Бенжамен, скажи мне правду.
Позже, уже глубокой ночью, Жюли сказала мне:
– Бенжамен, скажи мне правду.
Впервые она просила меня о чем-то подобном. Я не сразу нашелся, что ответить:
– Да, любовь моя?
Теперь побежали ее секунды. Потом она спросила:
– Я о кино: в сущности, тебе же плевать на него, так?
Я не стал спрашивать, откуда такой вопрос. Повстречав Жюли, я потерял эту привычку. Я просто задумался. Кино… так, посмотрим…
– Тебе на него совершенно наплевать, разве нет?
– Не совсем. Не то чтобы совершенно. Немного, мне оно немного безразлично, вот…
– Хуже не придумаешь, убийственный ответ человеку, увлеченному кино. Только представь себе физиономию Авернона, если бы ты ему так ответил. Все равно что сказать, что ты предпочитаешь антракты.
Мы шептались в темноте, лежа на спине, плечом к плечу, под балдахином, в пустом кинотеатре. Без всякого перехода, Жюли вдруг задает второй вопрос:
– А вино?
– Что, вино?
– Кроме этой вашей арабской бурды, тебя интересуют другие вина?
– Ты хочешь сказать… разбираюсь ли я в этом?
Как на первом свидании, честное слово!
– Да. Ты разбираешься в винах?
– Нисколько.
Тогда, даже не шелохнувшись, она говорит:
– Хочу предложить тебе кое-что.
Идея была проста. Жюли мне так просто ее и изложила:
– Высушим наши слезы, занявшись тем, что нам совершенно безразлично.
Она собиралась взять напрокат грузовик и съездить вместе со мной в ее родной Веркор, откуда мы должны были перевезти фильмотеку старого Иова. Заодно намечалось забрать и его Уникальный Фильм, каково бы ни было мнение Барнабе по этому поводу.
– Старый Иов прислал мне факс, он нас ждет. Воспользуемся этим, и я покажу тебе мою дорогу вин.
Мы доставим все эти пленки Сюзанне и ее киношникам. Построим счастье их жизни на наших печалях. Да здравствует кино.
Я вспомнил:
– А Клара?
– Клара решила погрустить недельку вместе с мамой.
Что ж.
– Когда отправляемся?
– Завтра.
– Ну, как?
Я слегка повращал вино в бокале, втянул ноздрями аромат, пригубил капельку, погонял жидкость во рту языком, пожевал, в общем, повторил действия знатоков, виденные мною много раз. Потом возвел очи к небу, потряс головой, зажмурился… только что ушами не пошевелил. Наконец я сказал:
– Недурственно.
На улице большой белый грузовик ожидал итогов дегустации.
Жюли передразнила меня:
– Недурственно…
Вся влюбленная снисходительность Жюли в одной этой усмешке… долька презрения… и огромный айсберг ее познаний, плавающий в этом коктейле.
– Вино из Иранси, Бенжамен, это гораздо лучше, чем «недурственно». Это красное вино высшего качества и долгой выдержки. То, что чахнет сейчас в твоем бокале, изготовлено из почти исчезнувшего сорта винограда, встречающегося столь же редко, как кит в территориальных водах Японии: трессо, мой милый, и года исключительного – 1961-го! Терпкое, крепкое и замечательного цвета к тому же! Ты хоть взгляни на него, если твой бесчувственный язык молчит!
– Жюли, откуда это, откуда ты все это знаешь? Грузовик вез нас к следующему пункту на карте Жюли. Она улыбалась:
– От моего папочки-губернатора.
Губернатор очень заботился о том, чтобы сформировать ее вкус.
– В шесть лет он начал приобщать меня к вину, как обычно сажают детей за фортепиано. Я, конечно, артачилась, как всякий ребенок, которого заставляют заниматься, но он и слышать ничего не хотел. По сей день я безразлична к вину, но вкус привит, от него не избавишься. Тебе еще предстоит в этом убедиться!
Она отыгрывалась на мне за свое детство, проведенное в винодельческих экзерсисах.
– Это все, что ты можешь сказать мне об этом шабли, Бенжамен? О его теле, тонкости, цвете, прозрачности? Хорошо, скажем проще: какое оно на вкус? Я жду… Что ты чувствуешь во рту?
– Вкус травы… да?.. Зеленый вкус?
– Уже неплохо. Камень и сено пополам, действительно. Сорт шардоне. «Склоны Тоннера», 1976. Лучшее этого сорта. Запомнил? Тысяча девятьсот семьдесят шестой! Запоминай как следует, на обратном пути буду спрашивать.
Наш грузовик уже опять катил по шоссе. Жюли пролетала, не останавливаясь, мимо скрывающихся в засаде автоинспекторов. Дорогой – от игристых бургундских до редких вин со склонов Везде, не оставляя без внимания и совиньоны Сен-Бри, и шабли с его зеленоватым отливом, – наша кровь насыщалась знаниями, и если бы один из этих деятелей заставил нас дыхнуть в свою трубку, мы завершили бы свое путешествие уже на воздушном шаре. О себе могу сказать, что этот хмельной туман меня успокаивал. Я впервые покинул пределы Парижа, и ностальгия начала изводить меня, как только мы двинулись в путь. Приходилось бороться с ней. Я расположился на огневом рубеже: в винных парах, в интонациях голоса Жюли. Я путешествовал сам в себе.
После Дижона, Жюли пустила побоку лионскую дорогу со всеми этими кот-де-бон и кот-де-нюи[20]. Грузовик форсировал Сону и взял курс на Юра. Достаточно было взглянуть на карту, чтобы понять, что это был не самый простой маршрут.
– Мой отец-губернатор всегда ездил только этой дорогой. Так и вышло, что я никогда не пила божоле и в рот не брала бордо.
Она ухмыльнулась:
– Но ты увидишь, вина Юры – это что-то!
Она рассказывала мне о своем отце. Она говорила о своем детстве и о старом Иове. В общем, она говорила. Говорила, ведя грузовик. Говорила, стараясь перекричать шум мотора. Говорила, не умолкая. О старом Иове, о Веркоре, о Лосанской долине, о гротах, о Барнабе, о Лизль и опять об Иове, о вине и о кино, говорила под урчание грузовика… Никогда не знаешь, на какие штрафные работы отправит тебя печаль. Жюли, которая в несчастье обычно замыкалась в молчании, теперь болтала без умолку за нас двоих. Как обычно байки травят: каждой истории – свое название. Часто Жюли черпала эти заголовки из моих же вопросов. Вот, например:
– Как Иов попал в кино?
– Его отец постарался. Когда мальчику было пять лет, отец привел его на один особенный сеанс. К самому императору Францу Иосифу[21]. В резиденцию Хофбург, в Вене. Почти целый век прошел, а Иов все еще прекрасно помнит этот киносеанс. Вот увидишь, мы его попросим рассказать, он это обожает.
Сама она тоже обожала эту историю.
Сама и рассказала.
Император Франц Иосиф не верил в кинематограф. Император был также враждебно настроен и против электричества, и против пишущей машинки, и телефона, и автомобиля, и даже против железной дороги. Как и его дед, Франц I, он полагал, что рельсы ускорили распространение революционных идей. В Вене уже творили день и делали ночь одним поворотом электрического выключателя, а он все еще ходил в туалет со свечкой. Император Франц Иосиф был самодержцем упрямым, но разумным. В деле прогресса он всегда взвешивал все «за» и «против». Когда «за» перевешивало, он усаживался на чашу «против». Он собрал своих промышленников, всех, сколько их было в Вене, чтобы они «высказали свое отрицательное мнение» (выражение старого Иова) насчет этого изобретения братьев Люмьер – кинематографа. Родители Иова были в числе приглашенных. Они привели с собой малыша.
В программе стояло три фильма: «Выход рабочих с завода Люмьер», «Пятидесятилетие царствования королевы Виктории» и «Прибытие поезда на вокзал Ла-Сьота».
