Мое общее впечатление сводится к тому, что Советское правительство пережило уже период внутренней борьбы и все свои силы отдает на созидательную работу, постольку, поскольку это возможно при войне на всех фронтах. Мне также кажется, что население освоилось с новым правлением. Это впечатление получило подтверждение на том заседании Исполнительного Комитета, в котором окончательно были установлены границы власти Чрезвычайной Комиссии. Перед открытием заседания я перекинулся несколькими словами с Петерсом и Крыленко. Возбуждение Гражданской войной уже улеглось. Внутри партии происходила ожесточенная борьба. И Крыленко от Революционного Трибунала, и Петерс из Чрезвычайной Комиссии оба были здесь, чтобы присутствовать при официальном акте, который должен был установить границы их власти. Петерс рассказал мне о своей неудачной охоте, а Крыленко подшучивал надо мной за то, что я не верил в интриги Локкарта. Ни по тому, ни по другому нельзя было заподозрить о той жестокой борьбе, которая шла в партии за и против диктаторской власти, которою обладала Чрезвычайная Комиссия, боровшаяся с контрреволюцией.
Заседание открылось докладом Дзержинского. Этот странный аскет настаивал в варшавской тюрьме на том, чтобы ему давали делать всю самую грязную работу: убирать парашу не только в своей камере, но и в чужих. Он исходил из принципа, что каждый человек должен брать на себя часть тяжелой работы. В первый, опасный период революции он взял на себя неблагодарную роль председателя Чрезвычайной Комиссии. Его личная прямота происходит от его необычайной храбрости, которую он доказал неоднократно за последние восемнадцать месяцев. Во время восстания левых социалистов-революционеров он пошел без охраны в главный штаб восставших, чтобы попытаться образумить их. Когда его там арестовали, он потребовал, чтобы его расстреляли. Все его поведение было настолько отважно, что караул, которому было поручено его охранять, его отпустил, и он вернулся в свою казарму. Этот высокий, с тонкой фигурой человек, фантастическое лицо которого напоминает известный портрет св. Франциска, внушает одинаковый ужас как контрреволюционерам, так и преступникам. Он плохой оратор. Во время речи он смотрит в пространство поверх голов своих слушателей так, как будто он обращается не к ним, а к кому-то невидимому. Даже о предмете ему хорошо знакомом он говорит с трудом, останавливается, подыскивает слова и, видя, что не может окончить фразы, он обрывает ее в середине, и в его голосе появляются просительные интонации, как будто он хочет сказать: «На этом месте стоит точка. Поверьте же мне».
Его короткий доклад о деятельности Чрезвычайной Комиссии был довольно бесцветен. Он рассказал о многих тяжелых моментах, которые пришлось пережить, начиная с пьяных погромов в Петрограде и подавления объединенных анархистов и преступников в Москве (он напомнил, что после четырехчасового боя, в котором они были разгромлены, преступность в Москве упала на 80 %), до дней террора, когда то тут, то там вспыхивали вооруженные восстания против Советов, организованные иностранцами и контрреволюционерами. Далее он подчеркнул, что если раньше революции угрожали восстания крупного размера, теперь в этом смысле можно быть совершенно спокойным. Теперь могут иметь место только мелкие измены, но никак не действия, требующие широкого подавления. Несомненно, что даже в советских учреждениях есть изменники, которые только ждут момента (но момент этот никогда не придет), чтобы перейти на сторону врагов, а до тех пор они тайно вредят Советской власти. Но из этого не следует, что учреждения эти должны быть уничтожены. Борьба с контрреволюцией вошла в новый фазис. Теперь дело не идет о том, чтобы биться с явными врагами, оно состоит в том, чтобы уберечься от врагов тайных. Теперь не применяется закон войны, который разрешал каждому солдату убивать без суда встреченного на поле битвы врага. Теперь другое положение, и виновность каждого преступника должна быть доказана перед трибуналом. Вот почему хотят отнять право выносить приговоры у Чрезвычайной Комиссии. Но если неожиданно мы попали бы в прежнее положение, то диктаторская власть Комиссии была бы восстановлена до тех пор, пока положение не улучшилось бы. Так, там, где в случае вооруженной контр-революции будет объявлено военное положение, Чрезвычайная Комиссия будет пользоваться прежними полномочиями, теперь же деятельность ее будет ограничена, а такие преступники, как советские чиновники, ежедневно опаздывающие на службу, будут предаваться суду Революционного Трибунала, который, признав их виновными, пошлет в концентрационный лагерь, чтобы научить их работать. (При этих словах раздался хохот — единственное доказательство в продолжение всей речи, что слушатели следили за докладом Дзержинского с полным вниманием.)
Затем Дзержинский прочел пункт за пунктом резолюцию, подтверждающую изменения, о которых он говорил, и устанавливающую деятельность Революционного Трибунала. Через сорок восемь часов после допроса должно быть вынесено постановление Трибунала, само же следствие не должно продолжаться больше месяца.
Он закончил свою речь отрывистыми фразами, и слушатели не поняли даже, что речь его кончена, пока Свердлов не назвал следующего оратора.
Крыленко внес резолюцию о том, чтобы ни одни член Революционного Трибунала не мог быть одновременно членом Чрезвычайной Комиссии. Его речь разочаровала слушателей. Когда он говорит на серьезных заседаниях, вроде заседания Исполнительного Комитета, он не бывает в ударе. Крыленко, правда, говорил ясно и плавно, но без особого блеска, который так присущ этому виртуозному природному оратору, этому маленькому опасному человеку, который в костюме прапорщика полтора года назад увлекал за собой массы солдат на митингах в Петербурге. Я вспоминал его речь в казармах вскоре после убийства Шингарева и Кокошкина, когда он, призывая к классовой борьбе, разъяснял разницу между этой борьбой и убийством больного в его кровати. Он сообщил об убийстве и, продолжая говорить, изобразил человека крадущегося к постели больного и убивающего его выстрелом из револьвера. Этот ловкий прием талантливого оратора вызвал в аудитории содрогание отвращения. Не было намека на эту силу над людьми в короткой юридической речи, произнесенной им сегодня.
Аванесов, худощавый и мрачный секретарь Исполнительного Комитета, голова которого с длинными черными волосами напоминала голову большого ястреба, возражал Крыленко. Он доказывал, что нет достаточного количества надежных работников, чтобы привести этот проект в исполнение в сельских местностях.
Кончилось тем, что резолюция была принята в целом, а окончательная редакция ее была поручена президиуму.
Затем Комитет перешел к рассмотрению чрезвычайного налога на имущие классы. Крестинский, комиссар финансов, прочел свой доклад перед публикой, настроенной отрицательно, так как большинство членов Комитета считало этот налог явной политической ошибкой. Крестинский, невысокий человек в темных очках, полон юмора и одет скорее как банкир, чем как большевик. Было ясно, что налог не дал ожидаемых результатов. Мне было интересно то, что он говорил о двойной цели налога и о тех причинах, благодаря которым он прошел неуспешно. Налог должен был преследовать фискальные цели: с одной стороны, предполагалось им покрыть часть дефицита, а с другой, изъять из обращения часть бумажных денег для поднятия курса рубля. Наряду с этим преследовалась и политическая цель: ударить по имущим классам, ослабить кулаков и таким образом показать деревенской бедноте значение революции. К несчастью, некоторые Советы, в которых кулаки, составляющие меньшинство, пользовались преобладающим влиянием благодаря своей зажиточности, обложили одинаковым налогом все население. Это вызвало, конечно, недовольство бедноты, которая считала несправедливым равное обложение богатых и бедных.
Пришлось посылать разъясняющие телеграммы, которые точно устанавливали условия взимания налога. В тех местах, где налог проводился по первоначальному плану, не было никаких затруднений. Основная причина частичной неудачи налога состояла в том, что число тех лиц, которых можно было считать принадлежащими к имущим классам, сократилось в значительно большей степени, чем это предполагали.
Многие внесенные в списки лица, как владельцы фабрик, оказывались директорами на жаловании в национализированном теперь предприятии. Поэтому налог с них взыскать было невозможно. Другими словами, частичная неудача при проведении налога явилась новым доказательством успешного развития революции (случай с «дядей» фабриканта, о котором шла речь выше, может служить конкретным примером изложенного). Крестинский поэтому полагал, что революция находится уже в такой стадии, когда налоги такого рода перестают быть возможными и необходимыми.
Печатается с сокращениями по изданию: Артур Ренсом. Шесть недель в Советской России. М., 1924.
