С гор на дно котловины, где в беспорядке жались к земле крошечные домики, сел пропахший хвоей туман. И селеньице затерялось, заглохло в промозглой вечерней мгле.
Бодрствовал только немой Коля Гомозов. Он лежал посреди полуразобранного моста и мычал, чмокал, издавал сиплые хрипы, натужно вытягивая шею. Так Коля пел, если было хорошее настроение. Сегодня ему повезло: поймал сетью ведро голавлей, мать угостила крепкой кислушкой, а дорожный мастер пообещал пачку сигарет, за что и попросил посидеть ночью на мосту.
Когда у Коли отяжелел язык и засаднило в горле, он решил, что дорожный мастер не догадлив. Вокруг много-много камней, велел бы преградить дорогу на мост, и никакая машина не проехала бы.
Коля встал, осторожной ощупью босых ног пробрался по трухлявым, качким бревнам к перилам. Сойдя с дороги, начал шарить руками по траве. Камень попался подходящий — шершавый (легко брать), пудов пяти весом. Коля привалил его к животу, шагнул и заметил неподалеку два мутных, каждое с блин величиной, пятна. Приближаясь, они ширились, светлели, начали слоиться радужными кольцами. Он опустил камень и вышел на дорогу. Хотя туман был плотен, от надвигающегося света глаза застилало слезой.
Что-то гладкое и металлическое приткнулось к коленям. Коля вытер слезы, увидел легковой автомобиль и пожилого мужчину. Из кулака, который незнакомец сжимал и разжимал, торчало толстое округлое стекло. Сквозь это стекло проталкивался, удлиняясь и сжимаясь, тонкий луч. Мужчина быстро зашевелил губами, заблестели желто и чисто зубы. Коля подумал, что у мужчины все время кисло во рту, потому что зубы он, наверно, сделал из медяков.
Незнакомец перестал говорить. Коля сообразил: спрашивает, где переезд через реку.
— Ы, ы, — Коля махнул в темноту, клокотавшую не слышным ему перекатом, и тут же пожалел: машина уедет, и вновь он останется один. Не ради любопытства, а ради того, чтобы еще малость побыть с людьми, он попытался узнать, не в пионерский ли лагерь, который неподалеку отсюда, едет машина. Он приставил кулак ко рту, запрокинул голову и поворачивал ее то влево, то вправо, словно трубил в горн. Мужчина недоуменно вскинул плечи, ткнул пальцем сначала в кабину, потом во мрак ночи, куда до этого посылал их Коля: дескать, садись и показывай путь.
Коля повернул ладони к мосту, картинно встал по стойке «смирно» и покачал головой, что означало: он охотно показал бы брод, но не имеет права уходить, так как сторожит мост.
Неизвестный закурил. Коля втянул носом сладкий запах табачного дыма, торопливо прислонил к губам средний и указательный пальцы. Мужчина подал ему папиросу, зажег спичку. Коля разглядел его глаза, зеленые с красными ниточками на белках. Решил показать брод, но заколебался: вдруг встанет с постели дорожный мастер, не найдет его возле моста, рассердится и не отдаст обещанную пачку сигарет.
Машина попятилась: Коля представил, как она упадет по скалам в реку, и тихо подался к броду.
Рано утром, когда неподвижно лежали в горных впадинах паутинисто-голубоватые туманы, поселок облетело известие, что взамен посаженного в тюрьму бухгалтера прибыл новый. Звать бухгалтера Анатолий Маркович, фамилия — Куричев. Приехал на такси. Человек он, должно быть, денежный, коли позволяет себе такую роскошь. Вещей, правда, мало: два чемодана, ружье, гитара. Еще с ним собака какой-то не нашей породы: шерсть волнами, белая, отдает атласом, кое-где рыжие подпалины, а уши черные и предлинные — по полу волокутся. Александра, жена директора мельницы, сказала, что он рекомендовался ее мужу так:
— Вдовый я. Пять лет назад схоронил жену. Две замужних дочери живут в Уфе, незамужняя — в Ленинграде. Исколесил Урал и Сибирь. Что искал, скрою, чего не нашел, утаю. Работаю на совесть. Казенной копейкой ни под каким видом не попускался и не попущусь, ежели даже вы, товарищ директор, захотите нарушить финансовую дисциплину.
Едва солнце заиграло в росе, мукомол Садык Газитуллин, спешивший в сарай в розовых широких кальсонах, увидел человека, который стоял на отмели, намыливая губкой шею. По длинноухой собаке, шнырявшей мимо пижамы, махрового полотенца, алюминиевой мыльницы, Садык угадал в нем нового бухгалтера.
Возвращаясь из сарая, мукомол покосился в сторону реки. Куричев оделся и причесывал мерцающе-седые волосы. Поскольку бухгалтер должен был пройти мимо дома, Садык вышел за ворота и присел на завалинку.
— Здравствуйте, — сказал Куричев, появляясь из-за угла.
— Утро добрый.
— Греетесь?
— Греюсь. Солнце хорошее. Кто будешь?
— Твоим товарищем буду, ежели ты тутошний.
— Тутошный. Я крупчатник. Садык Мингазович Газитуллин.
— А кто я, тебе известно.
— Откуда знаешь, известно?
— Твоя жена к моим хозяевам заходила.
— Откуда знаешь, моя жена? Скажи, какая она?
— Платье свекольного цвета.
— Верно.
— Калоши новые, острые, малиновая подкладка.
— Верно.
