Когда заходила речь о подготовке к празднику, для Елизаветы Петровны переставала существовать поговорка «будь что будет»: она ничего не оставляла на волю случая. Наступил день торжественной церемонии венчания, и у императрицы не оставалось сомнений в том, что ей следует самой принять участие в приготовлениях невесты. Государыня осмотрела стоявшую нагишом девушку с головы до ног, потом стала руководить служанками, надевавшими на нее белье и платье, не упуская ни единой мелочи. Наступила очередь прически – с куафером был обсужден каждый завиток волос…
В качестве подвенечного платья царица выбрала для Екатерины – никакие возражения не принимались! – наряд из серебряной парчи. За платьем с широченной юбкой и короткими рукавами тянулся вышитый шлейф – по всему полю ткани были словно рассыпаны цветы роз… Не скупясь, Елизавета доставала из собственной шкатулки ожерелья, браслеты, перстни, броши, сережки – и украшала всеми этими драгоценностями будущую новобрачную. Наряд бедняжки стал таким тяжелым, что в нем было трудно двигаться, и девушке приходилось держаться так прямо и в такой застывшей позе, будто она аршин проглотила.
Тем не менее, принаряженная подобным образом великая княгиня явилась всем поистине небесным видением. Иное дело – жених! Он выглядел просто смехотворно: ни дать ни взять переодетая царевичем обезьяна. Даже шуты Анны Иоанновны, умевшие корчить немыслимые рожи, не могли бы вызвать приступов такого гомерического хохота, к какому способен был побудить любого великий князь Петр Федорович, делая попытки произвести впечатление серьезного человека.
Свадебная процессия двинулась по Санкт-Петербургу посреди гудящей толпы. При виде кортежа люди бросались на колени, падали ниц, торопливо крестились, выкрикивали благословения молодым и здравицы матушке-царице. Никогда и никто не видел в Казанском соборе такого огромного количества зажженных свечей. В течение всей литургии Елизавета чувствовала себя словно на раскаленных углях: все время ждала, что племянник совершит неловкость из тех, на какие он столь горазд в самых что ни на есть неподходящих обстоятельствах. Но служба продолжалась без сучка без задоринки,[54] вот уже и обмен кольцами состоялся. Услышав последний возглас священника, царица вздохнула с облегчением. Разминая затекшее за время долгого стояния в храме тело, она радовалась, что скоро можно будет пуститься в пляс на балу, по обычаю, замыкавшему празднества. Однако, несмотря на наслаждение, с каким Елизавета Петровна танцевала, она никак не могла выкинуть из головы одну мысль: главное сегодня – не благословение, полученное новобрачными, еще менее важны менуэты и полонезы, главное на сегодняшний день – брачный союз юной четы, короче, их совокупление. А первая брачная ночь скоро должна была начаться…
К девяти часам вечера терпение императрицы лопнуло. Прекратив танцы, она приняла решение: молодым пора удалиться – и, подобно добросовестной дуэнье, отправилась сама провожать новобрачных в супружескую спальню. Возбужденные, хихикающие придворные дамы составили эскорт. Великий князь скромно вышел, чтобы надеть ночную сорочку, и служанки великой княгини, пользуясь его временным отсутствием, раздели Екатерину, облачили ее в более чем соблазнительную кружевную рубашку, прикрыли темноволосую голову кружевным же воздушным чепчиком и уложили девушку в постель под бдительным взором императрицы. Когда Ее Величество решила, что «малютка готова», она вышла – медленной театральной поступью.[55] На самом деле в душе Елизавета оплакивала продиктованный благопристойностью запрет оставаться там, в спальне, ей до смерти хотелось посмотреть, как все будет дальше. Ее страшно тревожили вопросы, на которые негде было найти ответа. Хорошо ли подготовлен племянник к «экзамену», до которого оставалось всего несколько минут? Хватит ли Петру мужской силы, чтобы удовлетворить этого невинного ребенка? Сумеют ли тот и другая справиться без ее советов по части любовных наслаждений?..
Прежде чем покинуть комнату, Елизавета Петровна заметила, что девочка выглядит испуганной и на глазах ее сверкают слезинки. Разумеется, ей было известно, что вот такая повергнутая в трепет девственница нормального мужчину только возбуждает. Ну, а нормален ли в этом качестве великий князь? А вдруг он, существо столь эксцентричное, столь неуправляемое, в постели так слаб, что никакая, даже опытная красотка его от этого не вылечит? Встретившись с Разумовским на исходе совершенно измучившего ее дня, Елизавета поздравила себя с тем, что им с Алексеем не приходилось и не приходится задумываться о таких вопросах.
Несколько дней после свадьбы императрица тщетно пыталась обнаружить во взгляде Екатерины признаки физического удовлетворения и сердечного согласия. Новобрачная становилась все более задумчивой и выглядела все более расстроенной. Расспросив ее камеристок, Елизавета выяснила, что чаще всего по вечерам, запрыгнув в постель к молодой жене, великий князь Петр Федорович – вместо того, чтобы ласкать ее, – принимается весело играть с расписными деревянными фигурками, расставленными на ночном столике. Впрочем, так же часто, говорили женщины, он вообще бросает великую княгиню под предлогом головной боли и отправляется пьянствовать с друзьями в соседнюю залу, откуда потом то и дело раздаются взрывы хохота. А еще ему нравится выстраивать слуг, как на парад, и командовать ими, будто солдатами. Конечно, пустое ребячество, но ведь как оно обидно и даже тревожно для юной супруги, которой всего-то и надо, чтобы на нее обратили внимание.
