Сегодня, как и вчера, и неделю, и месяц назад, мы по команде дневального вскакиваем в шесть утра с постелей, натягиваем брюки, сапоги и выбегаем на физзарядку, заправляя на ходу брезентовые пояски. Ветер надувает пузырями нижние рубашки, норовит забраться в самую душу. Сон как рукой снимает. Строимся в две шеренги.
— Бегом! — раскалывает предутреннюю тишину команда старшины Тузова. И мы бежим, плотно сомкнув губы, прижав согнутые в локтях руки к бокам, — так теплее, бежим вокруг казармы. Гулко стучат подковы тяжелых сапог по мерзлой земле.
— Шагом мар-рш! Стой! Налево! На вытянутые руки разомкнись! — сыплет старшина будто из автомата, как всегда налегая на «р». Ему хоть бы хны: держит грудь колесом. Рубашку снял. Это чтобы задать тон. А у самого волосы заиндевели на груди. Каменный он, что ли, этот Тузов, которого все солдаты за глаза зовут просто Тузом.
Мы размыкаемся, как велит старшина, и начинаем специальный военный комплекс упражнений.
«Нынче непременно простужусь», — говорил я себе раньше, когда вот так, как сегодня, дух захватывало от ветра, а от стужи ломило зубы. Но теперь я не думаю о простуде и только с неистовством размахиваю руками, чтобы вытрясти из закоченевшей души адский холод. И совсем не завидую тем, кому удалось увильнуть от зарядки, или тем, кто потихоньку от старшины поддел под нижнюю рубашку шерстяной свитерок либо фланелевую душегрейку, как это делает писарь строевого отдела солдат Шмырин. Туз еще воздаст им должное.
Потом, толкаясь, мешая друг дружке, торопливо заправляем постели. Дело нелегкое и составляет целую науку. Надо, чтобы матрац из бесформенного, продавленного посередине «тещиного языка» превратился в «кирпич» с острыми гранями и углами. Тетя Нюша, заправлявшая в нашем доме постели, ни в жизнь не смогла бы угодить старшине. А угодить нужно, иначе Туз безжалостно сдергивает с постели одеяло, заставляя заправлять ее заново.
Затем усердно, до зеркального блеска, чистим сапоги, умываемся, обязательно по пояс, надеваем гимнастерки со свежими подворотничками и долго, старательно причесываем свои короткие, почти воображаемые чубчики.
Нас строят в проходе казармы, тщательно осматривают и ведут в столовую, которая стоит вся залитая электрическим светом среди запушенных инеем деревьев, как седьмое чудо, — форосский маяк среди волн.
— Запевай! — командует старшина, вышагивая сбоку. И поем, выпячивая навстречу ветру грудь, облепленную задубелыми на морозе гимнастерками. Я давно заметил, когда поешь, становится теплей, забываешь о всяких там трудностях и о чепухе, которая лезет в голову…
Нигде раньше таких больших столовых, как в армии, я не видел, да и столов тоже. Стоят в четыре ряда. Застланы блестящими клетчатыми клеенками. По центру — круглые, наполненные доверху солонки, фарфоровые перечницы, величиной с кулак, и стаканы с горчицей.
Дежурные в длинных и не очень складных клеенчатых фартуках того же рисунка, что и на столах, разносят кастрюли, начищенные, как пожарные каски.
На завтрак — перловая каша со свининой и подливкой из тушеной моркови. Запах ее распространился по всей столовой, приятно щекочет в ноздрях, будоражит аппетит. Даже не верится, что когда-то я не любил кашу. И присказка отца «хороша кашка, да мала чашка» мне казалась смешным каламбуром, не больше. Вот что значит послужить в армии, потянуть лямку да понюхать пороху. Впрочем, насчет пороха я приукрасил. Пороху я еще, можно сказать, не нюхал.
Наверно, мама здорово удивилась бы, узнав, как я ловко расправляюсь теперь с какой бы то ни было едой.
После завтрака выходим на улицу, закуриваем. Теперь, когда в желудке чувствуется приятная горячая тяжесть, любой мороз нипочем. Голубые дымки тянутся к веткам деревьев, тают в сумрачной вышине. Наш комсорг эскадрильи Скороход заводит разговор о последних событиях, которые произошли в мире, пока мы спали. Скороход умница. Призвали его в армию вместе с нами, но он уже на целую голову выше всех нас: ефрейтор, командир отделения. И все-то он схватывает на лету, все-то он знает, даже завидно, честное слово. Наверно, у него зверская память.
На крыльце появляется старшина, напружинивает грудь перед тем, как объявить команду строиться, — окурки летят в урну, сделанную из железной бочки.
Сегодня день классных занятий. И мы опять, как в школе младших специалистов, которую недавно окончили, изучаем конструкцию и эксплуатацию самолета и двигателя, авиационное вооружение (а если точнее — ракеты), приборы и электрооборудование, радио- и радиолокационное оснащение перехватчика. А заодно повторяем электротехнику, метеорологию, аэродинамику и множество других специальных и общеобразовательных предметов.
И снова у нас те же заботы и волнения, что были в начале службы в этом полку, а потом в военной школе.
Сегодня к тому же суббота — короткий и потому приятный солдату день. Только бы дотянуть до обеда. Впрочем, это не трудно в четырех-то стенах, надежно укрывающих нас от холода. Это не на аэродроме и не часовым на посту.
Во время занятий наша жизнь мало чем отличается от жизни обыкновенных школяров или, скажем, студентов.
Сначала с нами занимается старший инженер полка Цветаев. Он рассказывает об автоматике. На новом самолете полно автоматов. Пальцев на руках не хватит, чтобы перечислить их все.
Взять хотя бы современный электронный автопилот. Только вдуматься в это: он позволяет управлять самолетом, даже не касаясь ручки. Летчик нажимает одну маленькую кнопочку, и самолет сам выходит в горизонтальный полет — независимо от того, как он летел перед этим.
Сплошь и рядом автоматы дублированы. Некоторые дважды, а кое-какие даже трижды. Это для гарантии.
Слушая инженера, расхаживающего по классу с заложенными за спину руками, я думаю о том, как удивились бы создатели первых летательных аппаратов Можайский, Лилиенталь, братья Райт, если бы увидели современный самолет. Говорю об этом соседу.
— Отстань, — отмахивается он, весь превратившись в слух.
Чудак-человек. Разве нельзя и слушать и обмениваться мнениями. Потом мне приходит мысль, что инженер, должно быть, уравновешенный человек, потому, наверно, и выглядит моложе своих лет. И еще я думаю о том, что у него приятный голос. Тенор. Интересно, есть у инженера слух или нет. Может, из него мог бы получиться хороший певец. И я уже представляю Цветаева на сцене театра. Это у меня с детства такая привычка — придумывать человеку биографию и окружение. Смешно, конечно.
Вдруг неожиданно кто-то начинает подозрительно сопеть. Чаще других этим грешит наш оружейник Александр Бордюжа — не по годам грузный человек с широким мясистым лицом. Между собой мы зовем его Сан Санычем или дядюшкой Саней. Его хоть совсем в теплую комнату не пускай после мороза. Сейчас же заземлится. И не может, бедняга, без храпа.
Наш старшина в таких случаях тотчас оглядывает всех строго и тихо, чтобы не разбудить уснувшего, предупреждает:
— Встают только те, кто спит. И громко кричит:
— Гр-руппа, встать!
Задремавшие испуганно вскакивают с мест, таращат сонные глаза.
Все, конечно, смеются.
Туз берет провинившихся на заметку. Вечером, когда все уснут, им придется убирать помещение и мыть полы.
На сегодняшних занятиях старшины нет, и это спасает солдата.
Дядюшку Саню пришлось толкать в бок. Инженер качает головой.
— Надо держать себя в руках, — говорит он мягко, словно извиняется. — Иначе будет очень трудно.
Это, конечно, правильно. Теперь армия стала совершенно иной.
Ныне каждому школьнику известно, что по небу не летают самолеты-этажерки из фанеры и полотна…
Два часа дня — конец занятий. В оставшееся до обеда время солдаты толкутся возле турника и брусьев в центральном проходе казармы. Здесь верховодит Скороход. С виду он, между прочим, не очень складный: низковатый, скуластый, с непропорционально длинными руками. Но стоит ему сбросить рубашку, и невольно залюбуешься его крепким мускулистым телом. У него развернутые плечи и грудь, как колокол. Ударь в нее — и она зазвенит.
Раздевшись по пояс, Скороход показывает, как делать «склепку». Это у него здорово получается. Секунда — и на перекладине. Будто ванька-встанька. А я лишь недавно научился ноги задирать на турник.
— У тебя не брюшной пресс, а овсяный кисель, — говорит Скороход, хлопая меня по животу. — Но дело поправимое. Элементарно. Только нужно не щадить себя.
Не щадить себя — это любимое выражение командира отделения.
По требованию Скорохода я опять сажусь на пол и откидываюсь на спину, а потом снова занимаю первоначальное положение. И так несколько раз, пока не появляется резь в животе. Скороход в это время держит меня за ноги, вцепившись пальцами в икры. Наверно, в капкане я чувствовал бы себя лучше, чем в его руках. Не руки, а клещи у ефрейтора Скорохода.
— Даже кинематографично, — смеется, глядя на меня, солдат Герман Мотыль, — хотя и несколько дистрофично. — Он сидит на кровати в полосатых трусах, сложив по-турецки ноги, и заклеивает письма, водя языком по клапанам конвертов. Мотыль чуть ли не ежедневно посылает их десятками в разные концы Союза. И все девушкам, чьи фотокарточки разложил на кровати, точно карточный пасьянс.
— Занятная коллекция, — говорит Герману Бордюжа, забираясь на брусья и подмигивая стоящим возле ребятам. — Наверно, ограбил заводскую Доску почета — на память о сослуживцах, а? В точку попал?
Герману вряд ли нравятся слова Сан Саныча, но он умеет это скрыть.
— В точку, — говорит Мотыль, все так же улыбаясь. Только глаза свои светлые чуть сузил, точно прицеливается. — Хочешь, с одной из них познакомлю?
— С которой это? — Брусья под тяжестью Бордюжи так прогибаются, что, кажется, вот-вот лопнут.
— Выбирай любую. Вот хотя бы… — Мотыль встает с кровати и тычет в нос Сан Санычу фотографию девушки с прической бабетта. — Законная женщина.
— Нет уж, уволь, дорогуша. Не хочу, чтобы моя жинка тебе глаза выцарапала, — гогочет Сан Саныч. — Она у меня начинена ревностью, как патрон порохом. Кому будешь нужен кривой, а?
И все тоже смеются над Бордюжей, над тем, как он способен гоготать (а ведь говорит он самым настоящим дискантом), когда это, в общем-то, и не особенно к месту и не смешно даже.
Я смотрю на высокого, стройного Германа, вечно пританцовывающего на месте, с засунутыми в карманы руками, на фотографии его знакомых и завидую ему. Он уже поработал культурником в доме отдыха, фоторепортером в заводской многотиражке, снимался в массовках кино. Завидую его умению легко заводить знакомства. Наверно, слишком откровенно завидую, потому что Мотыль говорит:
— Я вот нашему Ван Клиберну дам ее адресок. Авось разыграет роман по нотам…
Мотыль зовет меня Ван Клиберном за то, что я умею играть на пианино. Он даже считает, что я и внешне похож на знаменитого пианиста.
— Чего тушуешься, — смеется Мотыль. — Или не нравится эта деваха? Подберу другую.
Нет, девушка мне нравится. Только зачем он называет ее так? Да и что писать? Не прибегать же к помощи нашего Шмырина, который за конфеты или пряники из солдатского буфета помогает ребятам составлять послания знакомым девчатам и заочницам, портреты которых солдаты выуживают из газет и журналов. Он пишет и прозой и стихами. Последние он называет ассонансами — красивым и непонятным словом.
И вообще, в стихах Шмырина, которые он сочиняет по заказу солдат, много неясного, но это-то и нравится. Можно пустить пыль в глаза девчатам. Знай, мол, наших.
— Записывай, — говорит Мотыль. — Москва, проспект Мира, дом 124…
Краснея до кончиков волос, я записываю адрес и подхожу поближе, чтобы лучше рассмотреть «законную женщину».
Красивая, ничего не скажешь.
Другие ребята тоже просят у Германа адреса девушек.
Подходит Шмырин с неразлучной зубочисткой во рту. Он невысок ростом. Скорее худощавый, хотя кожа с проклюнувшими угорьками на носу лоснится, словно ее только что обильно смазали жиром. Сморщив гармошкой покатый лоб, молча глядит, как Герман «разбазаривает» знакомых девушек, думает. Шмырин всегда держится особняком. Это придает его действиям особый вес и таинственность. С легкой руки Мотыля мы зовем его Детективом. Берет из моих рук Бабетту и, прищурившись, оценивающе смотрит на нее.
