ЧЕЛОВЕК-ЭХО

Мы сидим в горнице и ужинаем. Нас трое: заместитель директора заповедника по научной части Поташников, наблюдатель Исмагил Истмагулович и я, егерь Гумер.

Я возил Поташникова в районный центр Накипово. Там у него учится в шестом классе сын Виталий. Квартирные хозяева заставляли Виталия рыть картофель, вязать плетенки лука, рубить капусту. Он вынужден был пропускать занятия, нахватал «колов», рассердился и позвонил отцу. Вот и пришлось Поташникову ехать в Накипово. Он быстренько все уладил, и сегодняшним полднем мы пустились в обратный путь.

Дороги сейчас дурные. День и ночь дождь. Хорошо еще, что он мелкий, как пшено, а то бы промокли до костей.

Я люблю такой дождь: он не льет с неба, а пушится, нежно, задумчиво, грустно. Почему-то ласкают мой взгляд покрытые водяной пыльцой гривы лошадей, ворс суконной одежды, иглы хвои, метелки лисохвоста.

Ехали медленно через горы, среди лесов.

Накидки заляпывало черной грязью.

Серебристо-белому жеребчику Малаю крепко досталось. Он шел коренным, а в пристяжке кобыла Лысанка.

Чуть подъем, так она хитрит, не тянет. Ну и прет ходок один Малай[1]. Он старательный, добродушный, редко косился на Лысанку своим дымчатым оком.

Трудно было коню и по другой причине: Поташников не спрыгивал, когда проселок круто взбирался на гору, сказал, что разболелась на ноге старая рана.

Малай — сирота. Он остался от матери недельным: после того, как ее покусал бешеный волкодав, я застрелил ее.

Я выкормил Малая коровьим молоком. И до сих пор храню в сундуке зеленую бутылку с натянутой на горлышко соской морковного цвета.

Я бы заложил в оглобли кобылу — она выше и сильней Малая, — но не решился. Еще подумает Поташников, что я больше дорожу жеребчиком, чем казенной животиной.

Чтобы покормить лошадей и дать им отдохнуть, мы останавливались возле горного ручья, где и наловили хариусов, которыми теперь закусываем, сидя в доме Исмагила Истмагуловича. Здесь, в Юрасово, мы и заночуем; завтра будем добираться до усадьбы заповедника.

Снаружи холодновато, сыро, темно. В горнице теплынь. Над столом на медной жиле, протянутой из угла в угол, висит керосиновая лампа.

Я чувствую кожей, что моя волглая куртка становится сухой и легкой.

Лицо Поташникова красно, как закат в ветреный вечер. Стало быть, водка ему на пользу. Его китель напялен на громоздкий самодельный стул. Плечи кителя взбугрены скомкавшейся ватой.

С шевелюрой, которая свалялась под фуражкой, в майке, издающей солоноватый запах, скользящий локтями вперед-назад по облупливающейся клеенке, Поташников похож на лесника, что вернулся из объезда.

Он рассказывает Исмагилу Истмагуловичу о своей, как он ее называет, модернизированной ловушке. Он в восторге от этой ловушки, в восторге и Исмагил Истмагулович.

Ловушка действует безотказно и помогла Поташникову поймать сотню с лишком соек и больших синиц. Сойкам, правда, защемляло хвосты. Они ведь куда крупней синиц. Но разве так уж страшно, если помнет или сломает хвостовые перья? Руль корабля, хвост самолета — это важно. А хвост птицы?.. Да стоит ли о нем говорить?! Великолепная ловушка? Конечно! Кабы Поташников не создал ее, не удалось бы с блеском заниматься кольцеванием. А кольцевание, любому известно, помогает изучать миграцию птиц.

У Поташникова, как и у всякого изобретателя, есть недоброжелатели. Они бранят его за одержимое отношение к кольцеванию, пользуясь доводом, будто сойки и большие синицы оседлы в наших местах. Вполне возможно, что эти птицы не переселяются в другие области и страны. Ну так что? Зато мигрируют корольки, ремезы и прочие мелкие пичуги, изредка попадающиеся в ловушки. Зато через год-два он сможет сделать важное научное обобщение: в какие часы и чем (при ловле птиц он разнообразит приманку) наиболее интенсивно кормятся сойки и большие синицы.

