Проселок пролегал у подошвы горы, и отсюда Сашуня Кидяев, управляя своей легковой машиной, радостно наблюдал, как расшибалось красное солнце о стволы деревьев.
— Дьявольское утречко! — вскрикивал он и озорно тыкал подбородком в сигнальное око; звуки сирены долго кололись в ущельях и падях.
Антон поворачивал к Сашуне лицо, свежеобритое, словно натертое грифелем, и давал ему затрещину. Это означало, что он разделяет восторг Сашуни.
Заднее сидение занимали учитель физики Семен Ляпкало, горновой домны Мосачихин и директор мельницы Федор Федорович. Ляпкало сидел, прислонясь виском к никелевому ободку оконца. Кадык огромно выпирал на длинной шее. Мосачихин рассматривал искусственные мушки. Федор Федорович дремал.
Близ вяза, темневшего провалами огромных дупел, Сашуня затормозил. Машина клюнула носом в гриву осоки.
Антон закатал выше колен штанины, разложил нож, пошел срезать удилище. Ляпкало, обматывая шею красным шарфом, тревожно спросил:
— Как здесь насчет змей?
— Хватает, — сонно ответил Федор Федорович и протянул Сашуне пачку папирос. — Закури директорскую «беломорину».
Ударом ногтя по донцу пачки Сашуня выбил папиросу прямо в рот.
— Федор Федорович, а какие тут змеи?
— Медянки, гадюки. Медянок бояться нечего — безвредны. А гадюки, они могут даже быка на тот свет отправить.
Сашуня вытолкнул в сторону Мосачихина, недавно бросившего курить, обруч табачного дыма. Мосачихин презрительно сплюнул.
«Ну, ты, не больно-то ставь из себя. Нынче же как миленький закуришь».
Новый обруч в сторону Мосачихина; обращение к директору мельницы:
— Федор Федорович, вы грубую ошибку допустили: медянки ядовиты и даже сильней гадюки. Возле села Кизильского есть гора Змеиный Камень, синяя такая гора. Так там медянка укусила мальчика.
— Ну и что?
— Летальный исход, как выражаются врачи.
Федор Федорович попробовал о ноготь, остро ли жало крючка, вдернул в ушко лесу и, складывая из нее петли, затягивал их на цевье.
— Александр Михалыч, я в этих местах десятый год директорствую. Не представляют опасности медянки. В энциклопедии, между прочим, напечатано — не ядовиты.
— Мало ли что в книжках пишут. Страшная змея медянка. Гюрза еще такая.
Ляпкало омраченно хлопал глазами. Курган кадыка тревожно подымался и падал под шарфом.
— Энциклопедия… Ни в какой энциклопедии нет, что медянка залазит во внутрь человеку. До революции мой дедушка пас скот у киргизов. Спал, конечно, на природе. Перед сном рот тряпочкой завязывал. Как-то забыл завязать и после стал чувствовать: муторно в животе и непрерывно лопать хочется. Рассказал бабке. Она руками всплеснула: «Батюшки! Медянка, поди-ка, в тебя забралась. Ложись на лавку и засни. Я возле твоих губ блюдце с молоком поставлю. Медянка выползет попить, тут я ее и застукаю. И, правда, застукала.
— Ври, да не завирайся, — сказал Мосачихин.
— Оставим на твоей совести голословное заявление. Кстати, я хотел сообщить тебе, Анатолий, об очень важном наблюдении, но раз ты такой умник, воздержусь. Однако жалко, что ты вынудил меня воздержаться. Беда к твоей семье подкрадывается.
— Брось мистифицировать. Я-то знаю, что ты за фрукт.
— Семен, не слушай ты Сашуню. Он мастак вводить в заблуждение. Недавно весь цех взбаламутил. Чуть не к каждому подходил и жаловался, что внезапно поверил в бога. Понимает, что напрасно поверил и все равно не находит веских доводов, чтобы разувериться… И просит со слезами на глазах: «Объясни, дорогой товарищ, что бога не существует». Мы сдуру и разуверяли Сашуню. Кто о происхождении Земли толковал, кто про атомы, кто о мичуринском учении. А потом? Потом он несколько дней подряд высмеивал нас. Придем мыться в душевую, он уж там. Выскочит на середку пола и к нам: «Дорогие работяги и инженерно-технический персонал, разрешите показать представление «Мой путь к безбожию». И так пройдоха изображал всякого, кто делал ему антирелигиозные припарки, мы прямо животы надрывали со смеху.
Когда Мосачихин рассказал о Сашуниной проделке, Федор Федорович размечтался. Неплохо было бы заполучить на мельницу шутника, наподобие Кидяева. Иногда что-нибудь и не так отмочит, зато жить весело.
Ноги Ляпкало ходили ходуном. Он делал вид, что сильно озяб. На самом деле ему было тепло: шерстяная кофта, ватник, лыжные брюки, тупорылые ботинки с латунными нашлепками, скрепляющими переда с головками, — но он боялся, что его ужалит змея, и потому притаптывал траву вокруг того места, где стоял. С детства неустранимым суеверием застряла в голове Ляпкало мысль, что он погибнет от змеиного укуса. Пацаном, вот так же на рыбалке, он сел на ворох соломы. Под ягодицами зашевелилось. Он вскочил. Соломинки раздвинулись. Среди них заблестел черный, раздвоенный, цепенящий язычок. Как-то после он плыл по быстрой речке. Из-за камней вывернулась темная, словно копотью покрытая гадюка. Он метнулся навстречу струям, она тоже. Он скользнул вниз по течению, она вслед. Не догадайся он нырнуть, возможно, давно бы покоился на городском кладбище.
За черемушником раздалось насвистывание, с кустов посыпались капли. То был Антон. Продравшись сквозь черемушник с удилищами из тальника, он пошел через поляну, высоко поднимал ноги, облепленные былинками, рогатыми семенами, лепестками иван-чая.
Все залюбовались им, даже угнетенный тягостным ожиданием Ляпкало. Русые, с медным отблеском волосы Антона затейливо спутались, пышно торчали над лбом, вздутым меж переносьем и мыском шевелюры мощной веной. Сшитый из маскировочного халата пиджак раскидывал полы, мышастая кепка, заткнутая под солдатский ремень, лихо торчала козырьком вверх.
— Слышь, Антон, — сказал Сашуня, — в Ленинграде я видел гранитных мужиков, они крышу подпирают… Поставить бы тебя вместо гранитного мужика, тоже бы смог крышу держать?