— Весьма капризный субъектум. Любит наряды, танцы. Много поклонников, да… много, — говорит Шмырин, как всегда с расстановкой, четко выговаривая слова. — И есть у нее такой дефектус — холодна как лед, недоступна как вершина Мон-Блана. Завоевать ее сердце может лишь тот, кто принесет в жертву самого себя.
До армии Шмырин учился на врача и теперь постоянно подчеркивает, что знаком с латинским языком. Называет его международным. Он нарочно изменяет окончания некоторых слов, вворачивает в свою речь всякие изречения и нравоучительные сентенции.
Герман смотрит на Шмырина, точно перед ним фокусник, которого необходимо разоблачить.
— А ведь усёк. Всё, дьявол, усёк, — неожиданно соглашается он. — Она танцует и буги, и роки, и твисты, и медисоны. Клянусь! Как ты это угадал? Ну-ка научи меня, уважаемый. Буду покорять всех женщин своими пророчествами. Ха-ха!
— По чертам лица, — важно отвечает Детектив. — Наука!
— Туман пускаешь, — вставляет Бордюжа, явно заинтересованный сообщением Шмырина.
— Шарлатанство это, а не наука. Элементарно! — вмешивается ефрейтор Скороход.
Шмырин пренебрежительно глядит на Скорохода и спрашивает:
— У тебя есть материал для психоморфологии? Покажи фото.
Скороход извлекает из самодельного клеенчатого бумажника завернутую в целлофан фотокарточку.
Шмырин молча сопит: изучает ее, покусывая зубочистку. Теперь все смотрят на него с нескрываемым любопытством. А Бордюжа даже рот раскрыл. Ждет.
— Весьма добрая девушка у тебя, Скороход, — наконец говорит Детектив. Он всех нас называет только по фамилии.
— В каком смысле? — спрашивает Сан Саныч, ухмыляясь.
— Речь, Бордюжа, идет о ее душе. — Шмырин осуждающе поднял палец: — Скромная. Спокойная. Разумная. Как говорили древние: прелестной матери прелестнейшая дочь! Могу это повторить.
Теперь все вопросительно смотрят на Скорохода, ожидая, что он скажет.
— Рентген. — Скороход отбирает у Детектива фотокарточку: — Лет сто назад, когда физиономика считалась наукой, ты мог бы прославиться и разбогатеть, не прибегая к своим «ассонансам». Но ее несостоятельность была уже известна немецкому писателю Лихтенбергу. Знаешь такого?
Шмырин не знает такого писателя. Мы тоже не знаем. Мы часто не знаем того, что знает ефрейтор, хотя у многих из нас за плечами десятилетка. Скороход страшно любит читать. «Наука и жизнь», «Знание — сила» — его любимые журналы. И все, что он прочитает, помнит чуть ли не слово в слово.
— Так вот, Лихтенберг говорил, — продолжает Скороход, — что эта теория представляет в психологии то же, что и весьма известная теория в физике, объясняющая свет северного сияния блеском чешуи селедок. Ты поздно родился.
Бордюжа немногое понял из слов Скорохода: это видно по его лицу, но хохочет он так, что, кажется, стены сейчас рухнут.
Мы тоже смеемся.
После обеда спешим в казарму, где уже, как нам стало известно, вывешен список увольняемых в город. В него включены Мотыль, Сан Саныч, Скороход и я.
Не медля ни минуты, приводим себя, по выражению старшины Тузова, в образцовый порядок: сапоги начищаем не той смазкой, что стоит в умывальной комнате в ведре, а настоящим гуталином «блеск» из маленькой железной баночки, которую для такого необычного случая специально купили в военторге.
Скороход осматривает меня и спереди и сзади, поправляет шинель. И делает ефрейтор это не потому, что он мой командир, и даже не потому, что есть в его характере особая черточка — опекать тех, кто слабее его, а просто потому, что мы с ним дружим. Я очень горжусь этой дружбой.
— Возьми мои сапоги, — предлагает он после некоторого раздумья.
— Почему?
— У моих голенища заужены. А в этих ты — цапля в ботфортах. Это элементарно.
— А сам как же?
— Я иду в городскую читальню. Под столом никто моих сапог не увидит.
Его сапоги жмут пальцы, но на ноге сидят аккуратнее. Ну что ж, это, может, как раз тот случай, когда не нужно щадить себя?
— И шапка у тебя блином. Уж не исправишь. Надо сразу ее приучать сидеть на голове как положено. — Он снимает с меня ушанку, примеряет мне свою. Вот теперь другой вид. Элементарно.
Мы познакомились со Скороходом в поезде, когда ехали служить. Помнится, забравшись в вагон, наиболее проворные ребята прочно заняли места у окон и дверей. И я вынужден был довольствоваться щелкой между чужими плечами. Но мне в общем-то хорошо были видны и перрон, и мама, и тетя Нюша.
Мама что-то все говорила, но я в таком шуме и гаме ничего не мог разобрать, мотал головой. Тогда она написала пальцем на пыльном стекле: ябес игереб. От сильного волнения и растерянности не догадался, что читать нужно справа налево. Тогда стоявший рядом Скороход ловко оттеснил ребят в сторону, освободив для меня место, и подсказал, что написала мама.
Потом раздался гудок, и поезд тронулся. Начал набирать ход. Новобранцы отошли от окон, и в вагоне сделалось светлее. Одни были излишне возбуждены, другие подавлены. Но так или иначе, а мы стали, что называется, приглядываться друг к другу. На лицах у всех была какая-то неуверенность…
«Все эти парнишки родились в войну, — думал я. — Не потому ли многие из нас не богатырского сложения…»
Вот тогда ко мне и подошел этот крепкий скуластый паренек с веснушками на носу и на руках. Осмотрел мой чемодан с наклейками. С ним отец ездил за границу.
— Мать родная, и не жалко было брать из дому такую роскошную вещь! — сказал он, качая лобастой головой.
Он бесцеремонно взял чемодан в руки и зачем-то понюхал. Я невольно улыбнулся.
— Кожа. Это точно. — Он протянул мне мозолистую руку с железными цепкими пальцами — Скороход… Семен.
Он начал спрашивать, кто я и что я, кто мои «батька с маткой». Я отвечал.
— Прослойка, стало быть? — сказал он, барабаня заскорузлыми ногтями по чемодану.
Я не понял.
— Интеллигенция, говорю. А я рабочий класс. Это элементарно. Кочегаром вкалывал на пароходе. Потом перешел на теплоход дизелистом. Но мог и за рулевого — доверяли. Ходил от Перми до Москвы и от Москвы до Астрахани. Жизнь, браток, видел…
Я спросил, кто у него родители.
— Хотел бы знать это, — невесело усмехнулся он в ответ. — Меня бабка из-под носа у немцев вывезла, у нее и воспитывался, пока не умерла. А родители в Киеве остались под оккупацией. Когда наши город освободили, мы вернулись. Да только не застали никого из родных. Да и дома того уже не было.
— И вы их больше не встречали?
Скороход, склонив голову, полез за сигаретами.
Мне стало жалко Семена. У меня даже вроде глаза защипало, словно я неврастеник какой-нибудь. Немного погодя он сказал:
— А ты ловко на рояле брякал на сборном пункте. Артист! Это точно. Трудно научиться?
— Как сказать… — Мне не хотелось говорить, что учиться я начал с семи лет, что для этого мне нанимали педагога. А потом я посещал музыкальную школу. Мама очень хотела, чтобы я играл на фортепьяно.
«Я не хочу быть музыкантом», — говорил я ей.
«Допустим, — соглашалась она. — Но знать музыку должен. Музыка интеллектуально обогащает человека. И облагораживает». Она частенько так выражалась, по-книжному.
Не знаю, обогатила ли меня музыка, но времени на нее уходило уйма. Бывало, ребята гоняют мяч на дворе, а я сижу за пианино и долблю гаммы. Обидно было до слез. Иногда хотелось разрубить инструмент на мелкие куски и спустить в мусоропровод.
— Где вы жили после смерти бабушки? — спросил я у Скорохода.
— Мы-то? В детдоме. Где же еще? Там и семилетку завершил. Дальше не захотел учиться. А теперь кусаю локти. Наука сокращает нам опыты быстротекущей жизни. Так, кажется, сказал поэт?
— Абсолютно точно, — отозвался тогда стоявший у окна парень. Он танцевал на сборном пункте вальс-чечетку. Его фамилия — Мотыль — мне сразу врезалась в память. Вот тут он мне и сказал, что я похож на Клиберна, даже поклялся зачем-то: — Такой же длинный и тощий. И на лице мягкая страсть. — Он крутанул перед моими глазами пальцами.
— И ты, царя, не короткий, — перебил его Скороход. — Только что у тебя на лице написано — без пол-литра не разобрать.
— Кроме пианино, еще на чем играешь? — спросил Мотыль, не обращая внимания на слова Семена.
— Нет.
— А зачем тебе? — полюбопытствовал Семен.
— Старшина Тузов приказал выявить таланты. Ехать, говорит, еще долго. Надо выступить с концертом.
— Хорошо придумал, — оживился Скороход, хлопнув себя по колену, — люблю песни. Особенно народные.
— И я про то же звякаю. А сам-то поешь?
— Для себя пою, а для других не решаюсь.
Зычный голос дневального громом раскатывается по казарме:
— Увольняющимся приготовиться к построению!
Ничего не скажешь, команда приятная. Скороход достает из тумбочки одеколон «Ландыш» и щедро обливает меня.
Выстраиваемся в главном проходе спального помещения. Как и положено, едим старшину глазами, когда он проходит вдоль строя, держа за уголок пачку беленьких увольнительных записок. Они колышутся, похоже, что держит он многокрылую рвущуюся из рук птицу.
Тузов идет медленно, оглядывая каждого так, словно впервые видит. Иногда останавливается и поправляет у кого ворот на шинели, у кого ремень. Иногда грозно хмурит чертополохом разросшиеся брови и говорит с расстановкой, точно приговор читает:
— Подворотничок подшит небр-режно. Пуговица на левом погоне не блестит. Бляху на ремне тоже не мешает почистить.
Получившие замечания выходят из строя устранять недостатки.
Потом он сжимает кулаки, напрягается и, набрав в легкие воздуха, командует, как всегда растягивая букву «р»:
— Пер-рвая шер-ренга, два шага впер-ред! — И осматривает ее сзади. Двум солдатам приказано почистить задники сапог.
Я стою во второй шеренге, ожидая, когда Туз пройдет мимо. Мне хочется, чтобы его пронесло без задержки.
Старшина внимательно обозревает меня снизу доверху и говорит с еле приметной улыбкой в черных, антрацитом поблескивающих глазах:
— А ну-ка бр-риться, товарищ солдат!
Какую-то долю секунды я еще остаюсь на месте в надежде, что старшина позволит не бриться. Ну что там брить — реденький бесцветный пушок. Стоящие в строю солдаты смеются. Тузов строго смотрит на них из-под бровей, потом на меня.
— Это непор-рядок!
Опрометью бросаюсь выполнять приказание. Когда Туз произносит эти слова, хорошего дальше не жди.
Бритву приходится взять у того же Скорохода. У него есть все, что нужно солдату. Невольно вспоминаю первый день приезда в часть.
Возле бани Скороход обнаружил в кустах (у него нюх на такие вещи) детали от самолета и чуть ли не целый двигатель. Там хранился металлолом. О находке стало известно всем. Каждый хотел руками потрогать то, что когда-то было самолетом.
На гражданке самый сложный механизм, который я знал, был в пианино. И его я видел только изредка, когда приходил настройщик.
То, что открылось моему взору, не укладывалось в голове.
«Неужели это можно постичь?» — думал я, глядя на сотни соединенных друг с другом деталей, трубок, цилиндров, кронштейнов, винтов.
Скороход, между тем, уже копался в этом заиндевелом металлическом хламе, что-то отвинчивал, просунув руку в переплетение труб, покряхтывал. У него, как у той девушки из Нижнего Тагила, о которой в газетах писали, видят не только глаза, но и руки.
— Ну что скажешь, хозяин? — спросил его тогда Мотыль.
— Все это нужно разжуваты, — счастливо улыбнулся Скороход.
А вечером в его тумбочке старшина нашел целую горсть винтиков, подшипников, гаек.
Кличка Хозяин прилипла к Семену. Его теперь частенько так зовут.
Я порезался бритвой в первую же секунду. Кровь не хочет останавливаться, сползает струйкой на нижнюю губу. Семен добривает меня сам и приклеивает на порезанное место кусочек газеты.
Он хлопочет около меня, как клуха возле цыпленка. Старшина, распустив строй, укоризненно качает головой, улыбается.
— Куда идешь-то? — спрашивает, по-отцовски проведя ладонью по моей спине.
— Куда и все. На вечер к шефам.
— Играть, наверно, будешь?
— Сыграю.