В то время как Екатерина маялась, томимая неутоленным голодом рядом с никуда не годным мужем, ее матушка распутничала почем зря, переходя все возможные и невозможные границы. За несколько месяцев, проведенных в Санкт-Петербурге, Иоганна ухитрилась стать любовницей графа Ивана Бецкого. Ходили слухи, что трудами и заботами этого господина она уже беременна, и пока великая княгиня медлит с тем, чтобы произвести на свет наследника имперского престола, она-то не преминет подарить дочке в ближайшем будущем братца или сестрицу. Возмущенная недостойным поведением женщины, которой ради Екатерины следовало бы поумерить свои страсти хотя бы на время пребывания в России, императрица Елизавета пригласила Иоганну к себе и сухо приказала оставить страну, куда она принесла лишь бесчестье и глупость. Последовала патетическая сцена с реками слез и горами оправданий, которые не произвели на царицу никакого впечатления. Облитая ледяным презрением принцесса отправилась укладывать вещи, уложила и, даже не попрощавшись с дочерью, чьих упреков ей не хотелось слышать, вернулась в Цербст.
Отъезд матери-распутницы не стал целительным для великой княгини. Хотя в течение всего этого времени Екатерина была смущена и растеряна, наблюдая за выходками Иоганны, теперь, после ее отъезда, бедняжка почувствовала себя такой одинокой, что меланхолия переросла у нее в безмолвное отчаяние. Невольная свидетельница этого уныния, Елизавета Петровна, тем не менее, не теряла надежды: а вдруг, увидев молодую жену столь несчастной, Петр сблизится с ней, вдруг слезы Екатерины пробудят в нем страсть, которой не смогло пробудить кокетство? Нет… С каждым днем молодые супруги все больше отдалялись друг от друга, отчуждение между ними усиливалось. Осознавая свою несостоятельность, свою неспособность исполнить супружеский долг по отношению к Екатерине, каждый вечер с милыми ужимками приглашавшей его в постель, Петр Федорович избрал новую тактику. Теперь он стал цинично хвастаться перед женой успехами на стороне, рассказывать о якобы существующей и захватившей его связи, о том, как благосклонны к нему некоторые из ее фрейлин…
Стремясь как можно больнее задеть Екатерину, как можно сильнее унизить ее, благоверный дошел до того, что принялся издеваться над ее приверженностью православной вере, над тем, как она почитает бесстыдницу-императрицу, которая выставляет напоказ свои амуры с этим бывшим мужиком Разумовским: мерзости, вытворяемые Ее Величеством, по его словам, стали притчей во языцех для всех столичных салонов.
Елизавета, наверное, только позабавилась бы такими семейными распрями, если бы невестке между двумя ссорами удалось забеременеть. Но прошло девять месяцев, а живот молодой женщины оставался таким же плоским, как в день свадьбы. Может быть, она вообще осталась девственницей? Столь продолжительное бесплодие супруги престолонаследника показалось императрице прямо-таки вызовом ее личному авторитету. Движимая гневом, государыня, приказав бесплодной невестке явиться немедленно, поставила в вину ей одной отсутствие интимных отношений, обвинила Екатерину в холодности, неумелости, неловкости, более того, как того и хотел великий канцлер Алексей Бестужев, выразила предположение, что невестка разделяет политические взгляды матери и тайком шпионит на короля Пруссии.
Напрасно великая княгиня плакала, напрасно протестовала, напрасно пыталась защититься от внезапно превратившейся в злобную фурию Елизаветы. Та, приняв еще более величественный, чем обычно, вид, став более чем всегда самодержицей, заявила, что отныне великому князю и великой княгине придется вести себя благопристойно и ходить как по струнке, не допуская ни малейшего отклонения; что теперь как интимная их жизнь, так и публичная будут подчинены весьма строгим правилам, изложенным в виде «наставлений», и что соблюдение этих правил будет обеспечиваться «двумя знатными особами», которых Ее Величество собирается назначить гофмейстером и гофмейстериной их императорских высочеств. В сущности, к обоим подросткам – а ведь и великий князь, и великая княгиня не вышли еще из подросткового возраста – были приставлены суровые воспитатели. Как пишет Казимир Валишевский, «их, так сказать, возвращали к школьному возрасту. Под видом указания программы этого добавочного воспитания был составлен настоящий обвинительный акт против юной супружеской четы, своим поведением вызвавшей эту меру. Автором обвинительного акта, редактором обоих документов был Бестужев».[56]
Гофмейстеру, в соответствии с этой программой, будет поручено привить Петру Федоровичу приличные манеры, научить его правильному русскому языку и вселить в него здравые, соответствующие положению престолонаследника идеи. «Знатная особа должна будет, – читаем мы в „инструкции“, – исправить некоторые непристойные привычки его императорского высочества, как, например, выливать за столом содержимое стакана на головы прислуги, говорить грубости и неприличные шутки лицам, имеющим честь быть приближенными к нему, и даже иностранцам, допущенным ко двору, публично гримасничать и коверкаться всем телом…»[57]
Второй «знатной особе», женского пола, предстояло заняться тем, чтобы обучить Екатерину при любых обстоятельствах подчиняться догматам православной церкви; она должна была следить за тем, чтобы молодая женщина не совалась в политику, и пресекать малейшее на это поползновение; в ее же обязанности входило, удалив от невестки императрицы всех сколько-нибудь подозрительных молодых мужчин, вернуть непослушную в лоно семьи, а предварительно дать ей наставления в области различных женских уловок и хитростей, способных пробудить желание мужа.[58] И все это – ради того, чтобы, как сказано в документе: «смог произойти на свет отпрыск нашей высочайшей семьи».[59]
В дополнение к этому «драконовскому законодательству» Екатерине было запрещено писать кому бы то ни было прямо: все ее письма, включая адресованные родителям и родственникам, теперь должны были просматриваться и изучаться Коллегией иностранных дел.