— Запросто.
Антон засмеялся и отпустил Сашуне подзатыльник. Сашуня нырнул в траву, будто не устоял. Под хохот приятелей он полежал недвижно и перевернулся на спину.
— В тюрьму захотел угодить? А то я устрою пятнадцать суток. Старше себя бьешь. Мне как-никак тридцать три, а тебе двадцать семь. Молокосос.
— Ну, шкодник, ну, шкодник, умает. За Семена угощение получил. Не стращай.
— И не собирался стращать. Проконсультировал да и только.
— Слышал я в талах, как ты его консультировал. Бедовую душеньку свою тешил.
— Стану я Семена обижать. Парень он бесхитростный, с загибом, верно. Но ведь и Эйнштейн был со странностями. Да. В численнике читал.
Никто из пятерых, кроме Федора Федоровича, не ловил пеструшку — ручьевую форель. Когда приготовления к рыбалке были закончены, он вскинул на плечо, как винтовку, удилище и зашелестел резиновыми сапогами по траве, цепко перевитой мышиным горошком. За ним потянулись остальные. Чем ближе подходили к речонке, тем беспокойнее становилось у Федора Федоровича на душе. Прошлым вечером, опьянев от водки, он хвастал перед Сашуней, с которым недавно познакомился в городе, и перед его спутниками, которых узнал только вчера, что пеструшки в Казмашке прорва: закинул — схватила, дернул — засеклась. Такая уж у него слабость: все, что любит, невольно перехваливает. Иногда аж вспотеет (так упорно держится, чтоб не преувеличить), но вскоре спохватится, что однако до конца не сумел уследить за самим собой.
Сашуня брел, уставясь в волнообразный затылок директора мельницы.
Занемелые виски казались приклеенными, время от времени их буравила боль, напоминающая о том, что он должен опохмелиться.
Антону хотелось быстрей приступить к рыбалке. Он обогнал бы Сашуню и Федора Федоровича, кабы умел ловить пеструшку. Неужели она действительно, если верить Федору Федоровичу, самая вкусная рыба? Вот бы натаскать Клане на щербу. Как забеременела, так сразу ее потянуло на свежую рыбу. А где ее добывать свежую-то рыбу? В магазины редко завозят, на базаре тоже не всегда захватишь. Последние дни знай одно твердит: «Хочу щербы из стерляди на ершах». Смешная!.. Никогда стерлядь не водилась в здешней округе. Хоть отпуск бери да самолетом на Волгу. А почему бы и в самом деле не слетать ради стерляжьей ухи за какую-нибудь тысячу километров. И вообще чудные они, брюхатые женщины. Вот Кланя. От музыки ее тошнит, от красного цвета она угорает. Вполне возможно, что Кланя придуривает, чтобы ухаживал больше. Пусть придуривает. За милой ухаживать будто тульские пряники есть.
Четвертым двигался Мосачихин. Его задело веткой по ключице, обожженной каплями чугуна, и теперь он досадовал на свое никчемное лихачество: по-обычному пробивал летку, не застегнувши суконной куртки, ну и припалило под шеей, когда дунуло из домны.
Позади плелся Ляпкало. Он завидовал Антону, безбоязненно шагавшему босиком по траве.
Больнично запахло чемерицей, и вскоре она зашуршала по ногам огромными гофрированными листьями. Спустились в овраг, заваленный белыми веснушчатыми камнями. Шваркнула утка, понесла хрящевато-упругий крик над вершинами осин. За оврагом, на лужайке, ощетинившейся желтыми копьями медвежьего уха, стоял круглый куст шиповника; тонкий его аромат оттеняла огуречная свежесть крапивы.
Федор Федорович вскинул в небо руку. Шествие остановилось.
— Минутный инструктаж. Пеструшка — царская рыба. Вкус, красота и прочее. Но она зверски осторожна и хитра. Иногда хватает насадку с налету. А чаще работает ювелирно: положит крючок на дно, осторожно объест червя и улепетнет в норку или под коряжины. Кто поймает одну-две, уже счастливчик.
— Должен заметить, что вчерашний инструктаж отличался широтой души, — съязвил Сашуня.
— Вопросов нет? — спросил Федор Федорович. — Тогда перейдем от теории к практике, поскольку теория без практики мертва.
Наживка была в жестянке из-под леденцов. Федор Федорович надел червя и отодвинул взглядом спутников, подступивших к берегу. Примериваясь, куда забросить, он подошел к малиновой поросли. Взгляду открылся кусочек речонки. Пенистым горбом она выбрасывалась из-за гранитного в слюдинках валуна, выравнивалась, хлюпая, под малахитовой плитой, прокатывалась по песку, в котором стоял на розоватых стеблях белокопытник, втискивалась между голышей и спрыгивала зубчатой струей в бочажину.
Федор Федорович привстал на цыпочки и опустил крючок туда, где вода трепала чубы валунов. Крючок подхватило, понесло, выкинуло на поверхность. Неподалеку летящей полоской вздулась вода, и Федор Федорович ощутил ладонью поклевку. Он коротко взметнул удилище. Леса задребезжала и, стрельнув из бочажины, намоталась на сук ольхи. К счастью, сук оказался хрупким.
Подошел Антон и забросил удочку к рогозе, росшей на тенистой отмели противоположного берега.
— Какую пеструшку упустил! Килограмм не меньше. Гнать меня в три шеи. Не рыбалить мне, ворон ртом ловить, — убивался Федор Федорович, открывая коробку с червями. Дрожащие пальцы соскальзывали с краев крышки. Сгоряча он попытался отколупнуть ее ногтем и уронил банку в бочажину. В отчаянии не слышал, как Антон выворачивал из воды форель, и лишь заметил ее, когда тот освобождал из зева рыбы крючок.
Антон держал форель на ладонях и весело показывал товарищам. Она гибко гнулась, трепыхалась; бисерно-мелкая чешуя блестела сизо, лилово, мельхиорово; тело и плавники рябили искрасна-оранжевыми, иссиня-черными лучистыми пятнышками.
— Давайте первую отпустим для везения, — предложил Мосачихин.
— Ты что, опупел? — закричал возмущенный Сашуня. — Лихая закуска. Да я ее с солью в сыром виде слопаю.
— В пеструшке есть что-то змеиное.
— Некто боялся машин. И что вы думаете? Под колесами бензовоза закончил путь.