— Моложе тебя лет на пятнадцать. Красивая!
— Очень верно!
Восхищенный Садык подумал, не из цыган ли бухгалтер. Все-все примечает. Пожалуй, не из цыган. Волос не кудрявый. Черный был или русый — не определишь. Кожа не смуглая. Нос без горбинки. Нет, не из цыган.
Куричев поправил под локтем газетный сверток.
— Садык Мингазович, у тебя роскошные кальсоны! Кто сшил?
— Жена.
— Я бы хотел просить, чтобы она сшила еще одни. Точно такие же широкие и розовые. Заплачу и за труд и за материю. Великолепно заживем. Утро. Солнышко. Приду на завалинку. Будем сидеть у всей деревне на виду в роскошных кальсонах.
— Ладно. Скажу жене.
— Обязательно скажи. Уважишь, как никто и никогда. Не понимаю, как мужчины могут чувствовать себя счастливыми, не гуляя по улице в таких вот царских кальсонах.
— Я не гулял. Сидел, да.
— Зря. Вместе гулять будем. Штанины просторные, надуются ветром. Народ к окнам. А мы гордо шествуем. Кавалеры!
Куричев весело удалился прочь. Газитуллин бросился к воротам. Розовая материя в сундуке. Режь, Сария! Шей, Сария, кальсоны бухгалтеру!
Во дворе он остановился. Не высмеивал ли его Куричев? У самого зеленая в желтую полоску пижама из шелка, а просит сшить простые кальсоны. Надо держать совет с женой. Нет, лучше не надо. Меньше уважать станет. Зазнается.
Было воскресенье. Газитуллин плел короб из тала и прикидывал, как отнестись к просьбе Куричева. Перед сном, сидя за самоваром с кружкой чая, забеленного сливками, он решил на всякий случай больше не выходить на улицу в исподнем и покамест не сообщать Сарии о сомнительном заказе.
Впоследствии Садык под строгим секретом передал жене разговор с Куричевым. И вскоре каждого гостя угощали в поселке не только клубничным вареньем, солеными рыжиками, кислым молоком с золотисто-коричневыми пенками, но и устным рассказом про Садыка и розовые кальсоны.
Федор Федорович стоял на крыльце, размахивая утюгом. Утюг фыркал закрасневшими углями в зубчатые поддувала. Федор Федорович нервничал. Вот-вот явится к завтраку новый бухгалтер, а ему еще гладить гимнастерку. Да и вообще не солидно руководителю комбината, по сути дела хозяину этой маленькой деревеньки маячить с утюгом на крыльце.
Едва под наслюненным пальцем начала потрескивать чугунная полированная подошва утюга, Федор Федорович стал по-обычному уравновешенным. Он с удовольствием отгладил гимнастерку, переоделся и, поджидая Куричева, смотрел в оконце сквозь бумажную сетку. Он был приятен самому себе в легких хромовых сапогах, синих галифе, шерстяной гимнастерке, туго округлившейся вокруг шеи благодаря подворотничку из целлулоида.
Жена его Александра стригла ножницами в ароматные щи стрелки зеленого лука.
Когда гостя посадили за стол, Федор Федорович поднял бутылку.
— Пьете?
— Непоколебимый трезвенник. То есть никогда ни грамма спиртного, — сказал Куричев и подставил под горлышко бутылки свою рюмку, и Федор Федорович набулькал туда ядовито-прозрачного зелья.
Куричев быстро выхлебал щи и подвинул тарелку к кастрюле.
— Не упрашивайте, хозяюшка, без добавки сыт.
Федор Федорович подмигнул Александре, указывая глазами на половник, но она недоумевала, подлить Куричеву щей или воздержаться.
Муж опять подмигнул, но уже строго и недовольно; она торопливо опрокинула в тарелку половник, вспыхивающий блестками мясного навара.
— Первое явно не удалось, — проворчал бухгалтер, снова принимаясь хлебать щи.
Молчание тяготило Федора Федоровича. Он чувствовал звон хмеля в висках и удивлялся тому, что до сих пор между ним и Куричевым не получалось разговора. Обычно люди хлопнут по рюмке, и языки развязались. А они уже повторили, раскраснелись и обмолвились только пустячными фразами. Наверно, Куричев хитер и осторожен. Неспроста навыворот говорит. Ну и пусть хитрит. Ну и пусть вводит в заблуждение простаков. Он, Федор Федорович Закомалдин, директор мельничного комбината, принимает всякого человека, даже человека с подвохом. Правда, при условии, если тот будет честным и трудолюбивым, как он, Закомалдин.
В сенях тяжело заворочались половицы. Появился Коля Гомозов. Александра схватила недопитую рюмку, подала немому и стала теснить его с порога в сени. Он удерживался локтями о косяки, обиженно глядел то на хозяина, то на Куричева.
— Саня, — взмолился Федор Федорович, — пусти. Не помешает.
— Приваживай, приваживай, — оскорбилась Александра, — отбою не будет.
Она выскочила на крыльцо. Оттуда послышался ее зазывный сердитый крик:
— Ти-ипы, типы, типушки.
Коля был всклокочен, подол черной рубахи выпущен на заплатанные штаны. Он подпирал головой притолоку и казался выше и шире, чем ночью.
Куричев усадил Колю на лавку, протянул ему рюмку, однако тот не стал пить. Блестя усталыми глазами, он взвинченно жестикулировал и ударял себя в грудь, доказывая, что его оскорбили ни за что, ни про что. Не за тем он пришел, чтобы поднесли водки; у него важное дело к директору.