Жюли пересказывала мне то, что рассказал ей старый Иов.
Я слушал ее, как будто сам сидел в том кинозале. Я видел – отчетливо – как волшебный луч прорезает древнюю тень Хофбурга, как он проходит над головами аристократов и пришпиливает к противоположной стене живую картинку: «Выход рабочих с завода Люмьер». Нашествие пролетариев! Женщины в юбках-клеш, мужчины в рубахах и соломенных шляпах. Точно из стены выходят!
– Как специально, для полноты драматического эффекта, – смеялась Жюли, – кинопроектор застопорил как раз на том кадре, когда вахтер должен был закрыть ворота.
И все рабочие фабрики застыли вдруг неподвижными зрителями! Мало того, что вся эта шпана ввалилась в шляпах и со своими велосипедами на званый вечер, куда их не приглашали, так они еще и вели себя так, будто показ давался для них, а кино братьев Люмьер называлось: «Императорская фамилия Габсбургов, их родня и придворные в резиденции Хофбург смотрят пустоту».
Что произошло вслед за этим – непонятно, может быть, тому виной была повышенная концентрация ярости публики? Сначала в центре экрана появился небольшой ореол, потом вздувшиеся пузыри стали лопаться, разрывая рабочих и работниц, и наконец зритель вновь оказался среди своих, но только в ужасной вони, весьма напоминавшей запах горелой плоти. Киномеханик пробормотал извинения. Тут же запустили второй проектор: «Пятидесятилетие царствования королевы Виктории». На этот раз достопочтенное собрание изумилось, наблюдая себя самое по обе стороны экрана. Все принялись выискивать себя в свите льстецов, окружавшей дряхлую монархиню. И когда находили, спешили ущипнуть себя, дернуть за волосок, чтобы убедиться, что это и правда их двойник кривляется там, в глубине экрана. Под занавес стену хофбургской резиденции пробил паровоз, опрокинув несколько человек в зрительном зале. Это было «Прибытие поезда» Луи Люмьера. (В тот вечер маленький Иов понял, что у него есть глаза.) Поезд, остановившись, принял на свой деревянный борт молодую чету провансальских крестьян – ну вот, теперь крестьяне! – девушка, правда, была весьма смущена, почувствовав на себе тяжесть многочисленных взглядов столь благородного собрания. Она даже помедлила секунду, стоя на ступенях вагона, как будто сомневаясь, не ошиблась ли она классом.
– Трудно тебе это объяснить, Жюльетта, – озадаченно говорил старый Иов, – дело в том, что ни один из тех зрителей в Хофбурге и мысли не допускал, что именно присутствие камеры могло удивить эту юную селянку.
– Вы хотите сказать… они думали, что она их видит?
– Нет, конечно нет, как не поверили, естественно, что на них выбежала толпа рабочих с завода Люмьер, как не верили в свою вездесущность, любуясь собой на приеме у королевы. Но… как бы тебе сказать? У них был аристократический взгляд, понимаешь? Они привыкли воспринимать окружающий мир как книгу с картинками, а здесь им как раз и показывали картинки, которые являли собой этот мир. Ты понимаешь, Жюльетта? Порадуй старика, скажи, что понимаешь.
Она кивала головой. Голос у старого Иова походил на стрекотание проектора. Ей нравился этот сухой треск.
– Их взгляд потерял силу, они не могли больше ничего изменить. Я был тогда еще мал, но я внимательно наблюдал за ними, ты знаешь. Все разворачивалось у них перед глазами, но вне зависимости от их воли, как и многое другое с тех пор, в чем они, правда, пока еще не отдавали себе отчета. И они сохраняли свой аристократический взгляд. Презабавно было смотреть на них. Презабавно…
– Ну а каково было мнение промышленников? – спросила Жюли.
– О кинематографе? Единодушное: не представляет никакого интереса! «Мы не вкладываем деньги в волшебные фонари». Сборище кретинов. В 1908-м, когда они наконец проснулись, было уже поздно: заводы моего отца намотали уже столько километров целлулоидной пленки, что земля с того времени стала напоминать огромный мушиный глаз, вертящийся в космосе.
Постоялый двор являл собой картину постоялого двора, стены комнаты были обшиты нетесаным деревом, кровать застелена бабушкиной пуховой периной, окно открывалось на лиловый горный закат, наш белый грузовик отдыхал в стойле, пополняя силы порцией своего овса, а мы с Жюли сидели с бокалом янтарного вина.
– «Саваньен», Бенжамен, это название сорта, запомнил?
– Саваньен.
– О-о-очень хорошо. Вино-легенда. Его называют вино под вуалью. Великий князь всех вин Юры. Поздний сбор, хранение в дубовых бочках, заранее пропитанных вином: оставляют бродить лет на шесть, не меньше, пока поверхность не затянется дрожжевой пленкой, отсюда и название. И этот янтарный цвет. Его еще называют «желтое вино».
– Желтое вино…
Названия вин, городов и сортов винограда смешивались в чане моего черепа. Дегустации в Сален-ле-Бен, в Полиньи, в Шато-Шалон, в Л'Этуаль, в Лон-ле-Сонье, в Сент-Амур, пурпур крепленых труссо, тончайшие розовые пульзар, и вот теперь желтое вино Саваньен, «великий князь всех вин Юры».
– Смесь зеленого грецкого ореха, фундука, жареного миндаля…
(Сливочное масло, лесной орех, приятная горчинка…)
– Не путать с «соломенным вином», Бенжамен, знаменитым соломенным вином, и очень редким, к тому же… но с этим мы завтра познакомимся…
(Завтра так завтра…)
На ночном столике лежал маленький черный пульт. Скользнув под одеяло, Жюли схватила его и выставила вперед, как шпагу. Тут же зажегся пластмассовый куб, стоявший перед нашей кроватью. Эта штука называется телевизор. Окно в мир, так сказать. Скажите пожалуйста… Открывшись, оно показало нам нас самих. Карту Бельвиля, в частности. План, вытатуированный на теле человека. Голос диктора читал:
– Одни разбирают и растворяют, как разные Христо и Барнабу: эстетика забвения процветает в мире, теряющем нравственные ценности; но есть и другие – анонимы, упорствующие в своем желании не забывать прошлое, которые доходят до того, что гравируют свою память на собственном теле… К их числу относился и господин Божё, слесарь из Бельвиля… В квартале его называли Шестьсу…
Камера следовала за голосом диктора, поднимаясь по Трансваальской улице на груди у Шестьсу до пересечения с улицами Пиат и Анвьерж, на тот островок, с которого открывается панорама на разрушенный Бельвиль. Мои пальцы вдруг вспомнили мертвящий холод фотоаппарата, вырванного из рук Клемана, холод кожи остывшего трупа, холод отсутствия Шестьсу, и в жарких простынях нашей постели я понял, что с уходом Шестьсу мы потеряли еще один смысл жизни, как и после смерти дядюшки Стожила и старого Тяня. Вот и Шестьсу снялся с якоря, Шестьсу, о котором я даже не успел погоревать, отдал швартовы, вырвав тем самым еще одну мою привязанность к этому миру, ибо я потерял не просто друга, я потерял часть себя, лучшую часть, как и каждый раз, когда уходит друг – якорь, вырванный из моего сердца, вырванный с мясом, с кровоточащей плотью на острых крючьях; из глаз моих потекли слезы – не сладкие слезы опьянения, а вся горечь неисчерпаемой чаши страдания, столь урожайный сорт печали жизни, глубоко укоренившийся в земле нашей скорби.
Я разрыдался в объятьях Жюли, и Жюли последовала моему примеру, мы изливали свое горе до потери сознания, до того беспамятства, которое называется сном; это – отсрочка перед пробуждением в мире, где ты потерял ребенка, где одним твоим другом стало меньше, а одной войной – больше и где тебе еще предстоит пройти, несмотря ни на что, весь свой жизненный путь до конца, потому что, кажется, в нас самих и кроется смысл жизни и не следует нанизывать один уход за другим, потому что самоубийство смертельно ранит сердца тех, кто остается, потому что нужно держаться за жизнь, цепляться из последних сил, цепляться когтями и зубами…
– Родственников господина Божё просим дать о себе знать. Тело покойного может быть предоставлено в их распоряжение в течение следующей недели.