— Это хорошо. Ты здорово играешь. — Старшина редко когда называет кого-либо из подчиненных на «ты», и поэтому его «ты» мы всегда расцениваем, как особое расположение к себе. Только чем я расположил Тузова — непонятно.
— Иди, сынок, не стану больше задерживать, — продолжает он. — Если бы не дела здесь — тоже пошел бы на концерт.
В последнем я не сомневаюсь. Никто так не любит самодеятельность, как военные, независимо от того, выступают ли они в роли артистов или в роли зрителей. Мне же известно, что старшина любит музыку, любит песни. И сам поет. У него неплохой баритон.
— Автобус будет возле проходной через полчаса, — говорит мне Тузов. — Заскочи по дороге к нашим офицерам-холостякам, что выступают с самодеятельностью. Предупреди об автобусе.
До домов, где живут офицеры, рукой подать. Мне здесь все знакомо, не раз приходилось бывать. И все-таки нерешительность охватывает меня всегда, когда я прихожу к летчикам. Наверно, Горький был прав, когда говорил, что «рожденный ползать — летать не может». Эти люди, говоря языком математика, мне кажутся на целый порядок выше обычных смертных.
Квартира, где живут холостяки, из трех комнат. Две смежных занял замполит полка майор Жеребов с женой и ребенком, а в изолированной поселились старшие лейтенанты Стахов и Мешков. Здесь же временно живет капитан Саникидзе, недавно прибывший из медицинской академии. Дом новый, со всеми дарами цивилизации, от которых я, кажется, стал уже отвыкать.
На кухне Жеребов и его жена купают в тазике своего бутуза и так поглощены этим, что не сразу замечают меня. Короткая гривка темных слипшихся волос спадает на лоб майора. Он смешно вытягивает губы, шипит, трясет головой, щелкает языком, — словом, делает все, чтобы занять карапуза, потому что купание мальчонке не нравится, и он взял уже несколько высоких и довольно внушительных нот.
С минуту я стою у порога, откровенно любуюсь, как супруги купают малыша.
— Вот что ждет вас, когда женитесь. Подумайте, сокол, хорошенько, прежде чем сделать этот роковой шаг, — ослепляет Жеребов своей задорной улыбкой. — Подумайте.
На улице за окном слышится певучий голос:
— Ну що ты там на аэродроми поховал. Уходишь раньше усих, а до хаты вертаешься последним. Зовсим не жалиешь себя.
— Щербина опять выговор схватил от многоуважаемой жены, — говорит Жеребов, качая головой. — Это очень хорошо.
Щербина — техник самолета, на котором я работаю механиком. Я еще не встречал человека, который бы так ревностно относился к делу.
В окно мне видно, как дородная женщина размахивает оголенными по локоть руками, а Щербина конфузливо переминается с ноги на ногу и глядит на загнутые носки своих яловых сапог. Он, пожалуй, полноват для своего небольшого роста, кажется несколько мешковатым. Ходит неторопливо, в раскачку, нередко называет солдат хлопчиками.
Но, несмотря на внешнее спокойствие, Щербина страшно увлекающийся человек. Сегодня на занятиях, заговорив о двигателях космических кораблей, он уже не мог остановиться до конца урока. Рассказывал о космических ракетах на ядерной энергии, об электрических (плазменных и ионных) межпланетных кораблях, о фотонных летательных аппаратах далекого будущего. Я раньше как-то не очень интересовался техникой и был буквально ошеломлен тем, что услышал от него.
Увлекаясь, он преображается, широкое лицо пылает, маленькие, чуть опухшие глаза искрятся.
Я прохожу к летчикам.
В комнате у холостяков над казенными железными койками — ковры в цветную полоску. На составленных тумбочках огромная радиола и груда пластинок без чехлов. В летние вечера, когда окна открыты, ее могучие стереофонические динамики звучат на весь поселок.
Сейчас у летчиков другая страсть. Всякую свободную минуту они хватаются за гири и гантели, что лежат под столом, и накачивают мышцы. Культуризм — это модно. Над койкой моего командира экипажа, старшего лейтенанта Стахова, висит ружье для подводной охоты, резиновая маска и дыхательная трубка. Он до глубокой осени не вылезает из реки. Рыбаки из соседних деревень зовут его водяным, а ребятишки — человеком-амфибией.
Над изголовьем у старшего лейтенанта намертво прибита большими гвоздями цветная гравюра «В мастерской художника». На ней изображена обнаженная натурщица. Ее подарили холостякам на новоселье, до этого они жили в бараке, и повесили над койкой Стахова, воспользовавшись тем, что он был в отпуске.
— Черти, хотите растлить меня, сделать безнравственным? — говорил он товарищам, когда я принес сюда его чемоданы.
Впрочем, он, кажется, ничего не имел против этой картины. Ему не нравилось только, что его койка стояла у самой двери. Всякий раз, когда ее открывали, дверная ручка стукала по спинке кровати. Старший лейтенант Мешков почувствовал себя виноватым, что у товарища неудобное место, охотно поменялся с ним. Правда, удары, предназначавшиеся Мешкову, приняла на себя ба-бышка, которую посоветовал приколотить майор Жеребов. А Мешков же, как я заметил, заботу о собственных удобствах считает пустой тратой времени.
Офицеры были уже в сборе и ждали задержавшегося Мешкова, чтобы забить козла. Проигравшие кипятили воду для бритья и наводили порядок в комнате.
Саникидзе, маленький, худенький, с черными, как маслины, и влажными глазами, лежал на кровати животом вниз и, запустив пальцы в курчавые волосы, упивался очередным фантастическим романом. Его интересовали книги, в которых рассказывалось о будущем науки, призванной увеличивать продолжительность жизни, книги, в которых давался анализ различных технических проектов и решений, направленных на создание искусственных органов: сердца, легких, печени, почек, желез внутренней секреции.
— Вы только послушайте, — сказал он Стахову и стал читать о том, как ученые создали искусственное живое существо, снабдив его мозгом человека. Мозг, заключенный в стальную оболочку, управлял этим человекоподобным существом больше тысячи лет. Существо это, пользуясь колоссальным опытом, добилось неограниченной власти и держало некую страну в страхе и повиновении.
Стахов демонстративно зевнул и посмотрел на титульный лист книги, которую читал врач.
— Ну, как? — спросил капитан, подпирая остренький подбородок руками. Ему хотелось поговорить о фантастике. — Понимаешь?
— Чего же тут понимать-то?.. Читал я этот роман. Все высосано из пальца.
Стахов тоже любил фантастику. Особенно про космические полеты. Но он читал не все подряд. Станислав Лем, Роберт Шекли, Рей Бредбери, а с другой стороны — Александр Беляев, Аркадий и Борис Стругацкие, Иван Ефремов были любимыми писателями молодого летчика.
— Почему из пальца, дорогой? — спросил Саникидзе.
— Да ты понимаешь, Айболит, — Стахов в шутку передразнивал доктора, — фантастика, говоря языком наших философов, тоже должна быть правдивой, показывать жизнь с позиций материалистической диалектики. А как ты думал? Без этого мы не увидим возможного облика, будущего. Нет, я за ту фантастику, которая проповедует человечность. Возьми «Туманность Андромеды» или «Магелланово облако». Там действуют реальные люди, и в них веришь.
Стахов иногда любил помечтать. В эти редкие минуты он как-то весь преображался. Колючие светло-серые глаза его становились мягкими, как у ребенка.
— Когда-нибудь холодная старушка Луна станет обжитым уголком, — сказал он, покусывая мундштук потухшей папиросы. — Добраться до нее будет так же легко, как сейчас до любого населенного пункта земли, где есть аэродром. Оттуда полетят корабли к звездам. Эх, встретиться бы сейчас со своими далекими потомками! Посмотреть на их жизнь через тысячу, другую лет, узнать, какие проблемы будут решать, о чем думать. Ведомы ли им будут страдание, зло, ненависть, страх, измена, ревность, месть, отчаяние?
Саникидзе слушал старшего лейтенанта со вниманием, кивал головой.
— И я за то же ратую, — сказал он. — Ведь мозг — это вместилище разума — остается в искусственном организме человеческим. Значит, ничто человеческое этому существу не будет чуждо. При нем останется человечность, весь набор чувств. Только все это неизмеримо разовьется, потому что мозг за многие сотни лет существования в искусственной оболочке вместит в себя, а его емкость даже трудно себе представить, бездну жизненного опыта, впечатлений. В кладовках его памяти будут храниться ответы на тысячи и тысячи вопросов, которые человек из поколения в поколение вынужден решать заново.
Пробовали товарищи приохотить и Мешкова к научной фантастике, но он и одной книги не мог одолеть.
— Хотим мы или не хотим, а фантасты мыслят категориями сегодняшнего дня, — сказал Мешков. Предвидеть неожиданное нельзя. До открытия радиоволн о их существовании никто не мог сказать даже полслова.
— Можно экстраполировать, опираясь на накопленные знания, — возразил доктор. — Или ты отрицаешь научные предвидения? Существуют, дорогой, гипотезы — материал для фантастов…
Мешков ушел от спора.
Он с увлечением читал исторические романы и хроники, книги о жизни замечательных людей.
Вот и сегодня, только что вернувшись с аэродрома, Мешков молча раздевался у своей койки.
Стахов и Саникидзе перекидывались отдельными замечаниями о грядущем человечества, сбрасывая с пьедесталов одних кумиров и водворяя на их место других, а Петя Мешков вдруг загрустил. Взял гитару и, склонив большую голову, стал тихо перебирать струны. И это Стахов тотчас же отметил про себя, искоса поглядел на товарища. Он догадывался, о чем задумался Мешков в этот субботний день. И Саникидзе догадывался.
— Хотите, дорогой, поговорим с ней по душам? — сказал врач Петру. — Понимаешь?
— Нет! Ни за что, — ответил Мешков. — Как говорится: всяк сверчок знай свой шесток.
— Бросьте вы эту философию ущербных. — Саникидзе вскочил с койки.
Юрий Стахов низко наклонил голову.
Стахову вспомнился день, когда он приехал из отпуска и прямо с поезда пришел на стадион, чтобы поболеть за своих летунов, игравших в футбол с ракетчиками. Среди болельщиков, сидевших на трибунах, было много гражданских, особенно девчат. Возле них в качестве добровольных комментаторов крутились военные. Их было всегда достаточно, чтобы просветить девчачьи головы. Послушав с минуту одного из таких комментаторов, увивавшегося около рослой блондинки, Юрий быстро вошел в курс дела. Ракетчики уже влепили в ворота летчиков два гола. Игра сразу захватила Стахова, и он забыл обо всем на свете.
Когда же летуны забили ракетчикам гол, стадион превратился в клокочущий вулкан. Чтобы перекрыть всех, Стахов заложил пальцы в рот и выдал несколько трелей.
На плечо Юрия опустилась тяжелая рука. Он оглянулся на крепко сбитого парня с простоватым крестьянским лицом, облаченного в офицерскую парадную форму, которая, впрочем, сидела на нем довольно нескладно, пузырилась на груди.
— Петька! Мешков!
— Он самый, — подтвердил Мешков, щуря в улыбке молочно-серые, широко расставленные глаза с белесыми ресницами. — А я, братка, тебя по свисту узнал. Никто другой, думаю, не может так свистеть. — Мешков услужливо подхватил чемодан Юрия и понес к лавочкам.
Стахов в ту минуту по-настоящему обрадовался Мешкову. Они давнишние товарищи. Летали в паре, когда в полку были еще легкие истребители. Правда, летал Мешков, по мнению Стахова, не так чтоб уж очень. Блинчиком летал. Не чувствовалось в нем стремления во что бы то ни стало ухватить за хвост жар-птицу.
Юрий не встречал человека покладистее. Стахова больше всего подкупала бескорыстность и отзывчивость товарища. Бывало, скажет: «Петька, друг, сделай то-то и то-то», и Петька в лепешку расшибется, а сделает. У Мешкова всегда можно было занять деньжат, потому что он не курил, не заглядывал на огонек в «Голубой Дунай». Товарищи называли его в шутку сестрой милосердия.
— Ну как живется, блаженный Петр? — спросил Стахов со свойственной ему сардонической усмешкой.
— На пять с плюсом, братка.
— У тебя, конечно, все кругом на пять с плюсом.
— Хатку нам дали — закачаешься. Саникидзе говорит, что в лучших домах Филадельфии таких условий для жизни нет и быть не может.
Мешков заметил в толпе девушку, поставил чемодан на землю, приосанился и повернул к ней. Она шагнула навстречу Мешкову и подала руку. У девушки были слишком большие для узкого личика глаза, черные волосы и по-детски яркие полные губы, которых, как видно, не касалась еще краска.
— Где же вы пропадали, Белла? — донесся до Стахова радостный голос Мешкова.
Юрий удивленно вскинул брови, гадая, как мог простоватый Мешков познакомиться с такой девушкой! Больше всего его поразили ее глаза, такие выразительные, такие глубокие.