Он взял Федора Федоровича за руку и потащил на улицу. Куричев последовал за ними.
Коля остановился близ калитки пятистенника, голубеющего закрытыми ставнями. Калитка рявкнула и распахнулась под толчком огромной ступни немого. В глубине двора толклись овцы. Черноволосый мужчина лил в долбленую колоду воду.
Коля погрозил ему кулаком.
— Лункин, что ты не поладил с Николаем?
— Нажаловался, урод, — процедил черноволосый.
— Истинно — урод, — сказал Куричев.
— Правильно, товарищ.
Федор Федорович чуть не захохотал. Молодец Куричев: ловко иронизирует.
— Коля, конечно, из-за пустяка пожаловался на вас?
— Ну да. Я тут дорожный мастер. Попросил мост покараулить. Теперь он пачку сигарет требует.
— Целую пачку?! Жирно. Немилосердно. Ночь подрогнул, не поспал и вручить двадцать штук сигарет. Да по существу он продлил себе жизнь, так как лишних часов шесть провел на свежем воздухе. Другой бы от себя отдал пачку. Какой черт пачку: десять! Какой черт десять: целый ящик! Да притом сигарет марки «Друг» ленинградской фабрики имени Урицкого.
Федор Федорович заметил, как Лункин ошеломленно приоткрыл рот, взглянув на гневное лицо Куричева.
— Вот что, гражданин Лункин, — судейски строго проговорил директор. — Поскольку ты имеешь право найма рабочей силы, составь наряд на Гомозова, оплати и немедленно неси сигареты. У себя в поселке я не позволю эксплуатацию и околпачивание.
Лункин написал наряд. Коля поставил в ведомости загогулину, взял деньги и сигареты и заплакал, выйдя за ворота.
В селеньице не только быстро привыкли к Куричеву, но и начали ему подражать. Перенимали манеру говорить, здороваться с детьми за руку, щелкать пальцами от досады. Кличкой его кудрявого пса Батыя называли щенков. Федор Федорович выразил почтение Куричеву тем, что заставил привинтить на дверь бухгалтерии стеклянный квадрат: «Зам. директора по фин. части». Правда, в тот же день на общем собрании работников мельницы Куричев высмеял этот душевный порыв. Выступая, он несколько раз оборачивался к колченогому столу президиума и с умильной учтивостью провозглашал:
— Как было указано генеральным директором мелькомбината высокочтимым товарищем Закомалдиным…
Федор Федорович не обиделся и собственноручно снял после собрания табличку.
«Ничего не поделаешь. Дал промашку. И серьезную. Так реагируют на критику настоящие руководители».
По воскресеньям Куричев уезжал на продуктовой машине пионерского лагеря в город. Возвращался он перед закатом, спрыгивал с борта, пылил усталыми ногами к скамейке у дома, где квартировал. Детвора роилась вокруг.
— Геть, пескари чумазые! Конфет нет! Картинок нет! Сказок нет! — кричал он и закрывал соломенной шляпой то кулек с леденцами, то свернутые трубкой газеты, иллюстрированные журналы, детские книжки.
Позже скамью и подступы к ней занимали взрослые.
Куричев, сладко вдыхая горную свежесть, рассказывал о том, как звонил с телеграфа дочерям. Сперва он говорил с младшей, Людмилой. В Ленинграде она живет. Умница девка. Ассистенткой у доктора физико-математических наук Еннакиева. Космические лучи доктор и она фотографируют. Какую-то новую частицу открыли. Радости, радости у нее словно на Луну слетала. Тут телефонистка перебила: «Заканчивайте». Он и закричал напоследок: «Дочка, а ты, кроме этих частиц, помнишь о чем-нибудь? О молодости, например». «Помню, — смеется. — Влюбилась. В морского капитана. В какого хотела: медноволосый и шрам между бровей».
Потом Куричева соединили с Уфой. Долго не отвечал телефон средней дочери, Лизы. Она домохозяйка, замужем за машинистом электровоза. Здоровый такой мужчина. Доброты редкой! Нуждаешься в рубахе — последнюю снимет и отдаст. Кряж уральской природы!
Наконец Лиза взяла трубку. «Чего, Лизуня, долго не подходила к аппарату?» — «Робею я по телефону-то… Как-то и непривычно, и не смею, и страшно». — «Эх, чудачка ты, чудачка. Чать, трубка не кусается, чинов не имеет. Ну, ладно, привыкнешь. Как были без меня?» — «По-всегдашнему». — «Хвалю. А как насчет пополнения рабочего класса?» — «Сын! Вчерась меня из роддома Филя привел». — «Имя какое дали?» — «Твое дали. Филя сказал: «Раз на деда похож, запишем Анатолием». — «Спасибо, почтили! Филя-то где?» — «В поездке». — «Привет передай и скажи: уважаю его».
Старшей дочери, Анне, он не стал звонить. Гордая, спесивая дама. В исполкоме служит. Муж — архитектор. В гости, бывало, зайдешь… «Добро пожаловать, Анатолий Маркович». А сама недовольна. Пых-пых. Сядешь на диван. Она плюшевую скатерть клеенкой покроет и мраморную пепельницу по ней подкатит. Пых-пых. Куришь с зятем, а она на стол собирает. Пых-пых. Зять мигает: «Смотри-ка, мол, как Анна дуется».