Пересуды недругов, разумеется, взбадривают и без того неутомимую натуру Поташникова. Работая, он еще чаще выходит из кабинета в коридор лаборатории и сосредоточенно крутит ручку индуктора, привинченного к стене. Если индуктор рокочет или пострекатывает наподобие кузнечика, Поташников выскакивает на улицу, хватает лестницу и, не боясь потерять солидность, прытко бежит вдоль линии автоматических ловушек. Захлопываясь, западня образовала замкнутую электрическую цепь — соединились контакты, потому и рокочет или пострекатывает индуктор при вращении ручки.

Вы бы видели, как Поташников возвращается с пойманной птицей. Розово горят зрачки, грудь выгнута, ноги, обутые в хромовые сапоги, рубят строевым шагом.

Поташников смаху опрокинул в рот рюмку. Закусывая, он загребал ложкой со сковороды сдобренный сливками сок хариусов, а когда схлебывал его, то было слышно смачное сёрбанье.

Рыбу он ел с костями: в прошлом году ему вырезали отросток слепой кишки.

По мере того, как Поташников поглощал белое, сладкое, развалистое мясо хариусов, глаза его сужались, а взгляд резче бил пронзительностью.

— Вурдалаки! — Остроугольным кулаком Поташников трахнул по столу. Водка в рюмках вздулась. Взбрыкнула половица. — Им не нравится, что я после трудов праведных играю в волейбол. Да, играю, каждый день и дотемна. Когда-де он читает и делает научные обобщения? Не понимают элементарных вещей. Сколько можно читать? Пора размышлять о своем опыте! — голос Поташникова поднялся до громовых нот.

— Пора размышлять! — тоже прогремел Исмагил Истмагулович.

— Давно пора, — подтвердил я.

Исмагил Истмагулович согласно кивнул круглой стриженной головой. А Поташников, конечно, не расслышал, что я сказал, и продолжал неистовствовать, громя «вурдалаков».

— Они не могут дотумкать, что я последовательно выполняю указания классиков марксизма-ленинизма о чередовании умственного и физического труда. После волейбола я сразу в постель. Тело отдыхает, дух бодрствует. Мысль несется за мыслью. Еще смеют судачить, что я не размышляю. Пусть треплют языками. Они всего лишь собиратели фактов, а я систематизатор.

Поташников подпер ладонями подбородок, на котором сегодня утром выкосил бритвой русую щетину, с грустью произнес:

— Вообще-то я понимаю своих коллег и склонен делать скидку на зависть. Ломовые лошади обычно завидуют скакуну.

В глазах Исмагила Истмагуловича я уловил отблеск внезапной поташниковской грусти. Примирение и жалость прозвучали в голосе.

— Ломовые лошади завидуют скакуну.

— Гумер, так или не гак?

— Не знаю, Михаил Устиныч. Не случалось быть ни битюгом, ни скакуном.

— Я в переносном смысле…

— Вникнул.

Щеку Поташникова еле заметно вздернуло презрением. Он положил сигарету на лезвие ножа, опять стал уплетать рыбу.

В прихожей, баюкая грудного сына, тоненько пела Кафия.

Хотя массивная лиственничная дверь была плотно захлопнута, я видел прицепленную к толстой стальной пружине зыбку, склонившуюся над зыбкой Кафию, ребятишек, сидящих на нарах. Я даже представил отражение в никеле самовара высокой черноглазой, темноликой Кафии, одетой в малиновое, глухого тона платье.

Я преклоняюсь перед этой молодой красивой женщиной.

Позапрошлым летом умерла жена Исмагила Истмагуловича, и Кафия вышла за него замуж, на семерых детей. Ее родственники были против: «Лучше утопиться, чем пойти на такой кагал», но она все-таки поставила по-своему.

