Отпевание

Я дал стюарду в голубой безрукавке мой билет, он стал стучать по клавишам компьютера, компьютер прерывисто запищал, и я увидел на экранчике зеленые цифры, номер билета и мою фамилию латинскими буквами. Потом стюард улыбаясь протянул мне билет и показал волосатой рукой — проходите!

Я сел в зальчике, абсолютно один-единственный среди стульев, и стал с тоской озираться. Местечко было довольно унылое — таким, наверное, и должно быть место, в котором человек ожидает перелета из одного мира в другой. Никаких уже примет — ни еще этого мира, ни уже того — только круглые часы с ободком на белой стене — и все. Я вдруг внезапно вспомнил, что там, куда я лечу, местечко это называется “накопитель”, и почему-то приуныл еще больше. Ага — одно утешение все-таки есть: на сетчатых полочках у дальних стульев были навалены серебристые пухлые пакетики с красной надписью “Снэк”. Как-то в перелетах по миру, сидя в “накопителях”, перестаешь постоянно замечать эти “снэки” — всюду они лежат, но теперь-то, я вспомнил, мне лететь туда, где эти “снэки” — парочка ломтей ветчины, кусочек ананаса, картонный пакетик фруктового йогурта, баночка сока — могут стать желанным сувениром, — я с небрежным видом (я и брал их всегда так, но сейчас — подчеркнуто небрежно) взял парочку “снэков” и кинул их в “атташе-кейс”.

Интересно, понял стюард, что я русский, а живу здесь заграницей, а паспорт советский, а живу давно здесь, а лечу туда на один день, понял он — или ему это абсолютно, как говорят у нас, до фонаря?

Появилась японка, ведя мальчика с загипсованной ногой и костыликом. Видно, летели они к какому-нибудь знаменитому русскому хирургу в надежде на исцеление — и я не сомневался, что японского мальчика он блестяще исцелит, и об этом с восторгом напишут газеты всего мира — что вот, мол, японка с мальчиком облетела весь мир, и лишь советский хирург его исцелил! У нас это умеют! Почему не исцелить? Вот исцелить советского мальчика — это уже значительно сложнее. А японского — почему не исцелить? Видимо, в предчувствиях чудесного исцеления мальчик-япончик духарился, не сидел на месте, прыгал весело по проходу, опираясь на свой маленький, красивый, ярко-желтый костылик, — у нас такого предмета даже и представить нельзя. Я любовался сверкающим костыликом, хотя ничего особенно приятного, если глубже вдуматься, в нем не было.

Слегка запыхавшись, вошли двое командировочных, сразу видать — наших, до последней секунды шастали по магазинам — когда-то доведется еще? Они были в одинаковых кожаных пиджаках и с одинаковыми, упакованными в чехлы, “видиками”. Съездили удачно! Судя по отрывкам беседы, а также по виду — технари, причем, похоже, довольно крупные — лица у обоих толковые и уверенные.

Где-то что-то проговорил голос, и все рванули на посадку. Здесь оно так — соображать надо мгновенно, на ходу ориентироваться в сплетенье эскалаторов и коридоров. Как пишут у нас: жестокий мир! Я поспевал за командировочными, мальчик на костылике весело ускакал далеко вперед.

И вот я увидел нашу стальную птицу — и сразу что-то перевернулось в моей душе. Рейс был “аэрофлотовский”. Меж кресел сновали удивительно надменные наши стюардессы: они с ответственным рейсом прибыли на Запад, им было чем гордиться — но для меня-то как раз это была встреча с Востоком: узкий проход, еле протискиваешься, тесные обшарпанные кресла. С тоской я вдохнул запах пыли. Горделивость стюардесс выглядела смешно.

— Так где... мое место? — обращение по-русски их не расположило, скорее — наоборот.

— На свободное! — даже не глянув на меня, проговорила одна и стремительно прошествовала куда-то. Да, желающих лететь было немного — всего пятеро, и это вызывало у стюардесс дополнительную ярость.

Живя за границей уже три года, я впервые заплакал о Родине не тогда, когда увидел западные улицы и витрины, а когда вдруг случайно в пивной увидел, как полицейские обращаются с напившимися. Вежливо, дружелюбно, с шутками они довели пьяного до его машины, усадили, один из полицейских сел за руль, спросил адрес... Может быть такое у нас?! Тогда я впервые вдруг почувствовал слезы!

...Поземка в Ленинграде залетала прямо в аэропорт — там, где в аэропортах всего мира расхаживают пассажиры в белых рубашках, тут зябко кутались люди непонятного возраста и пола.

— А где это — Охтинское кладбище? — недовольно спросил шофер.

Он явно ожидал, что пассажир с иностранной сумкой закажет что-нибудь поинтереснее — отель, бар, а тут какое-то кладбище.

— Но Охту знаете?

— Охту? А, да!

Медленно и неохотно стал двигать рычаги. Это тоже чисто наше, родное: исполнение работы с демонстративной, подчеркнутой неохотой.

В темноте под ногами что-то хлюпало и переливалось.

— Чего там у тебя — вода, что ли? — поджимая ноги, спросил я.

— Да нет... то не вода... кислота, — также медленно и неохотно, как вел машину, он и отвечал. Я поднял ноги еще выше.

Господи! Чего только за это время не настроили там! А тут — все те же унылые, обшарпанные домишки! О-о!

Мы переехали Охтинский мост, свернули — и вот маленькая голубенькая церковка, и я словно бы попадаю в сон — одновременно со мной, хлопая дверцами, вылезают из машин на солнышко мои любимые друзья — и Шура, и Слава, и Дима, и Серега... Только вот Саня уже не вылезает.

— Ну — как международный рейс? — насмешливо (такой установился тон) спрашивает Слава.

— Недурственно, недурственно! — подыгрывая ему, величественно произношу я.

Мы обнимаемся все вместе, стучимся, по дурацкому нашему обычаю, головами — так что выступают слезы, хотя они и без этого могут выступить.

— Ленка в церкви уже... договаривается, — подходя к нам и пожимая мне руку, произносит Андрей.

— Ну как она? — задаю я положенный, но нелепый вопрос.

Андрей пожимает плечом. Что тут еще можно ответить?!

Хрустя начинающими оттаивать лужами, мы идем туда. Внутри церквушка маленькая, темноватая, какая-то домашняя — низкий потолок. Сразу в нескольких местах купно горят свечи, пахнет воском, язычки качаются, проходят волны. Ленка стоит с тоненькой свечкой в руке, губы ее дрожат. Я подхожу, прижимаюсь к ней щекой. Она поворачивается, кивает, прерывисто вздыхает. Подходят остальные — как-то здороваться шумно, тем более — за руку, здесь неловко, все обмениваются кивками и замолкают. Потом находится выход из тяжелой неподвижности — сперва один, а за ним все остальные подходят к конторке в углу, покупают свечи, зажигают их от других свечей, возвращаются к иконостасу. Это действие как-то слегка взбодрило всех — начались тихие разговоры. Грустные подробности — для тех, кто еще их не знает: Сани уже нет, а урны еще нет, будет через неделю. По щеке Лены катится слеза, она шумно хлюпает носом. И снова тишина.

Наконец, энергично, и я бы сказал, вкусно хрустя половицами, к нам подходит молодой, красивый, огромный священник с черной бородкой и в черной рясе, с крестом на груди. Он явно в хорошем настроении — сейчас он ходил куда-то по воздуху, с кем-то приятно поговорил — ноздри его продолжают еще играть от каких-то приятных воспоминаний.