Публикацию подготовила Мария Бахарева
Революции: вид сверху
Воспоминания летчика Джунковского
Род Джунковских восходит к монгольскому князю Мурзе-хану Джунку, прибывшему в Москву в составе посольства в начале XVI века. Среди его потомков, например, полковник Кондратий Джунковский (конец XVII в.) и есаул Нежинского полка, батуринский протопоп Степан Джунковский (конец XVIII в.). При Николае I род Джунковских включен в родословную дворянскую книгу Полтавской губернии с пожалованием герба, девиз которого — «Богу и ближнему».
Наибольших успехов в роду добился Владимир Федорович Джунковский (1865-1938) — один из последних генерал-губернаторов Москвы (1908-1913), руководитель политического сыска (1913-1915), запомнившийся в частности тем, что вынудил платного агента охранки и провокатора Романа Малиновского (члена большевистского ЦК) сложить с себя депутатские полномочия (он руководил большевистской фракцией в IV Государственной Думе), поскольку стало известно о его былой судимости за кражу со взломом.
Предлагаемые воспоминания принадлежат дальнему племяннику генерал-губернатора Юрию (Георгию) Евгеньевичу Джунковскому, сыну известного земского ветеринарного врача, впоследствии — чиновника по особым поручениям 5-го класса при Кавказском наместнике — Евгения Пет? ровича Джунковского (1872-1953). О годах в России Юрий Евгеньевич рассказывает здесь сам (запись 1965 года, интервьюер — Владимир Рудин, проект Радио Свобода «Революция 1917 года в воспоминаниях современников»). За рамками разговора осталась вполне благополучная судьба рассказчика: в эмиграции он сперва работал инженером в США, затем перебрался во Францию, жил в Париже и Ницце, входил в Союз русских дипломированных инженеров и в Союз русских летчиков во Франции, избирался товарищем председателя правления Комитета защиты интересов Российского общества Красного Креста в Югославии и членом правления русского Литературно-артистического общества в Ницце. Там же в Ницце
27 сентября 1972 года Юрий Евгеньевич скончался и похоронен на местном кладбище.
— По одному из паспортов и по свидетельству моих родителей, я родился в 1896 году около Новгорода. Сознательная моя жизнь началась на Кавказе. Мои первые воспоминания относятся к 1905 году.
Я не могу говорить о себе, не сказав предварительно о моем отце, очень интересном и весьма деятельном человеке, он был медик, ветеринарный врач. Отец работал с принцем Ольденбургским по ликвидации бубонной чумы в России. Ему была поручена организация станции для производства сыворотки против чумы рогатого скота, эта станция была создана в горах Кавказа в десяти километрах от Елизаветполя. В этом городе я провел всю молодость, учился в елизаветпольской гимназии. Среди служащих станции было много рабочих, фельдшеров, сельских учителей и чиновников, все были настроены весьма левачески. Так что я с самого раннего детства слышал имена Энгельса и Маркса. Когда наступила революция, мне все это пригодилось, я быстро сумел как-то разобраться в событиях.
— Где вы учились?
— В 1911 году мой отец был назначен начальником главного ветеринарного управления Департамента внутренних дел в Петербурге. Мы переехали туда, и я окончил частную классическую гимназию, мне была необходима золотая медаль для поступления на кораблестроительное отделение Политехнического института. В это время я усиленно занимался авиацией, летал на своих планерах.
В 1914 году, когда я был в 8 классе, была объявлена война. Не предупредив своих родителей, я поступил на летные курсы, которые были организованы на добровольные пожертвования. Я попал во второй набор в числе сорока молодых людей, преимущественно студентов Политехнического института. По окончании теоретических и практических курсов я должен был ехать на какой-нибудь фронт. Но, зная, что нигде нет аэропланов, мне удалось через моего дядю, который был в хороших отношениях с директором Русско-балтийского завода Шидловским, попасть в эскадру воздушных кораблей, которая в этот момент формировалась. Это были «Ильи Муромцы» — первые в мире четырехмоторные аэропланы.
На фронте я оказался в местечке Яблона около Варшавы; было очень интересно, потому что я попал не только в штаб эскадры воздушных кораблей, но вообще в штаб фронта. Там я слушал все эти разговоры: «За что мы воюем? А разве это нужно? Конечно, у нас здесь хорошо, но это не дело». И разговоры, и общее настроение на меня производили удручающее впечатление, я видел искреннее недовольство людей.
— Это в начале войны?
— Да, 1915 год. А механики, те просто сознательно занимались пропагандой. Мне было тогда 18 лет, но я участвовал в боях, летал, получил ранение в голову. Причем, мне чрезвычайно повезло, потому что меня сняли с машины, и через три четверти часа я был уже в Варшаве на операционном столе. Помогло мне то, что моя родственница фрейлина Государыни Евдокия Федоровна Джунковская была шефом общины сестер милосердия и находилась как раз в Варшаве. Ей по телефону позвонили, она прислала поезд на соседнюю с Яблоной станцию, и меня отвезли прямо в больницу. После выздоровления я был прикомандирован в качестве фотографа к полковнику Генерального штаба Цукерману и его супруге, которая была корреспондентом газеты «Копейка», и профессору Ипатьеву. Мы ездили по всем фронтам, где происходили газовые атаки, для того, чтобы на месте понять, как лучше с этим бороться. Это продолжалось до тех пор, пока меня не приняли в Пажеский корпус, где я пробыл 8 месяцев до октября 1916 года, когда я вышел по инженерным войскам и приписался к морякам, потому что это были единственные части, которые имели аэропланы. Как раз в России начала очень удачно строить гидропланы фабрика Шереметева.
— А тогда уже существовала военно-морская авиация?
— Существовала и очень серьезная. Капитан первого ранга Тучков — исключительный человек, которого я потом видел в Америке, поставил дело совершенно блестяще.
— На каких фронтах летали эти гидропланы?
— В Балтийским море. На озере Ван, когда была экспедиция, они, по-моему, принесли большую пользу как разведчики.
— Расскажите, пожалуйста, о настроениях в последние месяцы перед Февральской революцией.
— В Пажеском корпусе настроения сводились, главным образом, к тому, что они пели «По улице ходила большая крокодила», никаких политических тенденций там не было, или были разговоры о том, что вот записка, которую написал собственноручно Распутин, и нужно с этим что-то делать, а правда ли, что Гучков с Шульгиным собираются убить фрейлину и Государыню. Вот такие разговоры. Но толком никто ничего не понимал, мы не очень хорошо себе представляли, чем отличаются эсеры от кадетов.
Главным образом, мои воспоминания сводятся к тому, что мне рассказывал отец, который был в поезде принца Ольденбургского — верховного начальника эвакуационной и санитарной части России. Он был представителем Министерства внутренних дел, в этом поезде были представители всех министерств, так что все вопросы, которые возникали, разрешались на месте. Если «сумбур-паша», как называли принца Ольденбургского, решал, что этого губернатора надо сместить, потому что железнодорожные пути не засыпаны известкой, то его немедленно смещали.
— А его называли «сумбур-паша»?
— Да, это было его прозвище. Он, несмотря на свою сумбурность и крикливость, был чрезвычайно энергичным, деятельным человеком, заботился о солдатах. Мой отец весьма трезво смотрел на обстоятельства и говорил: «Сейчас я вижу, что никакого порядка быть не может. Продержимся мы не долго». Вот это была оценка моего отца до революции, в январе 1917 года.
Через некоторое время отец, как обычно, уехал с принцем Ольденбургским в его поезде, а я остался на квартире на Жуковской, 10. Но через некоторое время у меня образовался роман с очень милой приятельницей Аркадия Аверченко артисткой Листовой и я перебрался в гостиницу «Астория». Там и пережил все трагические дни революции.
— Что вы можете сказать о начале революции, о последних днях февраля?
— Я видел сначала просто толпы людей, которые шли в сторону Николаевского вокзала и несли небольшие плакаты «Хлеба!». Я спрашивал, в чем дело, мне объясняли, что хлеб весь утром раскупили. Бабы пришли, все раскупили. Как потом мне рассказывали, количество муки, которое отпускали в пекарни, было нормальное. Но распространился слух, что будут давать хлеб по карточкам, поэтому все хозяйки бросились покупать хлеб, чтобы делать сухари. Это был первый лозунг русской революции, который я видел.