— Хватит каркать.
Самым верхним заслоном для солнца была лиственница, прилепившаяся на верхушке горы. Лиственница опиралась пятой ствола, забрызганного желтыми лишаями, на клиновидный голец. Одними корнями она расперла скалу надвое, и теперь в этой ржавой глыбе небо светилось голубой трещиной, другими корнями сползала по зазубринам, выемкам, скосам, покамест не втыкалась когтисто в надежный паз.
Когда Антон добрался до тихого омутка, он заметил это крошечное и черное отсюда дерево. Он вскинул лобастую голову, долго смотрел на лиственницу. Было тихо, а он видел, как хлещут, качают, рвут ее высотные ветры. Было ясно, а он видел тучи, жалящие гору молниями и молотящую градом. Был зеленым и пышным склон, а он видел бурые травы и обметенные жаром деревья. Видел потому, что в долгой жизни лиственницы были ураганы, грозы, засухи, но она не сломалась, не сгорела, не засохла от жажды.
И Антон невольно сравнил лиственницу с черемухой, что смиренно простерлась над гладью омутка. Та из скалы растет, но стоит прямо, независимо и обильно опушилась хвоей, эта — из сочного перегноя. Вздыматься бы черемухе в небо да вздыматься, окутываться снегопадом цвета, тяжелеть кистями ягод, но она склонилась ниц, покорно утопила руки-ветки в омуток, а те, что остались снаружи, бедны листвой и лишь кое-где свисают бусинами зеленых плодов.
Антон встает на комель черемухи, чтобы удить с ее раболепного ствола.
Где же остальные удильщики? Сашуня спешит к машине. «Оставил сдуру на дороге, кто-нибудь заведет и укатит». Ляпкало стоит на свежем березовом пне. Неудобно, зато безопасно. Попробуй-ка, змея, теперь типнуть в ногу. Не получится. Удилище лежит на яру. Рыба не ловится. Из-за кряжа выплывает облако. Он прикидывает на глаз длину, ширину и высоту облака и начинает вычислять его объем. Затем осматривается. И довольный тем, что все мирно вокруг, решает «взвесить» гряду холмов.
Мосачихин шагает лугом, туда, где край горы. Там Казмашка, по словам Федора Федоровича, битком набита форелью. Луг ярко рябит цветами. Мосачихин знает только колокольчики и ромашки. Вот его жена Леля, продавщица парфюмерного магазина, знает так знает названья цветов. Она даже вслепую определит имя каждого цветка, понюхает и даст точный ответ. А, может, он сам, Мосачихин, попробует определить. Как, например, этот цветок называется? Веточки узорные, отдают вереском, лепестки будто вклеены концами в крыночки. Верхний лепесток, что язык у котенка, когда он позевывает, розовый и выгнутый. Пахнет не очень, шампунью, которую продают в ребристых пузырьках. Неужели это шампунь? Нет, нет, ерунда.
Мосачихин распрямляет сухопарую спину и снова бездумно и радостно упивается ситцевой красочностью луга и запахами мореных зноем гор, поймы и ключевой бегучей Казмашки.
Федор Федорович по-прежнему возле бочажины. Он остался здесь, надеясь, что опять возьмет крупная пеструшка. Опять не повезло: зацепил за корч. Долго смыкал прутом, покуда не сломалось жало крючка. Сел от расстройства прямо у воды, — нет смысла хорониться за кустами, распугал форель, — и подумал: «Закурить, что ли, директорскую «беломорину»?
Неудачи настраивают на грустный лад. Вспомнил, что корова Нэлька целую пятидневку не ходит в табун, лежит под плетнем и тяжело и часто дышит. Проснешься ночью, почудится — попыхивает вдалеке движок. Затем дойдет до сознания: «Так ведь это Нэлька мается». И что такое с нею? Жалость! Корова краснонемецкой породы, молочная, умная, не бодается. Приглашал инспектора дорожного надзора Пульхрова, разбирающегося в скотских болезнях. Пульхров выпил стопку водки, прощупал Нэльку, сказал:
— Либо печень болит, либо гвоздь проглотила. Сводите к ветеринару. Пусть анализ крови сделает.
Еще выпил стопку и осмотрел Нэльку.
— Режь, директор. Явно, острый предмет в нутрях у коровёнки.
«Резать»… Советы я тоже могу пачками давать. Ты то пойми: Нэлька для меня, для супруги Елизаветы Никитичны и для ребятишек как член семьи. И это не все. Зарежешь — мясо в город вези, на базар. Время летнее, быстро портится свежатина, придется продавать по дешевке и докладывать денег, чтоб другую корову купить.
Без коровы нельзя, уважают молочко ребятишки. Н-да, корову покупать… Дом ремонта требует. Миша в пятый класс перешел. Надо школьную форму приобрести и в город на квартиру определить. На все денежки подавай.
Тухнет папироса. Смыкаются веки. Из теплой темноты выдвигается морда Нэльки; карие с кровавинкой глаза смотрят преданно, покрытый молочной слюной язык слизывает отруби с влажного носа.
Перед спуском в овраг Сашуня услыхал рокот мотора. Похоже, что кто-то завел его «победу». Кинулся сквозь осинник. Гром сапогов, хруст камней, хлопки лопушника. Украли машину, украли! За что страдал? В Новосибирск за нею ездил, своим ходом гнал две тысячи километров, измучился, страху натерпелся. Вернувшись домой, храбреца из себя строил. Марье, жене, рассказывал небылицы. И чаще других про медведя: будто перепугал до полусмерти косолапого, переносившего через брод улей, украденный на пасеке.
Остановился, повернул ухо к дороге. Уплывает в горы ноющий хрип машины. Сейчас она заглохнет, сейчас. Ключа у похитителя нет. Вставил какую-нибудь расплющенную проволочку, оттого и барахлит зажигание. Догонять, догонять, догонять.
Подошвы скользят по галькам. В локти как электричеством ударило. Впереди взметнулись радужные кольца и распались на меркло-зеленые точки. Вскочил и дальше. Сорвало веткой фуражку. Пролетел под кронами ветел. Простор! Со склона сверкнуло сварочной звездой. Прищурился. Разглядел, что лучи солнца разбрызгиваются о ветровое стекло «Победы». А та неизвестная легковушка, напугавшая его, подает из лесу шмелиный бас.