— Платите в кассу! — говорит он Лене, помахивая рукой.

— Мы ведь уже платили! — выходя вперед, заявляет Андрей.

— Тогда, наверное, ему надо ленточку на лоб? — священник слегка нетерпеливо проводит через свой лоб двумя перстами.

— Так ведь... нет уже его! — виновато улыбаясь, произносит Лена.

— А, да?.. Тогда сейчас! — он уходит в свою подсобку. Мы тихо бродим по церкви, разглядываем иконы, с некоторым удивлением смотрим на какие-то странные длинные сундуки, покрытые клеенкой, — они стоят по стенам вдоль окон и придают залу — с обычными окнами, с обычными потолками — какую-то еще большую домашность. К батюшке в подсобку приходит еще один красавец, одетый ярко и аляповато, как самый “крутой мажор”. О чем-то они там глухо и весело говорят, и наш благочинный гогочет, как бешеный конь. Наконец, с веселыми чертиками в глазах он выходит к нам, берет в руку красивое паникадило и, размахивая им, начинает заупокойную службу — сначала мы лишь из вежливости стоим — не дышим, расплавленный воск со свечек обжигает пальцы и застывает на них, время от времени кто-нибудь с хрустом половиц тяжело переступает с ноги на ногу, но постепенно грозные, страшные, и я бы сказал, великолепные слова достигают нас, душа поднимается, звенит!

В общем, какой-то смысл тут, оказывается, есть, какое-то высокое чувство в нас появилось. Никогда в жизни нашего Саню не называли так торжественно и красиво — “новопреставленный раб Божий Александр”! Но паникадило батюшка так и не зажег — видимо, принял повышенные обязательства по экономии благовоний. Я еще надеялся поначалу, мол, что-нибудь у него там разгорится от плавных взмахов, — но разгораться, видимо, было нечему.

И вот мы уже никому больше здесь не нужны, мы тихо переговариваемся в углу, а на середину зала с веселым грохотом какие-то мужики выдвигают те самые клеенчатые сундуки от окон, и я вдруг с ужасом понимаю — что на них сейчас будут ставить. Мы, не сговариваясь, быстро выходим на воздух. У церкви стоят несколько похоронных автобусов, нарядные крышки прислонены к облупленной церковной стене.

Потом мы шли по размокшим церковным дорожкам среди оградок, и Костя, самый большой среди нас специалист по этим делам, приехавший с некоторым опозданием, объяснил мне, что отпевания как такового не было, была лишь заупокойная служба — но исполненная, несмотря на молодость священника, с толком и с чувством.

Да — отпевание теперь Ленке явно не по карману, как вообще она будет с двумя детьми? Поможем, конечно. Слава ведет ее за плечи, что-то почти уже весело говорит.

Мы подходим к большой, слегка обколотой по краям, шершавой старинной плите, под которой — и вокруг которой — лежат поколения Саниных предков. Сюда — через неделю, когда получат, опустят Санину урну, но меня, к сожалению, здесь уже не будет — дела не ждут.

Мы некоторое время молчали над плитой — в глубоко вырезанных буквах светилась и морщилась от ветра вода.

Мы вышли с кладбища, и некоторое время молча, широким фронтом шли по улице — кидаться по трамваям и автобусам после этого было как-то нехорошо.

Мы дошли до метро. Эскалатор превратил наш фронт в цепочку. Мы молча спустились, вошли в вагон.

— Поезд следует до станции “Академическая”! Только до станции “Академическая”! — повторил машинист таким грозным тоном, словно поезд следовал прямиком в ад. Потом вагон вдруг начал гореть — откуда-то повалил едкий дым, почти до отсутствия видимости заполнил салон, — люди кашляли, хрипели... я молился, чтобы хоть побыстрее доехали до станции, — люди, ясное дело, сразу же выскочат на воздух — главное, не затолкать бы друг друга! И совершенно поразило меня, что когда вагон остановился и двери наконец-то разъехались, никто — почти что никто — из вагона не вышел. Люди покашляли, поразгоняли ладошками дым — и двери задвинулись, поехали дальше. И главное — это, видимо, было почти нормой, никто не удивлялся такому, никто и не думал об этом, каждый уже думал о чем-то своем. Я смотрел на седые уже головы моих друзей, на слезы, потекшие наконец-то по щекам, и вдруг почувствовал, как я люблю их и как волнуюсь за них! Наконец пожар вроде бы сам собой ликвидировался, дым куда-то усосался, свет снова стал ярким, и все весело и оживленно заговорили — дождались наконец-то праздника!

В квартире была полная обшарпанность, даже немножко больше, чем я предполагал, — видно, Саня не особенно в последние годы преуспевал, впрочем, это известно было и так — дела его я прекрасно знал, хотя письма он писал исключительно бодрые — веселый, несмотря ни на что, был мужик!

Стояла только водка.

— А ты, может, и не знаешь, что у нас ничего больше и нет! — усмехнулся Слава.

— Знаю, знаю, — ответил я.

Тут и пригодились мои “снэки” — каким далеким казалось время, когда я их брал!

— Ну... — Слава поднял фужер.

Мы, не чокаясь, выпили. Стало шумно и горячо вокруг, а я сам словно уплыл куда-то... Я вдруг ясно вспомнил, как наш Саня, высокий и тощий, стоит вместе с нами в отсветах туристского костра (туристами мы не были, суровый уклад их презирали и ездили в лес исключительно элегантными). Однако Саня стоит именно у туристского костра и, наяривая на гитаре, поет на сочиненный им стремительный мотив:

Под насыпью, во рву некошеном,

Лежит и смотрит, как живая,

В цветном платке, на косы брошенном,

Красивая и молодая!

А теперь Саню самого нашли под насыпью, с пробитой головой и сломанными ребрами... наша доблестная медицина не смогла точно установить, отчего наступила кончина, а наша доблестная милиция решила так: “травмы произошли от соударения с каким-то движущимся предметом, вероятнее всего поездом”. Но поскольку время его падения точно не установлено, а поездов за это время прошло много и никто из машинистов ничего такого не помнил, то следствие на этом самоликвидировалось.

Какая-то странная смерть, не похожая на него! С его насмешливостью и ленью ради какого черта ему могло понадобиться карабкаться на обледенелую насыпь? Странно как-то это, не похоже на него. Правда, в молодости, подвыпив, мы часто горланили песню:

Какой-то стрелочник-чудак

Остановил все поезда.

Кондуктор вывел на пути,

Заставил всех пешком идти.

По шпалам!

Но одно дело петь, и совсем другое — карабкаться на насыпь и шагать по ней неизвестно куда, тем более Сане, наиболее далекому из нас от всякой патетики и любви к сверхусилиям. Странно это...

— Ты знаешь, — склонившись ко мне, прерывисто вздохнула Лена, — мы с Саней в последнее время довольно часто в церковь ходили... уж на всякие там праздники — это точно. — Она вдруг улыбнулась.

“Курица ты, курица! — подумал я. — Сидела в своей тухлой конторе и ничего достойного Сани так и не придумала! Это ж надо — такого человека, как Саня, довести до смиренного хождения в церковь!”

Я погладил ее по голове.

...Да — шагать куда-то по шпалам он навряд ли мог, непонятно куда и зачем... но тогда, выходит: стоял... и ждал? Неужели все-таки довели, неужели было совсем так уж плохо? Ведь совсем не похоже на него — жизнерадостный, главное, хитрый мужик! Неужели?