Прилагались адрес морга и номер телефона. Дивизионный комиссар Кудрие выключил телевизор.
Инспектор Титюс взял слово:
– Итак. Объявление помещено во все газеты, до завтрашнего вечера оно пройдет в новостях по всем каналам. Это и есть рецепт Силистри.
Судебный медик Постель-Вагнер поднял удивленные глаза:
– Рецепт?
– У старика Божё давно не осталось никаких родственников, – объяснил инспектор Силистри. – Мы проверяли до самой глуши его родной Оверни. Никого не осталось. Только одному человеку в мире может понадобиться его тело. Большому любителю татуировок, вы понимаете, к чему я веду? Одному хирургу, так сказать…
Троих полицейских обдавало запахом формалина и остывшей трубки. Слова оседали на кафеле пола и белых стенах морга. Судебный медик Постель-Вагнер изъяснялся осторожно, почти как обращаются к детям, которые собираются поджечь репшнур пачки динамита.
– Вы правда думаете, что это сработает?
Титюс и Силистри устало переглянулись.
– Это – рабочая гипотеза, доктор, – вмешался Кудрие, – диагноз.
В глазах судебного медика Постель-Вагнера вспыхнула лукавая усмешка.
– Если бы все диагнозы были безошибочны, наши морги были бы менее заполненными, господин комиссар.
– А судебно-медицинская экспертиза более расторопна в своих заключениях, – заметил Титюс.
Судебный медик Постель-Вагнер не спеша набил пенковую трубку с огромной головкой. Спичка запалила в ней целый пожар. Трое полицейских потеряли друг друга из виду в клубах дыма. Остался только голос врача:
– Умершие заслуживают нашего терпения, инспектор. Столько всего, достойного внимания, находишь в их телах. На свете существуют не только полицейские расследования. Сама жизнь ведет следствие.
Разогнав рукой клубы дыма от своей трубки, доктор Постель-Вагнер с неудовольствием отметил, что все трое его собеседников еще здесь.
– Если я вас правильно понял, – продолжил он, – тело папаши Божё должно служить приманкой, а я – ловцом, так?
Дивизионный комиссар Кудрие закашлялся:
– В каком-то смысле – да.
– Я отказываюсь.
Молчание. Дым.
– Послушайте, Вагнер… – начал Титюс.
– Зовите меня доктор. Не то чтобы я так дорожил этим званием, но я не уверен, что мы с вами настолько близкие друзья.
Сказано это было с такой прямотой, что Титюс оказался в легком нокдауне. Судебный медик Постель-Вагнер говорил насмешливым голосом, немного в нос.
– Я отказываюсь по нескольким причинам, – стал объяснять он. – Во-первых, потому что уже завтра, благодаря вашему дубовому объявлению, к нам выстроится в очередь толпа любителей, желающих взглянуть на татуировки Шестьсу и не имеющих ничего общего с убийцей, которого вы ищете.
Аргумент продержался довольно долго.
– А мы будем их просеивать, – нашелся инспектор Титюс, – и гнать в шею всех этих ненормальных.
– Морг это вам не распределительный пункт, – напомнил судебный медик Постель-Вагнер. – К тому же не понимаю, кто дал вам право считать ненормальными любителей татуировок, – мягко добавил он. – Это ведь не болезнь, насколько я знаю.
«Ясно. У самого небось зад в татуировке», – подумал Титюс.
– Сам я не ношу татуировок, – тихо проговорил доктор. Вынимая трубку изо рта.
Дивизионный комиссар Кудрие прервал спор:
– Другие причины вашего отказа?
– Прежде всего, опасность. Я работаю не один. Судя по материалам дела, этот друг ни перед чем не остановится. Одну из девушек похитили среди бела дня на глазах у ее семьи, а ее мужа убили на месте. Я не хочу подвергать такому риску своих сотрудников.
– Но в морге будет полно полицейских, он не посмеет выкинуть что-нибудь подобное, – заметил инспектор Силистри.
– Он уже раз сбежал от вас, и это при том, что вы стянули туда все свободные силы. Он практически разрезал ту девицу на куски у вас на глазах.
И это была правда.
Это была правда.
Правда.
Силистри решил пойти от сердца:
– Доктор, нам нужен этот человек. Мы хотим преподнести его Жервезе, когда она проснется.
Судебный медик вежливо улыбнулся в ответ:
– Ради нашей Жервезы мы готовы на любые подвиги, инспектор. Не присваивайте себе эксклюзивных прав на благоговейную преданность. Я знаю Жервезу гораздо дольше, чем вы. Она изучала право вместе с моей женой. Мы с ней давние друзья. А я – самый старый ее тамплиер.
«Он уже начинает доставать», – подумал инспектор Титюс.
– И я не уверен, чтобы Жервезе понравился ваш план, – добавил врач.
– Ах так? Отчего же?
Титюс и Силистри чуть не подскочили от удивления.
– Покой умерших, не забывайте. Мертвые имеют право на то, чтобы их оставили в покое.
«Точно такие слова Малоссен произнес по поводу Кремера», – вспомнил дивизионный комиссар Кудрие. Кудрие иногда задавался вопросом о причинах своей симпатии к судмедэксперту Постель-Вагнеру, своего безграничного уважения к этому человеку. И вот ответ: в этом Постель-Вагнере было что-то малоссеновское. К тому же его работа потрошителя трупов, о которой он всегда говорил не иначе как с нежностью, была не менее нелепа, чем рога «козла отпущения» на покорной голове Малоссена. «Нужно будет как-нибудь спросить его, почему он выбрал судебно-медицинскую экспертизу», – подумал комиссар. Но неотвратимость собственной отставки защемила внезапно нахлынувшей тоской его сердце. «У меня совсем не осталось времени, – сказал он себе, – послезавтра – уже всё».
Тон комиссара стал более жестким:
– Сожалею, доктор, но у вас нет выбора.
Он поднял руку, предупреждая любые попытки его прервать, и указал на телевизор.
– Теперь, даже если мы уйдем, забрав с собой тело господина Божё, наш клиент все равно будет думать, что оно у вас, и явится за ним. На вашем месте я не стал бы подвергать себя риску принимать его визиты, отказавшись от содействия полиции.
– И без тела Шестьсу, – добавил Титюс.
– Эти ребята обычно начинают сердиться, когда не находят того, зачем пришли, – пояснил Силистри.
– Глупо было бы… – начал Титюс.
Судебный медик Постель-Вагнер чиркнул второй спичкой. Трое полицейских вновь исчезли в облаке дыма.
– Избавьте меня от этого словесного пингпонга, вы не на допросе, господа…
И, обращаясь к Кудрие, повторил:
– Говорю еще раз: я не собираюсь подвергать ни малейшему риску своих сотрудников.
Комиссар насупился:
– Что ж. Тогда скажите своим людям, чтобы оставались дома до завершения нашей операции.
– Все не так просто, у меня здесь много работы.
Император внезапно почувствовал усталость:
– Не создавайте мне неразрешимых проблем, доктор.
– Судмедэкспертиза решает все неразрешимые проблемы, господин комиссар. И проблем больше не возникает.
«Малоссен, – подумал Кудрие, – опять эта несносная мания формулировок…»
– Слушаю вас, доктор.
Постель-Вагнер распрямил свою длинную, чуть сутулую фигуру, выбил трубку о ладонь над цинковым баком, который служил ему пепельницей, и предложил свое решение:
– Обычно я работаю с санитаром и двумя стажерами. Мне представляется важным ничего не менять в этом составе. Нашего посетителя может насторожить многочисленность персонала. Таким образом, мне нужны три человека в белых халатах, которые заменят мою небольшую рабочую группу. Один будет за санитара, он останется в дверях, чтобы отгонять любопытных, и еще двое, вместо стажеров, которые всегда ассистируют мне за операционным столом.