В девушках она была кровь с молоком.

По тому, что Кафия побледнела, стала худенькой, легко догадаться, какой воз она тащит.

Удивительно, откуда берутся у нее силы и желание заботливо следить за неродными детьми (одежда на них всегда чистая, подштопанная, катанная рубелем), готовить и подавать еду, убирать в комнатах, ухаживать за скотом и птицей?!

При случае я квартирую у Исмагила Истмагуловича. И у меня создалось впечатление, что жизнь Кафии своей недремностью напоминает речную быстрину. Очнешься, бывало, ночью, — в деревне повальный сон, а место Кафии на нарах пустует: то она задает сена корове, то стирает, то дежурит возле овцы, которая должна объягниться, то пахтает масло в узкогорлой длинной кадушке.

Чириканье пружины прекратилось. Укачала Кафия малыша. Сейчас она примется что-нибудь делать. Все работа, работа, работа. Пусть хотя бы посидит с нами, послушает, о чем толкуем. И держится-то она так, словно ее ничто не интересует, кроме хлопот по дому и хозяйству. Но я-то знаю: нет на земле людей, кому бы не хотелось время от времени отбросить заботы, забыться.

Сегодня, когда мы с Поташниковым покупали водку, в магазин полным-полно набилось старух и ребятни. Чтобы потешить их, я прикинулся пьяным и, проковыляв на улицу, изобразил, как сходились на бой и дрались тощий, заматерелый одинокий марал и молодой, глянцевитый, чернозадый, который уже успел завоевать целый гарем самок.

Под хмельком я становлюсь дерзким даже с теми, кого уважаю.

Прежде чем потребовать, чтобы Исмагил Истмагулович пригласил к столу Кафию, я поглядел на него осуждающе, в упор.

— Позови хозяйку.

— Правильно! — воскликнул Поташников, беря сигарету с лезвия ножа.

— Нельзя. Детей надо укладывать.

— Грудной уснул, остальные сами лягут.

— Дела у нее.

— У тебя нет, что ли?

— Пить ей вредно.

— И нам вредно. Зови. Хариусов ашать будет. А то Михаил Устиныч все перемелет.

Исмагил Истмагулович покорно пошел в прихожую. Он широк затылком, уши алые, саженная спина, на косолапых толстых ногах белые шерстяные носки.

Когда я был малайчонком, он выглядел уже так вот, как теперь, медвежковато. И я очень хотел походить на него, чтобы казаться людям добрым, простодушным батыром.

Он крепко дружил с моим отцом Миявиром Разбековичем Дияровым. Они вместе ушли воевать. На подступах к Вильнюсу отца убило снарядом. Тем же снарядом контузило Исмагила Истмагуловича.

За полгода до этого односельчане похоронили мою мать, умершую от истощения, и мы, я и две сестренки, в детском доме узнали о гибели отца.

Исмагил Истмагулович приезжал к нам в город, покамест мы не подросли. Больше всего мы радовались, когда он навещал нас зимой, потому что гостинцы, привозимые им, не портились за дорогу. Тут были вареные куропатки, ядра желтовато-золотистого кисло-сладкого румчука[2], свежие налимы, круги мороженого молока, рябиновые кисти, сорванные накануне в снежном лесу.

Ничего вкусней я не ел с того времени.

Приезжать Исмагилу Истмагуловичу в город было трудно: после контузии у него дергалась голова и тряслись руки.

Кроме сестер, нет у меня родней человека, чем он. Впрочем, я привязан к нему, пожалуй, крепче. Но в последнее время я подчас весь киплю от обиды, потому что в натуре Исмагила Истмагуловича прочно прижилось одно неприятное свойство. Оно было у Исмагила Истмагуловича и раньше, но воспринималось с обожанием, как и все в нем.

Наверно, я стал умней и требовательней.

Исмагил Истмагулович внес деревянное, резное, с курганом свежесваренной картошки блюдо. Розовая кожура картошки соблазнительно потрескалась. Клубился терпко пахнущий землей пар.

