Государственные перевороты стали традиционными для политической жизни Российской империи, и Елизавета чувствовала себя обязанной – как морально, так и исторически – повиноваться правилам поведения в таких экстремальных обстоятельствах. Прежде всего она должна торжественно заявить о своих правах на трон, затем арестовать побольше людей, не согласных с тем, что она предъявляет такие права, и излить дождь благодеяний на своих приверженцев. В эту ночь новоявленная императрица смогла сомкнуть веки хорошо если на пару часов, но ведь эйфория от победы, возбуждение, ею вызванное, придают душе новые силы вернее, чем простой отдых. Едва занялся день, она была уже на ногах – причесанная, усыпанная драгоценностями, нарядная, улыбающаяся, словом, такая, как будто только что вышла из объятий целителя Морфея. В прихожей ее покоев уже собрались два десятка придворных, жаждавших первыми воздать почести своей царице. Быстро окинув их взглядом, она нашла среди ранних посетителей как тех, кто искренне радовался ее победе, так и тех, кто сейчас распластался перед нею только ради того, чтобы избежать заслуженного наказания. Отложив на время «сортировку», она улыбнулась всем с равной любезностью и, жестом приказав гостям удалиться, вышла на балкон.
Внизу выстроились полки, прибывшие принести присягу Елизавете Петровне. Солдаты в парадных мундирах, не нарушая строя, кричали от радости. Глаза их сверкали столь же грозно, как штыки. Елизавета внимала раскатам «уррра!», особенно звучного в морозном рассветном воздухе, и слышала за ними потрясающее многоголосое объяснение в любви матушке. За шеренгами людей в военной форме колыхалась серая толпа: жители Санкт-Петербурга, такие же нетерпеливые, как армейцы, торопились выразить свои удивление и одобрение. Столь единодушная радость породила у нее, женщины восприимчивой и чувствительной, довольно сильное желание простить тех, кто обманулся в своей приверженности другому лагерю, кто придерживался иной политической позиции. Но искушение длилось недолго: Елизавета воспротивилась собственной снисходительности, о которой потом непременно пришлось бы пожалеть, древний инстинкт, равно как и накопленный жизненный опыт, подсказывал ей, что власть исключает милосердие. И выбор был продиктован ледяной мудростью – наслаждаться счастьем, не отказываясь от мщения.
Чтобы как можно быстрее известить своих иностранных союзников о случившемся, она отправила князя Никиту Трубецкого к посланникам разных государств с одной и той же вестью: на трон взошла Ее Величество Елизавета I. Однако почти все иностранные министры уже и так знали о ночных событиях. Из дипломатов более всех был взволнован, конечно же, его светлость Жак-Иоахим Тротти де Ла Шетарди, для которого эта битва за трон была делом глубоко личным, и он надеялся, что его отблагодарят и главная виновница торжества, и французское правительство.
Когда Ла Шетарди ехал в коляске к Зимнему дворцу, чтобы поприветствовать новую царицу, гренадеры, участвовавшие накануне в героических беспорядках и до сих пор слонявшиеся без дела по улицам города, узнали проезжающего мимо французского посланника и встретили его восторженными криками, называя батюшкой французом и «защитником дочери Петра Великого». У Шетарди выступили на глаза слезы. Он сразу же решил, что русские куда сердечнее французов, и, не желая оставаться у них в долгу, тут же и пригласил всех этих бравых воинов зайти в посольство и выпить там по стаканчику во здравие Франции и России. Однако, когда он пересказал эту трогательную историю своему министру, Амло де Шайу, тот упрекнул маркиза в излишнем простодушии. «Комплименты, которые сделали вам гренадеры и которых вы, к несчастью, не сумели избежать, разоблачают ваше участие в революции», – написал французский министр своему посланнику 15 января 1741 года. Тем временем Елизавета приказала отслужить благодарственный молебен, за которым последовала и особая церковная служба, целью которой было официальное признание присяги, принятой армией. Позаботилась она также о том, чтобы опубликовать манифест, узаконивший ее приход к власти: «Божиею милостию мы, Елисавета Первая, императрица и самодержица всероссийская, объявляем во всенародное известие: как то всем уже чрез выданный в прошлом, 1740 году в октябре месяце 5 числа манифест известно есть, что блаж. памяти от великие государыни императрицы Анны Иоанновны при кончине ее наследником всероссийского престола учинен внук ее величества, которому тогда еще от рождения несколько месяцев только было, и для такого его младенчества правление государственное чрез разные персоны и разными образы происходило, от чего уже как внешние, так и внутрь государства беспокойства, и непорядки, и, следовательно, немалое же разорение всему государству последовало б, того ради все наши как духовного, так и светского чинов верные подданные, а особливо лейб-гвардии нашей полки, всеподданнейше и единогласно нас просили, дабы мы для пресечения всех тех происшедших и впредь опасаемых беспокойств и непорядков, яко по крови ближняя, отеческий наш престол всемилостивейше восприять соизволили и по тому нашему законному праву по близости крови к самодержавным нашим вседражайшим родителям, государю императору Петру Великому и государыне императрице Екатерине Алексеевне, и по их всеподданнейшему наших верных единогласному прошению тот наш отеческий всероссийский престол всемилостивейше восприять соизволили, о чем всем впредь со обстоятельством и с довольным изъяснением манифест выдан будет, ныне же по всеусердному всех наших верноподданных желанию всемилостивейше соизволяем в том учинить нам торжественную присягу».