— Ты знаешь, — прошептала Лена, — Саня в последнее время серьезно в общественную жизнь ввязался... даже кандидатуру свою на выборах собирался выставлять... поэтому последние ночи перед выдвижением он на всякий случай дома не ночевал — мало ли что? Борьба сейчас знаешь какая?! Вот, наверное, ему и сделали!

Саня — и общественная деятельность. Это что-то странное. На него что-то непохоже, чтобы он всерьез этим занимался, — слишком хитер. Другое дело — плел, чтобы дома не ночевать... это уже ближе.

Я вдруг оживился.

— Ну-ка, орлята, нальем!

— Ты знаешь, чего я боюсь? — тихо сказала мне Лена.

— Да теперь — чего уж бояться? — бодро проговорил я.

— Боюсь, что Павлов появится! — проговорила она.

— Как? — Я подскочил на стуле. — Разве он... снова к вам ходит?

— Звонил, что придет!.. Это временно у него, понятно. С директоров ведь сняли его...

— Сняли? Колоссально! — воскликнул я.

— Сняли! — кивнула она. — Да это так... временно, конечно... своего они в обиду не дадут — скоро назначают его генеральным директором какого-то банно-концертного комбината... но пока что он формально не начальство... так что может зайти.

Вот это сюрприз! Уж кого бы я не хотел тут видеть, так это Павлова! Именно из-за него — не из-за кого-либо другого — я оказался там, где оказался... и с Саней явно что-то произошло не без участия этого типа.

...В нашу, как говорится теперь, команду Павлов влился, а точнее, вломился курсе на третьем. В те годы почему-то было можно, когда тебя выгоняли за неуспеваемость, перевестись на тот же курс в другой вуз, и Павлов широко этой возможностью пользовался — наш вуз был в его блужданиях уже третьим или четвертым. По всем признакам, к нашей компании он не имел ни малейшего отношения, но почему-то упорно — как он упорно проникал всюду — проникал и в нее.

У нас была тогда такая дурацкая хохма — вдруг все начинали говорить одному: “Слушай... а ты чей друг?” — и отталкивать его ладошками в сторону. Чаще всего мы это проделывали с Павловым, но он при этом совершенно не считал себя ущемленным — просто такая веселая игра! — и глядишь, через полчаса он уже выталкивал кого-нибудь из нас и громко, заразительно хохотал.

Когда мы закончили вуз, мы все, не сговариваясь, думали, что теперь, когда Павлов одолел столь тяжкий рубеж, он отправится куда-нибудь отдохнуть и умственно подлечиться — настолько преддипломные и дипломные испытания иссушили и без того нещедрые мозговые его запасы. К нашему полному изумлению, он был взят в аппарат управления, и на очень неслабую должность, и буквально лет через пять, когда мы в своем чахлом институте получали по сто десять рублей и маялись в автобусах, — Павлов получил отдельный кабинет и пост руководителя всех зрелищных мероприятий города, и уже снисходительно звонил нам и предлагал: не хотим ли мы посетить какой-нибудь совершенно недоступный концерт какой-нибудь замечательной зарубежной звезды?

Но тут, на самом взлете карьеры, с ним произошла маленькая неприятность. В яркое дневное время, абсолютно не таясь, он публично помочился на водосточную трубу Публичной библиотеки имени Салтыкова-Щедрина. То, что он был при этом абсолютно пьян, почему-то было посчитано не смягчающим фактором, а отягчающим. Конечно, подобное неоднократно случалось с ним и раньше, например — многократно за время учебы в вузе, но тогда этому не придавалось такого значения, поскольку он не занимал столь выдающегося положения. Теперь же он был безжалостно снят со своей синекуры, и после примерно двухнедельной паузы мы с ужасом узнали, что его назначают... директором нашего института, специально отправив для этого на пенсию престарелого профессора Усачева. Человек, писающий на трубу, по мнению управленцев, зрелищами заниматься больше не мог; но для нашего научного института, как они посчитали, подходил в самый раз.

С этого для меня и началась невозможность жизни тут... Но Саня-то, Саня абсолютно был не похож на меня, он прекрасно ладил с новым шефом, был его ближайшим якобы другом и собутыльником... сколько же всего, и чего именно, должно было произойти, чтобы загнать Саню на насыпь? Он никогда за всю жизнь, сколько я его помню, не занимался такой глупостью, как борьба. Если, например, наши общественные организации вдруг решали оторвать весь институт от науки и бросить на какое-нибудь вполне бессмысленное советское мероприятие, наши неформальные лидеры-герои сразу же мужественно кидались в отчаянную, но абсолютно бесполезную борьбу. Саня же прямиком шел с блокнотом и карандашом в руках в именно эти самые общественные организации и непременно требовал себе самого большого начальника: “А вы точно самый крупный тут? А крупнее нет?” Добившись самого крупного, он старательно и дотошно, хотя и несколько туповато, допрашивал “крупняка” о всех волнующих подробностях предстоящего мероприятия, просил подробно и обстоятельно чертить план местности, где это должно было произойти, по многу раз просил перерисовывать. После этого он, разумеется, абсолютно нигде не появлялся, но это считалось уже преступлением не столь важным: искренность и дотошность подготовки к мероприятию искупали такую мелочь, как неявка, главное, как сказал один из руководителей, “это искренний и заинтересованный взгляд”, — а этого Саня абсолютно никогда не жалел и был в самые черные годы любимцем как и начальства, так и всего коллектива. Совмещать эти две абсолютно несовместимые вещи удавалось, на моей памяти, только ему.

Мое же положение в институте делалось все более и более невыносимым. Комендант здания, желая угодить Павлову-директору, имеющему сложные отношения с водосточными трубами, вообще отодрал их от здания института, — и даже заделал дыры в крыше, чтобы струи воды не наводили шефа на нездоровые ассоциации. Кровля после этого стала протекать, погибло ценнейшее хранилище старинных книг, но это, как говорится, было несущественно — главное, чтобы ничто не угрожало зыбкому моральному облику нашего директора.

Далее. На день восьмого марта Павлов обошел всех собравшихся в зале принарядившихся наших женщин, всем тепло пожал руку и каждой, невзирая на возраст и занимаемое положение, сделал неприличное предложение, при этом не понижая голоса и не стесняясь того, что говорил это же самое соседке. Разразился скандал. На верхах Павлов сумел как-то отбиться, видимо, саргументировав так: “Извините, мол, не знал, человек необразованный, не знал, что не принято это, — про трубу вы меня сурово предупредили, а про это не предупреждали — извините, буду теперь знать!” Но в институте спокойствие не наступало. Женщины до некоторой степени существа асоциальные, им их женская суть и гордость важнее того, какой пост занимает личность, оскорбившая их. Они требовали сатисфакции. И Павлов, показав пример настоящей, мужественной и бескомпромиссной самокритики, собрал общее собрание и на нем, стуча по трибуне кулаком, вопил: “Я спрашиваю вас, наконец, может ли человек с подобным моральным обликом возглавлять крупный научный институт? Может или нет?!” — “Может, конечно, может!” — кричали из зала павловские подхалимы. “Нет, я вас спрашиваю! — Голос его грозно звенел. — Может ли человек с подобным моральным обликом возглавлять крупный научный объект?” — “Может, может! Конечно, может! Даже обязан!” — кричали из зала. “Ну, ладно, тогда я остаюсь!” — проговорил Павлов и спустился с трибуны.