— Ах, скороспелочка, ах, рассыпчатая! — Исмагил Истмагулович чмокнул губами, схватил картофелину, сел, перекидывая ее с ладони на ладонь. — Сынок, ты совсем не закусываешь. Закусывай и поправляйся, а то больно похудел за лето.

Оттого, что он не привел жену и старался задобрить меня ласковым обращением, да и потому, что он повторил слова, которые обыкновенно я говорю, когда ем скороспелку, я вспылил:

— Слушай, друг моего отца, я выгоню тебя из своего сердца, как козла из капусты.

— Молоко сепарировать собирается. Уговаривал. Не захотела.

— Ты Михаила Устиныча обманешь. Он русский. Меня не обманешь.

— Гумер, да ты не умеешь пить, — мягко сказал Поташников.

— Не умеешь пить.

— Воля хозяина — закон для гостей.

— Закон.

Я промолчал, взял сковороду и вышел в прихожую.

Дети уплетали картошку, расположившись кольцом на нарах. Я подставил им хариусов.

Кафия крутила ручку сепаратора. В ее взгляде я прочел осуждение.

Женщина, разумеется, смекнула, что я, едва она закончит работу, потяну ее к нашему застолью, и, надеясь, что мне надоест ждать и я отступлюсь, начала пропускать после молока свежий обрат.

Я приблизился к лавке, на которой бочком примостилась Кафия, поднял подойник и принялся лить обрат в воронку сепаратора. Луженый носок для стока сливок медленно покрывался желтоватой пленкой.

— Милая Кафия, сливки-то не отбивает.

Она потупилась и прекратила перегонку.

Протирая жестяные тарелочки барабана, она прошептала, чтобы я возвращался в горницу. Ей не позволит стыд гулять в компании мужчин, а также мучит опасение, что ее присутствие огорчит мужа.

Я сказал Кафии, что давно пора растоптать в их семье унизительный для женщин обычай.

Не первый раз я убеждал ее в этом, и опять она возразила. Хороший обычай. В их деревне его придерживаются, в других деревнях тоже.

Как я ни втолковывал Кафии, что лишь в таежной глухомани, подобной юрасовской, башкиры строго соблюдают этот давний жестокий порядок, она не согласилась со мной.

Она отстаивала свое мнение смиренным тоном. А перед тем, как я, разгневанный, повернулся, неожиданно просияла черными озерами глаз, и я понял, сначала холодно, а потом, за горничным столом, радостно, что Кафия тронута моим участием и втайне разделяет то, против чего я негодую.

Я лег на нары, покрытые красноузорным белым войлоком.

Свет лампы придавал бронзовую тяжесть сердитому лицу Поташникова, который рассказывал Исмагилу Истмагуловичу о шофере Степане Гринько. Этот Гринько, худой, длинный парень, появился на усадьбе заповедника весной. Он приехал навестить родную сестру, а потом собирался податься куда-нибудь на сибирскую новостройку, но наш директор, узнав, что он шофер, предложил ему остаться. Гринько принял покалеченный вездеход, превосходно отремонтировал его.

Дороги у нас опасные, медленно просыхающие после дождя, тянутся по горам и среди высоких густых лесов, но Гринько так ловко и осторожно водил машину, что ни разу, даже в непогодь, нигде не застрял и не врезался в дерево. Все, кому пришлось ездить с Гринько, взахлеб расхваливали парня.

Однажды, возвращаясь из Магнитогорска с горючим для дизельной электростанции, он встретил на кордоне Алмазные Ручьи группу учительниц-туристок и увязался за ними, оставив грузовик во дворе у обходчика газопровода. Пропадал Гринько целую неделю. Свое отсутствие он объяснил коротко: «Любовь накатила».

Директора, лежавшего тогда в больнице, заменял Поташников. Он уволил Гринько, а профсоюзный комитет опротестовал через суд его приказ. Было это в июле, и с тех пор Поташников все кипятится.