Контрапунктом ко всем этим приятным событиям, контрапунктом к всеобщей эйфории звучали жестокие репрессии. К главным «подстрекателям» (Миниху, Лёвенвольде, Остерману и Головкину) в казематах Петропавловской крепости присоединили и заговорщиков, исполнивших второстепенные роли. Князь Никита Трубецкой, которому было поручено судить виновных, не затруднил себя бесполезной, по его мнению, процедурой. Импровизированные магистраты послушно утверждали его решения, апелляции не принимались. Толпы людей, всегда готовых поаплодировать несчастью ближнего, следили за этими «судебными разбирательствами» час за часом. В числе обвиняемых было много иностранцев, и это радовало «настоящих, хороших русских». Некоторые из тех, кто видел в подобной серии наказаний реванш за прошлое, веселились, подчеркивая, что сейчас идет следствие, где подозреваемый – Германия, а прокурор – Россия. Можно найти сведения о том, что сама Елизавета Петровна, спрятавшись за драпировкой, старалась не упустить ни единого слова в этих разбирательствах. Во всяком случае, точно известно, что приговоры были не просто вдохновлены, а даже и продиктованы ею. Большей частью подсудимых приговаривали к смертной казни. Но, конечно же, императрица, которая накануне государственного переворота поклялась отменить высшую меру наказания, получала невинное удовольствие от того, что могла помиловать, отменить в последнюю минуту казнь. Этот прикрываемый маской благодушия садизм, как она думала, соответствовал духу ее великого предка, потому что Петр I никогда не колебался, если нужно было добавить жестокости к прозорливости или ужаса к забаве.
Всякий раз, когда трибунал под руководством Никиты Трубецкого выносил смертный приговор, нужно было уточнить способ наказания. Чаще всего заседатели суда довольствовались отсечением головы виновного, но когда речь зашла о судьбе Остермана, в зале раздались голоса, осуждающие такую гуманность в случае, который требовал применения куда более суровой меры. По требованию Василия Долгорукого, только что вернувшегося из ссылки и жаждавшего мщения, Остермана приговорили к колесованию, прежде чем ему отсекут голову, а Миниху предпочли назначить четвертование перед ударом топора, который добьет его. При таких условиях одни лишь преступники, отнесенные к последней категории, имели бы шанс положить голову на плаху, так сказать, нетронутыми, не пережив до этого страшных мук. Однако в финале осужденным был обеспечен приятный сюрприз: когда в назначенный день и час, на глазах толпы зевак, жаждущих крови «предателей», их подведут к эшафоту, на площади должен был появиться гонец из Зимнего с сообщением, что Ее Величество в своей бесконечной доброте удостоила преступника заменой смертной казни на пожизненную ссылку. Толпа, разочарованная тем, что ее лишили увлекательного зрелища, всегда поначалу хотела разорвать в клочья человека, пожалованного монаршей милостью, но затем, словно вдруг озаренная божественным сиянием, принималась благословлять матушку, которая снова проявила высшее христианское милосердие и доказала, что она лучше следует заповедям Господним, чем они сами, требовавшие отнять жизнь у «подлых негодяев». Многие зрители несостоявшейся казни, потрясенные таким необычайным великодушием, неустанно повторяли: это исключительное милосердие продиктовано глубоко женственной натурой Ее Величества, а вот мужчина-царь на ее месте показал бы себя куда более суровым в проявлениях праведного гнева. И даже молились о том, чтобы и дальше в России властвовали только женщины. По их мнению, несчастный, обездоленный народ больше нуждался в матери, чем в отце. И в то самое время, когда они вот так вот курили фимиам царице, помешавшей этим ужасным политическим преступникам вредить России в будущем, Миниха отправили в глухое сибирское село Пелым, находившееся в трех тысячах верст от Санкт-Петербурга, Лёвенвольде очутился в Соликамске, Остерман – в Березове, за тысячу верст от Тобольска, место же ссылки Головкина в дорожном листе было написано неразборчиво, и потому его оставили в первом сибирском селе, какое попалось на пути.
К членам Брауншвейгского семейства с бывшей регентшей Анной Леопольдовной во главе отнеслись, учитывая их знатное происхождение, чуть помягче. Им определили местом изгнания Ригу, но потом сослали-таки в Холмогоры на Крайнем Севере.
И вот теперь, отправив куда подальше противников своего дела, Елизавета занялась тем, чтобы заменить на ключевых постах государства опытных людей, которыми она пожертвовала, расчищая для себя территорию. Набор «рекрутов» на эти высокие должности был поручен Лестоку и Воронцову. Место Остермана было отдано ими Алексею Петровичу Бестужеву, а брату его отвели пост, принадлежавший раньше Лёвенвольде, – обер-егермейстера. Самую блестящую компенсацию за примененные к ним в период прежнего царствования карательные меры получили среди военных возвращенные из изгнания Долгорукие. Даже добросовестные мелкие офицеры и служащие, пострадавшие от несправедливости при Анне Леопольдовне, не были забыты. Те, на кого распространилась монаршая милость, принялись делить между собой вещи изгнанников. Описывая этот вальс на костях, прусский посланник Мардефельд сообщит своему суверену Фридриху II: «Наряды, одежда, чулки и тонкое белье графа Лёвенвольда были розданы камергерам императрицы, которым нечем прикрыть свою наготу… Из четырех камер-юнкеров, только что получивших это назначение, двое были прежде лакеями, а третий служил конюхом».[51]
Что касается главных подстрекателей к заговору, то они благодаря Елизавете получили благ еще больше, чем видели в самых сладких снах. Лесток стал графом, личным советником Ее Величества, первым придворным медиком, директором «медицинской коллегии» и обладателем пожизненной пенсии: семь тысяч рублей в год.