На следующий день появились еще более внушительные толпы. 40-50 тысяч рабочих забастовало. На Жуковской улице я видел, как они рассыпались, когда приезжали казаки, сходились потом, и так далее. Слышал о первом убийстве из толпы около Гостиного двора: кто-то выстрелил и ранил в голову одного солдата, кажется, Павловского полка, и было три убитых и девять раненых из толпы. Это были первые сведения, которые я получил о кровавых сражениях на улице. На следующий день забастовал патронный завод на Лиговке, и рабочие начали двигаться на Невский проспект, где, к моему огорчению, была разграблена кондитерская Филиппова. Главным образом, требовали хлеба, никаких особых революционных настроений не было. Я звонил моему старшему родственнику, который был командиром второй гвардейской бригады, он абсолютно ничего не мог сказать: «Все в порядке, мы готовы, армия никуда не пойдет». — «А так ли это?» — «Как ты можешь сомневаться?!» Вот это было настроение стоящих наверху. Самого интересного свидетеля, другого моего родственника Владимира Федоровича Джунковского, который был шефом жандармов, я уже не мог достать, потому что он был сослан в армию за то, что выгнал Распутина из дворца.
— Ваш родственник был бесстрашным человеком.
— Владимира Федоровича я очень любил, но совершенно не соглашался с его взглядами. Например, он заявил, что государственный трибун не может быть доносчиком, и заставил Малиновского, который состоял при Ленине и доносил обо всех его движениях, вый? ти из Государственной Думы. Может быть, если бы Малиновский оставался, Ленин был бы арестован в момент революции, и революции бы, может, вообще не было. Так что такое рыцарское благородство сыграло довольно грустную роль.
В апреле 1917 года я вышел в отставку и через некоторое время познакомился с капитаном Вегелиным — одним из основателей русской аэростатики, который вместе с полковником Найденовым очень много сделал для русской авиации в целом, главным образом, ее техники. Он спросил: «Вы хотите летать?» — «С удовольствием». — «Здесь, под Петербургом, около Пулково, есть отряд, который был организован на средства графа Шереметева для обороны Петербурга. Я ими командую, но мне это утомительно. Хотите, занимайте мое место».
Таким образом я начал путешествовать каждый день из дома в окрестности Пулково, там чудный дворец Шереметева, где стоял этот отряд. А рядом с ним стоял первый пулеметный, самый революционный полк.
— Сколько в летном отряде было летчиков, какой был состав?
— Аппаратов было довольно много. Был «Блерио», «Депердюссен», «Ниппон» и трофейный немецкий «Альбат? рос», на котором я, главным образом, летал. И было 12 построенных в Петербурге чудных копий «Альбатроса».
— И цель этого отряда была защита Пет? рограда? От кого?
— От немцев, если они вздумают наступать.
— Ваш отряд подчинялся Петроградскому военному округу?
— Именно. Куда я и явился, а на меня машут рукой: «Кого интересует авиа? ция?» Я говорю: «Позвольте, если будет нужно, имейте в виду, я могу вам давать сведения. Мой номер телефона такой-то». Через час раздался телефонный звонок: «Пожалуйста, присылайте камион. Спустился на три точки!» Это чтобы проверить нашу способность летать.
— А кто вам выдавал жалование?
— Довольствие и все остальное выдавала армия, Петербургский округ.
— Так что вы были как бы беспризорным отрядом?
— Совершенно беспризорным. Бензин нам давали, всё давали честь честью, на Комендантском аэродроме у нас было собственное место в ангаре, и там же я давал уроки молодым летчикам.
— Вы продолжали служить в этом отряде до Октябрьской революции?
— Да, до конца.
— Когда вы услышали первый раз имя Ленина, услышали о большевиках, об их деятельности?
— Об их программе я слышал давно. О Ленине я услышал в начале Февральской революции, потому что мы ходили к особняку Кшесинской, чтобы слушать его.
— Во время большевистского переворота 25 октября, где вы были?
— Я был в Баку (здесь Джунковский явно противоречит самому себе. —Ив. Т.). Я сделал себе командировку из своего отряда, потому что видел, что оставаться в Петрограде было нельзя. Несмотря на то, что ко мне относились хорошо, на солдат никогда нельзя было положиться. Я уже видел сцены довольно неприятные и решил уехать. Забрал свою мотоциклетку, много багажа забрал, к сожалению, только часть денег, которые у меня были в банке, и уехал в Баку. У меня там было много знакомых, и я думал, что там мы будем продолжать войну. Так оно и было, потому что в это время война еще не кончилась.
— Так что во время наступления генерала Краснова с казаками и Керенским на Петроград вас уже не было?
— Я там был, я летал как раз в этот момент.
— Что вы могли наблюдать? Там же даже была битва на Пулковских высотах. Небольшая. Было столкновение между сотнями генерала Краснова и большевиками, битва, которая решила, в конце концов, судьбу Пет? рограда.
— Мне сказали, что эшелоны Краснова двигаются к Красному селу. Я даже не знал, что что-то происходит в Пулково. Через Пулково я вернулся к себе домой, летал и искал эти эшелоны. Но кроме пустых вагонов ничего видно не было.
— А что вообще вы можете сказать об этом времени?
— Я жил в «Астории», это было удобно, приятно и вкусно. Это единственное место, где можно было получать все что хотелось, даже пирожные. И когда я приехал туда, в один из октябрьских дней, 25-го или 26-го, со своим приятелем... У меня был приятель, сын еврейского банкира Дембо (фамилию надо стереть, потому что, может быть, он еще там). Он был прикомандирован к моему отцу, а после революции поступил в Михайловское артиллерийское училище. И был в отряде, который занимал Зимний дворец. А я был в «Астории», и он ко мне приходил туда все время. И в один прекрасный момент я хотел поехать к себе домой. Спускаюсь, стоит солдат-ополченец и говорит, что никого приказано не выпускать. В чем дело? Офицеры волнуются. Вот комиссар Зиновьев в такой-то комнате.
— Так что, в «Астории» жило много офицеров?
— Все комнаты были заполнены офицерами — удобно, тепло и хорошо. Я сказал Зиновьеву: «Дайте мне пропуск, я должен ехать к своим солдатам». — «А кто такие?» — «Отряд по обороне Петрограда». Он мне дал пропуск. Вот как я познакомился и видел Зиновьева.
— Это когда было?
— Числа 25-26 октября, в тот момент, когда юнкера шли на телефонную станцию мимо Исаакиевского собора и по ним большевики стреляли. А потом подъехал броневик с юнкерами же.
А потом я уже вернулся в другую гостиницу, «Европейскую», ближе к Зимнему дворцу. Мой отец уже уехал, брат уехал, я мог вернуться в квартиру, но уже такие вещи начались, и я уехал обратно в Баку. Я там увидел совершенный переворот взглядов. Все уже точно знали, что такое Ленин. Каспийский флот, состоявший из трех канонерок, сделался Центрофлотом, и был даже Совет солдатских и рабочих депутатов. Но он силы не имел и не двигался, потому что большевиков, как таковых, еще не было в Баку.
И тут произошло событие для меня очень важное. Председателем комитета Бакинской летной школы был поляк, морской инженер, очень толковый, и мой большой приятель. Мы получили приказ всех летчиков распустить, потому что денег для оплаты жалования нет. Я говорю, что это идиотство, сейчас же идет война, как можно распускать всех летчиков, тем более что если уедут все гардемарины, вся школа, то здесь будет беспорядок. «Я с тобой согласен, но как быть?» Я говорю: «Пойдем, поговорим с английским консулом». Мы отправились туда втроем — взяли еще представителя Солдатского комитета. Консул Макдональд сказал: «Я не могу вам ответить, но здесь есть представитель английской армии капитан Ниэль. Поговорите с ним». Мы обратились к капитану Ниэлю. Он говорит: «Да, нельзя распускать. Сколько вам нужно денег?». Я говорю: «Вот председатель комитета, он скажет». Ниэль говорит: «Приезжайте завт? ра, я вам дам».
И он платил нашим летчикам жалование, кажется, месяца три, а потом поехал в Тегеран к главному командованию согласовывать наше предложение организовать что-то более серьезное на базе школы. И не возвращался. Мы получили сведения, что он попал по дороге на персидских разбойников. Тогда же мы сами решили поехать в Тегеран кружным путем, через Красноводск и Бендергази. Там обратились к русскому посланнику. Он говорит, что ничего в политике не понимает, и отправил нас к английскому посланнику, потому что там Великий князь Дмитрий Константинович, который может разобраться в этом вопросе. Так мы и сделали, нас пригласили к обеду, мы встретились с Дмитрием Константиновичем.
— А что он делал у английского посланника тогда?
— Он жил у английского посланника после убийства царской семьи. Посланника звали, кажется, лорд Марен. Я полтора часа убеждал Дмитрия Константиновича, что нужно вернуться в Баку и взять на себя руководство фронтом. Он говорит: «Ну что вы, Джунковский, бросьте! Это ерунда все. Через две недели у нас concour epique (лошадиные соревнования. — Ив. Т.) здесь. Я вам достану чудную лошадь».