– Понятно, доктор. Остальные мои люди блокируют все вокруг.
Судебный медик Постель-Вагнер успокаивающе улыбнулся Титюсу и Силистри.
– Не беспокойтесь, это совсем не трудно. Вы лишь будете ассистировать мне на вскрытии.
От такой перспективы у обоих инспекторов кровь застыла в жилах.
– Вам придется вставлять на прежнее место внутренности после осмотра. Начнем сегодня же вечером, у меня уже поднакопилось работы.
Титюс и Силистри беспомощно искали взгляд своего начальника.
– Прекрасно, – ответил комиссар Кудрие, – раз мы обо всем договорились…
Он накинул на плечи тяжелую шинель, подчеркивавшую его императорское одиночество, и протянул доктору пухлую руку.
– Вот увидите, все получится.
– Один шанс из десяти, – оценил судебный медик.
– Вы, похоже, пессимист.
Постель-Вагнер спокойно улыбнулся.
– Скажем так: я хорошо информированный оптимист.
Он указал на стоявшие вдоль стен его лаборатории металлические ящики с телами, ожидавшими своей очереди.
– Вот мои информаторы.
«Малоссеновщина», – подумал Кудрие, направляясь к выходу. Постель-Вагнер удержал его:
– Нет, через черный ход. Если наш клиент уже в курсе, он, возможно, стережет нашу лавочку. Идемте, я вас провожу.
Второй раз в жизни инспекторы Титюс и Силистри осиротели.
Вернувшись, судмедэксперт Постель-Вагнер одарил их сочувственной улыбкой.
– Вы были правы, – сказал он, – мы должны это сделать, для Жервезы.
– А-а-ах!.. – потянулась Жюли. – Ну и наревелись мы вчера вечером!
Она улыбнулась мне. Солнечный луч с почтовой открытки с горными видами, глядевшей в прямоугольник окна, лизал стеганое одеяло на нашей постели, ложась на него акварельным бликом.
– Давно со мной такого не случалось, – прибавила она, стараясь что-то припомнить.
– В последний раз это было, когда… Нет, лучше я не буду вспоминать про тот раз.
Она провела указательным пальцем по шраму у меня на лбу.
– Да, обливались за упокой Шестьсу в три ручья, как последние пьянчужки, – подтвердил я.
– Мы оплакивали то, что заслуживает наших слез.
– Да уж, слез мы не пожалели, черт бы побрал это желтое вино!
– Черт бы побрал телевидение, – поправила она.
Мы катили на белом грузовике, пробежавшем уже километров тридцать, когда я спросил в свою очередь:
– Скажи мне правду, Жюли.
Два дня мы всё ходим вокруг да около.
– Ты нас везешь туда, чтобы припереть Маттиаса, да?
Она прямо ответила:
– Маттиас не мог этого сделать.
Прозвучало уверенно. И все же она добавила:
– Нет, если встретим его у старого Иова, мы, конечно, спросим его, как это вышло.
– Если он и был у старого Иова, – сказал я, – полиция его уже забрала. Френкели там, наверное, как белые вороны, в вашем Веркоре.
– Нет, под этим именем их никто не знает, – ответила Жюли. – Старый Иов носит фамилию Бернарден. Это их настоящая. Бернардены из Лоссанса.
– Значит, они не Френкели?
– Нет, Бернардены.
Довольно долго урчал один мотор.
– Только Маттиас носит фамилию Френкель. Она заключила:
– Именно поэтому он и не мог сделать того, в чем его обвиняют.
Это была простая история, и давняя к тому же – полвека минуло. Пример элементарного выбора.
– В тридцать девятом Маттиас женился на Саре Френкель, только что эмигрировавшей из Кракова, будущей матери Барнабе. В сороковом, как только появились антиеврейские законы, он спрятал Сару в их доме в Лоссансе, после чего вернулся в Париж и явился в мэрию седьмого округа, по месту рождения, чтобы сменить фамилию.
– Сменить фамилию?
– Был Бернарденом, стал Френкелем. Он просто тихо сделал то, что должны были бы сделать и остальные сорок пять миллионов наших граждан.
О! Маттиас… Маттиас, или один за всех.
– А Сара? Хорошенькая она была, малышка Сара?
– Размечтался, Бенжамен. Я даже не думаю, чтобы он сделал это из любви. Во всяком случае, не только. Если бы он не встретил Сару, если бы он оставался холостяком или женился на неиудейке, он просто взял бы фамилию Коган или Израэль… Мягкое сопротивление, в духе Маттиаса. Мягкое и молчаливое. Ты же его знаешь: показухи – ни на йоту.
– И ему позволили это сделать?
– Чиновник, которого он подкупил, должно быть, согласился, воображая, что его подмазывает какой-то идеалист с суицидальными наклонностями…
– И Маттиас смог продолжать свою врачебную практику?
– В его приемной к тому времени уже толпились дамочки из высших кругов. Он был самым молодым акушером Франции. Им нравилось, что роды у них принимает ангел. Бомонд, где его принципы принимали за каприз. И ему простили этот каприз. На него была тогда бешеная мода. Так они и рожали у доктора Френкеля. Это имя было написано черным по меди на двери его кабинета: «Френкель». Истинные арийки с круглыми животами тужились, тужились, стараясь не произносить его имени.
Жюли продолжала путь и свой рассказ.
– Все испортилось весной сорок четвертого, когда они словно с ума посходили. Его поставили перед выбором: или Сара, или он. Когда его освободили из Освенцима, весил он вполовину меньше своего обычного веса. И еще у него остался номер, вытатуированный на руке.
– А Сара?
– Я не была с ней знакома. Если не считать этого эпизода, они были обыкновенной парой, как многие другие, ты понимаешь. Они развелись в конце пятидесятых, вскоре после рождения Барнабе.
На этот раз вино было редкое и знаменитое. Мы пробовали его, спускаясь в долину Арбуа, над которой веяла умиротворенность. Знаменитое «соломенное вино».
– Слушаю тебя, Малоссен.
Она рассказала мне об этом вине буквально все, прежде чем наполнить им мой бокал. Гроздья тщательно перебирают и укладывают на солому, оставляя на два-три месяца увяливаться. Виноград заизюмливается, становится более сладким. Сусло бродит год-два, а потом вино дозревает в бочках еще года четыре.
– Итак?
Итак, оно было замечательное.
Однако ей этого было недостаточно, следовало сказать, чем же оно было такое замечательное.
– Белое вино, сладкое, естественно, очень тонкое…
Жюли просияла.
– Очень, очень тонкое, Бенжамен… И, как здесь говорят: «Больше его пьешь – прямее идешь!»
Большой белый грузовик рулил прямо к следующему винограднику.
Жюли говорила теперь меньше.
Из чего я сделал вывод, что она обдумывает все про себя.
А это пагубно сказывается на боевом духе армии.
Я подогрел наш вчерашний разговор на пламенеющих угольях солнца.
– Но как эти Бернардены оказались в Австрии в начале века?
– Их предком был Октав Бернарден, дезертировавший из императорской армии, из нашей, естественно. Этакий Бернадот-перебежчик, предавший Бонапарта[22]. Который прижился в Вене. И расцвел при Реставрации.
Пауза.
Некоторым паузам не следует давать пустить корни.
– Кстати, какие последствия для маленького Иова имел этот сеанс фильмов братьев Люмьер в Хофбурге?
После вечера в Хофбурге поступило распоряжение дать в Вене несколько сеансов для простой публики. Маленький Иов их пропустил. Он уже следовал собственному принципу никогда не смотреть дважды один фильм.
– Событие не повторяется. Фильм, достойный внимания, следует смотреть один-единственный раз. Он должен жить, Жюльетта, в наших воспоминаниях.