Михаил Воронцов, Александр Шувалов и Алексей Разумовский проснулись в одно прекрасное утро великими камергерами и кавалерами Ордена Святого Андрея.
В то же самое время вся компания гренадеров, которая поспособствовала завоеванию Елизаветой Петровной успеха в ночь на 25 ноября 1741 года, была преобразована в отряд личных телохранителей Ее Величества, названный по-немецки «Leib-Kompania». Каждый унтер-офицер, каждый офицер этого элитного подразделения поднялся таким образом на одну ступеньку по служебной лестнице. У каждого на мундире появилась нашивка с девизом: «Верность и рвение».
Некоторым даже было пожаловано звание потомственных дворян с землями и вознаграждением в две тысячи рублей. Алексей Разумовский и Михаил Воронцов, хотя и не понимали ничего в военном деле, были неожиданно произведены в генерал-лейтенанты и получили вместе с воинским званием деньги и поместья.
Несмотря на неоднократные проявления Елизаветой Петровной щедрости в их адрес, «споспешники переворота» требовали все новых и новых тому подтверждений. Мотовство императрицы, доказанное пролившимся на «лейб-компанию» дождем благодеяний, далеко не удовлетворило их аппетитов, напротив, вскружило им головы. Поскольку им было «все дано», они решили, что отныне им «все позволено». Их восхищение матушкой переросло в фамильярность, если не самодовольную наглость. В окружении Елизаветы «лейб-компанцев» называли «гренадерами-творцами», потому что они «сотворили» новую императрицу, или «взрослыми детьми Елизаветы», потому что она относилась к ним с почти материнской снисходительностью. Раздраженный наглостью этих простонародных выскочек, Мардефельд жалуется в очередном донесении королю прусскому Фридриху II: «Они из дворца не выходят; получая в нем хорошее помещение и хорошую пищу… разгуливают по галереям, во время приемов Ее Величества расхаживают между высокопоставленными лицами… играют в фараон за тем же столом, где сидит императрица, и ее снисходительность к ним настолько велика, что она даже подписала указ о чеканке фигуры гренадера на обратной стороне рублевой монеты… Я знаю случай, когда один гренадер пожелал купить глиняный горшок за три копейки; продавец же не соглашался отдать его дешевле шести копеек, тогда тот прицелился из своего ружья и убил его на месте».
Казимир Валишевский в книге «Дочь Петра Великого» пишет о том, что в том же месяце того же года «английский министр Финч рассказывал, в свою очередь, что, когда один из этих солдат был наказан принцем Гессен-Гомбургским за особо безобразную выходку, все его товарищи решили не появляться больше при дворе. Елизавета взволновалась:
– Где же мои дети?
Узнав, в чем дело, она отменила наказание; можно себе представить, какое это произвело действие. Всеми способами она старалась укрепить в лейб-компанцах мысль, что новый режим, созданный при их помощи насильственным путем, нуждался в них и в дальнейших насильственных действиях, чтобы удержаться у власти».
В выборе своих ближайших сотрудников императрица старалась отдавать предпочтение русским, но, как бы ни хотелось ей без этого обойтись, все-таки порой обстоятельства вынуждали ее прибегать к помощи иностранцев в тех областях, где нужен был хоть минимум компетентности. Вот потому-то и появились вновь на российском горизонте, точнее – в Санкт-Петербурге, одна за другой, бывшие жертвы Миниха, чтобы украсить собою министерства и канцелярии, где наблюдалась явная нехватка профессиональных кадров. Девьеры и Бреверны, снова оказавшись в седле, привели за собой других немцев – таких, как, например, Сиверс и Флюк… Чтобы оправдать эти неизбежные отклонения от славянского национализма, Елизавета всякий раз вспоминала свой эталон, неизменный пример для подражания – Петра Великого, который, по его собственному выражению, стремился «прорубить окно в Европу». Ведь в самом сердце этой идеализировавшейся ею Европы была, конечно, не только Франция с ее достоинствами: легкостью духа, культурой, философской иронией, – но и Германия, такая вдумчивая, серьезная, такая дисциплинированная, изобретательная и богатая, такой профессионал в войнах и в торговле… И сколько там – ну, просто изобилие! – принцев и принцесс, пригодных для брака… Неужели она должна отказаться, даже если придет нужда, зачерпнуть в том или другом из этих двух живорыбных садков? Разве хорошо, если она, под предлогом русификации всего и вся в стране, запретит использовать на благо России опытных людей, приехавших из-за рубежа? Ее мечта – примирить и согласовать обычаи родины с иноземной образованностью, обогатить поклоняющегося только своему, так сильно влюбленного в прошлое русофила кое-чем, позаимствованным у Запада, сотворить онемеченную ли, офранцуженную ли Россию, не предав собственных традиций…
Положение Елизаветы было сложным. С одной стороны, она не могла окончательно определиться и понять, как же лучше вести себя под натиском маркиза Ла Шетарди, борющегося за интересы Франции, и Мардефельда, с точно таким же рвением отстаивающего немецкие интересы, чтобы примирить все это со стратегическими и тактическими задачами, на исполнении которых постоянно настаивал Бестужев, старавшийся быть прежде всего русским и ставить на первое место интересы России, с другой – внутренняя жизнь империи требовала, как ей самой казалось, решений, ничуть не менее безотлагательных. Думая о завтрашнем дне, она попутно реорганизовала устаревший Сенат, который отныне держал в своих руках и законодательные инициативы, и юридическую власть; она заменила бездействующий Кабинет личной Канцелярией Ее Величества; увеличила всевозможные пошлины, в том числе и городскую ввозную пошлину на продукты питания и некоторые товары; приказала усилить приток иностранных «колонистов», чтобы обеспечить прирост населения в безлюдных доселе южных областях России. Но все эти меры чисто административного порядка не излечивали подтачивавшего царицу глубокого беспокойства, не дававшего ей спать по ночам.