На этом мы расстались. Но после этого нас пригласили к полковнику Стоксу из Генерального штаба. Он выслушал внимательно и сказал: «Завтра утром приходите и поедете в Хамадан к лорду Денстервиллю — начальнику экспедиционного корпуса восточной английской армии». Так мы и сделали. Через два дня мы были у лорда Денстервилля, который нас принял, выслушал и говорит: «Да, это интересно, это совершенно совпадает с нашими задачами, потому что мы хотим, чтобы кавказский фронт продолжался возможно дольше. Но это все будет не скоро». Тогда мы попросили отправить нас во Францию, поскольку получили предложение ехать на французский фронт, летчиками, воевать на стороне французов. Он согласился, и мы уже собрались выезжать в Басру, чтобы сесть на пароход и плыть во Францию, но вечером приходит солдат и вызывает меня к Денстервиллю. Этот Денстервилль говорит, а он говорил по-русски, как мы с вами: «Джунковский, вы хотите видеть свое? го отца?». — «Желание нормальное, но я завтра уезжаю, как вам известно, во Францию». — «Если вы хотите видеть своего отца, то вы поедете завтра в Баку». — «Почему в Баку?» — «А потому, что он организовал противобольшевистский фронт в Закаспийской области, в Ашхабаде, и мы ему помогаем, как можем. Вы поедете от нас для связи, как английский офицер». Потому что в промежутке я был зачислен в английскую армию. Я говорю: «Хорошо, от такого предложения отказаться не могу». И через некоторое время мы выгрузились в Баку. Это был первый английский десант: полковник Стокс, консул Макдональд и Джунковский. Это был 1918 год.
— И какова была ваша дальнейшая судьба?
— Я довольно долго был на Закас? пийском фронте, присутствовал при становлении власти большевиков, видел и некоторые их неудачи. Так, например, в Красноводск была привезена баржа с комиссарами, которые там были расстреляны. До сегодняшнего дня Советы это забыть не могут.
— Это история Бакинских комиссаров.
— Эта история была проделана одним английским офицером, имя его называть не стоит, потому что оно все равно фальшивое.
— Оно все равно известно.
— Не думаю. Настоящая фамилия его не известна.
— 26 комиссаров было, и 26-м или 27-м был Микоян, который, между прочим, высадился в Астрахани и, тем самым, спасся. Вы не знаете более подробно об этой истории?
— Нет. Я знаю только о расстреле и о том, что это было организовано этим Миллером, английском офицером очень толковым, который тоже говорил по-русски, как мы с вами. И сам ранен на Закаспийском фронте. Там англичане принимали деятельное участие.
— Как вы выехали из России?
— Из России я выехал довольно грустно. Мне предложили выехать с английской армией в Лондон. Но так как мой отец был в это время в Добровольческой армии, после ликвидации Закаспийского правительства, я поехал туда и в Екатеринодаре заболел сыпным тифом, так что меня вывезли на носилках в Салоники, потом я попал в научную сферу, где более или менее удачно провел остаток своей жизни.
Предисловие и публикация Ивана Толстого
Моя Москва
Тверская улица глазами одного человека
Ефим Зозуля
Очерк Ефима Зозули «Моя Москва», опубликованный в 1936 году в библиотечке «Огонька», заканчивался анонсом: «Настоящая книжечка — глава из большой книги о Москве. В большой книге, которая будет закончена в ближайшие год-два, материал будет собран по тому же принципу, именно: на основе взаимоотношений одного человека с великим городом». Но эта книга так никогда и не была написана.
Печатается с сокращениями по изданию: Ефим Зозуля. Моя Москва. Библиотека «Огонек». № 7, 1936 г.
Очень хочется записать все, что происходило, что я лично видел, чувствовал, переживал и что запомнилось мною на улицах Москвы за ряд лет.
Именно: на улицах, на площадях, в скверах, в парках, переулках, домах.
Интересно: что получится, если собрать какую-то горсть фактов, явлений, впечатлений, прошедших через сознание одного человека?
Конечно, тут значительное густо перемежается с мелким и случайным, характерное для Москвы с характерным вообще для человеческой жизни.
Но так или иначе, пусть среди обильных и прекрасных литературных материалов о мировой столице революции, о центре новой эпохи, которая растет с каждым днем, будет и такая скромная книга.
Начну с Тверской улицы, которая теперь называется: улица М. Горького.
Осенним вечером в шестнадцатом году около Страстной площади (теперь Пушкинская) поскользнулась на влажном асфальте и упала лошадь. (Этот участок Тверской, очень незначительный, был асфальтирован давно.) Лошадь упала на бок, сразу, поскользнувшись передними и задними ногами. Было около одиннадцати часов вечера — самый разгар проституционной биржи. С тротуара раздались свист, хохот, улюлюканье. На улице было полутемно. Запахло чем-то жутким, погромным. Со всех сторон неслась матерная брань. Лошадь поднимали. На тротуаре продолжались выкрики, смех, свист. Это было безмерно отвратительно. Это кричала, свистела и улюлюкала старая Москва.
В доме № 38 была «Центропечать». Работало много народу. Была девушка — веселая, жизнерадостная. Бешено неслась по лестницам со второго этажа на третий. Тоненькая. Голубые глаза. В двадцать третьем году на глазах у всех резко и прямо забрал ее угрюмый какой-то человек. Именно забрал. Когда он приходил, она немела. Увез. О ней долго помнили.
Она иногда наведывалась. Рожала каждый год по ребенку. Семь человек детей. Не много ли? Пыталась «оправдываться». Широкое зеленое провинциальное пальто.
В тридцать пятом году встретил ее на вокзале: толстая, цветущая, уверенная. Теперь хвастает количеством детей. Весело смеется — уверенная баба.
Около стояли двое ребят — голубоглазые, чудесные, как она в молодости.
В той же «Центропечати» работал Иван Терентьевич, который всегда начинал разговор с середины. Какие-то кусочки стен около Козицкого переулка, где он меня останавливал, до сих пор напоминают его:
— ... Они говорят, что футуризм исчезнет... Ну, конечно, исчезнет... Ну, что собою представляют эти треугольники из кумача, которыми они украшают площади? Конечно, это чепуха. Не в этом дело...
Или:
— ... Выдавать деньги... Ну ясно, что здесь нужны две подписи... С одной подписью неудобно. А он говорит, что необходимо еще иметь какую-то визу... Какую еще визу?
Такого человека, который всегда начинает разговор с середины, можно вставить в комедию, в драму — это может быть смешно. Но Иван Терентьевич никогда не был смешон. Он не был ничем замечателен, а чем-то запомнился. Где он сейчас — неизвестно, но лик его живет около стен Козицкого переулка.
На углу Чернышевского — магазин «Гастроном». В девятнадцатом-двадцатом годах в нем было отделение Роста. В окнах были карикатуры, телеграммы, написанные на больших листах бумаги. Перед окнами стояли люди — в валенках, в сапогах, в шинелях, в пальто. Мерзли, читали.
Одно время была телеграмма «Деникин под Орлом».
Читали молча. Расходились. Но к окну подходили другие.
Однажды один с большим мешком на плече (в мешке была мука) стоял и долго читал. Серьезно читал, забыв о тяжести на плече. Потом медленно ушел.
Вдоль тротуаров зимою снег лежал кучами. В доме № 19 было какое-то общежитие. В нем жил знакомый. С семьей. Жгли ящики из комодов. Есть почти нечего было. Приятель заходил напротив, в кафе поэтов, и смачно ел картофельные пирожные.
Я его смутил однажды. Нечаянно спросил, почему он не отнесет пирожное домой, жене, детям. Покраснел. На губах жалко выглядели крошки. Но облизнулся и продолжал есть. «Свинство», — сказал я — не для того, чтобы еще более смутить его, а наоборот, чтобы резкой, чересчур преувеличенной оценкой факта мелкого эгоизма смягчить упрек, нивелировать его.
Вход в бывшее кафе Филиппова теперь с Глинищевского переулка. А был — с Тверской. Со времени нэпа, когда это кафе открылось, с этого входа классически выталкивали пьяниц и буянов. Много было драк. Запомнился высокий, с белокурой наивной хулиганской физиономией. Его вытолкнули, и он бил нещадно двух швейцаров, милиционера, извозчика, еще кого-то в зеленой шляпе. Исполинская сила. Что он вымещал с такой яростью? Ему, по-видимому, пришлось «большой ответ держать» за столь большую «прелесть бешенства», как говорил Лев Толстой. Из этих дверей часто выкидывали. Пьяницы традиционно упирались — ногой в косяк. Еще запомнился один. Еле держась на ногах, деликатно грозился пальцем. Теперь мрачную дверь сняли. Вход с переулка.