Одновременно от двора были отлучены несколько молодых дворян, в обществе которых великая княгиня до сих пор могла иногда отвлечься от своих горестей, рассеять одиночество. И мало того, что юноши эти были изгнаны из дворца – их даже и из столицы выслали. Так, например, трое Чернышевых (два брата и их кузен), красивые молодые люди с приятным обхождением, были направлены в оренбургские полки лейтенантами.
Придворная надзирательница, Мария Чоглокова, в чьи обязанности входила слежка за Екатериной, была дальней родственницей императрицы,[60] а придворным надзирателем стал не кто иной, как ее муж, важный господин, который в то время находился с миссией в Вене. Это примерное семейство призвано было служить примером для великокняжеской четы. Марию Чоглокову можно было назвать образцом добродетели: верная и преданная мужу, как все говорили, чрезвычайно набожная, она смотрела на мир глазами Бестужева. Но главное – в двадцать четыре года она имела уже четверых детей! При необходимости пара придворных надзирателей прибегала к помощи дополнительного наставника молодых людей – князя Репнина. Его долг также состоял в том, чтобы побуждать Екатерину и Петра к благоразумию, благочестию и любви ко всему русскому.
Имея на руках подобные козыри, Елизавета Петровна обрела уверенность: теперь она сможет укротить и объединить недружную чету. Однако довольно скоро ей пришлось с глубоким огорчением убедиться: когда мужчина и женщина не подходят друг другу, вызвать у них взаимную любовь так же трудно, если не невозможно, как примирить между собой две страны с прямо противоположными интересами.
В мире, как и в ее доме, царили между тем взаимонепонимание, соперничество, излишняя требовательность, противостояния… То и дело одни государства рвали отношения с другими. Угрозы войн и местные беспорядки, составленные на скорую руку мирные договоры с сосредоточиванием войск на границах – в результате всего этого после нескольких побед французской армии в Соединенных провинциях Елизавета была вынуждена согласиться с необходимостью послать экспедиционный корпус к рубежам Эльзаса. Не расписываясь в своей враждебности к Франции, императрица, таким образом, побуждала ту стать более сговорчивой на переговорах с противниками. 30 октября 1748 года по договору, подписанному в Экс-ла-Шапель,[61] Людовик XV отказался от завоеваний в Нидерландах, а Фридрих II сохранил за собой Силезию. Русская царица, вышедшая из игры, ничего не проиграв, но ничего и не выиграв, разочаровала всех, и единственным из европейских государей, кто был доволен тем, как уладились все проблемы, оказался король прусский.
Однако к тому времени Елизавета окончательно пришла к убеждению, что у Фридриха II в Санкт-Петербурге – просто-таки в стенах царского дворца! – есть приверженец, причем приверженец из самых активных, успешных, а потому опасных, и что этим приверженцем является великий князь Петр Федорович. Мальчишка, которого ей всегда было трудно переносить, с каждым днем становился, по ее мнению, все более странным, чуждым и противным. Императрица жаловалась Разумовскому: «Племянник раздражает меня донельзя!.. Просто чудовище, черт его побери!..» Желая оздоровить атмосферу в окружении великого князя и сделать это окружение не таким германофильским, Елизавета Петровна принялась с ожесточением выкидывать из своей свиты голштинских дворян и избавляться от тех, кто пытался заменить их. Вокруг великого князя образовалась пустота: вскоре не осталось никого, вплоть до лакея Петра Федоровича, некоего Ромбаха, кто не побывал бы в застенке из-за какого-нибудь пустяка. Чем было себя утешить публично оскорбленному и униженному молодому человеку? Как обычно – экстравагантными прихотями! Теперь он не расставался со своей скрипкой, часами терзая слух жены. Речи его стали такими бессвязными, что Екатерине казалось порой, что он сходит с ума, и ей нестерпимо хотелось сбежать. Если муж видел, что великая княгиня сидит с томиком в руках, он тут же выхватывал у нее книжку и приказывал играть с ним в деревянных солдатиков: коллекция у него была большая, битвы получались, с его точки зрения, превосходные. Еще немного времени спустя престолонаследник безумно полюбил собак. Это была истинная страсть: он поселил дюжину псов прямо в супружеской спальне, не слушая просьб и протестов Екатерины. А когда она жаловалась на лай и отвратительный запах, принимался оскорблять ее и кричать, что скорее пожертвует ею, чем своей сворой…
Одинокая и несчастная, Екатерина искала если не друга, то хотя бы человека, с которым можно откровенно поговорить. Поиски в конце концов уперлись в лейб-медика государыни, знакомого нам и неизменного Лестока. Тот проявил к молодой женщине интерес, даже симпатию. Она надеялась обрести в докторе союзника как против «прусской клики», так и против Ее Величества, которая продолжала корить невестку за бесплодие, между тем как та была тут совершенно ни при чем. Лишенная возможности свободно переписываться с матерью, Екатерина прибегла к помощи врача: тот мог отыскать обходные и весьма надежные пути, чтобы письма попадали к адресату. И Бестужев, ненавидевший Лестока, в котором видел потенциального противника, радостно потирал руки, узнав, что «лекаришка» оказывает услуги великой княгине, нарушая тем самым строжайшие инструкции Елизаветы. Вооружившись этим разоблачением, великий канцлер отправился к Разумовскому и сообщил тому: во-первых, Лесток – платный шпион иностранных канцелярий, а во-вторых, Лесток стремится дискредитировать фаворита в глазах Ее Величества. Это клеветническое заявление отлично согласовалось с откровениями секретаря придворного врача, некоего Шапюзо, который под пытками признался во всем, что от него требовали. Совокупность этих более или менее убедительных доказательств заставила Елизавету Петровну насторожиться. Вот уже несколько месяцев она избегала лечения Лестока. Если он стал ненадежен, если ему больше нельзя верить – пусть расплатится!