Каково будущее династии? Эта мысль не отступала от Елизаветы Петровны ни на минуту. Что станет со страной, если по той или иной причине ей придется уступить свое место? Не имея детей, она всегда опасалась, что, не дай-то Бог, в случае ее смерти или – как знать? – очередного заговора престол перейдет к бывшему царю-младенцу, Иоанну VI, которого она лишила трона, но который пока остается единственным ее законным наследником. Конечно, сейчас ребенок вместе с родителями находится в Риге, но ведь они способны вернуться в результате какой-нибудь очередной политической перестановки, которые стали такими привычными в России. Чтобы предохранить себя от подобной возможности, Елизавета видела только одно средство: назначить и заставить всех признать прямо с сегодняшнего дня единственного неоспоримого ее наследника. Собственно, выбирать было не из кого, и Елизавета не колебалась: по ее мнению, никто, кроме сына ее покойной сестры Анны Петровны, юного принца Карла-Петра-Ульриха Голштин-Готторпского, не достоин был столь высокого назначения. Отец мальчика, Карл-Фридрих Голштин-Готторпский, умер еще в 1739 году, он сам был сиротой, помещенным в четырнадцать лет под опеку своего дяди, Адольфа-Фридриха Голштинского, епископа Любекского. Растрогавшись печальной судьбой младенца, лишившегося матери несколько дней спустя после крестин, Елизавета, тем не менее, никогда всерьез о нем не заботилась и судьбой до тех пор его не занималась. А теперь внезапно сочла себя обязанной пожертвовать всем ради сохранения духа семьи и наверстать упущенное. Со стороны дядюшки-епископа не ожидалось никаких затруднений, но – что скажут русские люди? Ба! Разве в первый раз ими будет править на три четверти иностранец по крови? Стоило Елизавете выстроить в уме этот касающийся всей страны проект достаточно ясно, как начались связанные с ним переговоры между Россией и Германией.
Несмотря на то, что были приняты все обычные меры надлежащей секретности, слухи об этих переговорах быстро разнеслись по Европе и достигли ушей европейских министров иностранных дел. Ла Шетарди, естественно, заволновался и стал ломать голову, решая вопрос о том, что же, какие надежные препоны поставить перед началом нового немецкого вторжения в Россию. Догадавшись, что частично общественное мнение будет против ее планов, Елизавета Петровна поспешила сжечь за собою мосты. Даже не предупредив об этом ни Сенат, ни Бестужева, она отправила барона Николая Корфа в Киль, чтобы он привез оттуда «наследника престола». Она даже не потрудилась собрать заранее информацию о том, что же он собою представляет: раз этот мальчик – сын любимой сестры императрицы и ее, Елизаветы, собственный племянник, значит, он не может быть наделен свыше никакими другими чертами внешности и характера, кроме самых что ни на есть отменных! Она ожидала встречи с ним и волновалась так, как, наверное, способна волноваться лишь беременная женщина, которой не терпится увидеть лицо сына, подаренного ей Небом после долгого периода вызревания его в утробе.
Путешествие барона Николая Корфа в Киль совершалось в такой тайне, что приезд Петра-Ульриха в Санкт-Петербург 5 февраля 1742 года остался почти не замеченным при дворе. Впервые увидев племянника, Елизавета, которая готовилась к бурному пробуждению в ней с первого же взгляда материнской любви, окаменела от удивления. Вместо прелестного Элиасена[52] перед ней оказался тощий косоглазый верзила, который исподтишка усмехался, говорил только по-немецки, хотя и тут не способен был двух слов связать, и глядел на тетку взглядом затравленного лисенка. Ничего себе подарочек она уготовила России! Подавляя разочарование, императрица приветливо улыбнулась новоприбывшему, «тотчас же, – как пишет К.Валишевский, – возложила на своего племянника андреевскую ленту, поручила Симону Теодорскому приготовить его к принятию православия, торжественно отпраздновала день его рождения – ему минуло четырнадцать лет – и увезла его в Москву», где приказала специально нанятым педагогам обучить подростка русскому языку.
Естественной была реакция на все это российских франкофилов: они сильно обеспокоились тем, как бы вторжение во дворец принца-наследника не благоприятствовало усилению роли Германии в имперской политике, ведь до сих пор именно немцы во всем противостояли Франции. А русофилы пошли в своей ксенофобии еще дальше. То тут, то там, тихо и громогласно, выражались сожаления о том, что царица сохранила в своей армии некоторых командующих высоких чинов иностранного происхождения, среди которых были, к примеру, принц Гессен-Гомбургский, английские генералы Петер де Ласси и Джеймс Кейт.