Вместо того чтобы пропадать на этих венских сеансах, маленький Иов предпочитал потягивать свой горячий шоколад в залах «Кафе Централь». Нянюшка-немка отводила его туда каждый день к четырем часам пополудни и забирала в шесть. (Их секретное соглашение, раскрытое в один прекрасный день отцом Иова, который выгодно обменял свое снисхождение на два свободных часа молоденькой няньки.) «Кафе Централь» шумело умными речами. Маленький Иов был в нем своеобразным развлечением. Он прохаживался между столами, напыщенно разговаривая, как большой. Каждый раз, как его голова показывалась в облаке табачного дыма, кто-нибудь обязательно задавал ему вопрос о главной новости текущего момента:
– А ты, Йовхен, что думаешь о кинематографе?
– А что, по-вашему, следует думать об изобретении? Нужно подождать.
Идея, в общих чертах принимаемая этой юной венской порослью, заключалась в том, что если природа наделила человека глазами, то кинематограф подарил ему взгляд.
– Остается только узнать, как вы этот взгляд используете.
– Прославляем движение, Йовхен! Кинематограф – это чествование движения, это сама жизнь!
– Вздор, это ваше движение, – восклицал маленький Иов, – вздор! (Это было любимое восклицание его отца, он обожал его повторять.) Трижды вздор! Движение здесь нужно лишь для того, чтобы выразить длительность! Движение – просто способ и ничего больше, инструмент! Посредством кинематографа братья Люмьер передали нам гораздо больше, чем только движение: они подарили нам возможность ухватить течение времени.
– Правда? Ну-ка, растолкуй это нам, Йовхен!
Его поднимали на руки, передавали над головами и водворяли на стойку бара. Обычно там его нянька и находила: стоящим во весь рост на цинковой сцене.
– Ну, Йовхен, что это еще за история со временем?
Как прирожденный оратор, маленький Иов, воздев руки, требовал тишины.
– Все вы видели, как рабочие выходят с фабрики Люмьер, вы видели, как они приближаются к вам, вы, как дети, хлопали в ладоши, крича: «Они шевелятся! Они двигаются!» Большое открытие: рабочие двигаются! И для этого нужно было ждать изобретения кинематографа, чтобы открыть, что рабочие двигаются? что велосипеды катятся? что двери открываются и закрываются? что поезда прибывают на вокзал? что аристократы расшаркиваются перед королевой? что старые королевы передвигаются не так быстро, как молодые? Вы что, только там все это увидели?
Аргумент был настолько сильный, что все замерло в «Кафе Централь». Потом раздался чей-то женский голос:
– А ты, Йовхен, сам-то ты, что увидел?
Иов отыскал глазами эту женщину. Она курила длинную трубку. На коленях у нее сидела девочка. Из-под насмешливой улыбки матери на Иова вдруг поднялся небесно-голубой взгляд дочери, и он прочитал в нем обещание вечности.
– Между тем, первым мгновением, когда двери открылись, – начал он, возвращая малышке ее взгляд, – и последним, когда проектор заклинило, прошло тридцать семь секунд… Тридцать семь, – повторил он, делая вид, что считает на пальцах, чтобы девочка поняла.
Внезапное волнение заставило его прерваться, в глазах у него помутнело, и он закончил, почти шепотом:
– Кинематограф подарил мне тридцать семь секунд жизни этих мужчин и этих женщин. Каждого из этих мужчин… каждой из этих женщин… тридцать семь секунд их существования. Я их не забуду.
Потом, устремив взгляд на маленькую девочку, и только на нее, сказал:
– Мы их не забудем никогда.
– Девочкой была Лизль?
– Как ты догадался, Бенжамен? Ну ты молодец!
Посмеиваясь надо мной, Жюли откупоривала бутылку руссетт. Там, у наших ног, белое солнце полировало озеро Аннеси, ложась бликами на его цинковую гладь: вот это стойка бара! Там нас уже дожидались, выстроившись в ряд, вина для дегустации.
– После этого савойского руссетт, я дам тебе попробовать вино из Абим, такое слегка игристое, очень приятное. Затем примемся за красное мондёз. Красивое название, правда? Вот увидишь, это вино такого насыщенного, чистого красного цвета…
– Постарайтесь дышать не так часто, я сейчас, одну секунду. Держитесь прямо, мсье Силистри. А вы, инспектор Титюс, избавьте меня, пожалуйста, от ваших комментариев, немного уважения, не забывайте, что перед нами сенатор.
Упомянутый сенатор дал вспороть себя от челюстной кости до лобка, не сопротивляясь. Силистри досталась его печень, огромная, узловатая, жесткая, как деревяшка, розоватая с белыми пятнами, шедевр цирроза, вырванный из чрева сенатора с мерзким сосущим звуком. Затем сенатор отписал ему также свою селезенку, почки и поджелудочную железу. Силистри передавал наследство Титюсу, который раскладывал материал на небольшие оцинкованные подносы, для анализа. Сенатор не возражал. Он источал приторный запах, над которым веяло еще чем-то.
– Вы не чувствуете ничего особенного? – спросил Постель-Вагнер.
Титюс и Силистри заставили себя вдохнуть эту смесь.
– Запах старой бочки, – выпалил инспектор Титюс. – Я бы сказал, старый дуб, из тех, где хранят такую печенку.
– Тонко подмечено, но есть еще кое-что. Аромат, что примешивается к запаху.
Сенатор дал себя обнюхать.
– Зеленый миндаль, вы не находите? Вспомните – абрикосовый конфитюр.
Мама Силистри не делала абрикосового конфитюра.
– Цианид, – заключил судебный медик.
Постель-Вагнер покачал головой:
– Плохие новости, сенатор, в ваш джин-то, оказывается, чего-то намешали.
Доктор Постель-Вагнер обращался теперь к своему покойнику.
– Кто-то положил глаз на ваше наследство. Или на ваше кресло в президиуме генерального совета. Семья и политика, две верные причины смертности, не считая цирроза, конечно…
Зажатый между двумя стеклышками, под микроскопом, сенатор раскололся. Он наконец согласился на диалог.
– Полностью с вами согласен, сенатор: халтура, допотопный способ отравления. Или вы кого-то внезапно потревожили, или слишком долго доставали своих людей. Отсюда и спешка. Они рассчитывали на ваш цирроз, чтобы поскорее вас зарыть. Смерть на людях, скажем, за столом во время банкета, с такой-то печенью и в вашем возрасте… вполне естественно, нет?
Судебный медик Постель-Вагнер обратился теперь к своему досье.
– Да, да… именно… но они, видно, не рассчитывали на присутствие врача на этой пирушке…
Он переворачивал страницы.
– Доктор… Фюстек! Прекрасный диагноз, дорогой коллега. Браво!
Не оборачиваясь, судебный медик Постель-Вагнер позвал:
– Инспектор Титюс? Поздравьте, пожалуйста, моего собрата, доктора Фюстека, я продиктую…
Он уперся глазом прямо в микроскоп.
– А пока господин Силистри может вернуть сенатору его органы, он нам уже все сказал.
И так как у него за спиной все по-прежнему оставалось без движения, судебный медик Постель-Вагнер обернулся.
– Вам плохо?
Могло быть и лучше, конечно, не стой они оба над распоротым сенатором. Титюс смело попытался ответить:
– Нет, ничего. Жизнь не цирроз все-таки…
Силистри же и двух слов связать не мог.
– Вы за это поплатитесь, Постель. Как только представится случай, я сам привяжу вас к стулу и заставлю посмотреть кассету-другую – пожалеете, что вообще родились. Если вы вскрываете тела, то мы занимаемся душами. И поверьте мне, цирроз души…
Судебный медик прервал обличительную речь инспектора, задрав полу своего белого халата и протянув ему фляжку в кожаном чехле – вогнутая бутыль удобно облегала его правую ягодицу.
