— Здесь дует... из туалета, — робко пролепетал я.
— Сиди и моли бога, чтобы я тебя не выкинул вообще! — рявкнул Леха. Он был уже во всей своей силе и красе, в черной форменной шинели и фуражке, с гербами и позументами. Хозяин! Проводник! Если бы не дикая головная боль, я бы, наверное, был ему страшно благодарен за то, что он не бросил меня в Москве, никому не нужного, “без рубля и без ветрил”, а сжалился, поднял и теперь везет домой — правда, в почти пустом вагоне усадив меня на крайнее, наихудшее место... Но должен ведь он хотя бы покуражиться! Это понятно.
Я, стесняясь сам себя и даже чуть ли не извиняясь, робко пошарил по карманам, надеясь найти хотя бы расческу и слегка причесаться, — ничего! Во всех карманах, включая нагрудные, — лишь залежи песка, не золотого и не сахарного, а самого обыкновенного. Неясно, где я набрал его в таком количестве в зимней Москве. Но во вчерашней моей московской жизни было много загадочного. Песок — не главное!
Народу в вагоне так и не прибавилось, он был так же пуст и темен (раз нет народу, свет можно не зажигать) и — гулок. Было явственно слышно, как Леха брякал и звякал в том конце коридора какими-то дверками и конфорками. Впрочем — теплей пока не становилось.
Ну что ж — это тот ад на колесах, какого я, видимо, и заслуживаю! Была у меня в жизни последняя надежда — Леха, но и тот теперь отвергает меня!
Подружились мы с ним на сценарном факультете Института кинематографии в Москве, где в течение пяти лет оба блистали. Доблистались! Я обхватил в отчаянии башку. Леха-то теперь хоть проводник, с гигантскими связями — а я кто? Отщепенец! Отщепенец от всего!
Уж и не помню, чем я блистал в институте — кажется, какими-то немыми и звуковыми этюдами, но чем блистал Леха — точно помню. Такого и не забудешь! Дружбой со знаменитостями. Это даже было больше, чем дружба! Не подумайте ничего плохого. Пьянство. Он то и дело уходил в запой то с одной знаменитостью, то с другой.
Появляясь в институте — в таком виде, словно его только что выкопали из земли, — он сообщал:
— Тут с Валькой Ежовым, дважды лауреатом Ленинской премии, дико зóпили. Канны обмывали!
Или:
— С Тарковским вчера нажрались — еле его доволок!
Авторитет Лехи был незыблем — даже преподаватели боялись его: как можно поставить двойку или даже тройку тому, кто накануне пил с самим Тарковским?
Правда, этих знаменитостей в пьяном виде — и тем более с Лехой в компании — никто не встречал, но не было и доказательств обратного: трезвыми знаменитостей этих в те дни, когда Леха с ними пил, никто не видел тоже. Так что замечательные его похождения не опровергались. Скорей — подтверждались. Однажды в тесном институтском коридоре мы столкнулись с аккуратным, миниатюрным, грациозным, подтянутым, сосредоточенным Тарковским — и тот, увидев Леху, метнулся в сторону.
— Допился уже! Черти мерещатся! — добродушно заметил Леха.
В общем, не было в те годы гения, которого бы он отечески не опекал: откуда-то вытаскивал, куда-то потом волок, похмелял и наставлял. Учиться ему, ясное дело, было некогда — держался на авторитете.
Был у него и еще один талант, правда, прямого отношения к карьере уже не имеющий. Женщины! Это да. Тут подтверждения, к сожалению, были.
Я жил в Москве у своего брата, Леха был москвич коренной, и это чувствовалось: размах! Хватка! Порой, особенно перед сессией, мы собирались все в общежитии — пораскинуть мозгами. Помню, как я был потрясен, когда впервые увидел Леху еще и в новом качестве. Мы грустно корпели над учебником, и вдруг — радостное оживление!
— Леха!
— Где?
Все кинулись к окнам. На пустыре перед общежитием остановилось такси, и галантный Леха помогал вылезти из машины красивой, холеной даме — такие в Москве не переводились никогда, даже в самые мрачные исторические эпохи.
Дама оживленно озиралась, поправляла прическу, расправляла чуть смявшуюся норку. Леха явно наобещал ей какую-то феерическую кинематографическую жизнь: закрытые просмотры, пьяные знаменитости... Сейчас начнется! Но пока что перед нею простирался пустырь с облупленной трехэтажкой. Разочарование, однако, не успевало поселиться в ее душе — Леха такого не допускал.