— Не дурна собой, не правда ли? — проговорил стоявший неподалеку планшетист Мотыль.
Девушка повернулась боком, и Стахов увидел четко обрисованную грудь и крепкие стройные ноги.
— Познакомься, Юра. — Мешков влюбленно взглянул на девушку, и его толстые, окаймленные пушком губы растянулись в счастливейшей улыбке.
«Надо будет ему сказать, чтобы не улыбался так откровенно», — подумал Стахов.
Девушка протянула маленькую, но крепкую ладошку.
— Белла, — сказала она тихим глуховатым голосом. Этот голос так не вязался со всем ее обликом, что Стахов даже растерялся.
…Вечером Мешков пришел с Беллой на танцы, которые обычно устраивались летом прямо на стадионе.
И вот тут-то случилось такое, что заставило сейчас Стахова наклонить голову, чтобы товарищи не видели краски стыда на его щеках.
Нет, Юрию не казалось, что он нанес Мешкову удар в спину, начав ухаживать за Беллой. Стахов был уверен, что Петр с ней «потянет пустой номер». «Она просто не для него», — решил он категорично и самонадеянно. И Петр будет только благодарен за то, что ему помогли разувериться, выйти из заблуждения.
И все-таки Стахову было не по себе. Уже тогда, когда его вдруг неотвратимо потянуло к этой девушке, он испытал нечто похожее на беспокойство: не вероломство ли он совершает? Но потом, когда Стахов почувствовал, что нравится Белле, а это произошло очень скоро, он забыл и думать о приятеле. Только недолго продолжалось все это…
Стахов энергично мотнул головой: ему неприятно было вспоминать о том, что случилось позже, не хотелось признавать себя виноватым за неожиданный разрыв, не хотелось думать о том, что он совершил едва ли не самую крупную ошибку в своей жизни…
Пришел майор Жеребов с засученными по локоть рукавами — видно, помогал жене по хозяйству. Жеребова считали здесь, что называется, своим парнем. Его совсем недавно выдвинули в «комиссары» — когда был взят курс на то, чтобы заместителями командиров полков по политической части были летчики. А до этого он командовал эскадрильей. С ним офицеры говорили начистоту, спорили, не соглашались, когда он хватал через край. А это иногда случалось, потому что оценки бывали категоричны: это очень плохо! это очень хорошо! Он любил во всем размах. Впрочем, может, за это его и уважали. При нем никто себя не чувствовал стесненно.
— Забьем? — спросил он, хлопнув Саникидзе по спине.
— А почему бы и нет, — обрадовался Стахов возможности отвлечься от своих горестных мыслей, разрядить обстановку. Игра в домино успокаивала.
Сели за стол. Как всегда, с ожесточением стучали костяшками. Разговоры вели на спортивные темы. На досуге эта тема обсуждалась всеми довольно охотно. Проиграл доктор. Это всех рассмешило: он уже успел надеть на себя элегантный с сиреневым отливом пиджак и светло-серые брюки, в которых обычно появляется на сцене. А между «тем, в углу его ждал веник…
За стенкой заплакал ребенок, и Жеребов быстро ушел.
Пока ребята одевались, Саникидзе сидел на стуле, поджав под себя ногу, обутую в ботинок с завышенным каблуком, и бренчал на гитаре песенки Окуджавы.
Из конца в конец апреля
путь держу я,
Стали звезды и теплее и добрее.
Мама, мама, это я дежурю,
Я дежурный по апрелю…
Стахов, облокотившись о спинку стула, слегка подпевал тягучим, нарочито надрывным голосом. Он всегда дурачился и не очень умело, когда на душе у него скребли кошки.
В дверь постучали, и Саникидзе прекратил игру. Вошел Артамонов и передал просьбу старшины не опаздывать на автобус.
— Разрешите быть свободным? — спросил солдат. Стахов с ног до головы оглядел своего механика.
— Идите, — сказал летчик. Он недолюбливал этого солдата, похожего на мальчишку-переростка, считал его витающим в облаках чудаком.
К проходным воротам, где останавливался автобус, Стахов отправился вместе с Петром. Походка у Мешкова была легкой, подпрыгивающей, он точно футбольный мяч перед собой гнал. Юрий, несмотря на свои длинные ноги, едва поспевал за ним.
Они говорили о новом докторе, Стахову он не особенно нравился, хотя Юрий и любил с ним обсудить какую-нибудь литературную новинку, поспорить. Саникидзе держался слишком независимо, смотрел на летчиков, как на своих подопечных.
— А по-моему, братка, он на пять с плюсом, — возразил Мешков. — Ученый товарищ. Послушал бы ты, что он говорит об анализе личности летчиков. Собирается начать комплекс психофизиологических проверок. Даже тесты грозится ввести — на устойчивость внимания, на утомляемость, на комбинационные способности.
— Мне лично это не страшно, сам понимаешь, — ответил Стахов. — Но быть подопытным кроликом не хотелось бы. И потом, чего этот Гиппократ так ополчился против атлетизма? Разве плохо, когда у человека развиты мышцы и сила?
Они были в серых гражданских костюмах и блестящих нейлоновых курточках на меху. То и другое было куплено в военторговском магазине. И Юрий впервые понял, что это смешно. Особенно когда он увидел точно таких же серокостюмников у автобуса. Не мудрено, что девчата сразу военных распознавали.
— Дело не в кроликах, — сказал Мешков. — Просто Саникидзе требовательный человек, любит, чтобы все было, как он говорит, «на высшем уровне». А на атлетизм у него своя точка зрения. Время покажет, прав он или не прав.
— Летчик проверяется в деле, там, — Стахов поднял кверху палец и многозначительно крутанул им над головой. — А не с помощью психотехники и прочих штучек-дрючек. — Он был все еще несколько возбужден и оттого размахивал руками. Пнул валявшуюся на дороге консервную банку. Ему хотелось как-то себя проявить перед Мешковым, завладеть его расположением.
Мешков не склонен был спорить с товарищем. Он знал, что Стахов все это говорит просто так, не отдавая отчета своим словам. Завтра Юрий, возможно, будет говорить иное. Так бывало не раз.
— Все в сборе? — спросил собравшихся у автобуса майор Жеребов. Он еще раз осмотрел каждого и остался доволен: ребята подобрались хорошие. И в порядке у них все, и на лицах гвардейское выражение. Сам Жеребов всегда молодцеватый, складный, аккуратно подстриженный и на этот раз казался воплощением собранности и подтянутости. Его словно влили в новую шинель. Смуглое лицо, выбритое до синевы, тронула улыбка. Жеребов задорно бросил:
— Посмотришь на таких соколов и скажешь: наше отечество есть кому защищать. Да, есть!
Став замполитом, майор считал своим долгом вправлять в речь фразу наподобие этой, хотя и понимал их некоторую выспренность.
Автобус мчался по центральной улице города, протянувшейся на несколько километров. Солдаты пели песню о космонавтах, которым осталось четырнадцать минут до старта, о следах, которые они оставят на пыльных тропинках далеких планет. Бордюжа, наклонив голову и зажмурив глаза, широко растягивал мехи своего нарядного баяна с переключающимся регистром.
Воины решили «выдать» шефам — работникам швейной фабрики концерт, и вот теперь певцы настраивали голоса.
Дружба между комсомольскими организациями уже была проверена временем и скреплена делами, а кой у кого и печатями в городском загсе.
Стахов не собирался ехать к шефам. Он не был участником самодеятельности. Таковую он не то чтобы не признавал, а просто считал, что летчик не должен распылять свои силы, отвлекаться по мелочам. А самодеятельность он называл лабурдой.
Однако он тоже сидел вместе со всеми в автобусе. Его вытащил в город Жеребов — организатор и вдохновитель полковой самодеятельности. Майор во что бы то ни стало решил проветрить своего соседа по квартире, который в последнее время пребывал в дурном настроении, был чем-то взвинчен, озабочен.
— Покажешь девчатам пару-тройку фокусов, — сказал Стахову замполит. Он любил шутливые мистификации и сам на досуге не против был подурачить товарищей. — Пусть потешатся, пока наши будут менять декорации в скетчах.
Юрий сначала отказывался, а потом согласился. В детстве ему подарили на день рождения книгу «Природа фокусов». Некоторые из них он научился делать, чем, к собственному изумлению и удовольствию, немало возвысился в глазах школьных приятелей. Потом он узнал, что известный французский летчик и писатель Антуан де Сент-Экзюпери тоже не прочь был иногда на досуге позабавить товарищей карточными фокусами, и это обрадовало Стахова. Ему нравилось, когда он находил какие-то общие черты между известными миру людьми и собой.
Артамонов сидел рядом с Мотылем и тоже пел, бросая пытливые взгляды на своего командира, нервно покусывавшего сигарету, сплевывавшего приставшие к языку табачинки. Артамонов уже давно успел заметить, что Стахов держался от солдат несколько обособленно. Или не замечал их совсем, или определял свое отношение к ним буквой устава. И солдаты, чувствуя это, не тянулись к нему, как к майору Жеребову.
Артамонову пришла на память самая первая встреча с летчиком еще до школы.
Молодые солдаты находились в карантине и проходили «Курс молодого бойца». Видимо, поэтому и запомнилось все в деталях. Утром новобранцы получили шинели. Артамонову она казалась чужой, топорщилась, воротник кусал шею.
Старшина придирчиво оглядывал строй, кое-кому поправлял хлястики, велел подтянуть ремешок, одергивал полы. Ему доставляло удовольствие опекать солдат, хотя он это и пытался скрыть. Хмурил свои клочкастые брови.
Потом он повернул солдат направо и повел сквозь небольшой березнячок, за которым простиралась широкая гладкая полоса с ограничительными знаками по бокам.
Таким образом, новобранцы впервые оказались на аэродроме. Артамонов представлял себе аэродром в виде необозримого во все стороны пространства, а на самом деле он оказался не совсем таким.
Самолеты стояли вдоль серой полосы на некотором расстоянии от ограничителей из обычных еловых веток, привязанных к крестовинам. Ветки хорошо выделялись на фоне снега, были видны издалека. А самолеты, будто выточенные из серебра, сверкали боками и напоминали огромных рыб, только что вытащенных из воды. Маленькие приспущенные крылья были похожи на распластанные плавники.
Старшина вывел солдат на рулежную дорожку, выложенную из огромных бетонированных шестигранников. Снежная крупка не задерживалась здесь, гонимая ветром, перебегала с одной стороны на другую, и Виктору казалось, будто белые нитки стелются по бетону.
И только тут он увидел, что полоса уходит чуть ли не за горизонт.
Они проходили строевые приемы без оружия, разучивали их по элементам, а потом тренировались в их исполнении.
Старшина то и дело напоминал:
— Не напр-рягаться, выпр-рямить колени!
— Плечи развер-рнуть!
— Живот подобр-рать!
— Голову выше!
— Смотреть пр-рямо перед собой! Замечаниям не было конца.
Артамонову не давались повороты в движении кругом: терял устойчивость. Один раз даже упал, вызвав общий смех. Поднялся, собрал себя в комок: «Ну подождите еще!»
Ребята разбились на группы. Сами учили друг дружку.
— Делай — раз, делай — два, делай — три, делай — четыре, — деловито командовал Скороход.
— Делай — раз, делай — два, делай — три, — вторил ему, любуясь собственным голосом, Мотыль.
Занимаясь, солдаты не забывали посмотреть на тепловые машины, медленно курсировавшие мимо. Машины плавили образовавшийся кое-где на плитах лед, сдували снежную пыль, битумную крошку. Наблюдали парни и за стоянками, где находились самолеты.
Самолеты были выстроены точно на парад. Трепетали на ветру красные флажки, прикрепленные к заглушкам всасывающих каналов и чехлам, надетым на выступавшие части самолета. Каждый такой флажок был напоминальником для техника: сними чехол, прежде чем будешь выпускать машину в воздух.
В разных направлениях, словно муравьи, сновали люди. Все в одинаковых темных куртках и брюках. Артамонову хотелось узнать, что они там делали, чего копошились: и под крыльями самолетов, и на крыльях, и у носа, и у хвостового оперения, и в кабине, и под фюзеляжем. Но подходить было нельзя.
В конце полосы, возле метеорологической вышки, прилепился приземистый домик. Возле него стояли самолеты. Около них прохаживался часовой с карабином. Почему эти самолеты стояли на отшибе, почему были расчехлены, хотя на них и не работали, для какой цели был построен прямо на стоянке этот красивый домик — всего этого молодые солдаты пока не знали. Их внимание привлекла необычная, нескладная на вид, машина, стоявшая на взгорке, почти у горизонта. Она напоминала ветряную мельницу. Только крылья были гораздо шире, стояли под разными углами и вращались по горизонтали вместе с домом — вагоном, к которому были прикреплены.
— Радиолокатор! — определил тогда Скороход. — Очень мощный. Элементарно.