Я не мог всего этого терпеть — поэтому моя жизнь сделалась абсолютно невыносимой. Я не был, подобно другу Сане, мастером маневра — совсем наоборот.

В одно из воскресений я предложил Павлову съездить в гости на дачу к профессору Усачеву, вышибленному им с директоров, — поболтать, попить чаю с малиной, обсудить последние научные новости. Я наивно надеялся, что в беседе с седовласым ученым Павлов поймет наконец всю пропасть своего невежества, ужаснется и покинет пост. Но Павлов отлично почувствовал готовящийся подвох — в чем в чем, а в хитрости ему отказать было нельзя.

Мы подъехали к Финляндскому вокзалу на такси. Павлов выскочил, я хотел вылезти вслед за ним.

— Погоди! — Павлов попридержал дверцу. — Посиди пока, отдохни... Я сбегаю узнаю, как там вообще.

— Что значит — как там? — Я сделал снова попытку выбраться. — Не знаю я, что ли, как и что на вокзале?

— Посиди! Я умоляю тебя! — патетически вскрикнул Павлов.

Ну что ж... раз умоляет!.. Я остался. Павлов через секунду вернулся обратно, тяжело дыша.

— Представляешь, билетов нет! — с отчаянием воскликнул он.

— Как... нет?! На электричку? — изумился я.

— Представь себе, — горестно вздохнул он, — запись на двадцать шестое только!

— Как — запись?.. А билетные автоматы? — Я все еще не мог поверить, что можно так беспардонно лгать.

— Автоматы все сломаны! — тараща для убедительности глаза, произнес он. — Ну ничего, ничего... поедем сейчас на другой вокзал, — он стал запихивать меня обратно, — может, там полегче.

Мы урулили. Я хотел было сказать, что с другого вокзала мы навряд ли приедем на дачу профессора Усачева, но не сказал, поняв, что профессор Усачев никак не нужен моему другу, более того — смертельно опасен!

Все ясно! Вопрос был закрыт. Но оказалось, что Павлова он волновал. Примерно через неделю он вызвал меня и сказал:

— Ты знаешь, я все думаю и думаю, которую ночь уже не сплю — почему ты так хреново ко мне относишься? И знаешь, что я придумал?

— Ну, интересно, что?

— А выписать тебя из города к чертовой матери! Чтобы ты не жил тут, не поганил воздух!

— Как... выписать? — Я обомлел. — За что?

— А чтоб воздух не поганил — я уже сказал! — усмехаясь, промолвил он.

— Но как же... разве такое можно?

— У нас, сам знаешь, что хочешь можно!

И он не обманул. Примерно уже через неделю меня вызвали в исполком и объявили, что согласно постановлению от первого февраля, принятому четырнадцатого июля, имеющему одну особенность — право действовать задним числом, я лишаюсь прописки и выселяюсь с площади, подотчетной институту, без права предоставления другой площади.

— И что же мне делать? — воскликнул я.

Ответ длился примерно час и состоял сплошняком из цифр и дат — понять его было невозможно.

Я кинулся к Павлову. Он жил уже тогда в номенклатурном доме, и внизу сидел крепкий вахтер и меня не пропустил.

— Но мне по важному делу! — воскликнул я.

— Тут дел не делают, тут люди отдыхают! — веско отрезал вахтер. В этот момент в парадную вошли два солдата, неся на плечах сосиску размером в бревно.

— Куда, хлопцы? — спросил их вахтер по-отцовски тепло.

— В девятнадцатую, — ответили хлопцы.

— И мне в девятнадцатую! — Я попытался рвануть вслед за ними.

— Вы, хлопцы, проходите, а вас, гражданин, сказал, не пропущу!

Сосисконосцы прошли, а я остался. На другой день я прорвался к Павлову в кабинет и стал кричать, что сосиска у нас имеет прав больше, чем человек.

— Какая сосиска? Огромная? Вы говорите полную чушь! Злонамеренный навет!

Я посмотрел на него и понял, что в обществе, где начальники (все!) врут в глаза подчиненным и абсолютно при этом не боятся быть уличенными, — в таком обществе нормально существовать нельзя. Я вышел.

Уже примерно полгода у меня было приглашение в Борхеровский университет с лекциями. После гигантских усилий я поехал и читаю там лекции до сих пор.

Звякнул звонок.

— Это он! — Лена подпрыгнула.

Остальные, расчувствовавшись, среагировали слабо. Вошел Павлов в строгом черном костюме, и с ним постоянная его подруга, которая училась на значительно более младшем курсе, чем мы, но тем не менее всегда была знаменита благодаря своей настырнейшей деятельности. “Камнебойка” — так дружески звали ее.

Камнебойка, хотя вряд ли близко знала Саню, да и вообще не слишком много видела его, тем не менее была в полном порядке: траурный костюм из черного бархата, из того же материала чалма с мелкими алмазиками... специально ли для Сани она шила этот ансамбль — или надеется, что теперь его хватит на всех нас?

— Все толстеешь? — на ходу полил меня Павлов.

И вот уже в комнате послышались их громкие голоса.

— Да — накурено, набедокурено! — нес Павлов самодовольную чушь.

Даже здесь, на поминках, среди Саниных друзей, они хотели быть главными, как хотели быть главными везде! Но все так растрогались, разнежились сейчас, что разговор принял исключительно мирный характер: все вспоминали в основном о разных веселых случаях нашей молодости. Дело в том, что Павлов — и это, надо отметить, не его вина — родился и вырос на территории пивного завода имени Степана Разина. Тут, повторяю, не его вина — на заводе работали его родители, тут же имели они квартиру. Однако благодаря этому он с ранних лет вместе с непонятно откуда взявшимся неимоверным тщеславием получил понятно откуда взявшуюся страсть к алкоголю. Беда в том, что с годами обе эти страсти не проявили ни малейшей тенденции к затуханию, а наоборот — к усилению и разбуханию.

Павлов твердо решил найти себя в списках руководящих работников, но при этом не мог — или расчетливо не хотел — завязывать с пьянством. Две эти страсти то мирно сосуществовали, то вступали в конфликт. Почему-то взлет обеих этих страстей происходил, как правило, абсолютно параллельно. То есть наутро Павлов должен был встречать в аэропорту важнейшую делегацию, может быть, даже иностранную, а к позднему вечеру накануне он напивался до полного безобразия — и облик его наутро никак не мог соответствовать кондиции. Уж не знаю кто, а может быть, сам Павлов, придумал способ спасения. Он был абсолютно убежден, что накануне можно нажраться как угодно, но если надеть на лицо холодную кастрюлю и спать в ней, то никакого опухания личности не произойдет, и даже напротив — она обретает строгие, интеллигентные черты. Помню, как однажды перед встречей очередной делегации он надрался у меня, после чего, твердо ступая, вышел на кухню, подобрал подходящую для своей хари кастрюлю, натянул ее, упал на диван, и через минуту послышался даже не храп, а реактивный вой с характерным металлическим дребезжаньем. А так как он верил только в правила и презирал исключения, то спал в кастрюле практически все ночи подряд. Представляю себе ощущения его первой жены, его второй жены, а также всех немалочисленных его любовниц: он мог изменить женщине, но кастрюле не изменял никогда!