Однако среди этих эмигрантов высокого полета те, кто в прошлом доказал свою лояльность, были и теперь вне всяческих подозрений, и вроде бы можно было надеяться, что рано или поздно в России, как и в других государствах, поборники здравого смысла восторжествуют над приверженцами экстремизма. Но – увы! Этой перспективы для того, чтобы успокоить как мелочных и придирчивых, так и робких, малодушных, было явно недостаточно. Желая обнадежить своего министра Амло де Шайу, который настаивал на том, что Россия вот-вот «ускользнет» от Франции, Ла Шетарди утверждал, что, наоборот, несмотря на внешние проявления, «Россия Франции сейчас благоволит».[53] Но у Амло не было таких же, как у его посланника, причин подпадать под чары Елизаветы. Он считал, что Россия теперь уже не настолько могущественна, чтобы с нею можно было поддерживать отношения на равных, и что было бы опасно полагаться на обещания столь неустойчивой и постоянно колеблющейся власти, какой представлялась ему власть русской императрицы. Связанный былыми договорами с Швецией, он не желал выбирать между двумя странами и предпочитал оставаться в сторонке при выяснении ими своих разногласий, дабы не скомпрометировать себя на будущее ни в Санкт-Петербурге, ни в Стокгольме. Надеясь на то, что ситуация каким-то образом разрешится сама собой, Франция то пылала к России нежными чувствами, то обдавала ее холодом. Людовик XV планировал помощь Швеции, вооружая турок, и поддерживал татар, борющихся с Украиной, а Елизавету заверял при всем при этом через своего посланника, что испытывает к «дочери Петра Великого» братски-благожелательные чувства.
Несмотря на все разочарования и обиды, нанесенные ей в прошлом отношениями с Парижем и Версалем, царица и на этот раз сдалась, уступила неотразимому обаянию странной нации, язык и дух которой не знали границ. Не в силах забыть, что чуть было не стала невестой того, с кем сейчас хотела бы подписать в правильной и надлежащей форме договор о союзничестве, Елизавета отказывалась верить в то, что этот вечный ее партнер, такой скорый на улыбку и такой ловкий, когда надо уклониться, может вести двойную игру. Однако полное доверие по отношению к посулам французов не мешало ей, впрочем, заявлять при каждом удобном случае, что никакая угроза, откуда бы она ни исходила, не заставит ее уступить хотя бы пядь русской земли, потому что, говорила Елизавета Петровна, завоевания отца ей «дороже собственной жизни». Она торопилась убедить в этом соседние государства точно так же, как убедила собственный народ. Ей казалось, будто коронация в Москве укрепит ее международный авторитет куда серьезнее, чем болтовня дипломатов. Назавтра после торжественной церковной службы в Кремле никто уже не осмелится ни оспаривать законность ее воцарения, ни пренебрегать ее властью. Чтобы придать церемонии еще больший вес, она решила привести туда племянника, который будет присутствовать при коронации в качестве законного наследника императрицы Елизаветы I.
Петру-Ульриху только что исполнилось четырнадцать лет, следовательно, он уже в том возрасте, когда ребенок может понять огромное значение события, которое при нем так лихорадочно готовится.
Больше чем за месяц до начала московских празднеств по случаю коронации дворцы и посольства Санкт-Петербурга опустели. Точно так же, как это делалось всегда, все отправились в древнюю царскую столицу. Целая армия разнообразных экипажей двинулась по дорогам, которые вот-вот могло развезти: наступала весна. Говорили, что «армию» эту составляют, самое меньшее, тридцать тысяч пассажиров на двадцати тысячах лошадей, кроме которых в Москву двигались целые обозы из интендантских повозок, перевозивших с Севера в Центр посуду, постельные принадлежности, мебель, зеркала, продукты и одежду – как мужскую, так и женскую. Нужно было обеспечить гостей всем необходимым, в том числе и соответствующим гардеробом, на долгие недели бесконечных приемов, парадов, балов, спектаклей и прочих торжеств и увеселений.
11 марта Елизавета выехала из своей резиденции в Царском Селе, где решила отдохнуть, ведь впереди ее ждет множество треволнений, связанных с ее триумфальным восшествием на престол. Императрице приготовили специальную карету, оборудованную всеми мыслимыми удобствами, необходимыми для того, чтобы она наслаждалась путешествием, которое, как предполагалось, продлится около месяца, включая остановки. Свет в обитую зеленой тканью карету проникал через широкие застекленные окна по бокам. Экипаж был настолько просторным, что внутри можно было поставить и ломберный столик с сиденьями вокруг него, и диван, и печку, чтобы отапливать помещение. Везли этот дом на колесах двенадцать лошадей, еще дюжина бежала сзади: нужно было обеспечить скорую смену упряжки на остановках. По ночам путь царице освещало пламя, полыхавшее над сотнями бочек со смолой, равномерно расставленных вдоль дороги. При въезде в каждое село, даже самое маленькое, были воздвигнуты украшенные зеленью арки. Стоило приблизиться императорской карете, все население, выстроенное в соответствии с полом – с одной стороны мужчины, с другой женщины – и одетое в праздничные наряды, падало ниц и благословляло появившуюся царицу-матушку крестным знамением, криками во здравие и пожеланиями «многая лета». А когда карета проезжала мимо какого-либо монастыря, оттуда несся торжественный перезвон колоколов, а священники и монахи покидали свои кельи, чтобы вынести навстречу дщери Петра Великого чудотворные иконы.
Повторения таких почестей со стороны народа уже не утомляли Елизавету: она видела в них теперь не более чем стандартную, но все-таки приятную поздравительную программу. Однако ей захотелось на несколько дней остановиться во Всесвятском, прежде чем продолжить путь, и ее торжественный въезд в Москву состоялся только на рассвете 17 апреля 1741 года. Над всем городом и над царским кортежем разносился колокольный звон. 23 апреля глашатаи на всех перекрестках города объявили о предстоящем короновании. Два дня спустя, под звуки артиллерийских залпов, по указаниям распорядителя торжества была образована процессия. Изо всех сил заигрывая с Францией, с которой, впрочем, никакой прочной связи никогда установить не удавалось, Елизавета Петровна решила, что заботу о том, чтобы придать празднеству по поводу ее коронации полный блеск и особенную элегантность, должен взять на себя француз по фамилии Рошамбо. Все и было сделано по его сценарию.