— Сейчас в трубу будет запихивать, — произнес кто-то.
В трубу? На пустыре перед институтом давно уже валялись широченные трубы, но в дело пока не шли. Зато у Лехи шли. Он делал легкую подсечку — и вот уже только их ноги торчали из трубы! И вот уже и ноги скрывались!
— Ни одна еще не ушла! — констатировалось с завистью.
— Но хоть сюда-то он ее приведет? — спрашивал я с надеждой.
— Ни разу еще не приводил! Вон, видишь, такси не уезжает!
И эти экскурсии в волшебный мир кино происходили ежедневно!
Естественно — Леха был нашим лидером. Все жадно тянулись к нему и после окончания института, когда вдруг резко выяснилось, что наши, хоть синие, хоть красные, дипломы никому не нужны. В волшебный мир кино даже через трубу не пролезешь.
Правда, к тому времени и Леха разочаровался в кино, называл его “забавой толстых”. Вместо него он так же страстно предался литературе, утверждая, что только в ней — правда!
— Вчера с Юркой Казаковым нажрались в дупель! — горестно сообщал Леха. — Совсем уже Юрка... удара не держит!
Эти сведения я воспринимал с гораздо большим волнением, чем предыдущие. Так как кинематографистом, честно говоря, я стать вовсе и не стремился, просто надо было провести где-то время, вернее — безвременье, наступившее вдруг после бурной радости шестидесятых. Казалось, что все уже в порядке, что мы все вместе и победили — Бродский, Голявкин, Битов, Довлатов, Горбовский, Уфлянд... мы все! Даже официанты любили нас, приветствовали и давали в долг — и ничего вдруг не вышло, все рассосалось. Центр Петербурга, где мы жили и бушевали, вдруг опустел. И я подался в кинематографию, надеясь, что все устроится, жизнь в наш город вернется и радостно вернусь в нее я. Но оказался на пустыре, куда нас переселили из центра, с ненужным никому дипломом Института кинематографии, здесь, на болоте, где и Пушкина вряд ли знали!
Одни были теперь в Америке, другие — в Москве, а я, самый неудачливый, — в дырявом многоэтажном доме за чертой города. Всё? Рассказы складывал в ящик, и единственной звездой, которая мне светила в те годы, был Леха.
Он теперь работал проводником — как, впрочем, и до учебы в институте. Зато у него хотя бы были деньги. И потом — самое главное для меня — он был моей последней надеждой. А что проводник? Как он говорил: “И Лермонтов носил форму!”
Мало кто помнит теперь эти тусклые, тягучие годы. Пустые магазины с пирамидами банок морской капусты, мрачная бедно одетая толпа... Безнадега! Мало кто помнит это теперь — и правильно: не надо это вспоминать, портить настроение!
В моей башне на краю болота Леха появлялся обычно очень рано, когда свет лишь чуть-чуть брезжил в тумане. Звонок дребезжал длинно и требовательно, разбивая долгую тревожную тишину. Ясное дело, я давно уже не спал, ожидая гостя. Леха неторопливо вешал шинель, снимал форменные бутсы, уходил молча в ванную и долго там плескался и харкал. Я, волнуясь и трепеща, заваривал чай, накрывал завтрак. Леха выходил в кухню, вольготно разваливался на диванчике, молча пил чай, кружку за кружкой, без всякого выражения жевал бутерброды с драгоценной “докторской”.
Где-нибудь после пятой-шестой кружки Леха блаженно откидывался, позволял себе расстегнуть форменный китель. Он знал, чего я жду, но вместо этого садистски долго рассказывал о хаосе на железной дороге. Умел Леха вынуть душу — этого у него не отнять! Наконец он вскользь задевал струну:
— На той неделе с Аксеновым нажрались — еле доволок его!
Кого он только не волок за последние годы! На него вся надежда! Знаменитый Аксенов — одного его слова достаточно, чтобы мне...
— А чего нажрались-то? — равнодушно зевая, спрашивал я.
Может быть, обсуждали мой рассказик и увлеклись?! Уж сколько моих рассказов я переправил с благожелательным Лехой в Москву... “Ну... этот у тебя чуть покрепче. Но жизни не знаешь! Ладно уж — Ваське покажу... Он тоже жизни не знает. Может, понравится?”