Я минут сорок просидел в туалете. Из комнаты доносились уверенные голоса Павлова и его подруги — остальных вовсе не было слышно: пришли наконец настоящие хозяева! Я заглянул в комнату. Павлов, временно одемократившийся ввиду перерыва между высокими должностями, говорил, размахивая руками, хлопая всех подряд по плечу. Шура, крепко, видимо, выпив, клевал носом. Слава тоже углубился в какую-то прострацию, Костя, Андрей, Дима, Серега незаметно слиняли. Образ века: демагог, разглагольствующий среди частично спящих, частично отсутствующих людей!

Ленки не было.

— Эй, Лен... Ты где? — проговорил я, выходя в коридор.

— А вот она я! — выглянула Лена из кухни.

Я пошел к ней, мы молча постояли, прижавшись, глядя в непроницаемую черноту за окном.

Потом я зашел в ванную, маленько причесаться. Все бритвенные принадлежности Сани стояли на месте. Даже белые бумажные полоски, поля газет, которые он аккуратно приклеивал на порезы, висели на трубе. Представляю, каково будет Ленке завтра утром зайти в ванную и увидеть их! Я скомкал эти полоски и сунул в карман.

На всех международных конференциях, в разных красивых и знаменитых городах в программе сообщений всегда стояла Санина фамилия — в последний момент она вычеркивалась и появлялась фамилия — Павлов. Хотя мне теперь для поездки на эти конференции не требовалось визы первого отдела, а также подлых интриг, я, если видел фамилию Павлов, то не приезжал. Тем не менее в Лондоне, в гостинице в Брумсбери, напротив университета, он меня настиг, появившись как-то абсолютно неожиданно, вне списка. Он жизнерадостно приветствовал меня (в тот момент это было можно и даже поощрялось), потом сказал мимоходом, вскользь, словно он продолжал оставаться моим директором и только мелкие, случайные обстоятельства временно разлучили нас:

— Слушай — ты в каком номере, а? Я сейчас закину тебе мое сообщение — посмотри там, поднакидай мыслишек!

Поскольку тут не было первого отдела, охраняющего его, во всяком случае, он был представлен тут не в полном составе, я выдал Павлову, что хотел:

— Я тебе сейчас таких поднакидаю... — и, не разъясняя очевидных деталей, повернулся и ушел.

И все равно мне потом перед всеми пришлось растолковывать Санины идеи — этот все лишь запутал!

...Я снова заглянул в комнату. ...В самом страшном, на мой взгляд, рассказе Брэдбери марсиане превращаются на время в людей, а после, убив наших астронавтов, снова пытаются вернуться в свой облик — на лицах их происходит страшная борьба людских гримас с гримасами уже не людскими. Примерно это произошло сейчас с Павловым — гримасы дружеские мучительно боролись с гримасами начальственными — причем последние явно побеждали.

Я заглянул к Ленке на кухню.

— Ну ладно, я пойду... зайду, может, часика через четыре, — я поглядел на часы, потом в сторону комнаты, — во всяком случае, утром буду!

Прерывисто вздохнув, Ленка кивнула.

Я вышел. По обе стороны от парадной тусклая улица уходила во тьму. Улица Высоковольтная... На такой и жить-то страшно! Я пошел влево и вышел на широкую магистраль. Ширина — это, пожалуй, единственное ее достоинство, а так — та же тьма и пустота. Куда, господи, податься? И это в полдесятого вечера, когда все города мира брызжут огнями и весельем, а тут — только улица Маршала Устинова поражает своей суровой простотой!

Да, единственное, что тут есть замечательного, — это насыпь, очевидно, та самая, возле которой нашли Саню,— бесконечный черный холм, закрывающий полнеба, половину звезд. И может, действительно, раз ничего уже, кроме этой насыпи, вокруг не осталось, то, может, действительно — пора туда, немножечко прогуляться, как это сделал три дня назад мой друг? Что еще из серьезного осталось? Только это! Так, может, пора? И если будет не очень уж больно — то почему бы и нет?

По дороге мне не встретилось ничего — полная пустота, лишь одиноко белел удивительно низко врытый газетный стенд — видимо, для чтения на коленях.

И вдруг другой, совсем новый ужас охватил меня. Краем глаза, куском затылка я почувствовал, что за мной вдоль тротуара медленно едет машина, белый “жигуль”. Я моментально напрягся... Секут? Но на хрена, спрашивается, я им понадобился? Ведь еще при моем выезде мой любимый подполковник Голубев говорил мне:

— Эх, нечего пришить тебе, все чисто — а то бы уж! — он поднял кулак.

Но если даже по его понятиям я такой хороший, то что же сейчас интересует их?.. Я еще больше похолодел — машина догнала меня и ехала рядом. Скосив, как заяц, глаза, я увидел, что в машине сидит женщина в белой куртке — вспыхнула зажигалка, осветив молодое красивое лицо. Машина остановилась. Слегка наклонившись, женщина молча отпихнула дверцу.

“Ах, вот оно что? — я несколько оживился. — Ну неужели же, неужели я уже абсолютно читаюсь как иностранец? — самодовольно подумал я. — Навряд ли наши бедные ребята интересуют таких — красавиц имеющих к тому же “жигули” — наверняка посчитала за иностранца!” Я молча сел, не выдавая пока что своего происхождения, закурил от ее зажигалки. Ну что ж, среди охватившего жизнь хаоса еще немножко ахинеи не повредит.

Она захлопнула дверцу, мы медленно тронулись.

— Куда? — проговорил наконец я, разбивая все ее западные мечты, но, к удивлению моему, она абсолютно не прореагировала на это, даже не повернула головы.

— Недалеко! — затянувшись, ответила она.

Я вскользь разглядывал ее... Этакая “чернобровая казачка”, которая, как поется в песне, то ли подарила, то ли подоила, то ли напоила мне коня, — любимые песни сталинского детства стали постепенно исчезать из памяти. Что, интересно, заставляет ее заниматься этим ремеслом, причем в этих малоперспективных кварталах, — ведь машина у нее уже есть... на что зарабатывает теперь? На запчасти?

А вот и любимая насыпь — теперь она уже закрывала все небо, мы долго молча ехали вдоль нее. Наконец появился тусклый, цвета мочи, просвет — мы проехали под мостом — и снова поехали вдоль насыпи, теперь уже с другой стороны. Что за ритуальное сооружение, почему такой культ ее здесь — разъедемся вообще мы когда-нибудь с ней или нет? Не разъехались. Серебристо-серый девятиэтажный дом был чуть выше насыпи, но и тут она была главным элементом пейзажа — хоть и с другой стороны.

Мы подошли к дому, поднялись в вонючем лифте на третий этаж. Хозяйка отперла квартиру. Уютно, кстати, отделанная прихожая... из полуприкрытой двери шел какой-то странно колеблющийся свет.

Повесив куртку, я вошел в комнату. Задергавшееся при нашем приходе пламя свечи, установленной в хрустальном блюде, освещало висящую на стене увеличенную фотографию Сани — я помнил ее: возле института, в счастливые дни. Хозяйка вошла вслед за мной и стояла молча. Я быстро оглянулся на нее, потом бросился к окну, сдвинул штору — насыпь темнела во весь экран. А вон за ней Санин дом — синяя занавесочка на кухне.

— Ясно... — Я обернулся к хозяйке.

— Что — ясно-то? — нахально мотнув грудью, проговорила она. — Он ведь не ко мне шел, а совсем наоборот!

Она опалила меня жгучими очами.

— Ясно... а выпить у тебя есть?