Артамонов, конечно, представлял, для чего нужен этот локатор. Небо зорко просматривалось и охранялось. И как-то было радостно от того, что теперь к этому же имел прямое отношение он, обыкновенный русский солдат, по фамилии Артамонов, образца 1942 года. Он знал, что в скором времени будет готовить к полету самолеты-перехватчики, как готовили их его старшие товарищи-однополчане. И с нетерпением ждал этого времени, хотя и боялся, что не справится с новыми для себя обязанностями.
Старшина уже приступил к приему зачетов от солдат, когда со стороны стартового командного пункта выпустили несколько сигнальных ракет.
— Внимание всем, кто занимается строевой, — прозвучало в репродукторе, — прекратить занятия!
Старшина построил новобранцев в колонну и сразу же — даже не стал, как обычно, по десятку раз давать команды «Р-равняйсь!», «Отставить!» — отвел в сторону от рулежной дорожки.
Ухо Артамонова уловило тонкое вьюжное гудение. Казалось, вот-вот к аэродрому подойдет невиданной силы смерч и все сметет на пути.
Через несколько секунд солдаты увидели в небе точку. Эта точка росла с необыкновенной быстротой. Уже вырисовывались очертания кабины и выпущенных шасси. А позади клубился легкий дымок.
За самолетом, который, казалось, хочет во что бы то ни стало оторваться от дымового шлейфа, следили сотни глаз. Посадочная скорость была настолько большой, что Артамонову подумалось, будто самолет падает. Солдат даже привстал на цыпочки и ахнул. Гудение переросло в сплошной свистящий рев. Дотянув до полосы, самолет так шаркнул колесами по бетонным плитам, точно хотел пробить их. Запахло жженой резиной, самолет подскочил, словно на пружинах, еще шаркнул и быстро покатился по полосе.
Из-под хвоста выплеснулся и сразу наполнился воздухом парашют, который новобранцы приняли тоже за облако дыма. И с ним самолет несся по полосе.
Теперь солдаты могли рассмотреть ракетоносец вблизи. Ничего подобного им раньше не приходилось видеть, потому что самолеты гражданского аэрофлота отличаются от самолетов военно-воздушных сил, как небо от земли. В первую минуту истребитель напомнил Артамонову тех остроносых бумажных галок, которых он некогда запускал на школьных переменах. Эти галки, с короткими треугольными крыльями, очень быстро у них летали. И он часто думал, почему же авиационные конструкторы не возьмут за образец такую вот галку. Виктор, конечно, не знал, что самолет с маленькими клиновидными крылышками мог бы держаться в воздухе только с помощью очень мощного двигателя. В то время подобные двигатели только конструировались.
Самолет круто развернулся в конце полосы и, зарулив в один из карманов, покатился к ним навстречу. Его огромное, как пасть чудовищного зверя, всасывающее сопло с выглядывавшим изнутри конусом точно хотело поглотить всех. Солдаты невольно отошли в сторону и посмотрели на старшину, словно ища у него защиты. Тузов улыбнулся одними глазами, довольный произведенным на всех эффектом.
Самолет остановился возле подъезжавшего к нему тягача. Летчик выключил двигатель и выглянул из кабины. Выпрыгнувшие из кузова техники тотчас прицепили самолет к машине с помощью специального буксировочного устройства — водила.
Все произошло так быстро, что новобранцы не успели обмолвиться между собой, и только когда самолет уже потащили по рулежной дорожке в сторону заправочной станции, они дали волю чувствам.
Старшина не одергивал солдат, не напоминал, что в строю нельзя разговаривать. Он и сам, кажется, был восхищен тем, что уже десятки и сотни раз наблюдал, но не показывал виду.
Когда самолет, слегка покачиваясь на тонких блестящих ногах, поравнялся с солдатами, сидевший в кабине летчик погрозил старшине пальцем.
Художники почему-то всегда рисуют летчиков мужественными, с орлиным взглядом и каменным подбородком, который должен символизировать волю, решимость.
А этот, удивительно молодой, парень оказался почти ровесником солдат. У него узкое бескровное лицо, маленькие глубоко запавшие глаза и прямой тонкий рот.
— Артамонов! — сказал старшина Виктору. — Это ваш летчик. Он несет сегодня боевое дежурство. Летал на перехват контрольной цели. Стахов его фамилия. Старший лейтенант.
Стахов не понравился Артамонову. Не таким Артамонов представлял себе своего летчика. Было в мелких чертах лица этого офицера что-то ожесточенное, насмешливое. Не чувствовал он к Стахову расположения и сейчас.
Шефы ждали воинов и встретили их у ворот фабрики. Даже приветственный лозунг вывесили.
Секретарь комсомольской организации предложила гостям осмотреть производство. Возражений не последовало.
Ребята, приехавшие впервые, надеялись поближе познакомиться с рабочими и работницами, наладить отношения товарищеские, а еще лучше дружеские. Как знать, может, придется в будущем связать свою судьбу с фабрикой. Особенно это касалось солдат и сержантов. Ведь срок службы небольшой…
Осмотр начали с подготовительного цеха. Провожатые уже успели приодеться, соорудить модные прически и теперь могли соперничать с кинозвездами.
Солдаты посмотрели, как работают модельеры, закройщики, портные. Потом их провели в демонстрационный зал, где шло утверждение новых образцов платья. Всех посадили перед длинным помостом, его здесь называли «языком», с яркой ковровой дорожкой, по которой одна за другой прогуливались, с сумками и без сумок, с зонтиками и без зонтиков, красивые тоненькие, как былинки, или, наоборот, полные манекенщицы.
Члены комиссии останавливали их, заставляли повернуться, пройтись еще, иногда поднять руки, присесть на стул, делали замечания художникам-модельерам, стоявшим с раскрытыми блокнотами в руках.
После душных цехов с бесперебойно стрекочущими швейными машинами, с шипящими утюгами ребятам приятно было посидеть в креслах и посмотреть на девушек, которые фланировали перед ними и обворожительно улыбались.
— Сейчас продемонстрируем серию летних костюмов, — сказал начальник цеха легкого платья членам комиссии, среди которых была добрая половина работников прилавка.
Сидевший рядом с Артамоновым Бордюжа переменил позу, стул при этом так заскрипел, что все заулыбались.
Начальник цеха еще не окончил характеристики первого костюма, когда на помост выпорхнула манекенщица в плиссированной юбочке и блузке с короткими рукавами.
Стахов чуть не подскочил от неожиданности. Он отказывался верить своим глазам: перед ним была Белла! Вот уж где не думал ее встретить. Она с отчаянной решимостью на лице прошла из конца в конец своей легкой и вместе с тем несколько скованной походкой, быстро, даже торопливо повернулась дважды на каблучках плетеных босоножек… Она была похожа на дебютировавшую цирковую артистку, делавшую разминку перед трудным акробатическим номером.
— М… да… м… — шевельнул губами Мотыль.
Стахов пришел в себя, когда Белла уже скрылась в другой комнате.
Если бы в ту минуту его спросили, какого цвета костюм был на Белле, как причесаны волосы, улыбалась ли она, как другие манекенщицы, он не ответил бы, он не сказал бы также, почему оказался за спиной впереди сидящего товарища, почему пригнул голову, когда она проходила в трех метрах от него, устремив вперед широко распахнутые, окаймленные синевой глаза.
У летчика гулко стучало сердце, руки потянулись за папиросой. Сидевшая неподалеку женщина в рабочем халате шепнула:
— У нас не курят.
Стахов скомкал папиросу. По щекам у него разливались красные пятна.
Через некоторое время Белла снова вышла на помост. На этот раз в синем трикотажном платье с чайкой на груди. Черные волосы были уложены тюрбаном. Впрочем, Стахов ничего этого не видел. Он видел только одни глаза, прекрасные, нежные, добрые и вместе с тем какие-то отсутствующие.
— Вот это конструкция, — сказал Шмырин, облизывая губы. — Обтекаемость, как у дельфина.
— У дельфинки, — поправил Бордюжа, хохотнув.
Понемногу волнение Стахова улеглось, краска схлынула с лица. Он стал уже думать, что не случайно говорят, будто он родился в сорочке.
«Надо сегодня же поговорить с Беллой, — решил Стахов. — Скажу ей прямо: не будем, Беллочка, ворошить прошлое. Ведь мог же я поступить безрассудно, это вполне бывает у влюбленных. И ничего — никто не обижается. Влюбленному можно многое простить».
Решив встретиться с Беллой после демонстрации мод, Юрий с нетерпением ждал следующего выхода Беллы.
Но Белла не вышла. И вообще вскоре просмотр окончился. Члены комиссии отправились совещаться в другую комнату. Перед глазами Стахова рабочие, разъединив помост, оттащили половинки в сторону — получилась сцена. На сцене поставили стол и накрыли красным сукном. Появились девушки с подносами, на подносах яблоки, апельсины. Стали обходить гостей, угощая фруктами. И Стахову кто-то сунул в одну руку красное яблоко, в другую — апельсин. Так он и сидел с ними, весь уйдя в себя.
Через динамик пустили танцевальную музыку. На свободном пространстве перед сценой тотчас же закружились пары.
— Самое время смотаться в город, — заговорщицки шепчет мне Мотыль. — До концерта провернем все дела.
Я киваю в ответ, и мы по одному, чтобы не привлечь внимание хозяев, спускаемся в раздевалку, где висят шинели.
Выходим на улицу. Поток людей подхватывает нас и несет вдоль тротуара, мимо забора, оклеенного афишами. С пестрых бумажных полотен смотрят обворожительные красивые актрисы эстрады и цирка.
Мотыль — вот смелость! — раскланивается на ходу с совершенно не знакомыми девушками. Его «здрасте» их смущает, но они вроде бы не обижаются. Кое-кто даже улыбается разбитному самоуверенному парню.
Выходим на просторную площадь, оглядываемся.
— Областной театр, — говорит Герман, указывая на желтое здание с лепными украшениями по фасаду. Он бывал в городе не однажды, закупал карандаши для КП, бумагу, а потом ездил за костюмами для самодеятельности.
Герман смотрит на часы:
— До начала вечера в клубе четыре часа. Выработаем программу действий.
— Сначала в фотоателье, — предлагаю я. Родители давно ждут фото из армии.
— Согласен. Ателье за углом.
Мотыль позирует перед аппаратом. Встал вполоборота, скрестил руки на груди, как Гамлет Датский, голову повернул в сторону, глаза вперил в пол — быть или не быть!
Толстенький фотограф щелкает затвором. Герман принимает новую позу — руки за спину, нос кверху, на лице мечтательное выражение. Еще щелчок — и Мотыль садится на стул верхом. Подпирает подбородок рукой, на лице такая меланхолия, такая мировая скорбь, что даже мне грустно делается.
На мясистом носу фотографа выступают капельки пота. Но он рад клиенту.
— Зачем тебе столько фотографий? — спрашиваю у Германа.
— Милый, уважаемый мальчик, одна рыбка клюет на червячка, другая на блесну, а третья на живого малька. Хочешь иметь успех у женщин — помни правила рыбной ловли.
Я вспоминаю московскую Бабетту и пытаюсь изобразить перед объективом аппарата многозначительную улыбку.
Мотыль одобрительно кивает.
Просим сделать фотокарточки побыстрее.
— К вечеру будут, — обещает фотограф, подмигивая. — В порядке исключения и личной симпатии к доблестным воинам.
И вот мы снова на улице. Снова говорливый людской поток несет нас вдоль витрин магазинов. В иные из них заходим, чтобы купить кой-какую мелочишку себе и товарищам: зубную щетку, лезвия для бритья, крем, нитки.
Наконец все поручения выполнены, и мы не знаем, что нам делать. В самом деле: куда, зимой податься в городе? Не в парк же. Может, в кино отправиться или в музей?
— Побродим по улицам для начала, — неуверенно предлагаю я.
— На патрулей хочешь нарваться?
— У нас же увольнительные.
— Наивняк. Придерутся к пустяку и уведут в комендатуру полы драить. Это известное дело.
— Что, уже драил?
— Нет. А ребята драили.
Мотыль достает деньги, пересчитывает.
— Я знаю: тут в одном гастрономе на разлив продают шампань. Безопасное место в смысле патрулей, — говорит он. — И напиток вполне безопасный. Сами боги употребляли его, когда хотели быть добрыми. Двигаем?
Мне не хочется признаваться, что я ни разу не пил вина. Даже когда в армию уезжал — не пил.
— Не стоит, — говорю я. — Пойдем лучше в Краеведческий музей.
— Не смеши. Чего я там не видел? Зверей, набитых опилками, старых костей и ржавых топоров… Все музеи одинаковы. Напоминают о бренности собственного существования, о том, что твоими останками вряд ли заинтересуется даже школьный уголок краеведения.
— Тогда в кино.
— И это не фонтан. Мало тебе двух кинокартин в неделю, которые крутят в солдатском клубе?