— Ну?!
— Да так, — лениво говорил Леха. — Калькутту зарубили ему — вот он и зóпил!
Я вздыхал. Мне бы “зарубили Калькутту” — я был бы, наверное, счастлив, прыгал до потолка!
Да, Леха был большим мастером творческого садизма!
В следующий раз я принимал его почти равнодушно, зная, что никакому гению он меня не покажет. И вдруг Леха лениво сообщал:
— Аксенову твой рассказик понравился — носится с ним по всей Москве!
Но по всей-то, наверное, и не надо? Одной редакции достаточно!
— Твардовскому отдал... Тот наверняка зарубит.
Зачем же тогда ему?
— Мрачен сейчас Трифоныч — в ЦК трепали его!
— Ну что же... спасибо.
Я снова сникал.
— Извини! — Я в отчаянии уходил в туалет и долго сидел там, закрывшись. Нет, жизнь безжалостна и никогда не полюбит меня, тем более в этом халтурном доме на болоте, где даже унитаз раскачивается!
Когда я возвращался на кухню, Леха уже гордо спал на кухонном диванчике; я накрывал его пледом и уходил. В ту пору мне еще не приходило в голову, что я еду на поезде, несущем меня совсем не туда, и мой друг Леха на самом деле... Нет!
Я уходил в мой маленький кабинетик и, закрывшись там, предавался уже отчаянию на полную катушку, во всяком случае, на то время, пока не проснутся жена и дочка и надо будет выглядеть бодрым.
Я снова перечитывал мои рассказы, начиная с первого.
На одной железнодорожной станции жил человек по фамилии Лейкин. Работал грузчиком. Привозили железо — он грузил железо, увозили муку — он грузил муку. Однажды он даже грузил бешеных собак, нужных для каких-то опытов.
Как-то в выходной он шел по улице. На первом этаже дома окно было распахнуто, и он увидел там черную доску с написанными на ней формулами. Он понял вдруг, что знает, как писать дальше. Он вошел, взял мел и стал писать. В аудиторию вернулся профессор, который как раз не знал, что писать дальше.
— Кто вы? — закричал профессор.
— Я Лейкин, — отвечал тот. — Грузчик на железнодорожной станции.
— Но ведь до конца эта формула не известна никому! — вскричал профессор.
— Извините, я этого не знал, — сказал Лейкин и остановился.
Профессор побежал на кафедру за коллегами, и когда они вошли, Лейкина уже не было, а малограмотная уборщица стирала с доски мокрой тряпкой.
— Что вы наделали!
— А чаво?..
Через неделю профессор нашел Лейкина на железнодорожной станции, где тот грузил уголь.
— ...Но это же очень просто! — сказал Лейкин, взял уголь, подошел к вагону и стал писать.
— Зачем вы пишете на вагоне? Он же скоро уедет! — сказал профессор.
— А я так всегда, — сказал Лейкин. — Упала доска с дома — пишу на доске. Колесо прикатилось — пишу на колесе. А недавно — смотрю, села галка. Я подкрался к ней с мелом и быстро, пока она не улетела, доказал на ней теорему Дуду.
— Дуду! — застонал профессор. — Человечество над ней бьется уже двести лет!
Лейкин развел руками.
— Знаете, — сказал профессор. — Лучше вам нигде не показываться. Вы опередили свой век!
— Да, — сказал Лейкин. — Пожалуй, я его опередил.
И они расстались. Лейкин пошел к себе грузить уголь, а профессор — к себе домой. Он вошел в кухню.
— Эх! — воскликнул профессор, потирая руки, пытаясь взбодриться. — Хорошо холодным вечером чайку с лимончиком!
Но лимона не оказалось. И чаю — тоже. И вечер был теплый.
Пока все спали, я перелистывал странички. Ну и что? Кому, трезвому или пьяному, понравится это? Разве что самому Лейкину, которого не существует. Может, Леха, при его могучих связях, куда-то втолкнет?
Я шел на кухню, накрывал его еще и одеялом.
Леха приезжал ко мне раз в неделю. Я работал тогда инженером-электриком в одной скучной конторе, и чтоб от службы той осталась хоть какая память, замечу на том языке: амплитуда событий нарастала. Литературная моя карьера в Москве совершала, со слов Лехи, безумные скачки вверх и вниз.
— Твардовскому твой рассказ понравился. Он — за!
Ура!
