Для меня перелет через Атлантику в Америку — в первый и, наверное, последний раз в жизни — был равносилен по волнению перелету через реку вечности — Лету. Предстояла встреча с друзьями, с которыми давно уже простился навсегда, увидеть которых казалось так же невозможно, как исчезнувших с лица земли. И — главное волнение — от предстоящей встречи с бывшим знакомым, встречаемым то на Литейном, то на Пестеля, который нынче ушел из ранга простых смертных, получил наивысшую в мире литературную награду, и, если раньше был гением только для нас, то теперь уже — для всего мира. Ну как с ним теперь разговаривать? С ним и раньше-то было разговаривать нелегко: его прерывистая, нервная речь, нищая надменность в сочетании с тяжкой стеснительностью заставляли его то дерзить, то краснеть. Уж лучше бы это был незнакомый Гений, Гений — и все, Гений — и слава Богу, а не тот конкретный и так ощутимый знакомый, рядом с которым прожиты десятилетия ленинградской слякоти, с которым были невыразимо мучительные отношения, тревожные — на краю бездны — общения. А как бы ты хотел — чтобы гений говорил банальности и общался как все? Нет уж! Соберись! Завтра — встреча. Ты тоже не лыком шит!
И вот — сутолока и гвалт аэропорта имени Кеннеди. В угол душного, без окон зальчика, похожего на бункер, абсолютно кубическая, невероятно черная негритянка-полисмен утрамбовывает “беспаспортных” (то есть не имеющих американского паспорта) для того, чтобы могли спокойно и неторопливо пройти те, кто этот паспорт имеет.
Потом — выход в тесный, пробензиненный подземный тоннель... Плотный старичок в шоферской фуражке бежит, размахивая табличкой с нашими фамилиями, и мы падаем в автомобиль. Вот это машина! Фуражка шофера кажется маленькой где-то там далеко впереди... Но какой приятный ветерок-кондишн, в какой легкий прохладный сон ныряем мы после многочасового напряга! Ну, не спи! Разуй глаза! Мы же выезжаем из тоннеля в Нью-Йорк! Но вместо небоскребов — почему-то дачные домики... Негритянка вытряхивает одеяло... Следующее пробуждение — шоссе, прорубленное в скалах, наклонные, параллельные шрамы-царапины по серому ровному граниту — даль впереди обозначается убывающими к горизонту двойными золотыми воротами “Макдональдсов”. И снова провал.
Стрекотание ссохшихся листьев под шинами — акустика уже другого пространства: мы вдоль высоких пятнистых деревьев подъезжаем к дачному домику, шофер трясет ключ в дверях — наконец, мы входим в душновато-сухое помещение — видно, давно этот домик для гостей пустовал!
Утром обхожу домик вокруг — скребут по плитам скукоженные листья, наша американская профессорша Елизавет Рив говорит по телефону из гулкого нижнего зала: “Иосиф? Уже выезжаете? Да, все здесь. Скоро увидитесь”.
От волнения я ухожу прочь, попадаю совсем уже в российские заросли. Спокойно, спокойно... Ну и что из того, что был твоим знакомым, а стал гением? Бывает!
Появляются красивые, главное слово, которое я бы употребил, — чистые, студенты “Коннектикат Калладжа”, говорящие по-русски значительно лучше нас. Потом — так называемая “студенческая столовая”, где не сразу и сообразишь, какой крантик из двенадцати нажать... О-хо-хо. Но дело не в этом.
Потом — так называемое “неформальное общение”, разговоры о жизни, о литературе: вот уж верно говорят, что американец знает одно — но зато знает! Вдруг переводчик Голышев, сидящий лицом к стеклам террасы, произносит:
— О, кажется его зеленый “мерседес”. Приехал.
И вот в прихожей (она же кухня), прозвучал быстрый скрип шагов и — абсолютно вроде не изменившаяся картавая речь. Ну что он там застрял? Кофе с дороги? Я понимаю, что волнение — не только от предстоящей встречи с Гением, но и от еще более нервной встречи со Временем. Проходят десятилетия, и все вроде бы не меняется — а вот сейчас тебе предстоит заглянуть времени прямо в лицо. И вот он входит...
— Привет, Валера! Ну — ты изменился только в диаметре!
— Ты тоже!
Потом он здоровается с москвичами — с Таней Бек, Витей Голышевым... Да, на нем отпечаталось все до грамма — чего ему стоила Вторая жизнь и Нобелевская премия!
— В первый раз я выступал в этом калладже за двадцать долларов! — улыбается Иосиф. Теперь в нем уверенность и твердость — прежней дрожи не ощущается. Одет он абсолютно небрежно — в какую-то размахайку цвета хаки, в каких у нас ездят на рыбалку... Теперь и это ему можно. Его высокая, породистая молодая жена из старой русской эмиграции здоровается сдержанно (или отчужденно) и усаживается в сторонке. Ну ясно — она любит Бродского теперешнего — и зачем ей все эти смутные, нервные, тяжелые питерские воспоминания, которые привез сюда я?
Перед выступлением мы расходимся по комнатам. Да, интересно колдует время! Вспышки-воспоминания... Вот — встреча на углу Кирочной... В шестьдесят каком-то году. Он с первой своей женой, тоже высокой и красивой, Мариной Басмановой.
“Привет, Валера! Мне очень понравились твои рассказики в “Молодом Ленинграде”. — “А, чушь!” — говорю я. Я тоже мог бы сказать, что мне “очень понравилось” его единственное, странное, непонятно почему отобранное из всего равнодушными составителями стихотворение в том же “Молодом Ленинграде” (и кстати, первое и последнее, напечатанное здесь)... но это же смешно. Только усмехаться и можно над тем, как и что у нас печатали! Тяжелые, нервные годы — но образовались мы именно тогда, хотя и не представляли еще, что будет с нами.
Тут я, спохватившись, снова вижу себя в белой американской комнате. Сколько времени? Кидаюсь вниз — и оказываюсь в странной пустоте и тишине. Никого! Стриженые лужайки, сверху занавешенные от солнца знаменитыми “белыми дубами” — изображенными даже на гербе штата Коннектикут. Небо ярко-синее, за лужайками — белые деревянные дома. Осень. Коннектикут.
Нахожу серые административные здания, за ними — огромное зеленое поле, по краям — радостно орущая молодая толпа; разные цвета по разные стороны: помню, ребята говорили — решающий матч!
Вхожу в аудиторию, оказываюсь наверху, слышу голос — и сердце снова замирает, падает. Что так действует — голос или слова?
Я входил вместо дикого зверя в клетку,
выжигал свой срок и кликуху гвоздем в бараке,
жил у моря, играл в рулетку,
обедал черт знает с кем во фраке.
С высоты ледника я озирал полмира,
трижды тонул, дважды бывал распорот.
Бросил страну, что меня вскормила.
Из забывших меня можно составить город.
Я слонялся в степях, помнящих вопли гунна,
надевал на себя, что сызнова входит в моду,
сеял рожь, покрывал черной толью гумна
и не пил только сухую воду.
Я впустил в свои сны вороненый зрачок конвоя,
жрал хлеб изгнанья, не оставляя корок.
Позволял своим связкам все звуки, помимо воя;
перешел на шепот. Теперь мне сорок.
Что сказать мне о жизни? Что оказалась длинной.
Только с горем я чувствую солидарность.
Но пока мне рот не забили глиной,
из него раздаваться будет лишь благодарность.
Была тишина, потом — овация. Потом он снова начал читать этот стих — по-английски.