Елизавета появлялась на знаменитой кремлевской «Красной лестнице», которая вела от ее дворца к Успенскому собору – он находился по другую сторону площади, и медленно шла – величественная, торжественная, статная. Над нею несли балдахин. Двадцать пажей в белых, шитых золотом ливреях держали ее шлейф. Все губернии империи прислали на коронацию своих представителей. Они образовали многоцветный молчаливый эскорт, идущий за императрицей. Во главе процессии были князья церкви. Митрополит Амвросий, которому сослужил епископ псковский – Стефан, осеняли вошедшую в храм процессию крестными знамениями. Елизавету окропили святой водой, и, в облаке дымка, исходящего от кадил, она смиренно и достойно приняла священные атрибуты власти. Это был апофеоз всего действа – дальше литургия продолжалась согласно церковным обычаям. В точности такой же она была при коронации Петра Великого и Екатерины I, а в последний раз – одиннадцать лет назад – когда короновали печальной памяти Анну Иоанновну, виновницу отстранения от престола той единственной женщины, которая имела на российский престол все права, потому и заняла его сегодня.
После пышной церковной службы начались традиционные празднества. В течение восьми дней продолжались иллюминации, веселые застолья и раздача вина толпе, а знать в это время выбивалась из сил, бегая с бала на спектакль и с обеда на маскарад. Опьяненная атмосферой искренней сердечности по отношению к себе, Елизавета воздала еще кое-какие почести тем, кто так верно ей служил. Александр Бутурлин, например, получил генеральский чин и должность губернатора Малороссии. Елизавета не обошла благодеяниями и родню, напомнив подданным, что, кроме племянника, у нее есть еще близкие по крови люди. Состоявших с нею в родстве по материнской линии простых крестьян Скавронских, Гендриковых, Ефимовских она превратила в графов и камергеров. Можно было подумать, будто императрица ищет оправдания своим увеселениям и потому старается сделать так, чтобы каждый в ее стране стал таким же счастливым, какой была она сама в этот великий день.
Однако надо сказать, что в Москве праздники с иллюминацией грозили пожарами, и вот в один прекрасный день Головинский дворец, где по приезде в Москву поселилась Ее Величество, был охвачен языками пламени. По счастью, сгорели только стены и мебель. Но не стоит думать, что эта нелепая случайность омрачила настроение Елизаветы или помешала продолжать праздники. Русские, если нужно сделать доброе дело, работают быстро, решила Елизавета. И действительно, спустя недолгое время новые стены встали на месте обгоревших. А пока спешно возводилось и обставлялось это здание, Елизавета перебралась в другое, сохраненное ею за собой на берегу Яузы, а потом и в третье свое владение – в село Покровское в пяти верстах от Москвы, принадлежавшее когда-то дяде Петра Великого. Здесь она принимала каждый день до девятисот гостей, которые пировали, танцевали и веселились чуть не до рассвета.
Театры тоже не пустели. Однако, пока придворные аплодировали опере «Милосердие Тита» немецкого композитора Иоганна-Адольфа Хассе или аллегорическому балету, иллюстрировавшему возвращение «Золотого века» в Россию, Ла Шетарди не мог принимать участие в общих развлечениях. Он только что с ужасом узнал, что одно из писем, адресованных министром иностранных дел его родины Амло де Шайу своему французскому посланнику в Турции, было перехвачено австрийской секретной службой. А там содержалась не только оскорбительная и несправедливая критика русской царицы, но и пророчества, гласившие, что Российской империи скоро придет конец, ибо она «не преминет впасть при первом же случае в полное ничтожество». Удрученный этой дипломатической оплошностью, Шетарди все-таки надеялся, что сумеет при помощи ловких ухищрений смягчить гнев и обиду императрицы. Но не тут-то было: Елизавету глубоко ранил поступок министра. Несмотря на вмешательство Лестока, который пытался защитить Францию, приводя в качестве аргумента преданность как Ла Шетарди, так и главного «виновника» – Амло, идее российско-французского альянса, она отказалась участвовать в навязываемых ей предприятиях, видевшихся ей отныне чистой авантюрой, и отказала в доверии разом и послу, и государству, которое он представлял в России. Когда вконец расстроенный Ла Шетарди явился во дворец заявить о своей непричастности к недоразумению, которое он сам «с прискорбием осуждает» так же, как сама Елизавета, она заставила его два часа прождать в прихожей среди фрейлин, а потом объявила, выйдя из своих покоев, что не может принять его ни завтра, ни в последующие дни, и пусть он обращается отныне к ее министру иностранных дел, иными словами, к Алексею Бестужеву, потому что в переговорах с какими-либо странами «Россия, месье, не нуждается ни в каких иных посредниках!»
Отчитанный по всем правилам Ла Шетарди, тем не менее, сохранил надежду на примирение и принялся протестовать, писать своему правительству, умолять Лестока еще разок посодействовать. Разве Ее Величество больше не прислушивается к своему лейб-медику как к врачу и как к советнику? Разве он лишился ее доверия? Как бы там ни было, но если лекарства, прописанные Лестоком, порой казались Елизавете Петровне эффективными при легких недомоганиях, от политических его выступлений толку не было никакого. Словно ослепнув и оглохнув от обиды, Елизавета замкнулась и не желала ничего знать. И все, чего Ла Шетарди удалось от нее добиться после долгих хлопот и многочисленных прошений, это согласие на частную аудиенцию. Он явился к Елизавете с желанием все искупить словами и улыбками, но натолкнулся на ледяную статую, облившую его презрением. Елизавета объявила маркизу, что подтверждает свое намерение порвать все связи с Версалем, сохраняя, естественно, уважение и дружеское расположение к стране, не сумевшей воспользоваться ее любовью к французской культуре. Ла Шетарди удалился с пустыми руками и тяжелым сердцем.