В ночь с 11 на 12 ноября 1748 года Лестока внезапно и безжалостно разбудили и препроводили в Петропавловскую крепость. Специальная комиссия, членами которой стали генерал Апраксин и граф Шувалов, а председателем Бестужев, обвинила врача в том, что он продался Швеции и Пруссии, что он ведет тайную переписку с скомпрометировавшей себя принцессой Иоганной Ангальт-Цербстской, матерью великой княгини Екатерины Алексеевны, что вступил в заговор против императрицы всея Руси. Лестока подвергли пыткам, после чего – не слушая заверений в невиновности и клятв – выслали в Углич. Имущество лейб-медика было конфисковано, он лишился всего. И тут Елизавета внезапно смягчилась. Императрица согласилась сначала на то, чтобы жена осужденного жила с ним в тюремной камере, потом – чтобы она отправилась вслед за мужем в изгнание. Быть может, государыня сжалилась над тем, кого должна была покарать согласно царской прерогативе, а может быть, просто сохранила теплое воспоминание о верном слуге, всегда спешившем услужить ей, вот и смягчила наказание.
Лесток предложил неизвестному 50 рублей, если он откровенно скажет, кто он такой и кто его посылает шпионить. Неизвестный упорствовал и уверял, что ни от кого не получал поручения шпионить. Лесток приказал позвать из своего караула унтер-офицера и гренадера и хотел заставить батогами неизвестного открыть – кто он такой. Тогда неизвестный объявил, что он – человек какого-то гвардейского офицера, который поручил ему наблюдать за каждым шагом Лестока и Шапюзо. Лесток тотчас поехал во дворец, упал к ногам императрицы, уверял в своей всегдашней верности и преданности и просил удовлетворения за оскорбление. Елизавета выслушала его ласково, просила потерпеть и обещала расследовать дело. Успокоенный Лесток отправился от государыни в дом того же прусского купца, где оставил других собеседников, и пробыл там до полуночи. Между тем Елизавета дала приказание арестовать и отвезти в крепость Шапюзо и четырех служителей Лестока, о которых предполагалось, что они могут сообщить сведения о поведении Лестока. Императрица говорила своим приближенным, будто считает преступным уже то, что эти господа взяли на себя роль судей над чужим человеком, и если они совершенно невинны, то нечего им страшиться шпионства над собой. 22 декабря Лесток попытался еще раз явиться к государыне, но его не допустили, а 24 декабря, в 11 часов утра, генерал Апраксин с солдатами явился в дом Лестока и объявил ему арест в его доме, причем запретили ему «употребление ножей и всякого острого орудия». Жена Лестока была в церкви и в тот день причащалась: по возвращении домой и она получила приказание оставаться в своем доме под арестом. В этот самый день при дворе устраивалась помолвка фрейлины Салтыковой; государыня была отменно весела, а сам Лесток был назначен в числе шаферов невесты, но, разумеется, теперь не явился. Наконец, 26 декабря императрица оставила столицу и перебралась в Царское Село, а Лесток, того же дня вечером, вместе с женою был отвезен в крепость. Александр Шувалов, заменивший недавно умершего Ушакова в начальстве тайною канцелярией, вел допрос над Лестоком и его соучастниками.[62]
Не будучи доброй, Елизавета Петровна была чувствительной, иногда даже – сентиментальной. Ей трудно давались жалость и снисходительность, но она охотно лила слезы над участью жертв эпидемии в отдаленных краях или бедными солдатиками, которые рискуют жизнью на границах ее империи. Поскольку большею частью императрица показывалась на людях приветливой и улыбающейся, подданные, забыв о пытках, грабежах, казнях, которые свершались в ее царствование, называли ее между собой «Милостивая». Даже придворные дамы и фрейлины, которых она часто награждала пощечинами или бранила так, что гренадер бы покраснел, услышав эти слова, – даже они бывали растроганы, когда после несправедливого наказания она принималась просить прощения: «Виновата, матушка!» Но самой нежной и самой внимательной она была к своему морганатическому супругу – Алексею Разумовскому. Если холодало, Елизавета сама застегивала ему шубу, позаботившись о том, чтобы этот типично супружеский жест был замечен всеми окружающими. Если Разумовский не мог подняться с кресла, прикованный к нему приступом подагры (а такое случалось часто), она отменяла самые важные и интересные приемы, чтобы составить ему компанию. И привычная жизнь во дворце начиналась только после выздоровления больного.
