Шутишь? У тебя есть рецепт?

– Да.

Взгляд Силистри омрачился.

– И он мне дорого достался.

Загрузка...