Тяжелую личную ситуацию посла усугубила происшедшая в это же самое время резкая и внезапная перемена взглядов Фридриха II: он внезапно отвернулся от Франции и сблизился с Австрией. В новой обстановке Шетарди больше не мог рассчитывать на прусского посланника Мардефельда как на своего союзника в главном деле: теперь, справедливо полагал француз, он не получит поддержки в новой попытке заключить франко-русский пакт.
Ла Шетарди пришел в отчаяние. Но тут ему пришла в голову идея: а что, если отдать курляндский трон, освободившийся в прошлом году в связи с немилостью к Бирону и его ссылкой, лицу, близкому Франции, ну, например, Морицу Саксонскому? Можно даже попробовать – тут, на берегах Невы, в стране безумцев и поэтов, чудеса всегда возможны! – предложить этому последнему попросить руки Елизаветы… Если благодаря вмешательству французского посланника русская императрица выйдет замуж за самого блестящего из военачальников, находящихся на службе у Франции, вчерашние мелкие унижения можно было бы и позабыть… Все проблемы исчезнут… Политический союз между двумя странами дополнится союзом двух сердец и станет практически неуязвимым. Кроме того, подобный брак предоставит возможность для беспрецедентного триумфа дипломата, ускорит его карьеру, обеспечит мир во всем мире.
Твердо решив поставить все на эту карту, Ла Шетарди обратился к Морицу Саксонскому, который несколько месяцев тому назад во главе одной из французских армий победителем вошел в Прагу, и, не раскрывая перед ним всех планов, стал настаивать на том, чтобы граф как можно скорее отправился в Москву, где – Шетарди это точно знает! – царица будет счастлива принять его.
Польщенный столь заманчивым, да и почетным приглашением Мориц Саксонский, естественно, не стал отказываться. Чуть позже он прибыл в Москву, еще лучащийся счастьем от своих воинских достижений. Елизавета, которая уже давно догадалась об истинном смысле столь неожиданного визита, забавлялась этим наполовину галантным, наполовину политическим свиданием, придуманным неисправимым французским посланником. Мориц Саксонский был красивым мужчиной и отличным собеседником, да и вообще ее просто очаровывал этот запоздалый претендент на ее руку и сердце, этот козырь, в последнюю секунду вынутый Шетарди из-за обшлага. Она танцевала с графом, часами болтала с ним наедине, она – в мужской одежде – гарцевала бок о бок с ним на улицах города, любовалась, стоя рядом с ним, фейерверками, томно вздыхала, глядя на луну из окон дворца, но как тот, так и другая ни в малейшей степени не намеревались выразить чувства, которые могли бы навеки объединить их. Просто – раз уж в потоке повседневности выпал им такой случай отдохнуть, предаться приятной игре во флирт, прекрасно сознавая, что эти вздохи, эти улыбки, эти взгляды и эти комплименты ни к чему не приведут в будущем, – как было не воспользоваться таким случаем? Ла Шетарди попусту дул на угасшие уголья – пламя из искр не вспыхивало. Несколько недель любовного поединка – и вот уже Мориц Саксонский возвращается к своей армии, о которой говорят, что она, дезорганизованная и изнуренная, готова вот-вот покинуть Прагу.
С дороги, куда повлекла его судьба воина на службе у Франции, он писал Елизавете любовные письма, воспевая ее красоту, ее величие и ее очарование, припоминая «особенно удавшийся вечер», некое «белое муаровое платье», некий ужин, когда он хмелел не от вина, ночные верховые прогулки вокруг Кремля… Она читала, она была растрогана и немножко сожалела о том, что осталась одна: одна – после восторгов этого как бы обручения! Бестужеву, который советовал Елизавете подписать союзный договор с Англией, страной, на взгляд императрицы, повинной в том, что слишком часто проявляла враждебность к политике Версаля, императрица отвечала, что никогда не станет врагом Франции, «ибо слишком многим ей обязана!». О ком думала она, произнося эту разоблачавшую ее тайные мысли и чувства фразу? О Людовике XV, которого никогда не видела, невестой которого была по чистой и несчастной случайности, Людовике, который так часто обманывал ее доверие? Или – об интригане Ла Шетарди, готовом – и он тоже! – вот-вот ее оставить? Или о своей безвестной канувшей в Лету гувернантке мадам Латур, которая обучала юную цесаревну Елизавету тонкостям французского языка? Или о Морице Саксонском, который писал ей такие нежные письма, хотя… известно ведь: «на языке – мед, на сердце – лед»?..
Ла Шетарди, отозванный правительством Франции, готовился к прощальной аудиенции, но Елизавета внезапно пригласила его сопровождать ее в паломничестве в Троице-Сергиеву Лавру, что неподалеку от Москвы. Обрадованный и польщенный возвратом милости к себе, французский посланник отправился во дворец, чтобы оттуда вместе с Елизаветой двинуться к этой святыне Православия. А потом, со всеми удобствами расположившись среди свиты, ни на шаг не отходил от царицы в течение недели. На самом деле Елизавета была в восторге от такого скромного «компаньона». Она таскала его за собой как по церквям, так и по гостиным. И придворные уже начали перешептываться о том, что «французик», дескать, похоже, становится преемником Морица Саксонского в постели императрицы.