— Я не против воспитания доверием. — Оконные стекла дзинькают, и мне кажется, что они начнут лопаться от грохота поташниковского баса. — Однако я против мягких мер, применяемых к своевольникам и правонарушителям. Провинился — нет тебе скидок. А что сейчас? Опекают! Воспитывают!

Исмагил Истмагулович озадачен яростью Поташникова, но то и дело согласно мотает головой; стриженые волосы золотисто переливаются.

— Я бы загнал Гринько туда, где… Вот убедитесь — он почище номер отколет.

— Отколет.

— И профком очухается и завопит: «Долой сахариновый гуманизм!» Подрывать, черт возьми, принцип единоначалия!.. Нелепо.

— Гринько подведет, ужасно подведет, — скороговоркой бормочет Исмагил Истмагулович.

Я зажимаю ладонями уши. Проклятье! Добрый, честный, смелый мужик Исмагил Истмагулович — он переловил уйму вооруженных браконьеров, а поддерживает злопыхательство и напраслину. Откуда в нем бессознательное подчинение чужому мнению? От доверчивости? Или от чего-то, что было в прошлом.

— Эй, Гумер, не пытайся заснуть. Доколотим-ка последний пузырек.

Слезаю с нар. Поташников разливает остатки водки и напоследок для потехи давит бутылку, будто выжимает из, нее все до капли.

— Гумер, как тебе Гринько?

Зрачки Поташникова твердо нацелены в мои зрачки.

— Михаил Устиныч, сколько вам лет?

— Сорок пять.

— Слишком медленно развиваетесь.

Поташников ставит рюмку, которую собирался подать мне, и хохочет, а между раскатами смеха приговаривает:

— Окосел настырный егеришко. Ум-мор-ра!

Наверно, от правоты мною овладевает спокойствие. Легкой поступью человека, сделавшего что-то важное, я выхожу на воздух.

Дождь перестал накрапывать. Притихла округа: ни ветра, ни звона трензелей, ни мекекеканья коз. Не слыхать и бренчания гулкого ботала, что привязал я к шее Малая, прежде чем пустить его и Лысанку пастись.

Сначала я попал как в сажу: ничего не видел. Потом различил в темноте черный сарай, над ним черный скворечник, прилаженный к черному шесту.

Мне сделалось не по себе от беззвучия и тьмы. И я протопал по чавкающей грязи на улицу. Там почувствовал облегчение. Кое-где в домах горели лампы. Огонек в гудроновой ночи или даже вспышка спички — как это много значит для человеческого сердца!

За строениями противоположной стороны улицы круглился холм. На макушке холма возвышалась бывшая мечеть без минарета. Сосновый сруб здания был еще крепок. Оно белело оттуда, с высоты, свежеструганными стропилами и оконными рамами.

Скоро моя родная деревня обретет клуб! В нем будет библиотека, шахматная комната и зал, где в любую погоду смотри кино, слушай курлыканье курая, отплясывай под тальянку. Вот здорово-то!

Белевшие с холма стропила и оконные рамы напомнили мне о том, что сейчас где-то по океану плывет белый турбоэлектроход «Балтика», везущий на сессию Генеральной Ассамблеи нашу советскую делегацию.

Утром я читал в «Известиях» — в Атлантике солнечная погода — и теперь вообразил, что Никита Сергеевич стоит на носу корабля, наблюдает бег волн и думает, как бы на веки вечные сохранить мир на планете.

Пытаюсь представить настроение Никиты Сергеевича. Вероятно, тревожно у него на душе: ведь он должен решать такую трудную задачу!

Немного позже я прикидываю поведение наших противников. Конечно же, они будут ухищряться и подличать, чтобы завалить советский план разоружения. Для них нет ничего желанней, чем обирать народы, — без оружия попробуй сунь нос в чужую страну, — как нет ничего милей для местного медведя, чем пожирание муравьев.

Захлопываю калитку, шагаю к дому Газиза — другого здешнего наблюдателя. У Газиза есть полупроводниковый приемник, который ему подарил магнитогорский инженер, отдыхавший с семьей в Юрасове.