И, тем не менее, верной женой Елизавета не была – она обманывала любимого напропалую с молодыми людьми крепкого телосложения, вроде графов Никиты Панина или Сергея Салтыкова. А главным среди этих случайных любовников стал племянник Шувалова, Иван Иванович, которого она предпочитала всем. Почему? Что так привлекало ее в новом избраннике?[63] Конечно, прежде всего – аппетитная свежесть молодого человека, его красота, но ничуть не в меньшей степени – его просвещенность, отличное знание Франции. Императрица, никогда не любившая читать, не могла нарадоваться, видя, каким нетерпением горит Шувалов, когда должна прийти из Парижа посылка с новыми книгами, как торопится получить последние новинки. Ему было всего двадцать три года, а с ним переписывался сам Вольтер! Вот вам два качества, которые, в глазах Ее Величества, не просто отличали Ивана Ивановича от всех остальных смертных, но делали его поистине несравненным. Рядом с Шуваловым Елизавета чувствовала, что целиком предается любви и культуре. И при этом не утомлялись ни ее взгляд, ни ее ум! Отдаваться великолепию искусства, литературы, науки в объятиях энциклопедически образованного мужчины, как казалось императрице, было наилучшим способом учиться играючи. Она выглядела такой довольной этим сладострастно-педагогическим процессом, что Разумовскому и в голову не приходило упрекнуть возлюбленную в измене. Алексей считал даже, что Иван Шувалов достоин самого большого уважения, и одобрял для Ее Величества слияние наслаждений альковных с наслаждениями учеными. Именно Иван Шувалов побудил Елизавету Петровну создать Московский университет и Академию художеств в Санкт-Петербурге. Ощущение при этом императрица испытывала странное, головокружительное – ей мечталось, будто этим она возьмет реванш. Осознавая собственное невежество, она еще больше гордилась тем, что при ней зародилось интеллектуальное движение в России. Ее опьяняла возможность сказать себе: завтрашние ученые, писатели, художники будут всем обязаны именно мне, ничего не знавшей и ничего не умевшей!
В отличие от Разумовского, который мудро и спокойно смирился с тем, что Иван Шувалов, заменив его в алькове, пользуется теперь особыми милостями императрицы, канцлер Бестужев с тоской догадывался: кончается его время, его превосходство надо всеми под угрозой, быстрый взлет молодого фаворита с многочисленной и алчной родней станет причиной его падения. Причем станет скоро. Попытался было оттеснить Шувалова, представив царице очаровательного юношу – Никиту Бекетова.
Однако тот успел лишь ослепить Ее Величество в спектакле, поставленном учениками Кадетской школы, после чего Адониса призвали в армию. И все попытки перевести Бекетова в Санкт-Петербург, поближе к Елизавете Петровне, неизменно проваливались: клан Шуваловых принимал свои меры. Однажды, из чисто дружеских соображений, они порекомендовали юноше смягчающую мазь для лица. Никита доверчиво воспользовался советом, нанес мазь – и физиономия его сразу же покрылась красными пятнами. А потом началась чудовищная лихорадка. В бреду несчастный проклинал Ее Величество, осыпал ее грубыми и неприличными словами. Изгнанный из дворца, он больше никогда туда не вернулся, оставив «поле боя» Ивану Шувалову и Алексею Разумовскому, которые понимали, принимали и уважали друг друга – так, как свойственно светским, умеющим себя вести и обладающим житейской мудростью мужьям и любовникам.
Наверное, именно под их двойным воздействием царица отдалась своей страсти к зодчеству. Ей захотелось украсить Санкт-Петербург, основанный Петром Великим, – чтобы потомки сочли ее достойной отца. Всякое важное для истории царствование – Елизавета ощущала это каждой клеточкой – должно быть воплощено в камне и камнем вписано в легенду. Она повелела реставрировать Зимний дворец и возвести за три года в Царском селе дворец Летний, который станет потом самой любимой из ее резиденций, – а сколько это будет стоить, Елизавете Петровне было безразлично, она не скупилась, когда речь заходила о ее прихотях. Все эти грандиозные по объему работы были поручены итальянскому архитектору Бартоломео Франческо Растрелли, который к тому же занялся одновременно сооружением храма в Петергофе и разбивкой там парка, равно как и садов в Царском селе. Кроме того, неустанно соперничая с Людовиком XV, который был для нее образцом во всем, что касалось искусства окружать себя роскошью и собственного возвеличивания, императрица решила обратиться к самым известным художникам, поручив им для удовлетворения любопытства будущих поколений запечатлеть на полотне образы Ее Величества и ее приближенных. «Использовав» до предела его возможностей придворного художника Каравака, она пожелала, чтобы из Франции приехал весьма прославленный Жан-Марк Наттье, но того в последнюю минуту отозвали, и царице пришлось довольствоваться его зятем, Луи Токе, которого Иван Шувалов соблазнил гонораром в двадцать шесть тысяч рублей серебром. За два года Токе написал в России десяток портретов, а выполнив всю работу, обозначенную в контракте, передал кисти и краски Луи-Жозефу Ле Лоррену и Луи-Жану-Франсуа Лагрене. Всех этих живописцев выбрал, порекомендовал и оплатил Иван Шувалов: ему никогда не удавалось так успешно послужить во славу своей царственной любовницы, как в то время, когда он привлекал к ее двору известных зарубежных художников и архитекторов.