Она заметит. «Чего размигались! Думаете, водку выставлю?» Зять: «Предполагаем». Он, Куричев, поддержит: «Нельзя не предполагать, зная твою щедрость». Она пых-пых и зацокала на кухню каблучищами. Первенькая родилась. Лелеял, баловал, оно взяло и обернулось изнанкой.
От внимания всех, кто слушал Куричева в эту сумеречную пору, не ускользало, что его спина сутулилась, в речи исчезал задор, что воспоминание о чем-нибудь отрадном не скрадывало печальную мягкость его взгляда.
Облачным полднем Куричев зашел в газогенераторное помещение мельницы посмотреть, как работает отремонтированный двигатель. После никелевого мерцания солнца Куричеву показалось, что он нырнул в непроглядную темноту какого-то амбара. Оторопело задержался в воротах, и обманчивый мрак просветлел: из глубины округлился бок двигателя, заскользили приводные ремни, натянулся лазурный круг мелькающих колесных спиц.
Куричева оплеснуло терпким и горячим запахом масла и понесло в детство, к токарному станку отца в вагонном депо, где властвовал подобный запах. Но Куричеву не удалось пожить в полузабытом мире мальчишества: к нему подкрался и толкнул большими пальцами под ребра начальник пионерского лагеря Драга.
Боявшийся щекотки Куричев подпрыгнул. Драга захохотал, присел и зашлепал ладонями по коленям. Он носил навыпуск офицерские брюки и рубашку, тоже офицерскую, из плотной изжелта-зеленой ткани. Зимой он демобилизовался, поступил в школу преподавать физкультуру. А на время каникул принял, как говорил, командование пионерским лагерем. Недели две назад он зашел к Куричеву и спросил:
— Слыхал, гитара у вас и голос добрый? Заспиваем? А? — И спохватился, что забыл назвать себя: — Драга. Из лагеря. Там есть с кем петь, да без гитары подъема нет.
И они «заспивали», устроившись на приступках крыльца. В тесный дворик Абышкиных набралось много народу. Пришел и Коля Гомозов и вторил поющим хриплым мычанием.
Драга трижды приходил к Куричеву, и они подолгу пели, к удовольствию жителей селеньица.
— Ты чего? — спросил Куричев, выходя с Драгой из газогенераторного помещения.
Из веселого ухаря Драга превратился в застенчивого просителя.
— Месячный отчет надо составить, а я, как известно, в счетных манипуляциях профан. Сестра-хозяйка тоже. Она фельдшер по образованию. Не беспокойтесь, за труды заплатим.
— И много?
— Да не обидим.
— Ты смотри! Две сотни дадите?
Драга растерялся.
— Прежний бухгалтер всего на литровку брал.
— Ну, раз две сотни мало, полтыщи требую. Литровка для меня, что понюшка табаку.
— Полтыщи? Согласен! — крикнул Драга, догадавшись, что Куричев бескорыстен.
С этого вечера Куричев зачастил в пионерский лагерь. Иногда он брал с собой гитару. Отлучки бухгалтера не могли не вызвать в среде жителей разнотолков. Одни говорили: горожанина тянет к горожанам; другие утверждали: он-де крепко подружил с Драгой; большинство придерживалось мнения, что он влюбился. Между последними тоже не было единства: кто предполагал, что он влюбился безнадежно, а кто — взаимно.
В конце лета молва прекратилась: уехали восвояси обитатели лагеря.
Сентябрь был желт. Установилось безветрие. Деревья облетали медленно. То на утренней, то на вечерней заре Куричев, Коля Гомозов и Федор Федорович уходили к похолодевшей реке. В затонах и заводях выкидывали маленькую сеть, плавали на резиновой лодке, вбивая в воду раструбом вниз эмалированный абажур, прилаженный к палке. Сочное чмоканье раздавалось над рекой. Берестяные поплавки качались, мигали, тонули, отягченные запутавшимися в сети голавлями, щурятами, курносыми подустами.
Мельница в это время работала недремно. Ее просторный двор, обнесенный забором, плотно заполняли машины, тракторы с прицепами, рыдваны, телеги, таратайки, груженные зерном. Выбивались из сил пильщики, заготавливая чурки из березы. Газогенератор жадно испепелял поленницы в своем кирпичном животе и рьяно клубил из трубы ядра, кольца, ленты дыма.
В эту мукомольную горячку украли Батыя. Искали пса и стар и мал. Сам Куричев объездил все окрестные деревни. Искали через встречных и поперечных, через знакомых, милиционеров. Искали не только из сострадания к Куричеву, но и потому, что был красив, неотразимо ласков непоседливый кудряш Батый.
Однако он так и исчез навсегда.
Рассвет начинался в ущелье: брезжил иссера-серебристо, матово зеленел, гнал медную муть. Потом в каменную прорву ущелья, срезая бока, протискивалось солнце. В сухие морозы оно вставало малиновое, полированное; на его фоне четко выделялись скалы и деревья.
Нынче Куричев проспал рассвет, и когда в полной охотничьей справе (ружье за спиной, патронташ вокруг талии, кривой в кожаном чехле нож на поясе) выбежал на лыжах за околицу, солнце висело над ледяной макушкой горы. Оно было красным в светлой поволоке изморози и вздымало к небу красный столб.
В конце кряжа Куричев со страхом и изумлением увидел другое красное солнце с красным столбом: солнце и столб повторялись в воздухе, словно в зеркале.
Покамест он скользил к пионерскому лагерю, погруженному в студеное молчание, двойник солнца потускнел, блеклая краснота закоптилась.