Сашуня стряхивает песок с брюк, заправленных в чешуйчатые голенища, и пинает в отзывающиеся упругим звоном колеса.
— Получай, собака! Переполохала. Йех, йех, йех!
Вид у него радостный, рубиновы щеки.
С минуту он, приникший к носу машины, гладит ее крыло, шероховатое от выправленных вмятин: как-то задело на переезде паровозом.
После он выдернул за шарик выдвижную антенну, и она закачалась, тонкая, никелированная. Жужжанье, треск, писк сменил в приемнике старческий голос. Он наставлял, какие профилактические меры должны принимать люди, чтобы не заболеть гриппом.
«Сам употребляй антибиотики и сульфамидные препараты, — лукаво возражал Сашуня говорившему. — Нам известны более действенные средства».
Вкусно пощелкивая языком, он достал из багажника бутылку «Столичной», замотанную в поношенные брюки. Покамест обкалывал сургуч и вышибал пробку, диктор сообщил, что Аденауэр решил остаться на посту канцлера Западной Германии. Сашуню возмутила вероломность Аденауэра.
В стакане оказались земляные крошки, Сашуня протер его углом полы и внимательно выслушал информацию о забастовке металлистов департамента Луара. Он повеселел, подтянулся: со школьной скамьи любил французских рабочих. Он мечтал встретить хотя бы одного из них, чтобы по русскому обычаю, в застолье, потолковать по душам о разных разностях, происходивших на земле.
Водка холодила руку сквозь грани стакана.
— Будем живы, — сказал Сашуня и выпил.
Ничего мучительней одиночества не было для него. Захотелось разыскать Мосачихина. Поехал туда, к краю горы, куда ушел горновой. Мосачихин прятался за плитой яшмы, стоявшей торчком, и пускал по водопадной кипени искусственную мушку. Он запретил Сашуне приближаться.
— Международные известия привез. Или ты не интересуешься политикой?
— Приблизительно в такой же мере, как и ты сивухой.
— Думал, коль ты профсоюзный вождь домны, тебе интересно узнать про забастовку тридцати пяти тысяч металлистов Франции.
— Соберемся у костра, тогда…
— Чего-нибудь поймал?
— «Чего-нибудь»? Поймал. Кого-нибудь.
— Ты меня не поправляй. Не хуже твоего русский язык знаю. Даже министры неправильности в ударениях допускают.
— Брось разводить антимонию.
— Исчезаю. Извини, ради бога. Того бога, который в Греции был. Бога спиртных напитков. Как его? Недавно в численнике читал. Ну, дьявол с ним.
Сашуня оттолкнул пальцем клинышек оконца.
— Я больше по поводу твоей жены… Добротный муж, добротные дочки… Эх, не умеют люди ценить свое счастье.
— А в чем дело?
Мосачихин вскочил. Поза умоляющая. Куда, дескать, торопишься. Обскажи что и как.
— За последнее время в парфюмерном магазине, где твоя жена работает, какой-то парень в военном кителе возле прилавка ошивается.
Сашуня включил скорость, отъехал. Бесподобно подкузьмил Мосачихина. Заядлого рыболова из себя корчил. Не надеешься на красивую оторву Лельку. Сбил спесь, сбил.
Только тем, что объедала насадку, форель омутка выдавала себя. Антон вспомнил совет Федора Федоровича и начал медленно-медленно поднимать удилище. Едва леса встанет поперек и слегка оторвет крючок от дна, должна последовать поклевка; чуточным электрическим уколом поклевка отдалась в кулаке. Антон подсек. С шелестом разрезая воду, крученая нить заскользила в сторону от ствола коленопреклоненной черемухи. Антон потянул рыбу к берегу. Она метнулась к поверхности, и он увидел, что форель розова. Почти под самой слюденящей омутной пленкой она изогнулась и проблеснула из глубины уже сиренево-синей чешуей. Через миг, выброшенная на лопухи, она потеряла свой покров: стала серебряной с бронзовым отливом, как бы запятнанной оранжевыми и исчерна-синими кляксами.
«От переживаний, что ли, окраска у нее изменилась?» Клюнула другая пеструшка, и Антон нарочно неторопливо выволакивал ее и снова наблюдал, как опасность придает неожиданные тона телу этой рыбы.
Поблизости затрещал хворост. Между ольхами пролез Федор Федорович. Он раскинул брезентовую накидку по папоротникам, грузно лег. Антон обеспокоился.
— Заболел?
— Нет. Забот что волос на голове.
— Эка невидаль, заботы. Заботы как недели: одна кончилась, другая на смену. Конечно, забота заботе рознь. С одной бы век не расставался, другая диверсант диверсантом. Ты вздремни. Бодрость духа поднимется.
При словах «диверсант диверсантом» Федор Федорович, уткнувшийся лбом в колпак дождевика, обрадованно вскинул лицо. Оно приняло умильное выражение.
«Славный парень Антон! Наверно, в пограничных войсках служил. Интересно, кем он работает? Никак, понимайте, не найду настоящего старшего механика на мелькомбинат».
— Дорогой товарищ, да ты не пограничником ли был?
— Довелось.
Губы Федора Федоровича восторженно выпятились, а дырочки носа закрылись.
— Выходит, молочные братья. Я двенадцать лет границе отдал. Даже начальником заставы был. Замечательная служба!
— Верно.
— Находишься в дозоре и кажется: грудь у тебя широкая-широкая — всю страну заслоняет. Сейчас не тот масштаб за спиной: мелькомбинат, деревенька, лесные делянки, покосы…
— А у меня по-прежнему. Езжу на загрузочном вагоне по верху коксовых печей и чувствую родину за плечами. Вокруг-то тебя горные хребты, а с вагона и завод видать, и город, и степной простор. Стало быть, отдыхай.
Русый, с медным отблеском чуб Антона выгибался валом из-под козырька. Подкатывая штанины, он приветливо синел глазами. После перепрыгнул на островок, перелез через бурелом, лохматый от бересты, канул за стволами кряжистых вязов.
Федор Федорович воткнулся подбородком в чернозем, сквозь нахлынувшую на сердце тоску подумал о том, как хорошо, что существуют на свете прочные люди, вроде Антона.
И, лежа в таком положении, он представил верх коксовой батареи, в кирпичную кладку которой будто врезаны круглые стальные крышки, желтый газ, хлещущий из зеленых стояков, загрузочный вагон, въезжающий под угольную башню.