Она молча накрыла на стол — видно, готовилась. Я осматривал ее гнездышко. Мой западный университетский профессор (язык не поворачивается назвать его шефом — не те отношения) часто говорит мне:

— Почему мы — вот я, например, живу в абсолютно пустой квартире (и это чистая правда), в университет езжу на велосипеде или хожу пешком, и при этом не чувствую никакой неполноценности — почему же когда к нам сюда приезжают советские люди, даже самые передовые и прогрессивные, они обязательно волокут с собой вагон барахла — дубленки, магнитофоны, видеомагнитофоны, а при возможности еще и автомобиль? Почему мы можем жить легко и свободно, без засилья вещей, а вы не можете?

Я оглядывал квартиру... действительно, почему?! Из страха, наверное.

— Меня Соней зовут. — Она явилась в вечернем платье.

— Да... я помню... Саня говорил, — соврал (или сказал правду?) я... точно не вспомнить. — А мне — представляться не нужно?

— Нет. — Она покачала головой. — Саня очень тебя любил!

— Я его тоже.

Мы налили вина, молча, не чокаясь, выпили.

— Кстати, это я кремацию устроила ему, — скорбно произнесла она. — Он всегда говорил: не хочу нигде присутствовать в виде покойника, чтобы люди приходили, слезы лили! Исчез — и с концами! Нет меня, все!

Я смотрел на нее. Хоть она Санины слова и передала в точности и, кстати, выполнила его последнюю волю, с тактом у нее, видимо, не все в порядке — видать, Саня приходил не за этим, а за другим — с другим как раз все в порядке. Молодец Санек! Он как бы снова вдруг ожил, новый круг его жизни явился передо мной.

— Помню... в последнюю нашу встречу... — поддержал я беседу на соответствующем уровне, — он сказал мне: я был недавно в лесу. И кукушка три года накуковала мне... Причем тюрьмы! Ну — хохму он не добавить просто не мог. А так-то — сошлось!

Мы помолчали.

— А скажи, пожалуйста, — вскользь поинтересовался я, — он не в отчаянии... не в прострации был, когда от тебя уходил?

— А ты видел его когда-нибудь в этой самой прострации? — усмехнулась она.

— Саню? Нет, никогда!

— Вот то-то и оно! — Она улыбнулась.

— А что-то, говорят, у него с какой-то общественной деятельностью... какие-то заморочки...

— У него? — Она засмеялась.

— Да, действительно...

Даже с Павловым, который вместо него ездил на все конференции, Саня умудрялся поддерживать прекрасные отношения, хотя тайком куражился над ним непрерывно. Помню, в момент полного моего отчаяния, когда я совсем уже склонялся к отъезду, я почти с мольбой обратился к Сане:

— Ну что ты якшаешься с этим подонком? Брось!

— Нельзя! Без меня он совсем оподонится!

— А с тобой — нет?

— Со мной, надеюсь, несколько медленнее, — отвечал он.

Я рассказал об этом ей — она обрадовалась:

— Это точно! Единственный, кто чему-то меня в жизни научил, — это Саня. Вокруг, особенно сейчас, все как говорят? “Все плохо!” Даже те, кто по две машины и по три видика имеют, — “все плохо” говорят. Обязательный пессимизм, как Саня это называл. И ненавидел его, основным признаком слабоумия считал. “Почему это плохо все? — говорил. — Что за чушь? Почему же мы тогда живем?” Он здорово меня воспитал... он — и больше никто! Хотя разные были — и богатые, и вроде имеющие все, — но такой любви к жизни, такого оптимизма ни у кого не видела, ни у каких миллиардеров!

— Это точно! — Я согласился с ней (хорошая баба!). — Он тоже нас поднимал всегда, пока у нас силы были, и даже когда кончились — тоже пытался.

— ...Надо во всем видеть что-то хорошее! — повторял он.

— Во всем? — с отчаянием говорил я. — Ну, например, в Павлове твоем есть хоть что-то хорошее?

— Есть! — сразу и убежденно говорил он.

— Ну, что, что?!

— Пьянство!

— Это, по-твоему, хорошая черта?

— Убежден!.. То есть для него — да!

— Почему это?

— Не будь он пьяницей, он бы уже такого натворил! Всех бы уже передушил! А так — не успевает!

— Да, замечательно!

Но надо сразу отметить, что, общаясь с Павловым, Саня ни малейшей коррозии не поддавался, никогда ничего не делал, чего хотел от него шеф. Придя директором, Павлов понял, что надо первым же делом обмарать всех — заставить, например, произносить речи.

Помню, как он обламывал меня:

— Ну я же, пойми меня правильно, вовсе не призываю тебя ко лжи! Вовсе не обязательно тебе говорить о том-то и том-то, скажи об этом и этом-то — но скажи искренне, от души!

Постоянный мой отказ и сделал наше совместное существование невозможным.

А Саню он один только раз попросил произнести праздничную речь и после зарекся: Саня вроде как надо все говорил, но постепенно в речи его все четче проявлялся ритм верлибра... в зале хохот все нарастал... гости в президиуме были недовольны! А Саня радостный кинулся к Павлову: “Ну как?”

— Да... это точно! — подтвердила она мой рассказ. — В смысле куража, дурацкого изгилянья он был поистине неутомим! Говорила я — доиграешься! И доигрался. Однажды, помню, позвали к телефону его — причем именно здесь, чтобы показать, что знают про него все! Рукой ему машу: “Тебя нет!”

— Ну почему же? — говорит. Трубку отобрал. — Алле... внимательно слушаю вас!

— Извините за беспокойство, Александр Федорович, — вежливо так говорят (и отчество, мол, знаем, никуда не уйдешь). — Не могли бы мы с вами в удобное для вас время встретиться и поговорить?

— А кто вы?

— А вы не понимаете?

— Нет.

— Ну хорошо — при встрече мы вам объясним, кто мы и что именно нас интересует, — в голосе уже некоторое утомление появилось. — А кто там у вас все время берет параллельную трубку?

— Это хозяйка, — Саня говорит. — Надеюсь, вы не станете спорить, что в своей квартире она может делать все, что ей заблагорассудится?

— Ну конечно, конечно... — отвечает голос.

Я машу ему рукой — кончай, а он, наоборот, вошел только в раж!

— Так когда бы вы могли нас посетить?

— Как только докушаю ананас!

— Вы кушаете ананас? — настороженно спрашивают.

— Да нет, это так. Шутка.

В трубке долгая пауза, должная, видимо, показать, что в таком разговоре шутки более чем неуместны! Саня ждал, ждал и трубку повесил. Моментально новый звонок.

— Алле!.. Так это опять вы? Разве вы не закончили?

— А что — вы считаете, что мы о чем-либо с вами договорились?

— А разве нам надо с вами договариваться? — Саня удивился.

— А вы считаете, что не должны?

— А я, знаете, никак не считаю. Не задумывался о вас.

— Какой-то странный у нас получается разговор!

— Да, разговор не первый сорт... Так все? Извините, очень хочется в туалет!

— Так не хотели бы вы к нам зайти?

— Честно говоря, не особенно... А где вы расположены?

— Вы что — не знаете?

— А почему, интересно, я должен знать?

— Хорошо. Мы пришлем вам повестку, — совершенно измотанный уже товарищ сказал. — Всего доброго!

И повесил трубку,

— Наконец-то! — Саня вскочил, помчался в сортир...