Если Елизавета Петровна почитала своим долгом украшать столицу прекрасными зданиями, а свои покои – картинами, достойными Версальских галерей, то – при том, как редко она открывала книгу сама, – привлечь соотечественников к высоким духовным наслаждениям стало для царицы честолюбивой мечтой. Достаточно хорошо говоря по-французски, она пыталась даже писать стихи на этом языке. Правда, несмотря на то, что все европейские дворы были в восторге от поэтических экспериментов русской императрицы, довольно скоро выяснилось, что такое ей не по силам – она быстро потеряла интерес к этому занятию. Зато в Санкт-Петербурге все чаще ставились балеты, и это казалось ей забавным и приятным способом приобщиться к мировой культуре. Большая часть балетных спектаклей была поставлена учителем танцев Елизаветы – французом Ланде. Бесчисленные балы – еще в большей степени, чем спектакли, – давали женщинам возможность предстать во всем блеске, показать всем, насколько элегантны их наряды. Однако во время таких ассамблей дамы не разговаривали ни между собой, ни с гостями мужеского пола. Безмолвные и прямые как жерди, они выстраивались шеренгой с одной стороны зала, не решаясь поднять глаза на кавалеров, выстроившихся с другой. Даже и в танце фигуры проделывались парами с отупляющей медлительностью и немыслимой благопристойностью.
К. Валишевский повествует о том, как злоязычный д’Эон в своих записках изобразил русский двор 1759 года, находя использованные рассказчиком краски далеко не привлекательными: много роскоши, но мало вкуса и еще меньше изящества. Величественные манеры свойственны «семи, десяти лицам». Женщины, в большинстве случаев хорошо одетые и увешанные бриллиантами, имеют в своих костюмах, тем не менее, что-то режущее для французского глаза – любоваться можно лишь нарядами да красотой, если они таковой обладают. В огромной зале, «более короткой, чем Версальская галерея, но гораздо более широкой, обшитой деревом, выкрашенной в зеленый цвет, прекрасно позолоченной, украшенной великолепными зеркалами и ярко освещенной множеством люстр и жирандолей», среди потока золота, серебра и света, они выстраиваются, как в церкви, все с одной стороны, а кавалеры с другой. Они обмениваются глубокими реверансами и не разговаривают даже между собой. Это идолы. Приемы состоят в слушании прекрасной музыки, где артисты, пользующиеся известностью в Париже, – Сакристини, Салетти, Компасси, показывают свои таланты; но частое и всегда однообразное повторение этого удовольствия скоро приедается. Нет уменья разнообразить развлечение и никакого понятия о главной прелести общественных собраний. Вне императорского дворца мало людей, имеющих дома, куда доступ «был бы свободен и легок и свидетельствовал о близком общении и дружбе. Все почти всегда основано на церемонии». Среди обитательниц Летнего дворца д’Эон обнаружил более привлекательную группу представительниц прекрасного пола: «Среди замужних дам выделяется блестящая группа молодых девушек из самых знатных семей, похожих на нимф и весьма достойных взора и внимания иностранцев». Это были фрейлины. Восхваляя их достоинства, д’Эон отмечает со вздохом, что и с ними «любопытство далеко не может зайти». Довольно близко совпадают с этим описанием и впечатления маркиза Лопиталя, также приведенные Валишевским. Сообщая во Францию, своему министру герцогу де Шуазелю, о всякого рода неприятностях, преследовавших его при дворе Елизаветы Петровны, он пишет: «Не говорю уже о скуке, она невообразима!»[64]
Победить эту скуку Елизавета надеялась с помощью первых на Руси театральных представлений. Она разрешила основать в Санкт-Петербурге компанию французских артистов, в то время как Сенат дал согласие на то, чтобы немец Хильфердинг (Hilferding) пользовался привилегией ставить комедии и оперы в обеих столицах.
Кроме того, в праздничные дни публике предлагались и русские народные спектакли – как в Санкт-Петербурге, так и в Москве. Среди них стоит назвать мистерию «Рождество Христово», в которой, из уважения к догматам православной церкви, Елизавета запретила, чтобы актриса появлялась перед зрителями в облике Богоматери. Всякий раз, как Святая Дева должна была произнести какую-то реплику, на сцену выносили икону. Впрочем, полиция предусмотрительно запретила играть спектакли, даже и религиозного содержания, в частных домах.
В то же самое время молодой писатель Александр Сумароков завоевал большой успех своей написанной по-русски трагедией «Хорев». Поговаривали также как о невероятном новшестве о строительстве в Ярославле театра на тысячу мест, заложенного неким Федором Григорьевичем Волковым, который устраивал там представления собственных пьес в стихах и прозе. Часто он выходил на сцену и сам.
Удивленная внезапным пристрастием российской элиты к сценическому искусству Елизавета Петровна простерла свое благоволение театру настолько далеко, что разрешила актерам носить шпагу – до сих пор эта честь была привилегией только дворянства.