— Но Солженицын — резко против! Говорит, правды мало.
— При чем здесь Солженицын-то? — стонал я. — Кто дал ему?
— Я, — говорил неумолимый Леха.
Лучше бы он свой рассказ дал Солженицыну, а не меня мучил!
Трудные это были годы...
— Все! Я еду с тобой!
— Пожалуйста... только хуже будет, — проговорил Леха, уязвленно усмехнувшись. И оказался прав.
Ненастным утром в Москве мы долго добирались до лехиной бедняцкой квартирки, странным образом расположенной в треугольнике между тремя железнодорожными насыпями. Потому, наверное, он и железнодорожник?
Хоть отчасти я отомстил ему — выпил целый заварочный чайник его чая, сожрал полколбасы. Вот так вот. Наш ответ Чемберлену! Теперь мы гостим!
Он вышел в коммунальный коридор позвонить и вернулся на удивление быстро, зловеще усмехаясь.
— Будут все!
— Все? Неужели?! — Я не то чтобы был рад...
— Мое слово кое-что значит для них! — веско проговорил Леха.
Видимо — возил.
— Только выпивону с собой возьми, а то в Доме литератора обдерут как липку. Все так делают.
И я теперь — как все! Отдавая мне старый долг, он сварливо упрекал меня в стремлении к роскоши, несовместимой со званием писателя. Я горячо это отрицал. С двумя тяжелыми брякающими портфелями мы вошли, исподлобья озираясь, в высокий резной ресторан Дома литератора.
— Ну... нет никого пока, — пробормотал Леха.
— Никого?
Это было почти счастье!
— Давай тогда немного выпьем. Чтобы не волноваться! — радостно предложил я.
За нашим столом оказалась красивая, холеная дама средних лет. Впрочем, именно таких здесь было немало. Именно они, как я сразу же умно догадался, и определяют тут политику!
— Не хотите ли немного выпить?
Благожелательно кивнув, она провела шикарным ногтем по самому краю рюмочки.
— Ну... за знакомство!
— Меня зовут Ксения Серафимовна... А скажите — вы Попов?
— Откуда вы меня знаете?
— Читала.
— Но у меня же опубликован (несмотря на все старания Лехи — точнее, вопреки им) лишь один рассказ!
— Этого достаточно! — умудренно улыбнулась она.
Дрожащей рукой я налил уже по полной. Ура!
Ликование нарастало. Какие красивые, симпатичные люди вокруг!
— Валерий... вы что-то частите! — издалека, сквозь счастливый гул, донесся до меня голос Полины (Ксении?).
Следующий миг — Леха трясет меня за плечи:
— Солженицын здесь!.. Солженицын здесь!
Я отстранил Леху движением руки: меня манили лишь бездонные глаза Ксении (Полины).
Следующий счастливый миг: я горячо целуюсь с каким-то мужчиной. Но без бороды. Значит — не Солженицын.
Следующий счастливый миг: я, хохоча, карабкаюсь на обледеневшую насыпь... Но Лехиного дома за ней не вижу.
И последний кадр: я лежу почему-то на полу, и надо мною, как туча, нависает Леха.
— Очухался, ходок?
Я бы этого не сказал!
К тому же он, добивая меня, словно вбивая в гроб — и в голову — гвоздики, тюкает на моей машинке. Тюк! Тюк! Я специально привез мою машинку сюда — на случай, если по указаниям классиков нужно будет что-то исправить. Похоже — ничего уже не исправишь! Тюк!
— Через Сахару, что ли добирался? — усмехнулся Леха.
— Пач-чему?!
— Вся квартира в песке!
С трудом я приподнял от пола голову. Действительно, к месту, где я лежал, тянулась от двери яркая песочная дорожка, как в саду! Где же я набрал песку посреди зимы?
Я снова прильнул к половицам. Какой приятный холодный пол!
С полки укоризненно смотрел Солженицын... Тюк! Тюк!
— Казаков вчера подходил, — проговорил неумолимый Леха, — и Васька Аксенов тоже... Но ты не врубался!
Это точно. Я тонул в бездонных глазах. Думаю, если б явился Толстой — я бы тоже не дрогнул.
— Ну, а как закончилось? — пересохшими губами выговорил я. — Надеюсь, нормально? Спутница наша, надеюсь, довольна? Ты телефон ее не записал?
Лехина усмешка не предвещала ничего хорошего.
— Не думаю, что тебе следует ей звонить!