Рядом останавливается автобус. Выходят пассажиры, среди которых наше внимание привлекает плотненькая рыжеволосая девушка с круглым и белым, как мрамор, лицом. Таких буйных огненно-красных волос я еще не видел. И вместе с тем в ее облике мне показалось что-то знакомое.
— Зина! — неожиданно окликает ее Мотыль.
Девушка вскидывает тонкие дужки бровей, улыбается и подходит к нам. У нее небольшие, с зеленоватым отливом глаза, черные стрелки от них проведены почти до самых висков. Девчата просто с ума посходили по таким стрелкам. У каждой второй их теперь можно увидеть. Чуть выпяченные губы накрашены бледно-розовой помадой.
«Где же я ее видел?» — мучительно думаю я и наконец вспоминаю: на фото у Мотыля.
— Салют, мальчики! — говорит она, откровенно рассматривая нас. — Почему хмурые? Жутко не люблю таких бук.
Зина чуть картавит, а может, нарочно коверкает слова, произнося их с неожиданной расстановкой, подражая речи прибалтов, что считается у девчат модным.
— Это мой корешок, — говорит ей Мотыль, кивая в мою сторону.
— Догадываюсь, — приветливо улыбается Зина. — Вы не спешите?
— Да нет, кажется, — говорит Мотыль.
— Может; проводите?
Мотыль с церемонной галантностью, в которой сквозит насмешка, берет у нее увесистую хозяйственную сумку и бесцеремонно сует мне. Зина подхватывает нас под руки, и мы идем вдоль улицы. Она что-то все щебечет, замедляя шаг, смотрит в витрины магазинов, словно в зеркала, поправляет пышную прическу. Я поглядываю на нее искоса. Бойкая девица. По манерам простовата. Веселая. Или хочет казаться веселой. Видимо, ей нравится Мотыль. И оттого она чуть возбуждена, говорит громче обычного, привлекая внимание прохожих, не находит места своим рукам.
— Мальчики, хотите я вас напою чаем, — предлагает она у своего дома. — С пирогами.
— С чем пироги? — деловито осведомляется Мотыль.
— С повидлом.
— А почему бы в самом деле не принять это столь своевременное приглашение? — говорит мне Герман. — Время у нас хоть взаймы раздавай. А пирогов я давненько не рубал.
Дома у Зины от ярких красок в глазах рябит. На столе пестрая бархатная скатерть с кистями до полу, ваза с восковыми цветами. А пирогами пахнет — дух захватывает. Я уже отвык от всего этого. Мне даже грустно делается. Стены увешаны цветными фотографиями киноактеров. Среди открыток и Зинины карточки. Она снята в разных позах: в саду, на качелях, в высотном корпусе возле летчиков, облаченных в противоперегрузочные костюмы, на пляже, в лодке. Красные волосы распущены по плечам, собраны на затылке метелкой, уложены короной, заплетены в косы. На всех фотографиях Зина улыбается, показывая белые зубы. Ее позы, пожалуй, несколько театральны, рассчитаны на эффект. И еще в них есть, мне думается, какая-то провинциальность.
— Вот тебе и музей, — усмехается Герман. — По крайней мере, бесплатно. Видно, крепко он втюрился в нее. Ха-ха!
— Кто? — спрашиваю я.
— Старый капрал.
— Кто это? — Мне уже хочется узнать о ней все, все.
Мой вопрос остается без ответа, потому что входит Зина.
У нее несколько расстроенное лицо: оказывается, в примусе нет керосина.
— И вообще в доме нет? — спрашивает Мотыль, мрачнея.
— Вообще есть. В сарайке.
— Ну так вот, Виктор нальет. — Мотыль снимает со стены гитару, пробует, хорошо ли она настроена.
— Это можно, — говорю я, обрадовавшись, что и мне нашлось дело.
Зина подводит меня к окну, выходящему во двор, показывает сарайку, дает увесистый ключ.
— Страшно интеллигентный мальчик, — говорит она, едва я скрываюсь за дверью, — еще совсем ребенок.
Мотыль что-то отвечает вполголоса — не разобрать. Они смеются.
Возвращаюсь через четверть часа. Зина сидит у окна и поет, аккомпанируя себе на гитаре:
Ты глядел на меня, ты искал меня всюду.
Я, бывало, бегу,
ото всех твои взгляды храня.
А теперь тебя нет, тебя нет почему-то.
Я хочу, чтоб ты был,
чтобы так же глядел на меня.
У нее грудное контральто. Я люблю такой голос.
Сидевший сбоку Герман откидывает назад голову, касается губами Зининой щеки. И при этом подмигивает мне. Зина вдруг замолкает на полуслове. Она смотрит ему в глаза. И видно, не находит, что хотела бы найти. Губы подергиваются в растерянной усмешке. А меня словно обжигает чем-то.
Боюсь, они увидят этот мой стыд, и я листаю, листаю без конца польский «Экран».
«Зачем он целует? — думаю о Германе. — Ведь подло это, раз не любит. А она-то дурочка. Неужели не понимает?»
— Витенька, будь добр, достань из буфета чашечки, — ласково, как ребенка, просит Зина и уходит на кухню кипятить чай.
Лезу за чашками. На них изображены целующиеся голубки. Наконец-то садимся за стол. Стараюсь не встречаться взглядом с Германом.
— Ты не забыла: сегодня выступаем в «Прогрессе», — говорит Герман Зине, наваливаясь на пироги.
— Не забыла, — говорит она.
— То-то же. А стряпаешь ты отменно. Клянусь. Дивная жена кому-то достанется.
— Будет смеяться, — перебивает Зина, расцветая в улыбке. — Хочешь варенья?
— Съел бы для порядка. Какое у тебя с кислинкой? Ха-ха!
Нет ничего глупее игры в лото. И все-таки мы проводим за этой игрой больше часа. Другой игры в доме нет. Выигрывает чаще Зина. В перерыве между партиями разговариваем о музыке. По мнению Зины, музыка — это лекарство от всех бед. Может, она говорит так, чтобы сделать приятное мне?
— Жутко хочу научиться играть на пианино! — мечтательно восклицает Зина, в который раз уже поправляя прическу, хотя в этом нет никакой надобности. — Соберется компания, чтобы повеселиться, потанцевать, и вот ты садишься за инструмент и сразу же становишься душой общества. Знаете, Витюша, может, организуете при клубе музыкальный кружок?
За ее слова хватается и Герман.
— И устами женщины глаголет истина, ха-ха.
Я говорю, что не гожусь в педагоги. Такое потребительское отношение к музыке меня просто бесит. И самое удивительное в этом то, что под таким углом смотрят на музыку очень многие, даже моя мама.
— Ерунда, уважаемый, — возражает Мотыль. — Поможем.
В шесть вечера я и Мотыль отправляемся в клуб. Зина говорит, что придет позднее.
В клубе нас ждут конферансье Саникидзе и Шмырин, который всегда у кого-то на подхвате, помогает тому, кому делать нечего, как сказал про него однажды Мотыль. Сейчас Шмырин осматривает сцену: можно ли на ней выступать нашим акробатам.
Герман сыплет своими излюбленными словечками: сценично, кинематографично.
— К девяти вечера хотелось бы освободить зал для танцев, — говорит заведующий клубом Полстянкин — уже не молодой, но усиленно молодящийся, с большими залысинами и очень ровными и белыми, наверно, вставными, зубами.
— Потанцевать — это неплохо, — соглашается Мотыль, смешно подергивая ногами, — это не вызывает принципиальных возражений. Не правда ли, дорогие хозяюшки? — Тут он подмигивает девушкам, с обожанием поглядывавшим на него, такого высокого, статного и бойкого.
Герман уже перезнакомился с участниками самодеятельности фабрики. У него удивительная способность — нравиться людям. Эту его способность ценит и командование, зная, что, если Мотылю поручат организовать какое-то дело, он его организует.
В программу концерта Герман внес поправки — предложил мне вести музыкальное — сопровождение сольных номеров.
— Это не пианист, а чудо двадцатого века. Клянусь. — Так он рекомендует меня носастенькой смуглолицей девушке с темно-каштановыми, гладко зачесанными волосами, закрывающими уши и часть щек.
— Хватит, старина, трепаться, — говорю, подделываясь под тон Мотыля. Кажется, что такое обращение придаст некоторую солидность, которой мне всегда так не хватает.
Девушка смотрит на меня с затаенным любопытством. У нее узкие и удлиненные, как миндалины, темно-карие глаза с прямыми, словно лучики звезд, ресницами.
— Трепаться — моя профессия, — говорит Герман с улыбкой. И мне сейчас кажется, что его развязность и грубость напускные. Говорят, что таким образом некоторые прячут свою застенчивость. Может, к числу застенчивых относится и Мотыль?
— Вы верно поможете? — спрашивает девушка и тоже улыбается.
У нее удивительная улыбка: едва уловимая, чуть дрожащая. Я даже смутился и почувствовал, что краснею.
— Если в моих силах, — говорю я, доставая зачем-то платок из кармана;
— Да, совершенно забыл вас познакомить! О, склероз! — восклицает Мотыль с некоторой театральностью. — Калерия, — представляет он девушку. — Зовущая и манящая — так, кажется, расшифровывает это редкое имя старая добрая латынь. Член комитета комсомола. На ней лежит вся культурно-массовая работа. Она же является…
— Не хватит ли, — мягко перебивает девушка. — А то нечего будет сказать обо мне в следующий раз.
Она подает руку. Рука у нее узкая в запястье, прохладная, с голубым перстеньком на безымянном пальце.
— Лера, — говорит она. Я называю свое имя.
— И фамилию, пожалуйста, — просит Калерия. — Иначе как буду представлять вас зрителям.
— Вы ведете концерт? — спрашиваю я.
— Вынуждена. Наш конферансье заболел.
Стахов решил поговорить с Беллой до начала приветственных выступлений и концерта. Спросил секретаря комитета комсомола, где можно увидеть Беллу. Блондинка посмотрела на него с откровенным любопытством, и он, вдруг смутившись, добавил, сам не зная для чего, что хочет проконсультироваться по поводу одной заинтересовавшей его модели.
— О, тогда я лучше познакомлю вас с главным инженером или с главным художником, — сказала девушка с озорной улыбкой. — Многоопытные товарищи, знаете ли…
— Зачем же их беспокоить, — он даже испугался, что она вздумает непременно выполнить свое намерение, — мне бы все-таки лучше увидеть…
— Понятно, — многозначительно произнесла девушка и повела его по длинному цеху мимо безруких манекенов и указала на дверь.
Стахов понял, что она догадалась, какого рода «модель» ему была нужна. И оттого злился на нее.
Прежде чем постучаться в дверь, он поправил тужурку и галстук.
— Войдите, — послышалось несколько девичьих голосов. Такое многоголосье Стахова не устраивало, и он снова постучался, на этот раз так тихо, что едва сам услышал себя. Но там услышали.
Дверь открылась. Высунулась светловолосая головка одной из манекенщиц.
— Вам кого?
— Попросите Беллу.
Через мгновение на месте светловолосой девушки появилась рыжеволосая.
— Вам кого?
Стахов понял, что его разыгрывают. Девчата просто хотели посмотреть, кому понадобилась Белла.
— Заходите, она сейчас придет.
— Нет, подожду здесь.
Ждал недолго. Она действительно скоро появилась в дверях цеха. Вслед за ней вышел майор Жеребов. Только его и не хватало! Они остановились друг против друга, опершись о дверные косяки. Говорил майор, а она, опустив голову, вставляла короткие реплики.
«О чем они?» — с тревогой подумал Стахов. И тут же у него возникла мысль: а что, если замполит печется о Мешкове, может, уговаривает Беллу вернуться к нему? Жеребов ведь, как всегда, в курсе всех событий. «Она, кажется, соглашается», — решил Стахов, не спуская глаз с Беллы, кивавшей в ответ на слова Жеребова. Стахов направился в их сторону. Майор пожал девушке руку и ушел.
— Это очень плохо, — сказал он ей на прощание.
Увидев Стахова, Белла как-то вся напряглась, полные, чуть приоткрытые губы так плотно сомкнулись, что от них даже кровь отхлынула, и они казались белыми.
Стахов невольно замедлил шаги.
— Здравствуйте, Белла.
— Здравствуйте, — ответила, но руки не подала.
— Хотелось поговорить, — начал Стахов со стереотипной фразы, которую произносят, чтобы выиграть время.
Она посмотрела на часы.
— Спешите?
— У меня занятия, — и показала на обернутые газетой, книги.
— Почему вы сторонитесь меня? — спросил Стахов.
Она на мгновение задумалась, сведя к переносице брови:
— Вы, как говорят в таких случаях, ошиблись адресом.
— А мне, между прочим, хотелось сказать, что я не тот, за кого вы меня принимаете. Честно!
— Человек, говорят, узнается по делам. А вот за какие-такие дела вы приняли меня не за того, кто вам нужен? Это так унизительно. — В ее тихом глуховатом голосе не было раздражения. В нем звучала давно выстраданная обида и горечь.