У ворот Куричев остановился. Отражение призрачно заструилось и истаяло, занавешенное тучами.
Он шел вдоль ограды, смотрел в просветы балясин на дом и ель. На крыльце алели в снегу следы, а на затененных перилах, тоже заваленных снегом, выделялась широкая вмятина. Это он вчера всходил на крыльцо, это он сидел на перилах. Здесь, в безмолвном доме, жила летом сестра-хозяйка Нина Солдатова.
— Нина, Нина!
Куричев продышал на стекле круглую ямку и заглянул внутрь комнаты. Там ничего не осталось, кроме чучела совы, иссохших пчелиных сот на столе, за которым составляли финансовые отчеты.
Он выходит на проселочную санную дорогу. Ездил однажды с Ниной в кумысную этой дорогой. Конь был неказистый, с мохнатыми бабками, ходок тарахтлив, Батый сидел на облучке.
Плотна дорога. Слюденист след полозьев. Звенят лыжи. Сиреневы лесные тени. В кронах сосен снегири. Сорока перелетает меж придорожных деревьев. Морозно. Величественно. Но тогда было лучше. Цветные поляны: гвоздика, иван-чай, синюха, пушица и колокольчики, колокольчики, колокольчики… С гранитных вершин скатывалось воркованье голубей. Батый то соскакивал с ходка в траву и нырял в ней, помахивая обрубком хвоста, то прыгал обратно и сидел на облучке, с веселой усталостью дышал, блестя влажными резиновыми подгубьями.
На голове Нины был белый платок, края она настолько выдвинула, что сбоку не было видно лица. В светлой сени платка колыхалась у лба черная прядь, сквозил меж ресницами ласковый блеск, в невольной улыбке покоились губы.
Она чувствовала себя счастливой. Да и как пребывать в другом настроении, едучи в ладном ходке, среди леса, обволакивающего теплым настоем хвои, березовой коры, муравейников, под небом цвета индиго, в солнечном омуте которого держат путь облака.
Кумысная стояла близ родникового ручья, закрытого ветками папоротников. Неподалеку желтел гладко оструганный длинный и узкий стол. Дальше лоснились бревна коновязей, за ними высились изгороди загонов; в одном резвились жеребята, в другом, вытягивая головы поверх жердин, ржали лошади с бархатной материнской тоской. Молодые стройные башкирки накидывали волосяные петли на шеи кобыл, выводили к коновязи, доили в туеса.
Нина познакомилась с одной из девушек — Линизой, взяла у нее укрюк и ловко заарканивала лошадей.
Когда Нина вбегала в загон, Куричев бледнел от тревоги: лягнут, наступят, укусят, стиснут. А она, пробираясь к недоеной лошади, проворно мелькала в табуне, оборачиваясь, смеялась.
С позволения Линизы Нина подоила пегую кобылу. И когда выливала молоко из туеса в бидон, к ней подбежал жеребеночек, ткнул мордой в плечо и отпрыгнул.
— Не бойся, — сказала Линиза. — Шалун.
Нина хлопнула ладонями. Он отскочил, игриво попрядал ушами и вдруг стрельнул к ней, промчался впритирку. Нина побежала за ним. Он запрыгал вполоборот, косясь дегтярным глазом. Едва Нина обвила его шею, он начал мягко вскидываться, словно хотел встать на дыбы.
Нине и Куричеву понравился кумыс: холодный, резкий, приятно отдающий солодом. Они сидели на высоких лавочках, облокотясь о длинный стол, и пили этот ядреный напиток. Во взгляде Нины было столько тепла и доверия, будто между ними установилась большая тайна. Да, пожалуй, у них тайна, но не такая, которую нужно скрывать, потому что она безнравственна, а такая, которая теряет очарование, если в нее посвятить постороннего.
Есть вещи, прекрасные лишь для одного тебя: ты потрясен их несказанным значением, другие же воспринимают их как нечто мизерное, серое, скучное. Они постигаются чувством. Осознавать их, что трогать крылья бабочки: сотрешь пыльцу, гравюру узоров, — лишишь полета.
На обратном пути правила Нина. Она держала вожжи в вытянутых руках, под гору сдерживала коня, и ее локоть оказался возле губ Куричева. Хотелось поцеловать этот шершавый локоть. До сих пор он не верит, что нашел в себе силы сдержаться.
У валунов, зияющих змеиными норами, они попали под ливень. Куричев хотел отдать Нине пиджак, но она воспротивилась. И пока дождь лил, Нина мокла, радостно рдея и поеживаясь.
Воспоминание взволновало Куричева не меньше, чем июльская явь с волнами колокольчиков, табуном лошадей, туесами, волосяными укрюками, игруном-жеребенком и ливнем.
Склоны были долги, подъемы круты. Разгоряченный и отуманенный воспоминаниями, он незаметно для себя переваливал гору за горой.
Кумысная до карниза была укрыта снегом, загоны угадывались по верхушкам кольев, на стол и лавочки надуло снежные барханы.
Куричев недвижно стоял около родника. Под коркой наста булькала вода. Куричев не страдал сентиментальностью, однако его умиляло то, что рядом, под мягкой высотой снегов, лежат травы, по которым минувшим летом ступала Нина. Неважно, что не осталось следа. Важно, что тепло думаешь о земле, где ты испытал счастье и где оно способно повториться в твоей душе.