Скольжу, спотыкаюсь, перепрыгиваю через лужи, а сам размышляю о современной жизни на земле. Она видится мне океаном, непрерывно вздымающим то чудодейственные, то смертоносные волны. А свою страну я вижу в этом океане убыстряющей и охраняющей движение валов, что приносят счастье, и встающей могучим молом на пути гибельных цунами.

В доме наблюдателя свет. Кричу сквозь окно, чтобы Газиз вынес приемник.

Газизу доставляет великое удовольствие показывать необыкновенный, величиной с портсигар радиоаппарат.

Держа его на ладони, он улыбается во весь рот. Улыбаюсь и я и поглаживаю белый, полированный пластмассовый корпус приемника.

— Последние известия передавали?

— Чуть-чуть не успел.

— Плывут?

— Быстро плывут. Работают хорошо. Новость плохая. Постановило, понимаешь, американское правительство… Мало-мало надо мозгами покрутить. В Нью-Йорке есть какой-то остров…

— Манхэттен?

— Ага. Американское правительство постановило: приплывет Хрущев, пусть живет на острове и никуда не ездит за пределы. Худо? Правда?

— Не для нас худо. Для них.

— Почему?

— Политика на грани глупости — разве не худо? А вообще-то они облегчают этим самым задачи нашей делегации. Помолимся за них аллаху.

— Обидно, понимаешь.

— Глубже копай.

Раздался щелчок — Газиз включил приемник.

Мы оба затаили дыхание. В тишине возник волосяной, вроде комариного нытья, писк. И вскоре мы уже слушали синие мелодии скрипок и чеканно-медные, подобные бою кремлевских часов звуки рояля.

Газиз и я одновременно начали смеяться. Ведь мы слышали музыку из самой Москвы. Мы не могли сдержать радостного удивления, что этот вот плоский крошечный ящичек, поместившийся у сердца Газиза в кармане гимнастерки, способен без проводов, подсоединенных к электрической сети, и антенны, вскинутой в небо, ловит радиоволны, возникающие бесконечно далеко отсюда.

— Сыро, — вздохнул Газиз. — Приемник испортится.

— Ну, ладно, спасибо.

— И тебе спасибо.

Поташников с Исмагилом Истмагуловичем сидели на ходке.

Огоньки папирос петляли во мраке. Говор оборвался, едва позади меня железно карканула щеколда.

Разуваясь в дверях, я наставил ухо на щель между косяком и дверью. Со двора потянулся возбужденный шепот.

П о т а ш н и к о в. Я добьюсь пересмотра решения партбюро.

И с м а г и л И с т м а г у л о в и ч. С вашим упорством гранит ломать.

П о т а ш н и к о в. Что Ведерников взял эту тему раньше, не довод.

И с м а г и л И с т м а г у л о в и ч. Да.

П о т а ш н и к о в. Верней довод, но формальный.

И с м а г и л И с т м а г у л о в и ч. Воробей занял скворечник. Скворец прогоняет воробья, гнездо выбрасывает.

П о т а ш н и к о в. Верно! Хах-хах. Умница! Я пчелой занимаюсь давным-давно. В техникуме пчеловодство преподавал. А у Ведерникова институтское молоко на губах не обсохло. Следовательно, я больше имею научного и морального права на эту тему.

И с м а г и л И с т м а г у л о в и ч. Научного и морального!

Некоторые проявления натуры Поташникова иногда ввергают меня в состояние горького недоумения. Пчелы его интересуют ровно столько же, сколько лесника занимает влияние вулканов на структуру почвы. Минувшим летом он ни разу не открыл свой подопытный улей, а почему-то люто жаждет отторгнуть у энтомолога Ведерникова тему «Башкирская бортевая пчела».

Неужели, портя кровь человеку, он не испытывает угрызений совести?

Разгневанный, прямо в носках, я выскакиваю на мокрое крыльцо:

— Михаил Устиныч, скажите, пожалуйста, к какому отряду относятся пчелы?

— К отряду перепончатокрылых.