На Большой Дмитровке, где теперь театр Станиславского, была при нэпе оперетта. Как-то там нанимали и сортировали статистов и статисток. Почему-то я был там и познакомился с одной из статисток — молодой девушкой. Никогда не забыть одухотворенного ее лица, тонких черт, легких движений. «Я очень пить хочу», — сказала она. В театре был ремонт, хаос, нельзя было найти воды.
Я предложил ей выйти на улицу. Мы завернули в Глинищевский переулок и вышли на Тверскую. «Где же вам напиться?» Я усиленно, но напрасно озирался — ни кафе, ни киосков не было. На углу продавали фрукты. «Я напьюсь соком, — сказала она. — Мне хватит яблока или груши».
И она утолила жажду грушей, так жадно и в то же время красиво прижимая губы к плоду. Затем улыбнулась... Где она сейчас? Так ли еще улыбается? Она торопилась. Она не принадлежала себе. Она была так озабочена. Попрощалась. Ушла. Оглянулась, и я помахал ей рукой.
Больше ее не видел. Иногда сейчас, на углу Глинищевского и Тверской в воздухе отпечатывается и нежным видением проходит ее образ — среди автобусов и такси.
Немного дальше, около аптеки (когда однажды сняли вывеску аптеки, то оказалось, что здесь жил портной), гордо подняв голову и медленно вынося вперед самодовольные, упрямые ноги, прошел мой враг... «Непримиримый» враг.
Я наблюдал его со стороны Моссовета. Он ненавидел меня. Мои рассказы, мои слова, мой голос... Я наблюдал его со стороны. Голова его была гордо и самодовольно откинута назад. Шляпа сидела на темени. Он мешал моей литературной работе... Ругал меня. При упоминании моего имени делал брезгливую гримасу. Чаще молчал — подчеркнуто молчал. Как-то он объяснил мне, что если при упоминании о ком-либо упорно молчать, то это вреднее и обиднее, чем ругать его. И этот метод он применял ко мне.
В тридцатом году вдруг заболел и умер. Когда я не очень спешу по Тверской и прохожу под часами Моссовета, то вижу его иногда около аптеки. Я не рад, что он умер. Личные враги очень серьезно не могут мешать в советской стране. Пусть бы жил, гулял со своей шляпочкой и важно выставлял бы свои самодовольные, неубедительные ноги...
Советскую площадь асфальтировали, кажется, в 1932 году. В полтора или два дня. По новому способу: клали асфальт прямо на булыжники. Площадь была прекрасна во время работ, особенно ночью (работали без перерыва): много людей, факелы, синий дым, машины.
Один из рабочих, пожилой, с седенькой щеголеватой бородкой, работая, явно рисовался перед любопытными, стоявшими у аптеки. Он работал упоенно, точно играл на сцене: щеголевато ворочал лопатой, ухарски закуривал.
Такой самый, точно так же, рисовался перед прохожими и артистически работал в Кутаисе, тоже с лопатой, когда асфальтировал там в тридцать третьем году уличку недалеко от вуза. Может быть, это был именно он?
Дальше. Страстная площадь. По каким только направлениям она ни исхожена! Сколько событий — крупных и мелких! Сколько раз еще придется возвращаться сюда!
Иногда в витринах магазинов — здесь, недалеко от Страстной — бывают чудесные отражения улицы, фасадов противоположных домов. Тверская узка — поэтому отражение близко и отчетливо, особенно, если в витринах темные сукна. Я люблю останавливаться около магазина Мосторга № 67. Какая живопись! Бутылочный тон стекла объединяет краски и естественно делает то, что под силу крупнейшему художнику. Иногда я подолгу любуюсь роскошным зрелищем. Около меня останавливаются прохожие и с любопытством смотрят на витрину. Что там? Ничего, граждане. Здесь бесплотная прелесть живописи. Если нравится — любуйтесь.
Сейчас на Тверской стало немного темнее. Поднялся ряд домов. Поднялся, принарядился и смотрит на стоящих против: ну, друзья, когда же и вы подниметесь с колен, выпрямитесь и отодвинетесь — надо же расширить улицы, мы же должны стать наконец приличной улицей!
Против витрины, где цветут изумительные живописные фантазии, — редакция журнала «Наука и техника». Когда-то здесь было кафе «Бом», потом есенинское «Стойло Пегаса». Здесь часто сиживал Есенин, склонив на мраморный столик «головы своей желтый лист».
1 мая 1935 года здесь же, неподалеку, на углу Б. Гнездниковского, среди демонстрантов обращал на себя внимание парень, несший на высоком шесте надпись на квадратном куске фанеры:
«Я учусь в марксистко-ленинском кружке».
Понимал ли он простоту и величие этого извещения, поднятого на высоком шесте?
Колонны долго стояли, и тут же, как и во многих других местах, танцевали девушки и парни. Одну хотелось бы показать в замедленном движении — как в кино. Много неповторимой прелести было в ней! Она так притаптывала старательно и так сочно смеялась!
Если бы воздух улиц мог отпечатывать все, что в нем происходило — какая была бы лента изумительных, непревзойденных по интересу картин и фактов! Но были бы факты и не изумительные.
Несколько дальше, около столба, несколько лет тому назад отчаянно сопротивлялся беспризорный, которого подобрали на улице. Он невероятно кричал, отбивался и цепко обхватывал основание столба. На столбе сейчас висит надпись: «Остановка автобусов». Беспризорный вряд ли помнит этот столб, который стал пограничным столбом между его беспризорностью и новой жизнью. Вряд ли помнит, как он хватался пальцами за его железное основание. А впрочем, может быть, он, проходя здесь, вспоминает свое неразумное сопротивление.
1 мая 1935 года я пролетал на самолете-гиганте «Максим Горький» очень низко над Тверской. Она была залита людьми, знаменами, цветами. Казалось, люди были неподвижны. Сплошной поток как бы застыл на месте. И в прилегающих переулках застыли черные фигурки людей. Так часто кажется с самолета.
В двенадцать часов, после полета, я приехал с аэродрома на Пушкинскую площадь. Дальше нельзя было ехать. Сошел с машины и влился в густую двигающуюся, поющую, играющую, танцующую массу.
Стояли люди — изумительные люди, не изученные, не описанные, не зарисованные. В последние три-четыре года хочется, есть потребность, больше любить людей... Нравятся многие люди. Не все, конечно, но многие. Хочется смотреть на них, любоваться, не сердиться на них, прощать многое (что можно, разумеется, — я вовсе не толстовец).
На углу Козицкого стояла девушка, держа над собой за веревочку воздушный шарик — голубой и сияющий. Она играла им и смеялась. Нет никаких сомнений, что если бы с нее был написан настоящим художником, любящим жизнь и чувствующим ее прелесть, портрет, он украшал бы любую выставку и перед ним останавливались бы надолго несметные зрители.
Каждая улица, каждая площадь имеет свой лик. Его можно образно себе представить.
Еще совсем недавно Пушкинская площадь напоминала какое-то круглое и плоское скуластое лицо московской мещанки, открытое и простодушное. Трамваи, которые гремели (и теперь еще гремят) вокруг Страстной, были большими ее жестяными браслетами, Страстной монастырь — тяжелым нагрудным крестом, а раскинувшиеся в обе стороны бульвары — не очень пышным, запыленным мехом на ее широких плечах. Высокий дом, бывший Нирензее, был той европейской шляпкой, которая наивно, косо и нагловато сидела на крупной русой голове.
Теперь этот образ ушел. Бывший дом Нирензее отодвинулся и потускнел. Вокруг выросли громады. Площадь асфальтирована. Огни и исполинские кинорекламы далеко отодвинули нехитрый образ старой Москвы.
Красивая площадь! Солнце, облака, восходы и закаты любят резвиться здесь, заигрывая с гениальной головой Пушкина и четырьмя старинными фонарями, бессменно окружающими его.
Какие отблески, какие отсветы!
Сколько бликов милой поэтической непостоянности красок и оттенков! Сколько живописных снов проходит здесь! Они скользят, эти сны, чудесными канатоходцами по трамвайным и телеграфным проводам, по верхушкам деревьев убегающих бульваров. Куда же бегут они?
Несомненно, они стремятся к отдыху, к нежной и бурной московской любви — ни в каких парках нет такого количества влюбленных, как здесь, на бульварах, во все времена года — и весной, и летом, и зимой, и осенью!