Однако по возвращении Елизаветы и ее маленькой свиты в Санкт-Петербург Ла Шетарди должен был признать, что и эта игра им проиграна. Рано радовался! Собравшись с духом после того, как дала волю своим чисто женским заблуждениям, Елизавета снова заговорила с французским посланником сдержанно, если не холодно, словно бы забыв о недавних событиях. Она – раз за разом – назначала ему свидания, но не являлась на них, а однажды, когда Шетарди имел неосторожность пожаловаться ей на Бестужева, чья ненависть к Франции, как казалось дипломату, стала уже у него навязчивой идеей, несколькими резкими словами мгновенно поставила нахала на место: «У нас не обвиняют людей, не доказав их преступления!» Тем не менее, накануне отъезда Ла Шетарди Елизавета пожаловала ему табакерку, усыпанную бриллиантами, со своим миниатюрным портретом на крышке.
Назавтра после вынужденного расставания с этим человеком, который то очаровывал, то раздражал ее, императрица почувствовала такую грусть, словно потеряла лучшего друга. И, едва француз – в первый раз на долгом пути на родину – сделал остановку, к нему явился гонец от Елизаветы. Этот человек протянул ему письмо от царицы, где было всего несколько слов: «Францию никогда не вырвать из моего сердца!»
Правда, похоже на крик брошенной любовницы? Но – к кому обращенный? К послу? К королю? К самой Франции? Нет, она и сама не способна была разобраться в своих чувствах. В отличие от своих подданных, которым дано было право предаваться грезам, Елизавета была лишена такого права, более того – на него был наложен запрет. В очередной раз покинутая человеком, чью важную роль в своей жизни она всегда отрицала, Елизавета должна была отказывать себе в печали, чтобы вернуться к реальности и вернуться к роли императрицы, забыв о том, что она – женщина.
7 ноября 1742 года Елизавета обнародует манифест, торжественно объявлявший о том, что Карлу-Петру-Ульриху Голштин-Готторпскому присвоен титул великого князя и теперь он является официальным наследником престола, Его Императорским Высочеством с русским именем Петр Федорович. По тому же случаю царица подтвердила свое намерение не выходить замуж. Нет, одинокая жизнь не была ее призванием, как бы Елизавета ни убеждала себя в этом! На самом деле она опасалась, выйдя замуж за человека ниже ее по званию или за чужеземца, даже если он будет иностранным принцем, разочаровать не только своих лейбкомпанцев, но и весь русский народ, верный памяти ее отца, Петра Великого. Потому, чтобы остаться достойной той роли, которую она согласилась играть, нужно отказаться от всякого официального, благословленного Церковью союза и по-прежнему соответствовать образу «царь-девицы», «царственной девственницы», уже вошедшему в российские предания.
Было у Елизаветы и еще одно опасение, уже впрямую с ней не связанное. А вдруг подросток, которого она избрала престолонаследником и окрестила православным именем Петр Федорович, вдруг этот мальчик, у которого в жилах совсем немного русской крови, так и не сможет или не захочет забыть свою настоящую родину? Ведь действительно – несмотря на все усилия учителя Симона Тодорского – инстинкт постоянно возвращал великого князя к его корням. И неудивительно: все, что он видел вокруг, только побуждало подростка сохранять в душе культ его родной Германии. Его поддерживало в этом само состояние и вид общества, улиц, лавок Санкт-Петербурга… Ему достаточно было оглядеться – и он замечал, что большинство людей на площадях города, во дворцах и в министерствах куда свободнее говорит по-немецки, чем по-русски. Многие лавки роскошного Невского проспекта были немецкими, с написанными по-немецки вывесками. В столице было несколько лютеранских храмов. Когда Петр Федорович оказался во время прогулки у караульного поста одной из казарм, дежурный офицер, которого он стал расспрашивать, часто отвечал ему по-немецки. Услышав звуки родной речи, Петр сразу же пожалел о том, что его спровадили в этот город, который – пусть и красив! – все же куда меньше дорог ему, чем самый захудалый поселок Шлезвиг-Голштейна. Реакцией на принуждение акклиматизироваться в России у мальчика стало отвращение к русским словам, к русской грамматике, к русским обычаям. Еще немного – и он просто стал бы страшно злиться на Россию за то, что она недостаточно онемечена. Не случайно же он говорил всякому, кто пожелал это услышать: «Я рожден не для русских, я их не устраиваю!» Заводя друзей среди заядлых германофилов, Петр Федорович постепенно выстроил вокруг себя собственную маленькую «родину» – она утешала его посреди этой большой страны, этой чужой родины. Окруженный узким кругом симпатизировавших ему людей, подросток претендовал на то, чтобы жить с ними в России так, будто их миссия – колонизировать эту отсталую и непросвещенную страну.
Елизавета же, с ощущением полной беспомощности наблюдавшая за проявлениями подобной навязчивой идеи у этого мальчика, которого она решила, как вырванное с корнями растение, пересадить в другую, совершенно чужую и чуждую ему почву, с тоской думала о том, что и абсолютная в принципе власть государя обретает пределы, стоит встать вопросу о формировании мятежной души. Уверенная, что делает все только для всеобщего блага, она с тревогой спрашивала себя, не сотворила ли самой большой в жизни ошибки, доверив будущее империи Петра Великого князю, который столь явно ненавидит Россию и русских.