Давным-давно был Федор Федорович смологоном на коксовых печах. Железной лопатой с длинным железным черенком проталкивал смолу по смолотоку. Оттуда било люто-желтым газом. Чтобы меньше захлебываться, яростно вертел головой. За смену лицо и шея толсто покрывались черным, как вакса, налетом.
Он ненавидел эту работу, но уволиться не мог: приехал на завод по вербовке да притом помогал овдовевшей многодетной сестре. Платили ему изрядно.
Через два года Федора Федоровича призвали в армию. И хотя он полюбил военную службу, нередко испытывал душевный трепет, когда вспоминал звуки, краски и запахи цеха. Он даже посмеивался над тем, что у него возникало желание вдруг очутиться на коксовой батарее, и стоя на высоте в спецовке, словно облитой гудроном, ширять лопатой по дну смолотока.
«Кто бы из меня получился, если бы я вернулся на завод после финской войны? Наверно, большой человек? Вон ведь машинист коксовыталкивателя Феоктистов стал крупным инженером, а люковой Сухомлинов секретарем горкома партии».
Немного погодя Федору Федоровичу уже стыдно, что он принизил то, чему отдал добрую половину жизни. Заслуги перед Россией у него тоже есть. Участвовал в трех войнах: китель, как у генерала, почти сплошь увешан орденами и медалями; вырезано легкое; каждую весну открываются раны на ногах.
Близ кулижины, выбритой косой, Сашуня вылез из машины. На губах улыбка удовлетворения. Он находил, что великолепно заинтриговал Мосачихина.
Сломал сосенку, открутил ветки. После того, как для пробы похлобыскал ею по земле, в дубине с ободранной глинисто-зеленой кожицей трудно было угадать недавнее пушисто-колючее деревце.
Неподалеку, в кошенине, что-то зашеборшало. Задержал дыхание, вгляделся. «Гармонист». Сцапал «гармониста», подбросил. Тот распустил голубые меха крыльев, и трескучие переборы зазвучали над поляной.
«Гармонист» был ленив и толст, малость попрядав вверх-вниз, он падал в траву. Сашуня отыскивал его и снова подкидывал.
Вдосталь наслушавшись рассыпчатого свиристенья, он сунул «гармониста» в коробок, чтобы отвезти сыну Славке.
Ради потехи, которую задумал, уезжая от Мосачихина, он нашел и убил гадюку и привязал ее к полиамидной жилке.
Осторожно высовываясь из травы, — проверял, не замечен ли стоящим на пне Ляпкало, — Сашуня прополз через пойму. Прежде чем повернуть к речке, он решил отдышаться, и тут начали его трепать приступы смеха. Он жевал лацкан пиджака, и когда было больше невмоготу крепиться, трубно фыркнул носом.
Ляпкало долго поводил по сторонам глазами, ища того, кто фыркнул. Может, змея? Давя в себе жалость к этому кадыкастому парню, Сашуня осторожно пополз дальше. Несколько раз пришлось перебрасывать жилку поверх белых беретов рослого дудника, покамест добрался до куста черемухи.
Он медленно тянул лесу. А когда меж листьями чемерицы показалась голова змеи, привстал на колено и кинул руку вверх. Гадюка взлетела и упала возле пня. Ляпкало ошалело повернулся. В следующий миг Сашуня заметил, как мелькнул красный шарф, а затем что-то ухнуло под обрывом. Было подумал, что обрушилась в омуток глыба земли, но смачное барахтанье навело на мысль, что это шлепнулся в воду физик Ляпкало. Захлебистый вскрик заставил его подмотать змею к черемухе, чтобы в случае чего не обнаружилась улика.
Прямо с яра он махнул на середину переката и побежал по отмели, усыпанной темно-красными, как свежая говяжья печень, камнями.
Ляпкало, сплетший руки и ноги над бревном, икал. Бревно прибило к затору из лесин и чурбаков, образованному рухнувшим осокорем.
Придерживаясь за край навала, Сашуня стал входить в речку.
Донные струи напористы, вертки, шибают по ногам, будто рыбины хвостами, и если затащат под этот деревянный холм, то и не выберешься.
«Рискуй из-за него жизнью. Недоделок какой-то. С высшим образованием, а трус. Вот рассержусь и не буду спасать».
Вода накатывает на затылок, когда Сашуня хватает Ляпкало за шевелюру.
На отмели, еще корячась под бревном, Ляпкало лепечет слова благодарности. Растроганный Сашуня бурчит в ответ, стряхивая с себя мокрый пиджак.
Булькнуло грузило, и мушку захлестнуло перепадом, роняющим под копны пузырей солнечную паутину. Наблюдая за убегающим с катушки сатурном, Мосачихин пытался припомнить, не видел ли когда мужчину в военном кителе, отиравшегося возле Лелькиного прилавка.
Никто не приходил на ум, и Мосачихин успокоительно вздохнул и ждал звонкого, как сорочье стрекотанье, треска поставленной на предохранитель катушки.
Удочка, воткнутая неподалеку в берег, закланялась Мосачихин рванул туда. На берегу в сознании всплыл недавний, почему-то не вызвавший раньше подозрения момент. Шел понаведать жену перед работой и заметил сквозь витрину: Лелька, мечтательная, наматывает на кулак косынку, а брат Сашуни, Борис, полыхающий алыми щеками, подергивает никелированную прилавочную трубу.
«Неужели Лелька спуталась с Борисом? На это она способна». Земля присосалась к удилищу. Мосачихин, пытаясь вырвать его, скользнул подошвами, и если б не лошадиный след, то скатился бы в воду.
«Будь она проклята! До свадьбы говорила — девушка. Оказалась женщиной».
Удилище изогнулось, когда он начал взбираться на четвереньках по берегу.
«Простил и уши развесил: подговорила тайком Костю Пшакина в Челябинск сбежать. На юнца позарилась. Чего ему там было… Лет восемнадцать. Шалопай я. Поехал, разыскал, уговорил. Любу с Томочкой пожалел. Мать все-таки. Может, куда бы лучше девчушки были. И сам бы в спокое жил. Правильно отец говорил: «Расстрелять ее надо, вертихвостку, из поганого ружья, а ты за ней гонишься».
Мосачихин оглянулся и скакнул на дорогу и засеменил задом наперед, выволакивая налима.
«Привыкли сваливать грех на мужчин. Мужчина — коршун, женщина — безобидная синичка».