Да, и зимой, на белом пушистом снегу, среди белых деревьев, сказочно облепленных белым снегом, вы встретите влюбленных, щебечущих на скамейках боковых аллей, влюбленных, которые не могут дождаться весны или, наоборот, затянули весну до глубоких морозов...
Но вернемся на улицу Горького.
Здесь, вот на этом тротуаре, недалеко от «Правды», остановился мой друг, объездивший весь мир, задумался и сказал:
— Очевидно, тут придется и доживать. Нигде в другом месте. Здесь каждый камень родной.
Это было под вечер, а через час, когда стемнело, к цветочному киоску, который находится в центре площади, против монастыря, подошел человек, держа об руку молодую девушку.
Она была работницей, и он был рабочим, а может быть, инженером, а может быть, молодым ученым (ведь по внешности в Москве ни о ком нельзя судить — люди внутренне растут и развиваются быстро, а внешность часто не поспевает и отстает). Он так поразительно бережно держал ее за руку, смотрел на нее, так был нежен с ней.
Я остро завидовал ему, хотя вообще не завистлив. Она выбирала цветы, с полуоткрытым ртом, молодым и радостным, упоенно вглядываясь в каждый лепесток. Они не видели, что творилось вокруг, как я их разглядывал. Они жили друг другом, цветами, своей радостью.
Можно было бы написать поэму о прелести новых людей, об ее круглых и мускулистых руках, об ее пальцах, больших и плотных, но, несомненно, теплых, сильных и нежных, об ее ногах, тоже крупных и в то же время удивительно женственных, о малейшей черте ее облика, ее движениях, повороте головы, улыбке, словах. То же самое и о нем.
В доме № 48 была «Правда». В этот двор не раз въезжал Ленин. Большой двор был вечно занят автомобилями, рулонами бумаги. Сколько крупнейших людей эпохи проходили по этому длинному коридору, часто покрытому пятнами масла и типографской краской, в стоящий глубоко во дворе редакционный корпус, сердце революционной печати, центральный орган коммунистической партии — «Правду».
О людях «Правды» должна быть и будет написана особая книга, вернее — много книг.
В праздник Октября улица Горького была украшена архитектурными планами, проектами и макетами. Во всех витринах были выставлены проекты новых зданий. В одной из витрин, против Брюсовского переулка, был выставлен эскиз будущего театра Мейерхольда. Это здание составит часть будущей Триумфальной площади. Смелая колоннада фронтона придает ему выражение того творческого беспокойства, которое характерно для Мейерхольда.
На углу Тверской и Охотного была одна из первых шахт метро. Шахта находилась против того места, где сейчас вход в метро. В шахту спускались по узкой вертикальной лестнице. Я спускался в тридцать втором году в брезентовом костюме.
В этом месте, под Тверской и Охотным, было чумное кладбище XVI века. Человеческих костей нашли немало. Одни лежат, другие стоят или находятся в наклонном положении. Находили и находят стоящих вниз головой. Отчего это? Может быть, от подпочвенных сдвигов, напора вод, а может быть, тут были и счеты господ купцов, бояр и попов с неугодными и неудобными людьми.
Под Тверской был чернозем или нечто вроде чернозема, которому вначале особенно обрадовались: через него было хорошо делать проходку — чистый, хороший чернозем. Но этот «чернозем» оказался предательским. Он давал проходить через себя и падал огромными глыбами. Его потом боялись больше всех других напластований, — как только он встречался, сейчас же подпирали особенно тщательно.
Здесь было одно из первых подземелий. Было очень мокро, тускло, тесно. Потом все это изменилось. Стали строить шире, увереннее, чище.
Сейчас от шахты не осталось и следов. Чистая улица, расширенная, широкая перспектива, слева, если приближаться к Красной площади, большие новые дома Охотного ряда. Огромное впечатление.
Москва с каждым днем образует новые ракурсы для фото, для живописи. Надо снимать! Надо писать!
Надо, чтобы фотографы и художники имели возможность снимать и писать не только с тротуаров, балконов и крыш, а пользоваться передвижными возвышениями. Надо, чтобы они могли с любой самой неожиданной точки, окруженные вниманием и помощью, снимать и живописать великий город.
С каждым днем растущие красоты Москвы пока еще почти никак не запечатлены. Это пишется в 1935 году. Хотелось бы, чтобы к моменту выхода книги эти строки можно было бы зачеркнуть как устаревшие.
... Опять прохожу по улице Горького. Много раз еще придется вернуться сюда, чтобы вспомнить и лучше увидеть то, что произошло на ней и что есть сейчас.
Балкон Моссовета. Много шествий останавливалось перед этим балконом. Много речей оглашало с него Советскую площадь!
Значительное связано с личным... Здесь, на крутом спуске к проезду Художественного театра, я спускался на велосипеде. Из дома № 22, где была какая-то театральная студия, выбежал маленький режиссер, бежал за мной, звал меня и упал. Я не мог сразу остановиться на крутом спуске. Наконец соскочил с велосипеда и подошел к нему. Он встал с булыжников, отряхивая пыль с колен, и второпях заказал мне пьесу... Много раз я спускался по этому крутому месту Тверской на велосипеде, оглядывался, но больше никто не бегал, не падал и пьес не заказывал...
Здание телеграфа преобразило эту часть Тверской. Оно главенствует днем и особенно вечером и ночью, всегда освещенное, с трудовым человеческим муравейником, хорошо видным из окружающих домов и улиц на большом пространстве. Оно имеет трудовой вид, это здание, и вызывает аппетит к работе.
Недалеко от телеграфа маленькая лавочка, в которой в девятнадцатом году иногда продавали молоко. Мы с товарищем по очереди спешно покупали здесь молоко, чтобы почти бегом нести его на Арбат, в пустую квартиру, где лежала в тифу Надя, домработница. Добросердечный хозяин, когда она заболела, переселился к товарищу и оставил ее одну в большой холодной квартире. Мы, квартиранты, занимавшие одну из комнат, чудом выходили ее, и выздоровевшая Надя долго плакала потом и произносила речи на тему о черствости и бездушии хозяев.
Здесь, немного дальше, за Охотным рядом, демонстранты в парадные дни испытывают острое нетерпение. Здесь затихают песни, застывают знамена, колонны ждут момента вступления на великую площадь.
Тверская значительно расширяется в этой части. Сейчас снимается дом, заслонявший новую гостиницу Моссовета. Днем и ночью гудят грузовики, подъезжающие, поворачивающие и увозящие камни и доски снимаемого здания. Скоро широкая, радостная улица будет заключать Тверскую или начинать ее и вести на Красную площадь.
Против гостиницы «Националь» тоже снимается дом, его также окружает маленький деловой заборчик. Ах, этот московский заборчик! Лишь только он появляется, как за ним творятся большие дела: либо снимается в несколько дней старый дом, либо очень скоро и буйно вырастает новый.
В «Национале» жило много революционных работников, самых различных. Одни из них очень известны сейчас и живут в других местах, другие погибли в славных боях и сгорели на работе. Здесь жил и милый, оригинальный и мыслящий неудачник, всю жизнь носившийся с необыкновенными планами и так и умерший, не осуществив их. Это был необыкновенный ум. Когда были получены сведения об исчезновении Амундсена, он три раза туда и обратно прошел со мною всю Тверскую и излагал научные предположения о гибели арктического исследователя. Все это было глубоко интересно и правдоподобно.
В другой раз, узнав, что я еду в Париж, он опять несколько раз прошел со мною всю Тверскую и советовал спуститься в парижские подземелья и посмотреть, как там устроен водопровод. Он рассказывал интереснейшие вещи, но когда я, завороженный им, спустился в Париже в подземелье, то там оказалось нечто совсем другое...
Это был чудесный фантазер, увлекающийся мечтатель. Сколько раз мы шагали по Тверской — в годы, когда она была еще пустынной, бедной, голодной, облезшей.
Дальше. Дом № 19. Большой двор. Здесь направо были «повара». Знаменитые повара, которые кормили изысканных москвичей в девятнадцатом году. Обед стоил две тысячи рублей. Помещение состояло из большой кухни. Недалеко от плиты стоял длинный деревянный стол. За этим столом и шло это отчаянное чревоугодие. Питался здесь и некий служащий — в грязных больших калошах и с перевязанной щекой. Он сокрушенно говорил заведующему в своем учреждении:
— Как можно жить, если один обед у «поваров» стоит две тысячи рублей, а я у вас получаю тысячу восемьсот без пайка? А счета на извозчиков вы мне не оплачиваете?