На самом же деле большую часть времени пьесы, представлявшиеся на санкт-петербургских и московских подмостках, были бледным переложением на русский язык самых знаменитых французских драматических сочинений. «Скупой» чередовался на афише с «Тартюфом», «Полиевкт» с «Андромахой»… И вдруг, движимый поразительной дерзостью, Сумароков пишет русскую историческую драму «Синав и Трувор», вдохновленную прошлым Новгородской республики. Это литературное произведение нашло отклик повсюду, вплоть до Парижа, где «Le Mercure de France» («Французский Меркурий») расценил его как курьез. Мало-помалу русская публика, по примеру Елизаветы и Ивана Шувалова, стала интересоваться рождением нового средства выразительности, которое хотя и было пока всего лишь подражанием великим творениям западной литературы, но – благодаря использованию родного для читателя и зрителя языка – выглядело подобием оригинального произведения.
Не ослабляя усилий, Сумароков сделал еще один рывок – и создал литературное обозрение «Трудолюбивая Пчела», которое год спустя стало еженедельником «Праздное Время», публиковавшимся в Кадетском корпусе. Он приперчивал свои тексты известной долей иронии в вольтерьянском духе, но – без малейшей философской дерзости. Короче, он суетился, он лез из кожи вон в той области, где все было ново, будь то мысль или изложенный на бумаге текст. И, тем не менее, в ряду первопроходцев, где он стоял на одной ступени с Тредиаковским и Кантемиром, уже выдвигался на первое место совсем другой автор.
И снова честь открытия этого автора принадлежит Ивану Шувалову. Тот, в ком Шувалов провидел гения, был странным человеком, в котором было что-то от мечтателя и бродяги, человеком, который брался за все подряд. Звали его Михаил Ломоносов. Сын скромного рыбака из-под Архангельска, Ломоносов провел большую часть своего детства в родительской лодке, бороздившей в холода и бури пространство между Белым морем и Атлантическим океаном. Его обучал грамоте приходский священник, затем, охваченный страстью к учению и путешествиям, он сбежал из отцовского дома и пустился странствовать. Шел голодный, оборванный, спал незнамо где, ел незнамо что, жил милостыней, но никогда не упускал из виду намеченной цели. Цель эта была – Москва. Когда – этап за этапом – был пройден его долгий путь и он оказался в старой столице, ему было семнадцать лет, живот его был пуст, зато голова полна замечательных идей и проектов. Ему дал пристанище один монах, и он, выдав себя за поповича, пришедшего в Москву набираться ума-разума у великих умов, был по протекции принят в Славяно-Греко-Латинскую академию.
Юношу с острым умом и исключительной памятью скоро заметили, направили сначала в Санкт-Петербург, а оттуда – в Германию. Согласно предписаниям тех, кто его послал за границу, Ломоносову следовало там усовершенствовать свои познания во всех областях. В Марбурге он подружился с философом и математиком Христианом фон Вольфом, и тот стал руководить его чтением, помог ему открыть для себя Декарта, побуждал к участию в научных дискуссиях. Однако для Ломоносова ничуть не менее, чем умственные построения, оказались привлекательны упражнения поэтические, а Германия предоставляла для этого особые условия, ибо под эгидой Фридриха II, который ставил себе в заслугу развитие культуры, стихосложение стало модным занятием. Восхищенный и взволнованный примером вышестоящих, Ломоносов тоже стал писать стихи – причем писать много и быстро. Впрочем, даже и занятия литературой не могли подолгу удерживать его за рабочим столом: внезапно он бросал перо ради игорных домов, притонов и шалостей с девушками. Его беспорядочная жизнь оказалась столь скандальной, что над ним нависла угроза ареста, и ему пришлось бежать, ведь непутевого русского студента могли силой забрать в прусскую армию. В конце концов его все-таки поймали, бросили в тюрьму, но он сбежал и оттуда, чтобы – без сил и без гроша – вернуться в Санкт-Петербург.
Эти непрерывные приключения нисколько не образумили Ломоносова, напротив, они привели его к мысли о необходимости борьбы – и борьбы с приложением всей имевшейся у него энергии – против злой судьбы и неискренних друзей. Тем не менее, на этот раз, если он и хотел где-то отличиться, то – в поэзии, а не в дебошах. Вдохновило его восхищение государыней: в ней Ломоносов видел больше чем наследницу Петра, он видел в ней символ России, движущейся к великому будущему. Охваченный чистосердечным порывом, он посвящал царице стихи, исполненные почти религиозного благоговения. Конечно, ему были известны его предшественники в этом жанре: Василий Тредиаковский и Александр Сумароков, но наличие этих двух собратьев по перу, которые встречали его кислыми физиономиями, стоило появиться в маленьком кружке столичных интеллектуалов, вовсе его не смущало. Он вдруг почувствовал, что превзошел обоих. Впрочем, и они не замедлили догадаться, какую опасность для их славы представляет этот новичок, превосходящий их обоих как полнотой замыслов, так и богатством словаря. Между тем, сфера деятельности у всех троих была одна и та же. Следуя примеру старших, Ломоносов принялся сочинять панегирики Ее Величеству и гимны, воспевавшие воинскую доблесть России. Но если повод для сочинения у Ломоносова всегда был общепринятым, так сказать, классическим, то стиль и просодия оказались отмеченными невиданной силой и мощью. Язык его предшественников, изысканный и помпезный, был еще полон славянизмов. Его же лексика – впервые в российских печатных изданиях – приближалась (конечно, пока еще робко) к тому языку, на котором говорили люди между собой и который питался из источников иных, чем Священное Писание и Требник. Не спускаясь с Олимпа, он сделал несколько шагов по направлению к словарю улицы. Так кто же из современников мог не быть ему за это признателен? Благодарности дождем сыпались на его голову. Но аппетит Ломоносова по части признания был велик и рос с каждым днем, его не могли удовлетворить только литературные успехи. Расширяя границы благоразумного тщеславия, он вознамерился пройтись по всему кругу человеческой мысли, познать все, сделать для себя запасы всего, испробовать все, преуспеть одновременно во всем.