Он загремел лыжами, миновал кумысную, загоны и скатился в лог к ракитнику. На ум пришли два красных солнца с красными столбами. Его воображение держало оба светила порознь, а когда они начинали сближаться, он упрямо раздвигал их. Они опять устремлялись друг к другу. Снова приходилось их разводить. Он не хотел допускать, чтобы действительное солнце содействовало с отраженным. Петляя меж кустов, он догадался, что не случайно представил те два солнца. У родника мелькнула давняя мучительная мысль: «Тоска о счастье — тоже счастье, но не утоленное». И в его сознании она преобразилась в солнце и его мираж, не такой яркий и светоносный, как оно само, и все-таки яркий и светоносный.
Среди ракит попадались болотца. Они белели вихрами кочек, коричневели высоко выкинутыми рогозовыми «шишками». Из одной, особенно крупной, Куричев выщипнул пучок мякоти и тотчас образовавшаяся в ней ямка начала дымиться хлопьями пушинок.
Размышления утомили Куричева и сложностью хода и, главное, изощренным стремлением пробиться к утешительным выводам. А нужно ли было убеждать себя в том, что довольствоваться надеждами почти то же, что вкушать исполнение надежд? Смотри, как ветер быстро распушает рогозовую «шишку». Смотри и отбрось тревожные мысли, не то с твоей душой будет то же самое, что с «шишкой», из которой ты выщипнул пучок мякоти. Смотри, сколько следов накружили зайцы и лисы. Беги по какому-нибудь, он уведет тебя в бездумье, желанное и сладостное. Следы. Много следов. Он устал, чтобы распутывать их хитрую стежку. Лучше скользить напропалую.
Что-то темнело поодаль от ракитника. Непременно лиса. Спать на открытом месте куда безопасней, чем под кустом. Она. Желтый клубок, над ним иглы ушей в черной каемке. Дрыхнет и слушает. А подойти легко: навстречу шуршание поземки. Осторожно взвести курки. Хорошо, что пробирает дрожь волнения: забыты недавние переживания. Зачем вспоминать о них?! Сразу вспыхнули в мозгу красные солнца. Вскинь ружье — и солнца исчезнут. Приклад к плечу. Нажимай спуск. Осечка. Нажимай другой. Бабахнуло. Лай, тонкий и жалобный, как тявканье обиженного щенка. Ранил лисицу, но она уходит. Время от времени прихватывает зубами заднюю ногу: выкусывает дробь.
Дальше уходит лисица. Радостней Куричеву, что не застрелил ее. Нажимай, рыжуха! Живи, мышкуй! Приятно, бродя на лыжах, увидеть на крахмальной чистоте поля пламенеющее желтой шубкой существо. Оно повернет мордочку на твой озорной крик и, взмахивая хвостом, поскачет прочь. Разве сегодня он выстрелил бы? Нет. Так получилось. Ты, наверное, устала? Соберись с силами, роща-то совсем рядом. Вот ты и в лесу, отлежись в буреломе. А он, Куричев, подастся домой. К сумеркам должен добраться до поселка. Надо спешить, пока не разгулялась непогода. Гляди-ка, забуранило. Прежняя дорога отпадает. Есть путь короче, правда, рискованный. Ничего, не впервой.
Куричев раскрыл полы задубенелого полушубка, разбежался изо всей мочи. Его понесло к подножию горы.
Снег пошел кучно, белой мутью накрыло склон. Расплывчато виднелись вблизи скалы и черные лиственницы.
Куричев взмок, лихорадочно колотилось сердце. Он рассчитывал, что пурга только по эту сторону, а по ту — тихо, в крайнем случае чуть-чуть метет. Но и там толклась мгла, хлесталась хвойными лапами, трещала валежником, стреляла стволами бора.
Куричев срезал ветку, присел на нее, медленно и осторожно заскользил вниз. За пологим спуском будет почти отвесный, потом снова пологий.
В добрую погоду Куричев легко съезжал по круче, а теперь с тревогой ждал, когда можно будет снять лыжи и скатиться как придется: где на ягодицах, а где и бревном.
Передними концами лыж он ощутил пустоту. Глубоко вдавил палку в сугроб и остановился. Не успел сообразить, что делать дальше, как лыжи продавили срез обрыва и запали носами в буранный хаос.
Он полетел словно в бездну, затем шаркнул лыжами по чему-то твердому и закувыркался в снегу.
Привалился он к стволу ели. Отер шарфом лицо, сел. Вдруг почувствовал, что правой ноге легко. Шевельнул ею: беда! Крепление на валенке, а лыжа оторвалась. Снял другую лыжу, попытался найти потерянную, но сколько ни ползал, не обнаружил ее.
Буран разгуливался. Опираясь попеременно на палку и на лыжу, он пошел вниз. Наст часто проваливался, и Куричев выше колен погружался в снег.
Иногда Куричев валился от усталости.
Он все-таки сошел в долину и поднялся до диких вишенников. Здесь вырыл яму, устелил ветками и лег. Стало покойно, будто очутился на печи, где пахнет глиной и вениками.
Лежал бы и лежал, не шевелясь. Какое великое удовольствие повалиться после утомительного перехода куда пришлось, уютно замереть, созерцая доступные взору предметы! Как это здорово: лег в яму и вроде оказался вне пурги с ее свистом, завихрениями, холодом!
Куричев смежил веки и сразу услышал, как звенит ледяная пыльца, осыпаясь, на полушубок. Этот хрупкий звон напомнил ему решетчатую калитку и его самого, уходящего из пионерского лагеря.