Заведующий презрительно отвечал — по слогам:
— По-тре-би-тель-ска-я психология.
Теперь от «поваров» идут магазины, в которых продают в одном — цветы, в другом — изысканное печение! И сколько таких магазинов в Москве! Сколько их в стране!
Цветы и хлеб, цветы и хлеб!
Угол Брюсовского переулка. Здесь бурно кипятился старый знакомый мой. Как он гневался! Его не признают. Его работ не ценят. За ним не признают талантов и способностей. Какой ужас! На узких, злых губах его была пена. Настоящая пена. Его глаза были очень злы. Это было давно, но это запомнилось. Его не признают... Недавно я опять встретил его у того же Брюсовского переулка. «Ах, это что-то немыслимое». Вы можете себе представить?! Его продолжают не признавать... Глаза его посинели от озлобления... Бедняга! Он не понимает, что признания в советской стране добиваются не жалобами, а трудом, работой, волей и общественной полезностью. Он не понимал, что при наличии этих условий глубокая радость признания доступна всем...
Еще не раз придется вернуться на Тверскую. Многое срослось с ее домами, с ее камнями, с ее воздухом.
Желуди-яйца Золотого века
Мир без греха
Аркадий Ипполитов
Прямоугольное пространство, почти лишенное архитектуры. Неприметные двери и полное отсутствие окон создает впечатление замкнутости: камера, сарай, гараж. Что-то очень функциональное, техническое. Отсюда и ощущение узости и тесноты, подчеркнутое еще и тем, что все пространство заполнено людьми, плотно пригнанными друг к другу, так что движение каждого стеснено движением общей массы. Толпа — всегда толпа, и везде — толпа, так что различные индивидуальные импульсы, исходящие от каждой частички, ее составляющей, сливаются в общий неустойчивый и неровный гул, быстро растущий, как снежный ком, вбирая в себя какие-то различные движения и звуки, гул, через некоторое время становящийся нервно-раздирающим, непереносимым. Тогда чудесным образом над толпой проносится глас, призывающий к тишине на мировых языках: итальянском, испанском, английском, немецком, французском, японском и польском. Толпа на несколько мгновений стихает и как бы замирает, притихнув. Потом шум, зародившись в нескольких отдельных ее участках, опять растет, сливается в общий гул, нарастает до мучительности почти невыносимой, и снова глас, и снова спад, и снова все повторяется. Глас свыше напоминает о чуде смешения языков при строительстве вавилонской башни. На потолке множество картин, разглядеть их трудно, они все наверху, далеко, надо высоко задирать голову, все неудобно, толпе тяжело: в принципе, толпа знает зачем сюда явилась, но что дальше? Что это? Это — самое священное место западной европейской цивилизации, Сикстинская капелла. И что с того? На фоне потолка Сикстинской капеллы невозможно сфотографироваться.
Кому, на что нужна Гекуба? А вот, поди же, все рыдают. По крайней мере, толпятся.
В пространство Сикстинской капеллы втиснута вся история человечества, от момента его сотворения до последнего дня. Пещеры Альтамиры, цивилизации Междуречья, Инда, Волги и Янцзы, древней Мексики и острова Пасхи, Эллада эллинов, императорский Рим, готы, вандалы и гунны, завоевания Чингиз-хана, битва на Калке, крестовые походы, наполеоновские войны, все революции, все перевороты, Холокост, Гулаг, Хиросима и Нагасаки, одиннадцатое сентября, война в Осетии, ты, я, наши дети и дети детей наших. На самом деле в капелле тесно от мира, а не от реальной толпы, лишь покрывающей пол капеллы. Пространство перенасыщено историей человечества. Свершения же человеческие — грехи его, и о грехах и наказаниях за грехи и повествуют картины капеллы. О чем, кроме греха, еще можно говорить, говоря о человечестве? Вот оно, творение Бога, от легкого прикосновения Духа пробудилось к жизни, и первое дыхание неуверенно и смутно пробежало робким движением по совершенному телу, и пробудился человек, и встал, и начал грешить. Тут же. Его изгоняют, и потоп обрушивается на него, и в распалубках секут человекам головы, и извивается человек, распятый за грехи свои и клевету свою, и яд от змей терзает тело его, и сумрачны предки Иисуса в своих тесных треугольных темницах, задумчивы и грозны пророки и сивиллы, и никто из них ничего хорошего не предвидит. В прошлом — грехи, в будущем — расплата.
Среди этого повествования о грехах и наказаниях на постаменты пилястр, отделяющих друг от друга сивилл и пророков, занятых поиском указаний на явление грядущего Искупителя, уселись двадцать обнаженных юношей. Странны они и непонятны. Кто это, откуда пришли? Юноши отделены от сцен на потолке, изображающих допотопную историю, они существуют в своем собственном пространстве, не имеющем ничего общего ни с пространством сивилл и пророков, ни с пространством предков Христа, ни, тем более, с пространством истории Ветхого Завета. Юноши заняты каким-то условным, необыкновенным действием — перебирают ленты, обвивающие бронзовые медальоны у их ног, и изнемогают под тяжестью гирлянд огромных, монструозных желудей, упакованных во что-то, напоминающее рога изобилия. Желуди какие-то невероятные, они вываливаются из гирлянд, лезут в разные стороны, тяжелые, агрессивные, так что некоторым юношам приходится придерживать их, чтобы они не свалились прямо на головы посетителям. На медальонах же изображены сцены из истории все того же человечества, то есть убийства и смерти по преимуществу: убийство несчастного Абнера, смерть порочного Иорама, смерть невинного Урии, смерть смазливого Авессалома, погибшего из-за красоты своих волос, разрушение Ваала. Юноши идеально красивы и идеально грустны в своей загадочной отрешенности.
Зачем они тут уселись, что они здесь делают, посреди истории Ветхого Завета? Что это — массовка, смутный объект желаний Микеланджело, мужской стриптиз для папы Юлия II? Что это за календарь Пирелли с голыми футболистами? Чего только про них не говорили. Ими и восхищались, их и проклинали, и даже сбить хотели, так как благочестивый фламандец папа Адриан называл потолок капеллы «блядской банькой». Для чего только их не использовали, да и сейчас используют. Кто они?
Ломали над этим головы многие. Для неоплатоников эти юноши, получившие кличку ignudi — «обнаженные» (а может, лучше и просто — «голые»), — означают богоподобное совершенство античности. Их идеальная красота есть воплощение высшего совершенства, но божественная мудрость им невнятна, так что они находятся в христианском Элизиуме, то есть печальном месте, где скитаются тени великих людей античности, без страданий и без надежды, так как ада они избегли, но и сияние рая им недоступно. Повязки на их головах, похожие на повязки победителей на Олимпийских играх, свидетельствуют о принадлежности к миру триумфов, но тоска, разлитая по их лицам, скованность поз, напоминающая о рабстве, говорят о неутоленной жажде высшего, божественного откровения, от них утаенного, хотя и открытого находящимся рядом пророкам и сивиллам. Обнаженные юноши пребывают в переходном мире, они более близки зрителю, и, соответственно, современности, чем пророки и сивиллы, носители великого знания о грядущей жертве искупления, но в то же время они гораздо менее значительны. Но как бы ни было сомнительно их положение, все же их место — в светлом мире потолка, они ближе к акту Творения, чем предки Иисуса, заключенные в тесный сумрачный мир люнетов.
Для ортодоксальных христиан, пытающихся оправдать Микеланджело, эти юноши — соучастники священнодействия христианского богослужения, каждый день, снова и снова, повторяющего чудо Преображения хлеба и вина в плоть и кровь Господа нашего. Гирлянды с желудями в их руках являются аллюзией на мистическое дерево жизни, lignum vitae святого Франциска, соотносящееся с дубом — символом семьи делла Ровере, к которой принадлежал папа Юлий II. Юноши прославляют ныне живущего папу — наместника Иисуса на земле, а бронзовые медальоны у их ног — намек на дискосы, то есть на церковные сосуды, на которых во время евхаристического канона совершается освящение и пресуществление агнца. Грусть и сосредоточенность их лиц есть некий знак избранности, причастности к торжеству преображения и священнодействия. Антикизированная же их красота — намек на предвосхищение христианского богослужения в языческом жертвоприношении, распознаваемый либеральными западными теологами в библейской символике со времен Средневековья.