И потом, когда все-таки затащили его туда, он уверял меня, что вовсе не моральный его облик их интересовал (“Моральный ваш облик нас совершенно не интересует”, — якобы сказали ему). А интересовали их якобы только исключительно физические его данные — почему он совершенно не устает, всегда находится на взводе, на подъеме, а их сотрудники, даже самые здоровые, посидев за столом полтора часа, поголовно засыпают. “Хорошими делами надо заниматься!” — якобы сказал он им...

Мы помолчали, вспоминая.

Вдруг резко зазвонил телефон.

— Ты возьми! — вдруг испуганно проговорила она. Я посмотрел на нее.

Неужели она думала, что может позвонить он?

— Алле! — резко проговорил я.

— Это кто это? — проговорил грубый голос.

— Не имеет значения! — так же грубо ответил я.

— А хозяйка что делает?

— А вам-то что?

— А ты зачем у нее? Раз уж пришел к ней — так в койку таракань! Она знаешь кто? Организатор экскурсий! По очень дальней, очень крутой дорожке тебя повезет, вверх-вниз, вверх-вниз!

Я бросил трубку.

— С экскурсиями езжу, — смутилась она. — Много идиотов встречается... Один из них!

— Ничего! Без идиотов тоже нельзя! — проговорил я бодро. — Наверное, подмигивала всем этой фарой, она и перегорела!

— Точно!.. — улыбнулась она. — Главное, чему меня Саня научил, — это не говорить слово “умничка” и никогда не раскаиваться, всегда уверенной быть, что поступила гениально. Помню — однажды добрался он ко мне абсолютно уже на бровях, никогда в жизни его таким не видела — лежал, умирал, горько стонал: “Ну почему, почему я так напился? И сколько денег, главное, ухнул!” (надо признать для объективности, что был он немножко хитроват и скуповат, и вдруг — такое!). Между стенаниями успел объяснить, что пришел на банкет по случаю чьей-то защиты, но в зал почему-то не зашел, а свернул в бар, и там — отнюдь, не с горя, это он точно помнил, а скорее с радости зверски напился. Но почему он свернул в бар, что за нелепость в его рассчитанной жизни? Так и заснули — и вдруг ночью просыпаюсь от вопля: “Вспомнил, вспомнил почему! Все правильно! Отлично!” — “Ну и что ж ты такого вспомнил, что отличного-то?” — со сна ворчу. “Вспомнил, почему в зал не пошел, — я же Сомееву там увидел, засосала бы меня с потрохами! Нельзя было в зал идти — только в бар. Все отлично!” — заснул сном праведника... Я сидела, смотрела на него, потом, когда он проснулся, говорю: “А знаешь, все же ты, несмотря ни на что, огромное счастье мне подарил!” — “Когда это?” — стал как бы мысленно по карманам себя охлопывать. — “Какое?” — “А сидела я ночью, смотрела на тебя и думала: какое счастье, что у нас с этим типом никогда ничего серьезного не будет!” — “А, это да”, — уже вполне успокоение сказал...

— Но при всей его абсолютной расчетливости, — сказал я, — барахлом не интересовался, макулатуру не копил...

— Это уж точно! — воскликнула она. — Рассказываешь ему, иногда даже с упреком: этот то-то купил, тот обменял “семерочку” на “девяточку”... А Саня глаза так прикроет, словно спит, а потом говорит, с каким-то даже упоением: “А у меня нич-чего нет!”

— Ну ясно — и это “нич-чего” и позволяло ему свободным быть! Но при всей как бы безалаберности его ни на миллиметр нельзя было сдвинуть туда, куда он не хотел!

— Это да, — вздохнула она. — Где сядешь, там и слезешь!.. Помню — познакомились мы в автобусе, случайно: крепко прижали нас и, надо признать, довольно-таки приятно. — Она усмехнулась. — Стоим, и почему-то не сдвигаемся, хоть сдвинуться, ну хотя бы вбок, вполне возможно... но зачем? — Она дерзко глянула на меня. — Стоять так вроде больше невозможно, надо куда-то двигаться — туда или сюда. “Тесно...” — наконец-то он говорит. “А что — разве это плохо?” — вдруг брякнула я. “Ну почему же плохо!” — говорит. Вышли наконец из автобуса, пошли. У самого моего дома говорит: “Ну и что? Увидимся когда-нибудь, нет?” — “Это, — пококетничать решила, — от вас будет зависеть!” — “А-а! — сразу рукой махнул. — Если от меня — тогда-то безнадежно!” Но после, столковавшись все же, оказались в одном пансионате в Эстонии, я при своих экскурсантах, он — при мне. Но в разных, естественно, апартаментах. Сначала, когда я смотрела на него, думала: “На фиг он мне такой нужен? Без машины, не деловой”. Но как раз тогда я пахала крепко, устала, хотелось отдохнуть. Ну и... Там отличная сауна была, на крыше. Вообще — мужская и женская отдельно, и бассейн темный, но там кнопочка возле ступенек, если хочешь — можешь все осветить.

— Ну и ты, конечно, понажимала от души, — глянув на ее замечательные стати, усмехнулся я.

— Донажималась! — улыбнулась она. — Тут же — с легким паром! — явился и вместе с креслом к себе уволок, на первый этаж. И потом, когда дело произошло, подпрыгнул вдруг, заорал, как сумасшедший... там внизу тоже бассейн маленький был — разбежался через библиотеку, зимний сад, склад и кухню и с полного хода в воду кинулся — брызги до потолка! Отлично было. — Она вдруг сглотнула слезу. — ...Ночью раз по пять ходили друг к другу, потом гуляли босиком, по холодному мрамору... Однажды — сидим в номере у меня, вдруг увидел он в окно: мужик косит на склоне. Заорал, бросился туда. Возвращается убитый: “Это финн или швед. Тут, оказывается, только за валюту дают косить!” И вроде забыл об этом совсем — но когда мы обратно ехали, поезд остановился на изгибе, и видим вдруг — машинист выскочил и косой замахал. Саня бросился туда, уговорил машиниста... — Она помолчала. — Утром просыпаюсь — мы в общем вагоне ехали, на купейный не разорился — гляжу: два узбека у моей полки стоят, мою ногу с педикюром, высунувшуюся из-под одеяла, держат, восхищенно цокают языками: “Красиво!.. Да ты спи, спи”, — меня увидели. Тут является он, с полотенцем на плече, говорит: “Могу продать — но только вот эту часть!” — пальцем провел. Брыкнула ногой его в нос... Вот блин! — выругалась она, выскочила, принесла из кухни почти выкипевший чайник. — ...И когда мы после всего этого счастья выходим с вокзала — он вдруг прощается и бредет вбок, к троллейбусной остановке. “Ты куда это?” — ему говорю. “Как куда? — удивленно отвечает. — Домой. Все, не скрою от тебя, было отлично — но в душе я кабинетный ученый, аскет — и та оболочка, не скрою, мне гораздо важнее, чем эта!” — “Ну и катись в свою оболочку!” Разъехались...

“Да, насчет кабинетного ученого — это верно, — подумал я. — Помню, как Павлов в расцвете дружеской зависти и алкоголизма, прочитав очередную Санину статью, воскликнул: “Просто завидно — из такой ерунды вдруг такое качество у тебя выходит!”.

— Самогонный аппарат улучшенного образца! — Саня хлопал себя по лбу. И тем не менее — Павлов оставался директором института, хотя произносил публично “притча во языках” и тому подобные перлы.