Налим взял взаглот. Мосачихин не стал выдирать крючок с потрохами: перекусил навощенную кордовую нитку.
Квелый после сна тащился Федор Федорович через ольшаник. Скрябали ветки по дождевику. Зудела накусанная комарами шея.
Пересвистывались птички.
— По-пи-ти, — тенькала московка.
— Три-три-три, — трещал щеголь крапивник.
— Накинь, накинь, — пробивал лес хрустальный голосок камышовки.
«Базарный, что ль, день у вас: рядитесь без умолку?» — ворчал Федор Федорович и мучительно думал о том, что на днях, должно быть придется продавать мясо коровы Нэльки. Уж слишком неловкий случай: директор мелькомбината, бывший пехотный капитан торгует на рынке. Забежит вдруг в павильон какой-нибудь офицер, служивший с ним, или, того нежелательней, солдат, который был в его, Закомалдина, подчинении. Стыда не оберешься.
Он представил себя перед весами со стрелкой, держащим длинный нож, одетым в клеенчатый фартук с потеками сукровицы, и застонал. И хотя эхо раскатило стон по ольшанику, трава не полегла, деревья не зашуршали тревожно, тучи в небе не сгрудились. Даже муравей не обеспокоился, а лишь переложил талинку с плеча на плечо и поволок ее дальше.
К бивуаку Федор Федорович подошел вместе с Мосачихиным.
На кустах сохла распластанная одежда. Ляпкало, трясущийся от озноба, сидел посреди огромного брезентового листа, а Сашуня переступал вдоль краев этого листа и нитяно-тоненькой струйкой лил из канистры бензин.
В том, что Сашуня поливал бензином землю, Федор Федорович угадал что-то лукавое и засмеялся.
Возмущение раздвинуло ноздри Сашуни.
— Вам все хиханьки да хаханьки. Семен чуть не погиб из-за змеи. Не случись рядышком я, он бы в ящик сыграл. Он почти начинает верить в судьбу. Солидный руководящий товарищ и…
— Я без задней мысли. Нечаянно, понимайте.
— Нечаянно бык лягушку раздавил. Не обижайтесь на мою строгость. За Семеном змеи с детства охотятся.
— Своего рода мистика, — поддакнул Ляпкало.
— Семен может науку двинуть вперед, а запах горючего отпугивает пресмыкающихся.
Когда Сашуня затолкнул в багажник канистру, Мосачихин попросил его:
— Отойдем на пару слов, — но тот, к удивлению Федора Федоровича, отмолчался.
Не торопясь, он порезал кирпичик хлеба, откупорил банку кабачковой икры, вспорол китайские мясные консервы «Великая стена». Початую бутылку «Столичной» и зеленостеклую пол-литровку обыкновенной водки он понес студить в Казмашке.
Мосачихин увязался за ним. Сашуня, не оборачиваясь, предупредил: «Не отстанешь — оставлю всех без выпивки». И для острастки стукнул стеклом о стекло.
С момента возвращения на бивуак Федор Федорович восторгался Сашуней.
«Потешный! Откуда что берет. На мельницу бы таких мужиков, сколотился бы жизнерадостный коллектив. Горы бы свернули. Серчает, понимайте, настойчиво. Я бы не выдержал. Стыдно не разговаривать. Крупный недостаток у меня — ложный стыд. Кто-нибудь крепко оступится, ему нужно бойкот объявить, я — нет. В кабинет пущу. Совестно, да и жалко. Журить начну. Правда, внушу, что следует. Слабохарактерность. Поставить бы Сашуню моим заместителем, он бы строгость применял к виноватым, а я мягкость. Вот и золотое равновесие.
Но после того, как Сашуня не разрешил Мосачихину идти за собой, и тот, повернувши обратно, брел спотыкаясь, а мослатые руки его, перевитые шлангами вен, занемело висели, в сердце Федора Федоровича проклюнулась досада, поубавившая его восхищение.
«Нельзя же так долго мурыжить человека. Пора, по-моему, послушать, что он хочет сказать или спросить».
Федор Федорович швырнул на траву дождевик, брякнулся тучнеющим телом оземь. Мосачихин присел на угол дождевика.
— Разрешите закурить?
— Вы ведь бросили.
— Жизнь заедает.
— Жизнь, она, конечно… Держите директорскую «беломорину». Вообще-то вы с Александром Михалычем что?
— Повздорили малость.
Федор Федорович перелег на спину. Выгибая грудь, с хрустом потянулся: взыграла в мускулах силушка. Понаблюдал, как распушают ветры след реактивного самолета. Мысленно улыбнулся от сознания собственной хитроумности и неотразимости.
«Наивен ты, милый Анатолий. Да я ж мужик… Цены мне нет! Кого хочешь вызову на откровенность. Кто скрытничает — быстренько распечатаю. Ты-то сам поделишься. Не умеешь держать при себе печаль, сомнения и так далее».
Он вдруг поймал себя на том, что веки его дрожат в веселом прижмуре, и, опасаясь, что это заметит Мосачихин (как бы совсем не скис), повалил на нос козырек фуражки.
В ожидании мосачихинского откровения он улыбчиво поглядывал, задевая ресницами суконный ворс, на свой резиновый сапог, на обугленный вяз, на далекую гору, застеленную синевой ельника.
Послышался зычный говор и поверх сапога, заслоняя вяз и гору, закачались солнечные морды Антона и Сашуни.
Пеструшки, пойманные Антоном, были надеты на кукан; самая верхняя загибала янтарный хвост. Федор Федорович удивленно загудел.
Чего не потешить этого славного богатыря, багрового от комариных укусов.
Радость Антона померкла, едва он узнал, что с уловом лишь он да Мосачихин. Оставить жену Кланю без рыбы он не мог и на случай неудачи сунул в рюкзак две форели, остальную «пожертвовал» для ухи. Хотелось остаться со всеми, но он пересилил себя и подался к речке. По мере того как шел, на душе теплело: или так действовал нежный нагрев трав, по которым ступал босыми ногами, или недавний рассказ Сашуни о том, как тонул Ляпкало. Вспомнил, какую уморительную рожу состроил Сашуня, показывая Семена, лежавшего под бревном, и грохочущий хохот вырвался из его парусной ширины груди. И в то же мгновение Антон подумал, что над любой человеческой слабостью можно подтрунить и посмеяться, но, пожалуй, гнусно извлекать из этой слабости удовольствие. Гад все-таки Сашуня. Прищелкивал пальцами, когда рассказывал; в голосе упоение; глаза будто ртутью натерли.