— Видите, мы оба ошиблись, — с живостью ухватился Стахов за ее слова. — Давайте простим друг друга.
Она усмехнулась, слабо, едва уловимо:
— Странная логика.
— Почему странная?
Она помолчала, точно раздумывая, стоит ли продолжать этот разговор.
— Я должна просить прощения за то, что вы ударили меня по щеке, а я не подставила вторую?
— Вы меня не поняли, Белла! Я, возможно, виноват. Как говорится, не созрел еще тогда. Думал иначе. Но какое это сейчас имеет значение! Ведь мы…
«Надо быть смелым и не отступать на полдороге к цели, — решил Стахов. — Женщины любят смелых». — И он объявил с некоторой торжественностью:
— Белла, теперь я решил жениться на вас. Безоговорочно.
Он увидел, как вдруг расширились и потемнели ее зрачки.
«Это у нее от неожиданности, — мелькнуло в его голове. — Сейчас она спросит, хорошо ли я все продумал, напомнит, что у нее ребенок».
— Я все продумал, — начал он, не дожидаясь вопросов. — И ваш сын не будет помехой. Мы с ним поладим. Я ведь такой. И знаете: может, сегодня наплюем на ваши уроки-мороки. Пойдем-ка сейчас прямым порядком в загс и подадим заявление. А потом сходим поужинать. Эх, и закатим пир…
Белла порывалась что-то сказать. Ему казалось, что хотела поблагодарить за оказанную ей честь, но он не давал ей раскрыть рта. Ему не нужна была ее благодарность.
— Скажу без утайки. Мне бы хотелось, чтобы рядом со мной всегда находился друг, — продолжал он, любуясь самим собой, своими словами. — Вы можете быть другом, таким, какой нужен мужчине. Я понял: вы самая чудесная женщина на земле. Вы…
— Да подождите вы, наконец! — почти выкрикнула Белла. И это ее восклицание было таким неожиданным, что он умолк на полуслове. Лицо у нее было бледным и растерянным.
Белла уже достаточно изучила Стахова за время их знакомства. Он нравился ей — своей увлеченностью, уверенностью, решительностью. Чего таить, она даже влюбилась в него. Но она успела узнать и то, что Стахов человек неуравновешенный, «сумасбродный» — как сказал однажды о нем ее отец, готов на все ради удовлетворения своего самолюбия. «Как же так, — думала она с горечью, — даже и не попытался узнать, согласна ли я стать его женой. Просто сообщил о своем намерении — и все, как будто речь шла о каком-нибудь однодневном туристском походе».
Это обидело Беллу не в меньшей степени, чем обидела его недавняя попытка поволочиться за ней, убить время.
— Не надо все это говорить, — тихо и не сразу промолвила Белла; — Ни к чему это. Мы разные люди.
— Нет! — Он сжал Белле руку повыше локтя: — Это не помеха… Это хорошо.
Белла поморщилась.
— Простите, я не хотела вас обижать, но вы очень самоуверенны. Даже сейчас только о себе думаете, о своем заботитесь.
— Я буду другим. Что мне стоит постараться для вас, Беллочка.
— Это нужно не для меня.
Стахов понимал, что разговор не получился. Он где-то с самого начала, как видно, взял фальшивую ноту.
— Лучше оставим это. — Белла снова посмотрела на часы.
— Вы уходите?
— Пора. Мне нужно еще… — она не договорила, взяла с подоконника книги.
Он загородил ей дорогу:
— Ведь еще ничего не потеряно, Белла.
— Нет, потеряно.
— Что?
— Время.
— Мы наверстаем упущенное.
— Это слова. Жизнь — не кинолента. Ее назад прокрутить нельзя.
Стахов попытался вникнуть в ход ее мыслей. Почему между ним и Беллой пролегла пропасть? Неужели она из тех, кто, раз заподозрив человека, уже никогда не верит ему?
— Что же мне делать? — спросил он. Она пожала плечами:
— Вы сильнее меня и найдете выход.
— Не найду. — Стахов понимал, что становился в позу. И что это может вызвать только иронию, но ничего не мог с собой поделать.
Белла в третий раз посмотрела на часы:
— Не думала, что с вами так трудно будет разговаривать.
— И я, между прочим. — Он нервно кашлянул. Его охватывало чувство обиды.
— Пропустите меня. — Она увидела проходивших по цеху подружек и крикнула: — Девочки, подождите.
И совсем как школьница, убегающая от преследования мальчишки-задиры, юркнула под его руку, которую он положил на швейную машину.
Певцы, которым я аккомпанирую, надо сказать, неплохо владеют голосом, чувствуется, руководитель хорового кружка много с ними поработал.
Только мне больше всех нравится Лера, хотя она не поет и не танцует. Нравится, как передвигается по сцене в белых туфельках на каблучках, чуть расставив и согнув в локтях гибкие, подвижные руки, словно слегка балансируя ими. Кажется, она ходит не по сцене, а по невидимой жердочке. Нравится ее голос — нервный, трепетный, так говорят обычно люди, которые все близко принимают к сердцу, но не подают виду, хотят казаться спокойными и рассудительными. Всякий раз, когда она приближается к рампе, чтобы объявить номер, я весь превращаюсь в слух.
Называя певца, она не забывает упомянуть и мою фамилию, при этом поворачивается ко мне всем корпусом, прижимая сцепленные пальцы к груди, и улыбается сдержанной скользящей улыбкой. Она заставляет меня подняться со стула, если певцу долго аплодируют.
А когда я исполнил третью часть «Аппассионаты» Бетховена, она взяла меня за руку и вывела на середину сцены.
Настроение у всех у нас отличное. Единственно, что беспокоит майора Жеребова и нашего конферансье доктора Саникидзе, это то, что куда-то запропастился мой командир Стахов, который должен показать несколько фокусов с исчезновением шаров от пинг-понга.
И вот уже, можно сказать, под занавес он появляется. На нем лица нет. Но Саникидзе не замечает этого, для него главное — не ударить лицом в грязь перед шефами, набрасывается на Стахова с упреками.
И здесь происходит такое, что вспоминать не хочется. Короче говоря, Стахов громогласно, как говорится, при всем честном народе заявляет, что его совершенно не волнует сейчас наша программа концерта, что лучше будет, если его оставят в покое. Выпалив все это единым духом в лицо опешившему доктору, Стахов уходит, с силой отпихнув ногой стоявшую на пути табуретку.
После концерта — танцы под джазовый оркестр. Играют фабричные парни, и так фальшивят, что слоны не захотели бы танцевать. Но ребята и девчата танцуют вовсю.
Если бы я тоже умел танцевать! Может быть, пригласил бы Леру, которая теперь кружится с Германом. А ведь не научился потому, что считал это бесполезным занятием. Ну и наивным же я был.
Народу в фойе много, и я отхожу в сторонку, сажусь у стены, на которой висит фабричная Доска почета. Очень удобное место для наблюдения.
Полковые ребята из числа старичков имеют на фабрике подружек. Танцуют с ними все подряд. Неизвестно, когда еще удастся вырваться в город. В следующее воскресенье очередь другим идти. В лучшем случае можно увидеться с девушкой через полмесяца. А в худшем? Об этом не стоит и говорить. Солдатская служба плохо к свиданиям приспособлена.
Новички вроде меня жмутся к стенам, приглашать девушек стесняются. Впрочем, не танцуя, можно интересно провести время. Например, смотреть, кто как танцует.
Ко мне подсаживается Бордюжа. Бритая голова его блестит, как дыня. Спрашивает, почему не танцую.
— Не умею.
— И я не умею, — пыхтит он. — Если бы ярославскую кадриль играли, я бы оторвал подметки. — Он смеется над своим остроумием.
— Можно заказать.
— Посидим. Экие крали здесь. А прически!
Прически у Девчат и в самом деле необычные: огромные, колыхающиеся… И все они словно пожаловали с витрины столичного универмага.
— А вот та рыженькая на мою похожа, — с радостью объявляет дядюшка Саня, потом вздыхает. — Только моя без хвостика на затылке. А такая же с виду пугливая. И бесенята в глазах, как у моей.
Я вспоминаю, что его провожала низенькая, пришибленная горем молодая женщина в таком же, как он был сам, сером бумажном пиджачке с ребенком на руках. Они все шептались с Бордюжей, косо и даже с опаской поглядывая на окружающих. А в ногах у них лежал баян.
«Ну не странно ли это, — думаю я. — Оба умеем играть, и оба не танцуем».
— Давно женат? — спрашиваю я.
— Давненько. А что?
— Так просто.
— Рановато, конечно, обзавелся семейством. Согрешили мы раньше времени. Ну и вынудились. Конечно, не тужу. Она бабка хозяйственная и пригожая. С ней не заскучаешь.
Меня смущает откровенность Бордюжи. Он улыбается:
— А ты, наверно, еще и живой женщины не щупал? В точку попал?
Я чувствую, как краснею. Он смеется. Его голос заставляет некоторых оборачиваться.
— Разве в этом дело? — говорю я, досадуя на то, что он подсел ко мне.
— А в чем же?
Я пожимаю плечами, не зная, как отвязаться от этого грубоватого, недалекого парня. «Пресняк» — так однажды назвал его Мотыль. Сам не знаю, почему я вдруг вспомнил об этом.
— Давай лучше послушаем музыку, — говорю Бор-дюже.
— Как хошь, — отвечает он. Посидев немного молча, поднимается с лавки, потягивается. — Пойду попью.
Едва он скрывается за поворотом, я тоже встаю, намереваясь сменить место.
И тут меня увидел Герман. Он снова танцует с Лерой. Нахально обнял девушку за спину обеими руками и, склонив голову к ее блестящим гладкозачесанным волосам, что-то рассказывает ей доверительно. Когда танец кончается, он и Лера подходят ко мне.
— А мы, коллега, хотели тебя с собаками искать, — улыбается Мотыль. — Клянусь!
Музыканты начинают играть танго. Мотыль подмигивает мне и говорит:
— Станцуйте, а я покурю.
— Пожалуйста, — соглашается Лера.
— К сожалению, не танцую этот танец, — извиняюсь я, хотя, если бы заиграли фокстрот или вальс, я вынужден был бы сказать, в общем, то же самое.
— Если действительно к сожалению, то я научу, — говорит девушка и смотрит на меня вопросительно. — Это просто. Особенно вам.
— Почему так думаете? Я страшно неповоротлив, знаете ли.
— Господи, да вы же музыкант. А здесь главное ритм. И больше ничего.
К нам пробирается, лучезарно улыбаясь, заведующий клубом Полстянкин. Галантно кланяется, приглашая Леру на танец. Сквозь редкие, смазанные чем-то блестящим волосы виднеется белая, как пергамент, проплешина.
— Опоздали, Леонтий Спиридонович. — Она поворачивается ко мне и подает руку. Полстянкин извиняется, ретируясь, прикладывает к груди руку.
— Я ведь ни разу не танцевал, — вырывается у меня. — Ни разу в жизни. Честное слово!
— Это ничего. — И она кладет свою руку мне на плечо. — Увереннее надо, чтобы я чувствовала вас, понимаете? — говорит Лера. — Не бойтесь, не обожгу.
— Я вовсе и не боюсь, — зачем-то начинаю оправдываться. Прижимаю выпрямленную ладонь к Лериной спине. Пальцы упираются в лопатку. Девушка смотрит, как мне кажется, поощрительным взглядом.
— А теперь два шага вперед и шаг в сторону. Начинайте.
И я начинаю.
— Не делайте большущих шагов, — говорит Дера. — И не гните ноги в коленях.
Я, как испортившийся автомат, двигаю ногами, толкая танцующих. Лера словно слилась со мной, чувствует каждое мое движение, предугадывает.
— Еще меньше шаги, — подсказывает она. — Представьте, что ваши ноги спутаны. Направляйте меня в ту сторону, где меньше народу.
Нас тоже толкают. Несколько раз наступаю сапожищами Лере на ногу.
Мне хочется разговаривать с Лерой беззаботно и непринужденно, как это умеет делать Герман. Я все думаю, что бы такое ввернуть для начала, но ничего не могу придумать, кроме очередного — уже сотого — извинения, когда кто-то толкает нас.
— Ничего, — говорит она и на этот раз смотрит мне в лицо. Я тоже смотрю. Ее глаза так близко, что вижу в темных зрачках свое отражение.
Она улыбается милой, чуть дрожащей улыбкой и, осторожно сняв с моего плеча руку, вынимает из-за рукава крохотный розовый платочек. Вытирает мне лоб и виски. От платка пахнет духами.
Я так растрогался, что позабыл ее поблагодарить.
Музыканты кончают играть, ребята ведут девушек на места, поддерживая за руку. Я поступаю таким же образом, взяв Леру за хрупкий острый локоток. Она идет, как по проволочке, оттянула пальцы в стороны. Пока мы не дошли до места, мне хочется сказать ей что-то очень необычное. Я испытываю и радость и сожаление. Боюсь, что нас поджидает около кадки с пальмой Герман. Заиграет музыка, они уйдут танцевать. А этого мне больше всего не хочется.