— Только недели через три позвонил, — продолжила она. — “Ну, что делаешь?” — бодро спрашивает. “Качаюсь на люстре”, — отвечаю ему. “Отцепляйся, — говорит. — Сейчас, может, зайду!” — “С какой это стати?” — спрашиваю. “Все отлично! — отвечает. — Сделал пару неслабых открытий — имею право!” Пришел... Да-а-а, удивительный был тип. Даже если уже совсем прижимало его, буквально не продохнуть, он, как бы оправдывая жизнь, одну и ту же фразу повторял: “Ну что же — не будешь в следующий раз министров высаживать на ходу!” Видимо, где-то когда-то какого-то министра высадил на ходу и этим как бы оправдывал все неприятности, происходящие с ним. “Что же ты хочешь? — ласково сам себе говорил. — Министров высаживать на ходу, и чтоб все тихо-гладко было у тебя?” ...Был ли такой министр, существовал ли когда-либо в природе — думаю, он и сам этого не знал. Подсказок никаких, а тем более помощи — не терпел. Однажды надыбала я стремный вариант: тут один выехал за рубеж и докторскую оставил — почти что по Саниной профессии... “Договорилась! — ему говорю. — Ставь только фамилию и защищай!” — “Ну и что? — говорит. — У меня друг тоже уехал — я его тоже, значит, грабить должен?” Надоела однажды мне эта карусель. “Все, — сказала ему, — никуда ты отсюда больше не уйдешь! “ Он как раз в туалете был — закрыла на задвижку. Он, конечно, запросто и сломать ее мог, но словно и не подумал об этом, словно забыл даже, где находится, — стал радостно петь! Полвторого ночи уже, соседи приходят: “Что это у вас за певец?..” Однажды в отличную клинику его устроила — люди годами туда стоят. Ну, теперь-то уж, думаю, мой!.. А заодно, кстати, думаю, и отдохну от него немного — еле ноги передвигаю! Пошла с приятельницей поужинать в “Европейскую” — у нее там знакомый официант. И вдруг — обмерла! Вижу — в цветных сполохах прожекторов Санек мой скачет с какими-то мулатками, как козел! Увидел, радостно помахал. “Ну что... И не стесняешься абсолютно?” — подозвав, спрашиваю его. “Вообще, — всерьез так задумался, — немножко стеснительности я от молодости оставил себе — но исключительно уже для нахальных своих целей!” Совсем уж замаявшись в соревновании с ним, я пыталась — на такую уж глупость пошла! — общественной пассивностью его попрекать: “Вон как люди в наши дни выступают — а ты, видимо, трусоват!” — “Нет, я, пожалуй, не трусоват, — тоже серьезно подумав, ответил он. — Если надо, я пойду до конца — но только по своей дорожке, а не по чужой!”

— Точно! И эту свою дорожку он видел безошибочно, как никто.

— Да, пожалуй, так. Все свои действия абсолютно гениальными считал. Восхищался непрерывно! И даже уверенно надвигающуюся импотенцию считал колоссально хитрой своей уловкой, — улыбнулась она.

Я посмотрел на нее... и судя по тому, как резко отвел взгляд, — начал влюбляться. Вообще — то и дело ловил на ней свои взгляды.

— В последнее время еще проблема возникла, — заговорила она. — Павлов меня увидел — случайно как-то встретились. И все! “Отдавай, — говорит, — бабу, а то с работы с треском выгоню — ты же меня знаешь, прописки лишу!” — “Разберемся!” — беззаботно Саня говорит. И вот — в самый последний, как оказалось, раз — абсолютно счастливый ворвался ко мне. “В жизни нет ничего радостнее, — говорит, — чем встреча с талантом, пусть даже со своим!” Сказал, что колоссальную статью написал и завтра на ученом совете будет докладывать ее. “Ну и что, — подкалываю его, — все равно же твою статью Павлов, и никто иной, в Нью-Йорке будет читать!” — “Павлов не будет, — мимоходом так говорит. — Он уже больше не директор у нас!” — “Как — не директор! Почему?” — “А почему и всегда, — небрежно так говорит. — Снова — не удержался, помочился на Литейном возле самого Большого Дома на трубу!” — “Ну, колоссально! — воскликнула я. — Значит, не выдержал! Кто же, интересно, его напоил?” — “Как “кто же”? Я, разумеется!” — он говорит. “Ну все: чайку — и к станку!” — уже в нетерпении был, к работе рвался. “У тебя пальцы все в чернилах!” — смеюсь. “И это главное мое оправдание перед богом!” — важно так говорит. Все это время подростки под лестницей на гитарах бренчали, Саня слушал, слушал, потом распахнул вдруг дверь на лестницу и запел.

— ...Ну... а потом? — не сводя с нее глаз, спросил я.

— Ну а потом... мы с ним придумывать разное стали... Мы с ним часто так вдвоем веселились — придумывали всякую чушь: как он назавтра, в белом фраке с гвоздикой, делает доклад. Павлов сидит тут же, мрачный, уже не директор, горестно думая о том, что кастрюлю с лица по утрам все труднее срывать, — плюс сухость во рту: трясет графин, оттуда вываливается лишь дохлая муха. И тут раздается треньканье балалаек, врываются присядкой два ухаря, с васильками в кепках, а за ними вплываю я, этакой подраненной лебедушкой, мелко ступая, плыву по комнате — в монисте, в кокошнике, а на расписном коромысле у меня два ведрышка с ключевой водой. Подплываю к Сане, говорю нежным голосом: “Испей, добрый молодец, водицы”. Он так, жадно прильнув, со всхлипами пьет. Отрывается, утирается. “И мне, красавица”, — Павлов хрипит. Балалаечники приплясывают, а я, вильнув этак бедром, проплываю мимо, плеща на пол, и уплываю совсем! “Так, — думает Павлов, утирая пот. — Имеются случаи оплыва красавицами, а также обноса водой... Тревожащий признак!”

— Ну... а потом? — придвигаясь к хозяйке, произнес я.

— Суп с котом! — ответила она.

— Я должен знать о друге все!

— Мечтать не вредно!

— Что за разговоры? — Я вспылил.

— ...Очень охота мне — шило на мыло... — уже оправдывалась она.

— Надеюсь — я шило?

— Похожи шутки у вас...

— Ну тем более... — прошептал я.

— И глаза похожи...

— Говори, говори...

— И руки...

Медальон в виде сердца на цепочке ритмично колотил ее в грудь, она, оскалившись, поймала его зубами, чтобы не возникал...

— Ну, все! Я помчался! Скоро зайду!

На лестнице подростки бренчали на гитарах — и я вдруг, как Саня, тоже запел.

Отличное вышло отпевание! Я выскочил на улицу. Еще ходили автобусы (или уже?). Впрочем, это не имело никакого значения — вот же насыпь, в двух шагах, перескочим за пять секунд!

Я уже приближался, огибая гаражи, как вдруг медленно наехал грузовой поезд, с убегающим лязгом буферов тяжело остановился, как железный занавес, закрыл небо — от конца до конца!

— Ах — вот так?! — Я моментально оказался наверху.

Так... ну что тут у вас? Слева от меня был железный ребристый вагон с надписью “Ждановтяжмаш”, справа — черная цистерна: “Опасно улучшенная серная кислота. С горок не спускать”.

Испугали! Я поставил ногу на сцепку. Словно почувствовав меня, поезд громыхнул. Я отдернул ногу, потом снова поставил... Испугали!

Как я мог усомниться в друге, хотя бы на минуту? Не в отчаянье, а в ликованье летел он сюда! Так и погиб. Но это ж совсем другое дело!

Загрузка...