– Глотните и держитесь на ногах, уже всё, мы закончили.
Запах виски немного разбавил стоячий воздух лаборатории.
Силистри не притронулся. Он пытался удержать ком, подкатывавший к горлу.
– Не желаете? Напрасно, это одно из лучших. Моя жена ирландка.
Судебный медик осушил флягу наполовину, передал остальное Титюсу и отворил дверь прозекторской, которая вела в коридор, к выходу.
Там, за дверью, на деревянной скамье ждал мальчуган.
– Ты кто такой? – спросил Постель-Вагнер, радостно улыбнувшись.
– Тома. Палец болит, – добавил мальчонка без всяких предысторий.
– Тома Палецболит?
Стоя на страже у входной двери, инспектор Карегга поднял взгляд от своих четок и кивнул головой в сторону мальчишки.
– Говорит, что его бабушка вас знает.
– А кто твоя бабушка?
– Мадам Бужно.
– А! Мадам Бужно! Как же, знаем! Как ее бедро?
– Хорошо, доктор. Это она меня отправила сюда. У меня болит палец.
Две секунды спустя довольная физиономия судебного медика появилась в приоткрытой двери:
– Складывайте сенатора, господа, а я пока займусь живыми. Исключительный панариций!
Сенатор без возражений вернулся в свою простывшую оболочку; Титюс и Силистри начинали приноравливаться. С утра они уже в третий раз переходили от мертвых к живым.
– Говорите, что хотите, – заметил Титюс, – но морг с залом ожидания, это уж совсем.
Трое мужчин накрывали обеденный стол в кабинете судебного медика.
– В жизни есть не только мертвые.
Постель-Вагнер раскладывал вилки на французский манер, слева от тарелок, зубчиками вниз.
– Может быть, но нам от этого не легче, – пробубнил Силистри.
Ножи заняли свое место с другой стороны, лезвиями внутрь.
– Мы договорились, что ничего не будем менять в нашем распорядке, – напомнил Постель-Вагнер. – И весь квартал знает, что я лечу задаром и что мы, я и мои помощники, всегда обедаем в моем кабинете.
Он протянул бутылку и штопор Силистри.
– К тому же мои пациенты не слишком мне докучают, только в случае крайней необходимости.
– Ногтоеда у мальчишки – подумаешь какая необходимость!
– У меня один ребенок лежит сейчас в ящике Б-6. Сепсис. Запущенный панариций – это не шутки. Загноилось, а мамаша проглядела.
И тут же:
– Не взбалтывайте эту бутылку, господин Силистри. Это же «Барон Пишон», лонгвильское семьдесят пятого. Может быть, вам это ни о чем не говорит, но печень сенатора мариновалась в таком вине долгие годы.
Прежде чем Силистри успел что-либо ответить, дверь открылась, и на пороге появился инспектор Карегга, держа в руках поднос с обедом, заказанным как обычно в ближайшем ресторане.
Опять же, следуя обычаю, заведенному судебным медиком, они три четверти часа провели за обеденным столом, обсуждая попутно сложившуюся обстановку. Любопытных оказалось не так много, как опасался Постель-Вагнер. Полдюжины от силы. Внушительный торс санитара Карегга быстро их разохотил играть в семью усопшего. Шестьсу Белый Снег покоился с миром. Вопрос оставался открытым: кто придет за ним и когда?
– Если вообще придут.
Постель-Вагнер спокойно посасывал свою пенковую трубку, разбирая корреспонденцию.
– Хирург точно придет, – уверенно заявил Титюс.
– Да. Только фальшивое удостоверение личности подмахнет и сразу явится, – подтвердил Силистри.
– Все равно большой риск, – заметил Постель-Вагнер.
– Большой денежный мешок на замке, – пояснил Титюс.
– Поставьте себя на место коллекционера, на которого работает наш хирург, – сказал Силистри. – Он уже два дня как исходит слюной перед телевизором, в котором только и показывают Бельвиль папаши Божё. Шедевр из шедевров в мастерстве татуировки. Что-то вроде ожившего плана Тюрго[23].
– Ожившего…
– Просто так выразился. Наш коллекционер отдавал под нож девушек и ради гораздо меньшей ценности, чем эта… его хирург шел на невероятный риск… а тут предлагают уже мертвого! Продукт быстрой заморозки, надо только сходить в морг и забрать его…
– Что и говорить, пирожок на блюдечке по сравнению с тем, что им приходилось делать до сих пор.
– Если коллекционер до этого не додумается, хирург уж точно своего не упустит. Сам ему и предложит выгодное дельце.
Инспектора перебрасывались репликами. С каждым пасом доводы становились все весомее.
– А если они учуют ловушку? – спросил Постель-Вагнер. – Вы ведь уже подложили им свинью – тогда, с Мондин.
– Сначала они наведут справки в Бельвиле. Узнают, что папаша Божё и в самом деле отдал концы, что проживал он по указанному адресу и что семьи у него нет. Они сопоставят все, шаг за шагом, со сведениями, которые появляются на телевидении и в газетах. Все сойдется. С чего бы им что-либо заподозрить.
– Если бы не их подозрительность…
Силистри впервые улыбнулся Постель-Вагнеру.
– Вот и еще одна причина, Постель.
«Тесные отношения, – подумал судебный медик, – хочу я того или нет, но все к тому и идет…»
Силистри обратился к нему:
– У такого субъекта, как наш хирург, подозрительность – это топливо для его возбуждения. Там, где каждого из нас она заставила бы отступить, его она распаляет до белого каления. Вкус к риску и крайняя осторожность, перед таким коктейлем эти мерзавцы обычно не могут устоять.
– А зачем тогда нам принимать столько мер предосторожности? – съязвил Постель-Вагнер.
– Затем, что увидев полицейский кордон вокруг вашего морга, хирург сюда не сунется. Он не псих.
– Да?
– Извращенец, доктор, но не псих.
Силистри уставился в одну точку. Титюс несколько отодвинулся от стола. Он сидел у окна, перебирая четки. Постель-Вагнер погрузился в чтение своей корреспонденции. И разговор оборвался.
Из вскрытого конверта выскользнула газета. Постель-Вагнер поднял ее. Псевдомедицинский еженедельник «Болезнь».
Под огромным заголовком «БАКТЕРИЯ СЪЕДАЕТ ЧЕЛОВЕКА» следовала статья о фасциите, вызывающем некроз: проказник стрептококк, который время от времени выгрызает вас изнутри в несколько часов, исключительный случай, известный с XIX века; однако статья, подписанная самим издателем Сенклером, представляла этот факт как невиданную дотоле Божью кару, предвещала всеобщую эпидемию, с самыми гадкими подробностями, жуткими определениями и смачными примерами: скоропостижное разложение мужа прямо на брачном ложе или младенца в колыбели… тихий ужас в чистом виде. Постель-Вагнер перевернул страницу. «БЕЗУМНЫЙ АКУШЕР ШИКАРНЫХ КВАРТАЛОВ». Фото: гинеколог Френкель. Тон статьи: мстительная истерика на тему попранной медицинской чести. Постель-Вагнер покачал головой. Маттиас Френкель был его учителем.
– Настоящая зараза эта «Болезнь».
В мусорку ее.
А между тем у Постель-Вагнера не было никаких сомнений, он сам произвел вскрытие плода в двух из одиннадцати случаев экстренных абортов. Заключения, отправленные им комиссару Кудрие, были однозначны: совершенно здоровые жизнеспособные зародыши.
Судебный медик снова раскурил погасшую трубку. Титюс издалека спросил:
– Какими мухоморами вы набиваете свою трубку?
Постель-Вагнер разогнал облако дыма.
– А какая молитва заставляет вас терзать ваши четки?
В правой руке инспектора показался револьвер.
– Прощение обид.
В ту же секунду раздался телефонный звонок.