Сверкнула догадка: что-то тут не так. Змея подползла к человеку и прыгнула? Чушь.
Трава, примятая Сашуней, мало выпрямилась, и Антон легко углядел свежую тропинку через пойму. Он опустился возле черемухи. Чтобы увидеть пень из-под веток, стал разгребать траву. Неожиданно перед пальцами подскочила спираль полиамидной жилки. Сквозь ее стекленеющие витки темнела гадюка.
Бугрилась в ведре вода. Сашуня зло сплескивал на траву накипь. Он осунулся от нетерпения: хотелось выпить и поесть. Его раздражало, что Федор Федорович ударился в воспоминания.
«Тоже мне знаменитый деятель. Кому интересно, рос ты в помольной избе или не рос, покупал у китайцев игрушку «ути-ути» или не покупал?»
Он был недоволен, что Ляпкало слушает директора мельницы, по-ребячьи выпятив губы, что Мосачихин до сих пор чистит у переката рыбу.
Сашуня потрогал языком огненный картофельный ломтик. Картошка начала развариваться. Он подпрыгнул, намереваясь выругаться, но ограничился покашливанием: прибыл Мосачихин. Он был угрюм, и Сашуня, не обнаруживший в налиме печени, смолчал. Кто-кто, а он-то знал: насупился Мосачихин — не задевай его.
Колдовать над ухой было страстью Сашуни. Не как-нибудь он опустил рыбу в ведро — хвостом вниз. Не когда-нибудь сыпанул туда перец и опрокинул полстакана водки, — составив ведро с пылу, с жару. Не когда-нибудь объявил, что уха поспела: после того, как набросил фуфайку на ведро и подержал его в речке, чтоб навар взялся ароматом.
Кликнули Антона. Выпили. Ели из общей чашки. Нахваливали. Краснели. Даже впалые никотинового тона щеки Мосачихина прожгло румянцем. После водки выпили бутылку коньяка. Раздобрился Сашуня. Мол, знай наших. Когда дохлебали уху и уплели рыбу, он вытер клочком газеты подбородок, сказал:
— Дали стране угля! Мелкого, но много.
Федор Федорович прыснул и хохотал, покамест не засипел. Во хмелю он становился смешливым. Ляпкало раздернул шнурки, сбросил ботинки. Затем, куражась перед змеями, которые должны были подкарауливать его в траве, начал носиться по косогору. Сашуня подзадорил Ляпкало: велел пробежать от корневища поваленной сосны до буерака, выдолбленного ручьями.
Мосачихин лежал на спине; ладони под затылком; из рта, заволакивая зубы, курился табачный дым.
— Довольно, Семен. Ты храбрец, — крикнул Сашуня.
Сияющий Ляпкало бухнулся на брезент и прихлопал шевелюру.
— Умножаю, вот, любое число на любое. Ответ делю на любое число. Из полученного числа извлекаю корни квадратный и кубический. Точность до одной десятитысячной.
— Я задам, — Сашуня азартно щелкнул пальцами. — Умножь девять тысяч восемьдесят семь на четыреста…
— Отставить!
Все недоуменно повернули головы в сторону Мосачихина. Он, отталкиваясь руками, подпрыгнул на коленях к Сашуне.
— Ты что-то вякнул про военного и Лельку. Она изменяет мне?
— Опупел, парень.
— Чего ж ты тогда намек сделал?
— Ты меня на глотку не бери.
— Идем в лес.
— Всегда, пожалуйста.
Федор Федорович сцапал Сашуню за плечи.
— Оба, понимайте, замечательные советские ребята. Даю указание не начинать свару.
— Отпусти, директор, Шурку, — твердо проговорил Антон. — Если что, я их как воробишат раскидаю. Скажи, Шурка, про намек.
— Я пошутил.
— Хороша шутка. Как ты уехал, мне живьем хотелось закопаться в землю.
— Слабак ты, больше ничего.
— Жена от тебя не гуляла, а то бы ты, может, помешался от такой шутки.
— Пальцем в небо попал. Моя в Китай собиралась уехать с одним летчиком. Еще до войны в Корее. Поколотил я Марью по пьяной лавочке, ей и взбрендилось драпануть. Ох, и пережил я. Брови поседели.
— Умножаю любое число на любое. Извлекаю…
Антон вкрадчиво тронул Ляпкало за плечо, дескать, потерпи, и проговорил судейским строгим голосом:
— Обсудим-ка поведение гражданина Александра Михайловича Кидяева.
— Это уже интересно. — Сашуня поерзал на ягодицах.
— Чего тут интересного? Разбередил душу Анатолия, его жену оклеветал. Кроме того, чуть не погубил Ляпкало. Напугал его змеей. И последний угодил в омут.
— Я спас Семена. И значит — искупил вину.
— Гражданин Кидяев.
— Мыло есть веселей — вот какая жизнь без шуток и розыгрышей.
— Шутки и розыгрыши к издевательству отношения не имеют. Я за то, чтобы проучить Кидяева. Кто выскажется?
— Говорун из тебя, Антон, как из моего уха радиоприемник.
Сашуня хотел встать, но Антон накрыл его голову ладонью.
— Проучить, — жестко сказал Мосачихин.
Ляпкало поднял руку. Антон разрешающе мотнул чубом.
— Лично, вот, меня отец наказывал за каждый проступок. Наказать — пустяк. Всякий сумеет. Нужно уметь прощать и учитывать индивидуальные, вот, особенности. Я прирожденный физик, и вы не наказываете меня. Так почему же вы собираетесь наказывать прирожденного, вот, шкодника Александра Михайловича?
— Потому, — выскочил Сашуня. — Кто самостный, то есть на все свой взгляд имеет, тот для них неполноценный. Скажут им сегодня: «Чай вреден», — и они будут долдонить: «Вреден». Скажут наоборот, и они наоборот. Я свои направления имею. Мне начхать, циклон дует или антициклон.
Когда Сашуня замолчал, то заметил, что благодушный лик директора потемнел.
— Александр Михалыч, ты отрицательно реагируешь на замечания. Извинись, ошибки признай и так далее. У Анатолия и Антона вместо мозгов не магнитофон. Народ они умный. Во-вторых, ты вспыльчивый. Самомнение, конечно, анархический душок. Мой совет: о таких вещах больше ни-ни-ни.