Ну хоть Лехе-то я доставил счастье: вон как сияет.
— Пач-чему? — мужественно выговорил я.
— Ну... хотя бы один эпизод, — сжалился Леха. — Весь ресторан с ужасом смотрит на нас...
— Так... — готовясь к худшему, я сглотнул слюну.
— А ты с криком “Как же я вас люблю!” держишь меня и Ксению за волосы и гулко колотишь лбами!
— Ну, это еще ничего!
— Ты так думаешь? — усмехнулся Леха. — В общем — в Дом литератора тебе запретили теперь ходить. И мне — тоже.
Прощай, слава!
Тюк! Тюк!
— Как ты печатаешь на такой машинке? — брезгливо проговорил Леха, явно намереваясь меня добить. — Буква за букву цепляется. Дрянь!
Вот это он зря! Мою машинку оскорблять — это не выйдет!
Я гордо поднял голову — и тут же со стоном опустил ее на холодный пол.
Да — нелегкими были те глухие семидесятые годы!
Ну что ж... будем постепенно! Сначала плавно подняться, потом — душ: горячий — холодный, горячий — холодный. Потом ненадолго повеситься — и все снимет как рукой!
Но и эти мои планы хозяин безжалостно развеял:
— Собирайся! Мне в рейс.
Я сунул дрожащую руку в карман за бумажником. Только песок!
Да — трудные были годы...
— Здесь дует... из туалета, — робко пролепетал я.
— Сиди и моли бога, чтобы я тебя не выкинул вообще! — рявкнул Леха.
Он был уже во всей своей силе и красе, в черной форменной шинели и фуражке, с гербами и позументами. Хозяин! Проводник! Если бы не дикая головная боль, я, наверное, был бы ему страшно благодарен.
Вскоре Леха, упиваясь своей властью — и победою — до конца, посадил напротив меня пьяного десантника, в тельняшке под расстегнутым кителем, без шинели и фуражки. Может быть, такой приказ — ездить им без шинелей и фуражек?
Мое унаследованное с прошлого дня беспокойство усилилось. Тяжелый и одновременно слезливый взгляд соседа не отпускал меня. Что ему надо?
Пружины, растягиваясь, заскрипели. Первый раз подкинуло. Поплыл перрон.
— Петр! — Сосед протянул маленькую руку с якорьком, и когда я доверчиво схватил ее, веря во все хорошее, сжал ладонь мою мертвой хваткой и, не выпуская, разглядывал меня в упор своими безумными, блестящими глазами. Я пытался вырваться. Бесполезно!
— Троих таких я сделаю! — сообщил он. И честно добавил: — Четверых — нет!
Хорошо, что хоть честный! Но троих — тоже немало. Я вжался в угол. Тогда он пересел ко мне и снова приблизил свой слезящийся взор.
— Что можешь? — произнес он.
— В каком смысле? — пробормотал я, пытаясь вжаться в стенку еще плотней.
— В любом!
— Могу тебе будку начистить! — сказал я.
После потери Солженицына мне терять нечего!
Петр удовлетворенно кивнул, потом вдруг встал, повернулся к раме и, ухватившись за ручку, рывком опустил стекло вниз. Хорошо готовят наших десантников! В купе завьюжило, сразу несколько снежинок сверкнуло на его прилизанных волосах.
— Есть вопросы? — Он повернулся ко мне. Вопросов не было.
Видимо, будет сейчас выбрасывать меня в окно. Ну ясно — а куда ж ему еще девать мое тельце? Не в багаж же сдавать!
Что ж — достойное завершение поездки: быть выброшенным в окно. После моего бурного выступления в Доме литератора это покажется всем скорей закономерным, чем странным. Все, думаю, одобрят!
Я пригладил волосы, чтобы выглядеть получше.
Но у него оказались другие планы. Он вдруг вцепился в верхнюю раму и энергично сложившись, вылетел ногами вперед, в пургу. Вот это да! Я зажмурился. Над головой моей послышался жестяной грохот. Слава богу — он сумел зашвырнуть себя на крышу. Я перевел дыхание. Да — хорошо готовят наших десантников, ничего не скажешь! Сердце прыгало. Хорошо едем!
Видимо, завидуя нам, вошел Леха — уже полностью отрешенно и официально:
— Хочешь в линейной милиции оказаться? Почему открыл окно?
— Есть вопросы?!