Постель-Вагнер снял трубку, представился, выслушал, дважды кивнул, повесил трубку и объявил:
– Это дивизионный комиссар Кудрие. Какой-то тип появлялся в Бельвиле. Расспрашивал о Шестьсу. Представлялся его племянником. Скоро будет вам еще одна обида для прощения, Титюс.
– Если я правильно посчитал, – сказал я, – Лизль и старый Иов прожили вместе уже лет восемьдесят, правильно?
– Точнее, восемьдесят семь. С той встречи в «Кафе Централь» они больше не расставались.
Мы вычерпали озеро Аннеси своими рюмками. Большой белый грузовик, пыхтя, катился по дороге на Гренобль.
– Прекрасная любовь, – сказал я. Грузовик нервно дернулся в сторону.
– Любовь, вечно любовь, ты нас всех уже довел со своей любовью, Бенжамен!
(Ничего себе… настроение.) Вцепившись в руль, глядя прямо перед собой, Жюли, остервенело погоняла грузовик.
– Черт, из-за тебя чуть не перевернулись.
Педаль газа – всмятку. Белый конь – на дыбы. Я держусь за ручку дверцы и за ниточку нашего разговора.
– А! Значит, восемьдесят семь лет вместе без любви?
Скрежет на поворотах.
– Вот он, мир по Малоссену: или любовь, или ее нет! Никакой альтернативы. Долг любить! Обязанность быть счастливым! Гарантия на блаженство! Все глаза полны тобой, моя половинка! Вселенная ослепленных любовью! Я тебя люблю, ты меня любишь, от всей этой любви уже деваться некуда! Тошнит! Не захочешь, да пристанешь к орде вдовщиков!
– Вдовщиков?
– Вдовщиков! Тех, кто делает вдовами! Кто освобождает нас от любви! Чтобы дать настоящей жизни хоть один шанс! Настоящей, такой, какая она есть! Без прикрас! И без любви!
Я посмотрел на небо. Ни облачка. Гневная синь.
– Откуда у тебя это преклонение перед любовью, Бенжамен? Где ты подцепил эту розовую заразу? Пошлые сердечки с цветочным запахом! То, что ты называешь любовью… в лучшем случае – влечение! В худшем – привычка! И в любом случае – лицедейство, театральная постановка! От наигранного обольщения до лживого разрыва, с тайными сожалениями и угрызениями совести, смена ролей и ничего больше! Страх, уловки, приемчики, прихватцы всякие, вот твоя прекрасная любовь! Вся эта грязная кухня, за которой уже не помнишь себя! И каждый день одно и то же! Ты нас достал, Малоссен, со своей любовью! Взгляни вокруг! Открой окно! Купи телевизор! Почитай газету! Поинтересуйся статистикой! Иди в политику! Работай! А потом расскажешь нам о прекрасной любви!
Я слушаю ее. Я слушаю. Небо синее. Мотор рычит. Я далеко от Парижа. Еду. Пленник просторов. Катапульты не предусмотрено.
Она забрюзжала по-испански:
– No se puede vivir sin amar…[24]
Она ухмыляется. Она бьет по рулю. Ладонями. Бросила педали, кричит:
– Nosepuedevivirsinamar!Ax!Ax!
Настоящий боевой клич.
Грузовик кренит вправо, заносит на обочину, в насыпь черной земли. Комья грязи. Ручной тормоз. Лбом о ветровое стекло. Стоим. Одно колесо зависло над пропастью. Дыханье сперло.
Она открывает дверцу. Прыгает. Она на гребне горбатой насыпи. Пинает носком камешек. И наступает тишина. Наступает.
Наступает.
Она наклоняется над пустотой.
Вечность.
Она распрямляется.
На плечах – небо. Руки – плети. Глаза в землю.
Она делает глубокий вдох.
Возвращается.
Садится на свое место.
И говорит:
– Извини.
Добавляет:
– Это ничего.
Не смотрит на меня. Не прикасается ко мне. Ключ зажигания.
– Все прошло.
Она повторяет:
– Извини меня.
Задний ход.
Белый грузовик выезжает на дорогу.
И она рассказывает мне историю Лизль и Иова.
Сначала Лизль. Ее детство.
1) Ноты. Когда Герма, мать Лизль, садилась за фортепиано, крохотные пальчики ребенка вибрировали в воздухе, как крылья пчелы над цветком. И если удивлялись, к чему это трепыхание колибри, она отвечала:
– Я ловлю ноты.
2) Слова. Со словами была та же история: бабочки, пришпиленные к подушечке ее памяти. «Герма» и «Стефан», имена родителей, первые в ее коллекции. Лизль не распылялась на «папу» или «маму», она сразу назвала их по именам, хмуря брови, словно выбирая в памяти нужное наименование.
Герму это забавляло:
– Наша девочка вспоминает, где она нас встречала.
Первые слова, прилипшие к ее языку, были совсем не детскими: «Цsterreich», «Zollverein», «New Freie Presse», «Die Fackel», «Darstellung», «Gesamt Kunstwerk»… они вылетали из разговоров взрослых и садились на ее память, рядом с именами тех, кто их произносил: Шницлер, Лос, Кокошка, Шёнберг, Карл Краус.
– Этика и эстетика – одно целое! – восклицал дядя Краус, бичуя театр Рейнхардта.
– Этика и эстетика – одно целое, – повторяла Лизль, отодвигая тарелку, к которой она даже не притронулась.
– Вы меня не убедите, что этот ребенок понимает то, что говорит!
– Ах нет? – иронически отвечал Карл Краус. – Тогда взгляните на ее тарелку! Моя племянница принимает только верные слова.
3) Шумы. Первым шумом, запавшим в память Лизль, был стук ходиков над ее колыбелью. «Тик» и «так»… Часы фирмы «Юнгханс», с которыми Лизль никогда уже не расставалась.
– Слушай маятники, – говорила она Жюли. – Слушай всем своим существом. Что «тик», что «так» – все абсолютно разные. Каждый из них оставил во мне память о себе.
– Ты думаешь, это возможно?
Белый грузовик вновь вошел в свой ритм длинного рассказа в неблизкой дороге.
– Что именно?
– Все эти «тик» и «так», воспоминание о «тик» и «так», ты думаешь, это правда?
Жюли посмотрела на меня. Подобные вопросы приводили ее в изумление.
– Ты просто ребенок, Бенжамен. Придется прочесть тебе лекцию о мифе.
Какое-то время мы ехали молча. Потом Жюли спросила:
– Ты знаешь, какие были ее последние слова?
– Последние слова?
– Последние слова, произнесенные Лизль, которые остались на пленке ее магнитофона.
– Последние слова, записанные перед самой смертью?
– Lasset mich in meinem Gedдchtnis begraben.
– И что это значит?
– Пусть меня похоронят в моей памяти.
После встречи в «Кафе Централь» Лизль каждый день, и по несколько раз на дню, звонила маленькому Иову. Лизль обожала телефон. Современное волшебство: ты сразу и здесь, и где-то в другом месте! Лизль или вездесущность.
– Тебя здесь нет, а мы вместе, – говорила она в эбонитовый рожок.
– Мы вместе, но тебя нет рядом, – вежливо отвечал голос маленького Иова.
Но настоящий шок, удивление из удивлений, случился через две недели после их встречи. В тот вечер Герма и Стефан повели Лизль и Иова в театр. Играли водевиль господина Фейдо «Передайте» на французском. Когда поднялся занавес, мужчина на сцене (Шаналь) сидел один в гостиной (скоро его застанет жена, Франсина) и говорил, обращаясь к машине. Машина повторяла, слово в слово, то, что он только что ей сказал!
Этот аппарат обладал еще более крепкой памятью, чем была у Лизль. Памятью, которая не выбирала.
– Что это такое? – спросила Лизль у своего отца.
– Магнитофон, – ответил Стефан.
– Кто его изобрел? – спросила Лизль.
– Вальдемар Паульсен, – ответил Стефан. – Датчанин.
– Давно? – спросила Лизль.
– В 1898-м, – ответил Стефан.