— Эх, вы! Получается, что я без пяти минут государственный преступник. Да я патриот сильнее вас.
Сашуня побледнел. Глаза были гневны.
Антон пристально следил за выражением его лица.
Неужели он неподдельно негодует? Наверно, на самом деле не видит ничего зазорного в собственном поведении?
Затем он нашел слишком естественным его возмущение, чтоб не утвердиться в том, что оно неискренно.
Тем, что юркнул в машину и завел мотор, Сашуня взбеленил Антона с Мосачихиным, а Федора Федоровича раздосадовал.
— Уеду в город, душа из вас вон.
— Решимости не хватит.
Было похоже, что машина скакнула. Вылетев на проселок, она яростно слепила буфером.
Антон настиг ее на подъеме из низкого глубокого оврага.
На бивуаке он вытолкнул Сашуню из кабины, велел Мосачихину, Ляпкало и Федору Федоровичу укладывать вещи и садиться в автомобиль.
Выворачивая руль перед тем, как съехать на проселок, Антон оглянулся. Сашуня стоял перед лиственницей и вонзал меж пальцами, растопыренными на коре, острый охотничий нож.
Одно солнце над горами, а свет в лесу разный. Сер, синь, призрачно-зелен он в еловых чащобах. В сосновых борах розов, оранжев, красноват. В березовых рощах он то серебряно тускнеет, то отдает меловым тоном; и кажется, — нет выше счастья, чем видеть этот белый воздух, эти белые стволы и этих жмущихся вокруг них белых ветрянок.
Седловину за седловиной переваливает машина. Антон ведет ее тихо: любуется, ловит ноздрями сквозняки, слушает грай, щебет, шелест, жужжанье. О Сашуне он забыл. На уме Кланя. Жаль, что она находится не здесь, где пахнет лесом, разнотравьем, калеными скалами, а там в городе, пропитанном металлургическим смрадом.
Ляпкало горюет, что оставили Сашуню. Правда, есть надежда, что он застанет их близ мельницы: они собираются ловить ельцов. Но поедет он с ними до города или нет, — зависит от Антона. Антон умница, справедливо сказал: «Человек всегда, везде и во всем должен быть человечным». Только сам, пожалуй, поступил вразрез с этой формулой. А, может, и не вразрез? Иногда суровость гуманней доброты. И все-таки надо было наказать Сашуню помягче. Все равно он хороший парень, хотя и чуть не утопил его, Ляпкало, и вел себя кощунственно по отношению к Мосачихину.
Свинцовы веки Мосачихина, впалы виски, блеклы губы. Он поглощен презрением к себе и ненавистью к Лельке. Как он мог мириться с ее неверностью? Знакомые, знающие о том, что она сбегала с Костей Пшакиным, относятся к нему с многозначительной снисходительностью. Хватит терпеть. Он заберет дочурок и переселится в Казахстанскую Магнитку. Доменщиков там принимают охотно.
Федору Федоровичу не до того, какой свет в горном лесу, круто обошлись с Сашуней или по заслугам, что терзает Мосачихина.
Одолела собственная забота. Нужно достать для газогенератора лист слюды, иначе придется останавливать мельницу. Слюды в районном центре добыть негде. Неизбежна поездка в Магнитогорск.
Федор Федорович прикидывает, как войдет в приемную директора и с улыбочкой отрапортует секретарю-машинистке Аннушке следующие слова: «Уважаемая Анна Георгиевна (она Григорьевна, но любит, чтобы называли Георгиевной), прибыл по делу народохозяйственной важности директор мелькомбината Закомалдин. Будьте добры, доложите шефу». Аннушка, тронутая его обходительностью, скажет: «Петр Андреевич велел себя захлопнуть, но ради вас я готова получить даже выговор». И откроет дверь кабинета. Он войдет, и Петр Андреевич даст команду выдать мелькомбинату лист слюды.
Сшибая прутом нивянки, Сашуня шагает по обочине дороги. Его мозг ткет паутину мести против каждого из тех, кто уехал в машине. Ведь ни один из них по-настоящему не заступился за него. Никому не будет скидки: ни Мосачихину — открыто закрутит с Лелькой; ни Ляпкало — станет рассказывать встречным и поперечным, какой он трус; ни Федору Федоровичу — откажет ему от квартиры, когда тот приедет в город по делам; ни Антону… Этому он отомстит сильней, чем другим. Придумает что-нибудь такое, чтобы ославить его на весь город.
Чуть в стороне от дороги Сашуня видит муравейник, бежит к нему и топчет его до тех пор, покамест верх сапог не становится влажным.
В мельничном поселке Сашуня остановился возле дома Закомалдиных. Сквозь плетень увидел редкобородого старика, держащего окровавленный нож, Федора Федоровича, который поникло стоял под навесом сарая, и женщин-башкирок, окруживших зарезанную корову.
Сашуня вызвал директора за ворота.
— Они рыбачат у дальнего брода, — промолвил директор.
И Сашуня пошел дальше. Прежде чем свернуть за угол плетня, обернулся, сказал, злорадствуя про себя:
— Так ты того, Федор Федорович, без стеснения заезжай.
— Завтра вечером, как отторгуюсь, сразу к вам. У дальнего брода они. Бузить только не вздумай, а то опять оставят.
— Плевать.
— Эх, трава ты, трава.
— Трава? Скорей шиповник. Не тронь — вопьюсь иглой.
— Трава, шиповник — все равно. Думать у них нечем.
— Вот и превосходно. Думать. Какой толк? Зола. Надо как ручей течь, куда течется.
— Хуже травы, хуже.
Настил моста, побитый, трухлявый, был раскатан. Пришлось переходить по толщенной лиственничной переложине. Гвозди, вбитые в нее, донельзя изъела ржавчина. Поверхность бревна выцвела до белесости старой кости, но не дала трещин, не взялась гнилью витая древесина. Переложины держали мост много лет подряд и еще послужат долго-долго.
При виде этих огромных бревен Сашуня невольно вспомнил об Антоне. Пожалуй, неуязвим и прочен Антон не меньше лиственницы — железного дерева, — и такие, как он, Сашуня, для него что гвозди переложинам.
Мокрый от быстрой ходьбы и переживаний, он сел на шершавый валун. Внизу, вздувая зеленые струи, летела река. Она подкидывала и ломала тень его нахохленно-грустной фигуры.
1960 г.