Он шел, наигрывая на гитаре. Смеркалось. Вислые ветви берез, что росли на придорожном взгорке, были черны. За калиткой стало стыдно. Не к лицу таскаться каждый вечер сюда, где он старше всех взрослых. И одет, наверное, не по годам: шляпа на затылке, пиджак внакидку, ворот рубахи нараспашку. Пусть ты испытываешь все, что испытывает парень, и так же непосредственно, горячо, но как бы ты ни сохранился душой, ты стар обликом: морщины, седина, дряблеющая кожа. Кто поверит, что ты действительно молод и не рядишься «под парня»?
Куричев невольно начал громче перебирать струны, потом строго прижал к грифу.
«На кого сержусь? Сидели дружной компанией, шутили, смеялись, пели. Никто ничем не обидел. Ни один человек из присутствующих не подал виду, что есть какая-то разница между его летами и моими».
Опять застенчивый шепот струн. И вдруг не то окликнули, не то померещилось:
— Анатолий Маркович!
Нет, зов, ясный, долгожданный. Медленно, боясь разочароваться, повернул голову. Нина, в своем вязаном свитере и вельветовых брюках, отороченная дымчатой линией света. Скрестила на груди руки, побрела к реке… Звала или не звала? Может, только посмотрела вслед, сочувствуя его одиночеству?
Он свернул с дороги, решая, догнать Нину или идти домой. Пока раздумывал, ноги сами собой принесли на тропинку, по которой удалялась Нина.
Она сидела на мостках купальни, И была еще более темная на оловянном фоне реки, чем недавно на фоне неба. Река катилась к сваям, шумно вспучиваясь донными струями, крутясь воронками. Близкий перекат то гремел громко, то затаивался, то квохтал.
Нина указала Куричеву на место рядом. Он свесил, как и она, ноги с мостков.
— Какие у вас красивые волосы! Серебро и серебро! Я мечтаю поседеть. Белая прядь от лба, виски словно куржаком обметаны.
— А я мечтаю расседеть. Седина — признак зимы. Хочу быть весенним.
— Вы и так весенний.
Куричев сидел, прижавшись щекой к грифу гитары. Нина провела ногтем по струнам.
— Сыграйте.
— Не знаю что…
Лады блеснули костяшками. Побежали по грифу пальцы Куричева.
Он что-то сочинял, стараясь изобразить мелодиями ночь, купальню, реку, лошадей, хрумкающих на пойме ржанцом. Он думал о том, почему Нина назвала его весенним: иронизирует или и впрямь он, влюбленный, выглядит таким? А может, она в нем души не чает? Дурь. Кому ты нужен со своей возвышенной чепухой, пожилой мужчина Куричев?
Ах, к чему он все о том же и о том же? Разве не довольно того, что он видит Нину, слышит Нину, говорит с Ниной?!
Чего еще желать! Сейчас он играет для нее, сидя в ночи на мостках купальни, и это такое счастье, которое утолит сердце радостью надолго. Но почему тогда он исторгает из гитары не восторг, а мерную, как бег волн, грусть? Наверно, потому, что не может человек не запечалиться, исподволь, чувствуя, что минутным упоением не затмить будущей тоски. Да, да, да. Ни завтра, так через месяц, когда уедет Нина, его ожидает тоска, от которой он будет ускользать в щемяще-чудные воспоминания. Но, пожалуй, незачем думать о воспоминаниях, если дорога эта явь с молодой женщиной, ловящей взором блеск воды, с самим собой, подергивающим струны и размышляющим в радостном состоянии о предстоящих страданиях.
Куричев перестал играть, заглянул в светлую темень широких глаз Нины. Она запела:
Ты, дубрава моя, дубравушка,
Ты, дубрава моя зеленая,
Что же листья твои чернотой взялись,
Чернотой взялись, стали скручиваться?
Впервые он понял: давно таит Нина что-то очень горькое. И едва он успел подумать об этом, она оборвала пение.
— Анатолий Маркович, ругайте, не ругайте… Я… Полюбила, вышла замуж, нажила двух детей… Он грубый, жестокий. Лопнет терпение — соберусь уходить. Угрозами удержит: «Тебя решу и детей!» Решит, точно. А если б и могла уйти… Куда уходить? Родных нет. Жилье с детьми снять почти невозможно. А снимешь — чем платить, чем жить? Уйти надо. Но куда?
Куричев чуть не закричал: «Ко мне уйди!»
— Анатолий Маркович, скажите, что делать?
— Набраться мужества и порвать. Впрочем, решай сама. Не хочу быть пристрастным.
— Вы должны быть пристрастны.
— Почему я должен быть пристрастным?
…Куричева хлестнуло по векам снежной крупой. Он заслонился, рукавицей и, вдыхая кислый запах сыромятины, мысленно повторил последнюю фразу Нины. И когда спохватился, что утомительно долго и лихорадочно повторяет ее, то словно прозрел, догадавшись, каким глупцом был от постоянного самоуничижения, коли не понял тогда обнаженного смысла ее слов. Она любила его и видела: он тоже любит. Прямей, чем сказала, не могла сказать…
Буря не утихала. Закат был густо ал, и казалось, что непроглядная пурга набухла кровью.
«Надо бы идти дальше», — подумал. Куричев. Он по пробовал двинуть поврежденной ногой и еле-еле переместил ее.
«Полежу немного, а там и стихнет».