– Как это работает? – спросила Лизль.
– Остаточное намагничивание стальной проволоки, – ответил Стефан.
– Я хочу такой же, – заявила Лизль.
– Слушай пьесу, – ответил Стефан.
«…чтобы мой голос пересек океан…» рассказывала машина голосом актера.
– Я хочу такой же, – повторила Лизль.
С той секунды, когда Лизль подарили ее первый магнитофон, она стала записывать память мира.
Сначала это был голос дяди Крауса.
– Повтори, дядюшка Краус, повтори для магнитофона то, что ты только что сказал.
Дядюшка Краус поворачивался к воронке рупора и повторял то, что он только что сказал:
– В настоящий момент Вена выступает как полигон для разрушения мира.
– А теперь слушай.
Машина повторяла гнусавым голосом:
«Внастоящий момент Вена выступает как полигон для разрушения мира».
За этим последовали аннексия Боснии и Герцоговины, убийство эрцгерцога Франца Фердинанда в Сараево, четыре года Мировой войны, миллионы погибших, падение великой империи, Октябрьская революция, возвращение семьи Бернарденов во Францию, свадьба Лизль и Иова, рождение Маттиаса и создание Уникального Фильма.
– Рождение Маттиаса и создание Уникального Фильма? Уникальный Фильм пришел уже после Маттиаса?
Белый грузовик выехал наконец на автостраду и скользил теперь вдоль реки.
– Маттиас очень помог им в создании этого фильма. Я помню, что Маттиас отдавал все свободное время Лизль и Иову. Когда Лизль возвращалась из своих бесконечных поездок и когда Иов был свободен от своих дел, Маттиас просиживал с ними часы напролет. Отсюда как раз и вся проблема.
– Проблема?
– Точнее, проблемы. Развод Маттиаса и Сары, чувство ненужности у Барнабе… То, что связывало Иова и Лизль, не слишком похоже на большую любовь в твоем понимании, Малоссен.
– Ясно.
– Что тебе ясно?
– Общий замысел, взаимовыгодный союз. «Любить не значит смотреть друг на друга, но вместе смотреть в одну сторону», и прочие фишки производительности. Любовь созидающая и продуктивная. Фабрика любви: Судьбы, объединяйтесь!
Смотрим прямо на голубой горизонт: вперед, к общему творению, и не щадить того, что мешает! За дело! Естественно, Барнабе не нашел там себе места. Личное счастье не предусмотрено в плане пятилетки, и еще меньше – в проектах целого века! Что до меня, Жюли, я не могу предложить тебе совместного творчества, ни даже маленькой затеи, так что, если тебе придет что на ум, сразу меня предупреди, чтобы я успел запрыгнуть на ходу.
Добрая порция ответа на только что произнесенный ею монолог. Но я не стал распространяться, а лишь сказал:
– Остановись на стоянке, вон там.
– Не можешь подождать?
– Мне надо позвонить. Останови.
Она остановилась. Дверца грузовика со свистом распахнулась перед будкой телефона-автомата. Я спустил всю металлическую наличность в глотку машины для утешения.
– Алло, мама?
– Да, это я, мой хороший.
– Все в порядке?
– Все нормально, мой мальчик. Как дорога?
– Бежит. Ты ешь?
– Я кормлю твою сестру.
– А она ест?
– Постой, я даю ей трубку.
– Бенжамен?
– Клара? Как ты, моя Кларинетта? Ты кушаешь?
– У меня для тебя две новости, Бен. Хорошая и плохая. С какой начать?
– Ты ешь?
– Джулиус поправился, Бенжамен.
– Как это «поправился»?
– Поправился. Цветет и пахнет. Выскочил из своей люльки, только его и видели. Шляется сейчас где-то по Бельвилю. Так что в этот раз кризис прошел довольно быстро.
– Никаких осложнений?
– Одно, совсем маленькое.
– Какого рода?
– Он продолжает стучать челюстями каждые три минуты.
– Жереми, должно быть, доволен, он теперь может вернуть ему его роль.
– Нет, это-то и есть плохая новость.
– Жереми? Что он еще натворил? Что с ним?
– С ним ничего. Это «Зебра».
– Что – «Зебра»?
– Сюзанна получила из конторы Ла-Эрса уведомление о выселении. Она должна покинуть «Зебру» в течение двух недель. Нужно вывезти декорации и обстановку. Мы тут подумали о подвале «Кутубии»…
– Сюзанне ничто не грозит, она под защитой Короля.
– Короля?
– Короля Живых Мертвецов.
– Ах да!.. Так вот именно, что нет. Сюзанна звонила ему. Никто не знает, где он. Где теперь его найдешь…
– Послушай, Клара…
– Для Сюзанны это так важно.
– Послушай…
– Но она молодец, ты знаешь, она взбаламутила весь квартал; думаю, поднимется шумиха.
– Клара…
– «Зебру» нельзя сносить, это исторический памятник, Бенжамен! Уже пустили подписывать петицию…
Я уже больше не пытался прервать Клару, я никогда не слышал, чтобы она столько говорила, и я решил: пусть одна печаль вытеснит другую, это уже начало выздоровления; пусть расскажет мне, что маленькие исторические памятники самые прекрасные из всех монументов, что сама она отдала бы десять Триумфальных арок, чтобы спасти хоть половину «Зебры», что гибель Шестьсу не развяжет руки этому засранцу Ла-Эрсу (нет, конечно, она не сказала «этому засранцу», такие выражения не числятся в ее словарном запасе, даже в лексиконе грусти). По поводу Шестьсу она добавила:
– Да, ты знаешь, полиция ошибалась. У него, оказывается, остались родственники.
– Правда?
– Один молодой человек заходил к Амару, это был племянник Шестьсу. Он собирается забрать его тело. Он хочет похоронить его в их родном селе, рядом с его собственным отцом, братом Шестьсу.
Клара находила, что это будет очень хорошо, если Шестьсу упокоится в фамильном склепе. Вернуться к своим под землей, после того как на земле он всю жизнь провел в изгнании… Клара полагала, что это хороший способ причалить к Вечности, и потом, Амар тоже хотел быть похороненным в Алжире, и он долго обсуждал это с племянником Шестьсу.
– В наши дни это, можно сказать, привилегия, Бенжамен, иметь фамильный склеп на сельском кладбище, ты не находишь?
Я не прерывал ее, я подумал, что питаться словами – это уже значит насыщаться хоть чем-то; и, пока она успокаивала свою душу, я наблюдал, как автомат проглатывает одну за другой мои монетки: этот монстр набивал себе брюхо чеканным металлом, а я, прильнув ухом к трубке, как к ракушке, в которой бьется сердце моря, лакомился бесплатно даримой мне любовью.
Пауза.
Лежа в гостиничном номере, выходящем окнами на плоскогорья Веркора, мы с Жюли молча опустошаем свои бокалы.
У меня только два слова, о самом главном – неприятностях с «Зеброй».
– Поговорим об этом со старым Иовом, – ответила Жюли.
Занавес.
Пузырьки кларета заполняют наше молчание.
Кларет Ди (пить охлажденным) под шапкой Веркора, нависшего над головой.
Языки заходящего солнца лизали утесы. Мы пили. Классический кларет. Скромное вино с равнин у подножия горного массива. Веселый напиток для мрачного настроения.
Две кровати.
Каждому – своя.
Между ними – тумбочка.
И повсюду – Веркор, крепко севший на мель в наших сумерках.
Я вдруг вспомнил о тех несчастных, которые полагали, что здесь война их не достанет. Одни, на этом скалистом острове, они стоя смотрели на мир. Они забыли, что несчастье всегда падает с неба[25].
Мы оставили закатному пожару добирать крошки скал. Тьма поглотила горы.
Я сказал, чтобы что-нибудь сказать:
– Полиция ошиблась, у Шестьсу осталась семья. Один племянник – уж точно.
– Да здравствует семья, – пробормотала, засыпая, Жюли.