Однако Герман нас не поджидает. И тогда я пугаюсь, не зная, что делать с девушкой. Встаем к стене.
— Вы, наверно, давно танцуете? — спрашиваю, лишь бы поддержать разговор.
— Когда училась еще в техникуме. «Вот как! Уж окончила техникум!»
— Какой же? — спрашиваю у Леры.
— Что какой? — не понимает она. Да, меня трудно понять. Совсем растерялся.
— Я про техникум.
— Ах вот что… Химико-технологический.
— А сейчас?
— Работаю технологом.
Я не очень-то слушаю ответы девушки. Все смотрю поверх голов, ищу Германа. Только он может снасти меня.
— Где же запропастился Мотыль, — говорю я, чтобы не молчать.
— А он вам нужен? — спрашивает Лера.
— Конечно, — вру я. — Просто очень нужен.
— Придется помочь горю. — Она отступает шаг назад, и я вижу Германа в трех метрах от себя. Беседует с Зиной. Темное платье с высокими разрезами по бокам юбки, отороченной заячьим мехом, так облегает ее небольшую плотную фигурку, что просто невозможно понять, как девушка ухитрилась влезть в него. Рядом стоящие парни с нее глаз не спускают. Откровенно завидуют Мотылю.
Он, как видно, навсегда оставил нас.
— Может, не стоит им сейчас мешать, — говорю я, вопросительно глядя на Леру. Но тут же мне становится ясно, что с головой выдал себя.
— Конечно, не стоит! — отвечает она.
Начинаю краснеть, оттого, что сознаю это, краснею еще больше.
— Может, выйдем ненадолго на улицу. Подышать кислородом, — предлагаю я, удивляясь своей смелости. Впрочем, в критические минуты смелость у меня всегда ходит об руку с робостью. И мне самому не известно, кто из них сделает первый шаг.
— С удовольствием, — отвечает Лера.
Идем в раздевалку и подаем номерки. Помогаю девушке одеться. В пальто с маленьким белым воротничком из меха, в вязаной шапочке Лера кажется девочкой переростком. Я подхожу к зеркалу и надеваю шинель и ушанку Семена, которая, по его словам, делает меня образцовым солдатом. Впрочем, я в этом не больно уверен: как только выходим на улицу, стоящие у дверей патрули с красными повязками как по команде поворачиваются в мою сторону, а один из них направляется прямо ко мне. У него сурово сдвинуты брови. Он наделен властью и хочет использовать ее, я это сразу почувствовал. И Лера почувствовала. Она берет меня под руку и, подняв голову, гордо смотрит на патруля. Он, кажется, теряется. А может, просто щадит мое самолюбие и сворачивает в сторону.
Некоторое время идем молча. Лера все также держит меня под руку. В спину дует ветерок, лениво метет по тротуару снежную порошу. Вдруг девушка останавливается:
— Куда мы идем?
— Не знаю, — говорю я. — Вам не холодно?
— Нет. И вам, надеюсь?
— И мне.
Мы смеемся, хотя, в общем-то, смешного ничего не произошло. Я чувствую, как меня познабливает. Это от волнения. Потом возле фонарного столба смотрю на часы. В моем распоряжении еще целых три часа.
— Удивительно теплый вечер, — говорю я, вспомнив разглагольствования Германа по поводу тридцати трех способов знакомства с девушками. «Если не о чем говорить, — говори о погоде, это помогает нащупать тему».
— Даже без варежек не холодно, — отвечает она, высвобождая руку. — В такие вечера хорошо кататься с нашей набережной на санках. В теплые воскресные дни у нас полгорода там.
— Вы тоже ходите?
— Еще бы! Даже старики ходят. Это у нас — как национальный вид спорта. Иные семьи имеют многоместные самокаты с рулями. А вы не ходите? Ни разу вас не видела. А некоторые военные ходят.
— И не могли увидеть. Я недавно из военной школы. Так что впервые в увольнении, — признаюсь я.
— Как это хорошо! — восклицает она, хотя мне, признаться, не понятно, к чему относятся ее слова. — Если бы я была на вашем месте, — продолжает Лера, — ни за что больше не пошла бы сегодня в клуб.
— Почему?
— Так. Бродила бы по городу. Ведь наш город очень старинный, можно сказать, музейный. В нем много исторических мест и уникальных зданий. Прошлась бы по набережной, осмотрела бы кремль. В нем были женский монастырь, гостиные дворы, соборы, звонницы. Вы любите древность?
«Зачем это она говорит? — думаю я. — Чтобы отвязаться от меня? Не похоже. Могла бы ведь и не идти со мной. И потом надо было слышать, как она все это говорила. Сколько восторженности в ее словах!»
— Да, люблю древность, — отвечаю я и верю, что это так, хотя еще минуту назад не питал к ней особого интереса. Набравшись храбрости, продолжаю: — С удовольствием осмотрел бы город… вот если бы вы согласились быть гидом на те два с половиной часа, которые остались в моем распоряжении…
— Только два с половиной! — вырывается у девушки. — И потом вы снова должны исчезнуть?
— До следующего увольнения всего лишь.
— А когда оно будет?
Трудно ответить солдату на этот вопрос. Очень трудно. Я пожимаю плечами, подавляя вздох.
Девушка думает немного. Она уже не раз вот так, казалось бы, ни с того ни с сего, возьмет да и задумается, сведя к переносице прямые, как стрелы, брови. В ней столько непонятного! А сейчас даже и на предложение мое не отвечает. «Не желает», — решаю я. И мне становится тоскливо.
— Согласна, — наконец говорит она скорее не мне, а каким-то своим мыслям. — Но придется забежать домой, это близко. Надену сапожки.
Мы останавливаемся около двухэтажного каменного здания старой кладки с высокими окнами, забранными ажурной решеткой.
— Подождите здесь, — просит она. — Кстати, наш дом тоже относится к числу уникальных. Здесь раньше жил знатный боярин. — И тотчас же ныряет под темнеющую арку.
Мне очень нравится эта девушка. И хочется, чтобы и я ей понравился, хотя бы чуть-чуть. Но как это сделать? Вот если бы назначить свидание… Но это почти неосуществимо, потому что не знаю, когда снова счастье улыбнется мне.
Хожу возле дома, как часовой возле важного объекта. Только теперь, оставшись, что называется, один на один с сапогами Скорохода, чувствую, как они отчаянно жмут пальцы. Но мне сейчас все равно, будут у меня мозоли или нет. И боярский дом меня тоже не интересует.
На присыпанном снежком тротуаре появляется квадрат света. Бессознательно смотрю в окно, где зажгли электричество, и за тюлевой шторой вижу Леру. Стоит у зеркала и рассматривает себя. Я замираю, не в силах оторвать взгляда.
Она о чем-то думает, прижав ладони к щекам и слегка покачиваясь на каблуках сапожек. Приближает лицо к самому зеркалу и проводит пальцем по разлетевшимся в стороны бровям. Качает головой и берет из вазы, стоящей на трюмо, карандаш. Высунув кончик языка, проводит карандашом вдоль век. Потом подкрашивает губы и слегка припудривает нос. Снова задумывается, видимо размышляя над тем, что можно еще сделать со своим лицом. Посматривает на часы, улыбается и снова принимается за свой туалет. Начинает мерить одну шапку, другую, третью… Останавливается на серой с лохматым мехом. Но вот она и ее снимает, хватает полотенце и убегает из комнаты. Через минуту возвращается, вытирая лицо: видно, смывала с себя все, что старательно наносила минуту назад. Опять надевает уже знакомую мне вязаную шапочку, застегивает на все пуговицы пальто и, подойдя к дверям, выключает свет.
Я, как ни в чем не бывало, подхожу к тому месту, где меня оставила Лера. Запускаю пальцы под ремень и расправляю морщины на шинели, облизываю пересохшие губы.
— Задержала вас, извините, — говорит она, подходя. Сует в карман пальто руку и достает конфету в обертке: — Это вам за терпение.
— Спасибо, не хочу.
— Если угощает девушка…
— Хорошо, возьму. — Кладу конфету в карман шинели.
Бродим по городу. Лера рассказывает его историю. Видно, она в самом деле очень любит свой древний город.
Время на исходе. Нужно расставаться. Последний автобус через пятнадцать минут. А я еще ничего не успел сказать ей. И вряд ли скажу, что чувствую. И советы Мотыля здесь совсем не подходят. О них даже вспоминать стыдно.
Чтобы не опоздать, приходится ускорить шаг — на такси у меня денег нет. Лера не отстает. Звонко раздаются шаги на пустынной улице. У автобусной остановки уже все наши ребята.
Завидев меня и Леру, весело шумят, советуют поторопиться. Не успели мы приблизиться к ним, как из-за поворота показывается залитый светом автобус.
Все-таки надо сказать девушке что-то, хотя бы и не очень особенное, пока мы не подошли к ребятам. Но не знаю, что говорят в таких случаях.
— Извините, вот заставляю вас себя провожать, — говорю и сам ненавижу себя за эти банальные слова.
— Пустяки.
«Я буду помнить этот вечер», — хочется сказать мне, но дальше хотения дело не идет. Не хватает духу.
Автобус останавливается. С шипением открываются двери.
— До свидания, — говорю девушке и задерживаю ее руку в своей.
— До свидания.
— Целуйтесь скорее! — звенит у меня над ухом высокий бабий голос Бордюжи. — Сейчас трогаемся. — И дядюшка Саня громко гогочет. Он всегда смеется первым.
— Обойдемся, наверно, без подсказок, — спокойно, с достоинством говорят Лера. — Она ни чуточки не растерялась, дала отпор. Но в ее словах не было и пренебрежения к Бордюже. Она просто поставила его на свое место.
Вскакиваю в автобус. Сан Саныч качает головой.
— Ну и лопух ты, Виктор!
— Не лопух, а культурный парень, — возражает Скороход. Он уже читает книгу. На страницах полно формул. Вот человек! Просидел все увольнение в городской библиотеке — срисовывал схему для малогабаритного транзисторного приемника, который собирается сделать своими руками.
— Иль культурные не целуются? — усмехается Бордюжа.
— Смотря по обычаю, — продолжает Скороход, стараясь отвлечь от меня внимание. — Китайцы, например, кланяются друг другу, а в Тибете можно еще увидеть, как люди, приветствуя друг друга, высовывают язык. Элементарно.
Бордюжу это так рассмешило, что он уняться не может. Острит, что по приезде домой будет приветствовать всех, как в Тибете.
Я пробираюсь в конец автобуса, где сидит Герман. Первым делом хочется сбросить сапоги. Они окончательно доконали меня. Мотыль заговорщицки улыбается своей нагловатой улыбкой:
— Поздравляю, коллега!
— С чем?
— С тем, что подклеился к ней. Нет, ты определенно пользуешься успехом у слабого пола. Я видел, как ты ловко отшил этого очкарика Полстянкина на танцах.
— Что ты, она сама… — зачем-то начинаю оправдываться.
— Ладно, вижу, что втюрился с первого взгляда. Не осуждаю. Мировой кадр. Но с запросами, учти.
— С какими запросами?
— Не из тех, кто в кошки-мышки играет. Ха-ха!
— Это и хорошо, — говорю я, стараясь подделаться под его тон.
Он усмехается.
— На вкус и цвет — товарища нет.
— Тебе-то, положим, я знаю, что нравится.
— А я и не скрываю. Только не обо мне сейчас речь.
— И о тебе тоже. — Я смотрю ему в лицо: — Зачем ты целовался с Зиной? Как будто нет свободных девушек.
— Ах ты вот о чем! — протягивает он и щурит свои бесстыжие глаза. — Усек, говоришь. Ну так вот: девушки — это… девушки. Понятно?
— Не совсем.
— Подрастешь немного и поймешь.
— Нечестно это, — говорю Мотылю.
— Что именно? — в глазах у него появляется жестокое выражение.
— Ведь ты же ее не любишь, правильно?
— Много ты понимаешь в любви!
— Ты хочешь сказать, что вы любите друг друга?
— Я хочу сказать, что ты болван, — отрезает Мотыль. — И впредь не суй носа, куда тебя не просят. Ясно?
Я не отвечаю. У меня пропал всякий интерес разговаривать с Германом. А он уже рассказывает соседу очередной анекдот. Он их знает сотни.
В штабе мы сдаем увольнительные дежурному по части и идем в казарму. Вечерняя поверка уже проведена, и солдаты готовятся к отбою. Раздеваясь, вполголоса переговариваются. Мне так хотелось рассказать Семену о своем знакомстве, о том, какая хорошая Лера. Но последний разговор с Германом отбил всякое желание. Достаю из тумбочки фото Бабетты, что дал мне Мотыль, и с ожесточением рву на мелкие клочки.