Даже я, уже слегка подготовленный, испуганно отшатнулся: голова свисала за окном абсолютно безжизненно, закатив зрачки, на фоне проплывающих, словно привидения, снежных крон.
Леха вышел, жахнув дверью на роликах, словно заклинивая ее навек. Видимо, и десантник был его моральным должником и досадил ему не меньше, чем я.
По крыше, куда-то удаляясь, загрохотали ботинки. Думаю, надо воспользоваться паузой, чтобы сосредоточиться. Машинка тут, под столиком... А рассказы? Помню, я сунул их под рубаху, освобождая для бутылок портфель. Рука испуганно шарила по голому телу... Тут!
Это уже счастье! Рассказы тута, машинка тута. Не пропадем!
Я стал перелистывать страницы и даже вздрогнул от громкого шороха. Из головы струйкой посыпался песок, образуя дорожку на перегибах страниц. Бульдозером работал я, что ли?
Я провел несколько раз расческой. Пустыня Сахара!
— Вши, браток? — снова свешиваясь в окошке, спросила голова.
Что-то здесь неясно. Откуда песок? Явно Леха все упрощает, чего-то недоговаривает!
— Керосином, браток! — посоветовала голова в окне.
Нет — с этим я не сосредоточусь! Лягу-ка я, пожалуй, спать. Этот по-своему едет, я — по-своему. Глубокий, освежающий сон! Думаю, он многое разъяснит. Холодновато, правда, — но, учитывая особенности соседа, окно не закрыть. Зато, раз он предпочитает на крыше, можно накрыться сразу двумя колючими одеялами. А учитывая, что купе вообще пустое, — даже четырьмя!
Я наконец пригрелся, стал уплывать в горячее блаженство. Жаркий шепот в моем ухе: “Сумасшедший!” Кто — я? Более одобрительного слова из женских уст, да еще шепотом, не существует! Я плотнее сжал веки, выжимая сон до капли, до конца. Какие-то песчаные горы, тусклое светило за ними. Марс это, что ли? Подвал! Шеей вспомнил: подвал! На ходу приходилось пригибаться, потолок низкий! Неужто — с ней? Похоже на то: иначе кто же — “сумасшедший”? Подвал! Широкое пружинящее полотно дворницкой лопаты под нею — и падающий мне на темя песок! Потом мы, сдавленно хохоча, искали в дюнах клипсу — и нашли-таки. Ура!
Ну — Леха подлец! Все ему не нравится, а глянь, как хорошо!
Я хотел было даже бежать в тот конец вагона его целовать. Но скривится, наверное! Пусть! Полежу тут в горячем блаженстве, досмотрю сон. Если это сон, а не правда, даже лучше: никакой ответственности.
Потом — сон или правда? — мы стоим на морозном углу, подплывает заиндевелый троллейбус и, брякнув челюстями, проглатывает ее, как крокодил птичку.
Дальше явственно помню: мой трамвай ползет в белую снежную гору, на стеклах разлапистые пальмы наливаются алым — навстречу по горе поднимается солнце. “Что-то скучно у нас в трамвае, — мой голос, — может, споем?” — “Я тебе спою, паря, между глаз!” Во память!
Я снова было вскакиваю, чтобы бежать к Лехе, доказывать, что все складно, но ему не докажешь. Ему надо, чтобы все было плохо, тогда он — король.
Я окончательно засыпаю с мыслью: “Молодец! Выкрутился во сне!”
Проснулся я в царстве тишины — и холода. Поезд стоял. Я приподнялся. С этой стороны, как сгустки ночи, черные цистерны. Откинув одеяла, я выскочил в коридор. Ни света, ни людей. Полная безжизненность. И то же за окном. Ну Леха — затейник! Продолжает душить! Впрочем, он и не обещал довезти меня до дому, сказал просто: “Мне — в рейс!”, и я напросился. В тот момент мне казалось, что я, кроме него, никому не нужен. А как сейчас? Я дернул дверь служебного купе, и она отъехала. Никого! И никаких признаков жизни, даже подстаканников. Вьюга помыла окна. Огромная луна. Абсолютная безжизненность! Здорово меня Леха завез — показал полное свое превосходство. Я надел шапку, пальто, взял в руку машинку. Ну что? Отведаем жути?
Я спустился на рельсы. Мороз был такой, что ноздри изнутри слипались. За рельсами желтел какой-то огонек. Вокзал? Станция?