Ломоносова поддерживал в этом Иван Шувалов, назначивший его – почему бы и нет? – президентом Академии наук. Свою деятельность там Ломоносов начал с курса экспериментальной физики, но любопытство толкало его от одной дисциплины к другой, и так же одно за другим появлялись из печати его исследования: «Введение в истинную физическую химию», «Диссертация об обязанностях журналистов, посвящающих свои сочинения свободе философствования» (на французском языке) и, вероятно, чтобы отмыть себя от подозрений православной церкви в западном атеизме, – «Размышления о полезности церковных книг для русского языка». Эти и другие научные работы, родившиеся под его плодовитым пером, чередовались с одами, эпистолами, трагедиями. В 1748 году Ломоносов пишет трактат о русском красноречии. На следующий год – новая идея: теперь он увлекается промышленной окраской стекла и глубоко постигает эту проблему. Точно такой же энтузиазм охватывает его, когда он составляет первый словарь русского языка. То он поэт, то он химик, то минералог, то лингвист, то грамматик – но кем бы в данный момент он ни был, он целыми неделями не выходит из своего кабинета или из лаборатории, устроенной им в Москве, в Сухаревой башне, построенной когда-то Петром Великим. Отказываясь терять время на еду – ведь множество интересных задач еще нуждается в решении, – порой он довольствуется куском хлеба с маслом и тремя глотками пива, после чего продолжает работу до полного изнеможения, трудится, пока не рухнет головой на стол. Когда наступал вечер, прохожие с тревогой смотрели на свет в окнах этого рабочего логова, не понимая, в угоду кому все это – Богу или дьяволу. Обладая поистине чудовищной эрудицией и интеллектуальной жадностью, живя в непрерывной борьбе с невежеством и фанатизмом народа, Ломоносов дошел до того, что стал оспаривать в 1753 году приоритет в открытии электрической силы у Бенджамина Франклина. Но так же много он занимался практическим приложением науки. Имея в виду эту перспективу, он и приступил – с помощью Ивана Шувалова – к реорганизации первого университета, руководству императорским фарфоровым заводом, а также производству стекла и мозаики.
Елизавета очень быстро оценила заслуги Ломоносова. Ее восхищение и покровительство стали достойным ответом на многочисленные похвалы Ее Величеству в его стихах. Полуграмотной императрице культуру с успехом заменял здоровый природный инстинкт. Именно инстинкт заставил ее как выбрать в качестве фаворита, а потом и тайного супруга простого крестьянина, бывшего церковного певчего, так и доверить позже просвещение своей империи другому крестьянину – сыну рыбака и гениальному, разностороннему человеку. В обоих случаях она обращалась к детям народа за помощью в деле возвышения этого народа. Как будто знала, что мудрость кроется в самых глубинных пластах людского чернозема. Елизавете Петровне достаточно было познакомиться с первыми работами Ломоносова, чтобы понять, что главным в ее царствовании будут не монументы, не законы, не назначения министров, не военные завоевания, не праздники с фейерверками, но – рождение настоящего русского языка. А ведь никто из ее окружения даже еще и не догадывался, что живущая повседневной жизнью страна на самом деле переживает революцию. Неощутимо менялись не умы и не нравы, нет, менялись способы выбора и выстраивания в определенном порядке слов, способы выражения мысли. Освобожденное от веками сковывавшей его оболочки церковнославянского языка, русское слово будущих столетий выходило на простор. А сын рыбака с Крайнего Севера своими произведениями дал ему путевку в жизнь.
Если Ломоносову повезло в том, что Елизавета помогла ему сделать величайшую карьеру, то Елизавете повезло с тем, что под ее сенью Ломоносов создал русский язык завтрашнего дня.
Летом 1741 года Ломоносов возвратился в Россию, уже известный в Петербурге и своею одою, и отличными отзывами некоторых его наставников в Германии, и очень дурными отзывами других, и собственными признаниями в беспорядочном поведении. Подобно великому царю, который начал походы русских людей на Запад за наукою, и Ломоносов должен был явиться здесь и очень хорошим, и очень дурным человеком. У Ломоносова была та же богатырская природа, то же обилие сил; но мы знаем, как любили погулять богатыри, как разнуздывались их силы, не сдержанные воспитанием, границами, которые вырабатывает зрелое, цивилизованное общество для проявления этих личных сил, часто стремящихся нарушить его нравственный строй. Отсутствие благовоспитанности в Петре могло резко броситься в глаза людям из высшего западного общества, и особенно женщинам, которые и оставили нам отзывы об этой неблаговоспитанности вместе с отзывами о необыкновенных достоинствах царя. Что же касается Ломоносова, то в тех кругах, в которых он находился за границею, его несдержанность, его богатырские замашки могли поражать далеко не всех. Нам тяжело теперь говорить о пороке, которому был подвержен Ломоносов, о тех поступках, которые были следствием его шумства; но мы знаем, что современники смотрели на это шумство и беспорядки, от него происходившие, гораздо снисходительнее. Французские писатели середины XVII века с радостью констатируют, что пьянство вывелось у них в высших кругах и предоставлено низшим.