Все хорошо, но почему же голые? Что за переизбыточность в мистических откровениях, предназначенных украшать место, где возгорается чудесным образом свеча в руках кардинала, избранного Богом земным наместником Иисуса? Ведь дерево жизни имеет четкую иконографию со времен Средневековья, и представить себе его ободранным до состояния вороха листьев и желудей довольно трудно. Безусловно, желуди — намек на семейный герб делла Ровере, семейства Юлия II, заказчика росписи, а дерево делла Ровере, безусловно, интерпретировалось как «дерево жизни», но вряд ли ноша прекрасных юношей может быть соотнесена напрямую с откровениями святого Франциска. Да и сами юноши в том виде, в каком они изображены Микеланджело, вряд ли могут быть участниками в обряде Преображения: несмотря на всю ренессансную свободу нравов, все же Юлий II не решился бы включить в обряд богослужения двадцать голых красавцев, даже если бы и очень этого захотел. Мадонн Синьорелли и микеланджеловское Святое Семейство в «Тондо Дони» сопровождает целая толпа обнаженных молодых людей, и неоплатонизм не сомневается в уместности их присутствия в данной ситуации, но как раз там они намекают на грешную античность, уходящую в прошлое с появлением Спасителя. Ренессансный художник, изображая античное богослужение, часто прозревает в нем предвестие христианства, но обратный ход мысли — угадывание в церковной литургии языческих мотивов — кощунственен, даже с точки зрения завсегдатая садов Медичи. Да и дискосы у ног несколько сомнительны — все эти смерти и убийства мало вяжутся с идеей искупления. Что же это за желуди в руках и на плечах секс-символов шестнадцатого века, а вслед за ним и всего просвещенного человечества? Сидят, манят. Тьфу, гадость католическая.
В «Иконологии» Чезаре Рипы, настольной книге художников, есть описание Золотого века, представляемого им как «прекрасная женщина в золотых одеждах и туфлях, держащая в одной руке соты, а в другой дубовую ветвь с желудями». В другой книжке, «Эмблемата», пальма, растущая вместе с дубом, также представляет аллегорию Золотого века. Испанец Гонгора пишет в своей поэме о Полифеме и Галатее о дубах и желудях al siglo de oro, а в более поздних изображениях конца XVI — начала XVII века, когда иконография Золотого века уже окончательно будет установлена, желудь однозначно станет его символом.
В свою очередь, все эти иконологии и эмблематы основываются на развитой античной традиции. Практически у всех античных авторов, трактующих этот миф, в качестве главного атрибута Золотого века фигурируют дубы и желуди. У Овидия желудь — главный продукт питания этих счастливцев:
«Также, от дани вольна, не тронута острой мотыгой,/ Плугом не ранена, все сама им земля приносила./ Пищей довольны вполне, получаемой без принужденья, / Рвали с деревьев плоды, земляничник нагорный сбирали, / Терн, и на крепких ветвях висящие ягоды тута, / Иль урожай желудей, что с деревьев Юпитера пали».
Овидию вторит Лукреций: «Чем наделяли их солнце, дожди, что сама порождала / Вольно земля, то вполне утоляло и все их желанья. / Большею частью они пропитанье себе находили / Между дубов с желудями, а те, что теперь созревают — / Арбута ягоды зимней порою и цветом багряным / Рдеют; ты видишь, — крупней и обильнее почва давала».
За Лукрецием следуют Вергилий и множество других античных авторов, причем остальные растения могут меняться, дуб же остается основным деревом Золотого века. Что не удивительно — дуб всегда ассоциировался с крепостью, здоровьем и долголетием. Царь деревьев, дуб был посвящен Юпитеру, он также был священным деревом у галлов, германцев и славян.
Кроме крепости и здоровья, у дуба и желудя есть еще одно дополнительное значение, с крепостью и здоровьем впрямую связанное. Итальянское слово желудь, ghianda, идущее от латыни, означает и мужские половые органы. С античности желудь, таким образом, связывался с обозначением мужской половой силы. Это был и распространенный ренессансный символ, на что иронично намекает в одной из своих канцон Петрарка, говоря о желудях, «к которым все бегут, их прославляя». Дуб на то и дуб, чтоб дуб дубом быть.
Гесиод, чуть ли не первым описавший Золотой век, о дубах молчит. Но у него это время представлено как время мужественной строгости. Явилась Пандора, первая женщина, и тут же разрушила счастливую невинность человечества, выпустив на волю все беды и болезни. Библия в истории о Еве вторит Гесиоду, и хотя в поздней традиции Золотой век предстает как время счастливой фривольности и свободной любви, в античности это время было несколько тяжеловесным. Овидий, все время пишущий о любовных приключениях, любовь Золотого века не изображает, а у Лукреция там царствует невинный промискуитет, безгрешность грешников до грехопадения.
Конечно же, Микеланджело знал античные мифы о Золотом веке. Во времена его юности об этом было модно говорить во Флоренции Лоренцо Великолепного, так что дуб, символ семьи делла Ровере, тут же вызывал в памяти массу коннотаций. То, что в своих росписях Микеланджело вообще свел изображение дуба к одним желудям, представленным преувеличенно фантастично, не произвол, но сознательное обращение к ассоциативному ряду, продуманное и точное. Используя гирлянды желудей как основной мотив, связывающий между собой фигуры обнаженных, Микеланджело уточняет их местонахождение в контексте общего смысла росписи потолка Сикстинской капеллы, очерчивающей историю человечества от Сотворения мира до явления Мессии. Это прекрасное и совершенное племя безвозвратно ушедшего Золотого века. Неземная грусть, обволакивающая лица юношей, содержит в себе предчувствие обреченности. Желуди играют роль некоего временного объяснения: Золотой век античного мифа сливается с собственно античностью, идеальным временем человеческого совершенства, когда люди были как боги, а мир не знал греха. Но незнание греха не есть безгрешность, и античность Микеланджело накладывается на библейское предание о прекрасном и дерзком роде, произошедшем от ангелов и смертных женщин, о роде, что был проклят Богом и погиб во время потопа. Выжил только старый нудный праведник Ной со своим отродьем. Выжил, напился и собственное отродье тут же его и осмеяло. А мы от него произошли, от этих Хама, Сима и Иафета, и ничего общего не имеем с греховным, прекрасным и печальным племенем детей ангелов.
Что ж, Золотой век Микеланджело — абстрактный мир пластического совершенства гипертрофированной телесной красоты. Он отмечен печалью, как отмечена печалью по классической гармонии античности вся культура Нового времени. Но печаль грешна, и красота грешна, и творчество грешно, и как жить нам вне грехов наших? Вот и живем в ожидании Страшного суда, завершающего историю.
А парней на потолке, конечно, жалко.
Что от нас останется
Тщеславие
Михаил Харитонов
— У меня дедушка умер, — сказала Саша и шмыгнула носом.
— Какой дедушка? — ляпнул я, и удачно ляпнул: Саша чуть опомнилась и сообразила, что слезы ей не к лицу. Что поделать, плакала она и впрямь некрасиво, до соплей и покраснения глаз. Люди, когда им плохо, вообще некрасивы, цветущие девушки особенно.
— Алексей Дмитриевич, это по маме, ты его не знаешь, — принялась объяснять Саша. — Он старенький был, жил у Екатерины Васильевны, ты ее тоже не знаешь, там была такая история с маминой мамой, потом они помирились, ну чего уж теперь-то...
Я пропустил всю историю семейных взаимоотношений Сашиных родственников мимо ушей. Я смотрел на ее грудь и думал, как бы удачно сострить или спошлить по этому поводу. О чем она думает, когда вокруг такое все из себя лето, а рядом — такой весь из себя парень?
В те годы я, как и большинство парней моего возраста, был дубоват и озабочен. Проклятая молодость.
— Он очень хороший был, — добавила Саша таким голосом, что даже до меня дошло: пожалуй, пошлить и острить сейчас не нужно. Потому что она не только заплачет, но, пожалуй, и обидится.
— Мы с мамой вещи разбирали, от него осталось...
Я вздохнул. От дедушек никогда ничего интересного не оставалось, это я знал точно. Я даже чувствовал, что это как-то неправильно, но не мог объяснить почему. Что-то в этом было кривое, что от дедушки никогда ничего ценного не остается. Жил, жил, и ничего не нажил — обычная судьба русского советского человека, настолько уже привычная, что нам и в голову не приходило, что у других народов в других странах все по-другому.
— Коробка, там два авторских... медаль за войну и вырезки газетные. Из «Правды». В пятьдесят четвертом про него в «Правде» напечатали. Представляешь, до конца хранил.
Во мне шевельнулось что-то вроде любопытства.
— А что напечатали-то? — спросил я.
Саша недоуменно подняла на меня глаза, которые тут же высохли.
— Да какая разница, — просто сказала она, — мы выкинули.