Я допрыгал туда. “Глазово”. Это где?
То ли от тьмы, то ли от холода, то ли от их обоих вместе, я чувствовал давно забытый восторг. Молодец, Леха! Правильно меня завез!
С пустой безжизненной платформы я разглядел другой огонек — уже ближе к жизни. Алтарь! В те суровые семидесятые годы много было по России таких алтарей: с идущим изнутри тусклым светом, с желтыми сталактитами от пива и теплого дыхания. Уже двое “молились”: тянули сквозь пену жидкость и, согреваясь, жаждали общения.
— У меня корочки по жидкому топливу, — поделился со мной горем небритый старик. — Но кто мне даст — работать по жидкому?!
Я страстно с ним согласился: никто не даст! Я понимал его, как самого себя: мне тоже никто ничего не даст!
Мной ревниво завладел его напарник, дернув за рукав.
— Ну? — проговорил он. — Ты видел вчера?
Вряд ли я что-то вразумительное мог видеть вчера, но тем не менее я сказал: “Ну, еще бы!” — не отвечать на такую страсть было бы преступно.
— Так ты понял теперь?! — Он впился в меня горящим взором.
Я полностью был с ним согласен.
— ...Что все игры до одной куплены! — воскликнул он.
Поразительно, что волнует его. И как характерно это для русского человека: стоять на морозе в тощем ватнике, в рваных опорках и переживать за миллионные сделки, проходящие где-то!
Удовлетворенно кивнув мне — нормально пообщались, — они ушли деловито во тьму, и я тоже, выпив кружечку — теплое пиво, холодное стекло, — двинулся за ними, храня свое рабочее достоинство: лишь ханыги долго трутся у ларька!
Передо мной во тьме молодая женщина вела за руку ребенка, и вдруг мальчик произнес:
— Я никогда не буду большим начальником, но я никогда не буду и маленьким подчиненным!
Вот это речь! У меня давно уже от мороза текли по щекам едкие слезы, мгновенно замерзая и скукоживая лицо, но тут слезы потекли еще обильнее — уже от чувств: мой измученный организм не имел уже сил для спасающей от всего иронии — плакать гораздо слаще!
И место подходящее: никто не видит и от дома далеко!
От вокзала уходила улица одинаковых деревянных домов с резными крылечками. Становилось уже светло. На первом доме была вывеска: “Резерв проводников”. Ясно. Там ждет меня друг Леха, чтоб окончательно уничтожить... Подождет!
Я пошел по улице. На крыльце следующего дома смерзлась рубаха — белая, она стала чуть розоветь.
Сзади вдруг послышался гулкий стук. Я обернулся. Толстая женщина в халате колотила о резной столбик крыльца плетеный обледеневший коврик. Ледышки вылетали и катились по улице. Стук оборвался. Она внимательно смотрела на меня. Вот она, русская женщина... Чаёк! Шанежки!
Помня, что я не так чтобы очень давно нравился женщинам, я улыбнулся, пытаясь вложить в улыбку все свое обаяние, ум, интеллигентность, но скукоженное мерзлыми слезами личико изобразило чтой-то не то. Женщина резко повернулась и ушла, захлопнув толстую ватную дверь, прихватив, кстати, с собою коврик. Коврика не доверила! Вот это правильно: так и надо с нами, босяками!
Снова вдруг покатились слезы счастья. На крыльце “Резерва проводников” я торопливо их вытер: Леха поймет их неверно — как капитуляцию, а не как победу. А ведь я победил — и сейчас праздную. И отчаянное это утро — начало новой прекрасной жизни: без Лехи! Я наконец сказал себе то, что давно нужно было сказать: никаких “великих” Леха не знал и никому рассказов моих не показывал — расправлялся сам. И долго бы еще мучил меня, если бы не безумная эта поездка — лишь тут я решился. Ты заменял мне все, но надоел, как советская власть. Прощай, Леха! Ухожу! Пропадать, так с музой.
Я вернулся на станцию. Вдоль семафора поднималось красное солнце. У путей стоял огромный контейнер с надписью мелом: “Отдать Сидорову!”
Потом, засыпая, я ехал в пустой электричке.
— Спасайтесь! — вдруг донесся глухой крик из тамбура. — Мы на одном пути со встречным!
И уже совсем засыпая, я увидел, как по проходу, деловито сопя, идет маленький встречный поезд высотой со спичечный коробок.