Он вытер отворотом рукавицы лицо, повернулся на бок. Едва закрыл глаза, в сознании закачались радужные тенета. Постепенно они растаяли. Образовалась тропинка, Из кустов выпрыгнул Батый и побежал за летящим над тропинкой кривокрылым тетеревом.
Потом Куричев увидел себя. Он шел по шоссе среди множества легковых автомобилей. Из окна мраморного здания позвала Нина. Он побежал, глядя на нее, лежащую грудью на подоконнике.
Но вот беззвучной синей массой наплыл на Куричева автобус, Куричев припал к асфальту и ждал, когда загомонит испуганная толпа и засвистят милиционеры, останавливая машины. Вместо толпы и милиционеров пришла Нина. Она гладила его твердую щеку, пела незнакомую радостную песню о солнце, небе, озере.
Поиски начали ночью, еще в буран. Днем Коля Гомозов нашел замерзшего Куричева по лыже, воткнутой в сугроб. Сидя на снегу, Коля рыдал и долго никого не подпускал к месту смерти бухгалтера, грозя ружьем всякому, кто приближался. Он понимал, что никто из присутствующих не виноват в гибели Куричева, но приходил в ярость оттого, что большинство мужчин, даже Федор Федорович, не обронили ни слезинки. Ведь нельзя не плакать о добром человеке, который умер. Невдомек было ему, что по-разному люди переносят горе.
Хотя в низине стояли лошади, запряженные в розвальни, Коля не разрешил забрать закоченевшее тело Куричева на сани, а понес его на руках, и съезжал с гор тихо, бережно, будто при падении мог причинить боль навсегда уснувшему другу.
Не менее сильно, чем смерть Куричева, потрясло жителей мельничного поселка письмо, обнаруженное Федором Федоровичем под гроссбухом.
«Семен Пантелеевич, здравствуй! Ох, и давненько я не звонил в Уфу: нет дороги в город. На гужевом транспорте мог бы, да холодно и далеко. Соврал. Соврал. Боюсь встретить женщину. Помнишь, летом писал? Лишнее расстройство в мои годы сбивает жизненную энергию. А энергия мне нужна. Кое-что хочется сделать. И, между прочим, доложу как другу и бывшему фронтовому командиру: кое-что я уже сделал. Лесу здесь прорва, а жилые дома строили в год по чайной ложке. Как-то я и говорю директору мельницы в присутствии нескольких рабочих:
— Ехал я сюда, Федор Федорович, думал, что на ваших горах всяких деревьев полно: и сосны, и березы, и лиственницы, а оказалось, горы-то голые.
— Как так голые?! — взъерепенился директор. — Сплошь в лесах. Клевещете.
Мукомол Садык Газитуллин озорно подмигнул мне: правильно, дескать, подковырнул Федора Федоровича.
— Нет, не клевещу. Если б не были они голыми, то были бы настоящие дома у Габбаса Лапитова, у Кягбы Кунакужина, у Помыткина Степана…
— Твоя правда, Маркович. Пока горы действительно голым-голы.
С тех пор мы и взялись строить. Директор ссуду дает тому, кто в ней нуждается, а строим сообща, «помощью», как тут говорят. Все это значительно, но не идет в сравнение с живым словом, которое ты приносишь людям. Книгу ли расскажешь, быль ли, из газетки что-либо почитаешь — все тут навсегда запоминают с большой благодарностью. Иначе и не может быть: глушь, замкнутость, малолюдье. Для меня односельчане — родная семья. У других такого чувства, возможно, нет, а во мне оно глубоко укоренилось.
Здесь, как и в бытность в Уфе, я рассказываю с подробностями о трех не существующих и не существовавших дочерях. Все верят. И мне не стыдно, что верят. Разве зазорно под видом действительного рассказывать о несбывшейся мечте? Да и не к чему открывать, что я не был женат. Старые холостяки редкость, и подчас на них смотрят как на людей подозрительных или недотеп, или как на ископаемых животных. Не станешь же объяснять каждому: я одинок потому, что юношей кормил двух сыновей брата (светлая им память: погибли в Отечественную), потом служил действительную, через год после демобилизации опять вернулся в армию, бил фашистов, воевал на Востоке… Чуть позже попал в тюрьму из-за солдата моего дивизиона, нечаянно выстрелившего из пушки во время учений и угодившего снарядом в жилой дом. Не станешь же объяснять: я хотел жениться на той, которую полюблю.
А может, надо было жениться просто на порядочной женщине? Таких у нас непочатый край. Но если б женился, то не приехал бы сюда и не полюбил, как ждал: до скончания дней. Я склоняюсь к тому, что стоило остаться бобылем, чтобы встретить ее.
Что еще? Покамест все. Будем жить дальше! Не существовать. Завтра приедет на кошевке почтальон Афоня. Он старик, кудрявый-раскудрявый, шапкой не покрывается. Ввалится в контору за почтой, спросит, нет ли поручений, и помчит в район. Я открою форточку и до моста буду провожать взглядом крытую инеем Афонину голову, расписной задок кошевки, серого мерина, пускающего из ноздрей, как из труб, пар.
Встретишь кого из общих знакомых, так крепко пожми руку за меня, Анатолия, сына Маркова».
Третий год пошел, как похоронили Куричева, а жители мельничного поселка часто поминают его добром. И всякий раз не преминут рассказать приезжему, каким душевным, благородным и веселым был седой бухгалтер Куричев.
К тому, что было на самом деле, прибавляют то, чего не случалось.
Да и как не выдумать красивый случай о том, кто оставил золотую отметину в сердце!
1959 г.