— А слепни?

— К двукрылым.

— А что еще относится к двукрылым?

— Оводы, комары, гессенские мухи, мухи це-це…

— Знаете что, Михаил Устиныч?

— Что?

— Зря вы занимались перепончатокрылыми. Если судить по складу вашего характера, вам бы надлежало исследовать двукрылых. Приятной беседы.

Безмолвие. Невыносимо хочется хохотать. Чтобы не разбудить спящих Кафию и детей, я зажимаю ладонями рот, прокрадываюсь на цыпочках в комнату.

Поднялся я на восходе. С детства не люблю дрыхнуть. Для разминки наколол дров и натаскал бак ключевой воды. Покамест Кафия выгоняла за околицу скот, нянчил маленького Ильдара.

Исмагила Истмагуловича терзало похмелье.

Бедняга метался на нарах. Никотиновые веки закрыты, на тяжелых руках взбухли вены.

Я пожалел его — сбегал к бабаю Аббубакирову за кумысом. Не открывая глаз и охая, Исмагил Истмагулович выпил забористый напиток, чурбаком повалился на подушку. По выражению лица можно было прочесть, он мучительно ждет полегчания.

Вскоре ему стало лучше. Виновато улыбаясь, он оделся, и мы отправились ловить лошадей.

До чего ж была приятна утренняя мокрядь!

Россыпью росы прядал плотный, еще зеленый подорожник, выстелившийся вдоль колючей проволоки огорода. С куполов капустных вилков скатывались ручейки. Озоровал ветер, и лопались растяжки паутины, и ее голубая сеть, качаясь, слипаясь, роняла крупные капли.

Перед тем место на гальчатом берегу, куда выползала тропинка, отмели Якты-елги[3] были гладкими, а стремнина кружа́вая — воронки, петли струй, винтовые вспучивания.

Я остановился. Меня обдавало туманом, который тащило течение. Туман был пушистый, теплый, вкусно пах наземной гарью.

Как пацаненок, я ловил кепкой ускользающие парные пряди и мотки. А выбредая на другой берег, залюбовался оранжевым подбоем лопушистого белокопытника, шатаемого быстринками, что отбивались от стремнины и впарывались в затишки.

Зеркало вод отражало и оранжевость белокопытника, и серебряные вихры тальников, и пурпурную крону черемухи.

Я видел такую картину в детстве, затем юношей, приехавшим из детского дома, и вижу теперь, двадцатисемилетним мужчиной, и она, как прежде, кажется мне самой красивой на свете.

Наверно, мой отец тоже восхищался осенью этой картиной и нес ее в памяти до последнего дыхания.

Я стряхиваю с сапог воду и жду, когда Исмагил Истмагулович натянет шерстяные носки и глубокие калоши.

Встало рокочет вдалеке, за стеной ельника.

Мы идем долиной. Скучно глядеть на нее: иссыхают, блекнут, ломаются травы и цветы, только скрашивают вид фарфорово-белый поповник, винно-красные шишечки кровохлеба да высоченная, шелестящая на ветру метлица.

Сложив рупором ладони, я кричу:

— Малай, сынок, скачи сюда.

Мой зов отдается в ущелье, над которым длинным красноватым плотом колышется туман.

Рокот ботала замирает: должно быть, конь услышал свою кличку и остановился, раздумывая, не обмишулился ли.

И вдруг мне становится предельно ясно, почему при встречах с Исмагилом Истмагуловичем я испытываю в последнее время чувство неприятия, досады, стыда.

— Ну-ка ты, пошуми Малая.

Исмагил Истмагулович кричит, а я смотрю на него, усталого, пожелтевшего за ночь от водки, и мысленно повторяю, что никогда не наберусь духу порвать с ним.

— Малай-лай-ай! — дробится в ущелье отзвук голоса Исмагила Истмагуловича.

Из-за ельника выпрыгивают спутанные лошади. Впереди Малай. Он вскидывает морду, заливисто ржет. Каменная глотка междугорья возвращает долине прозрачное, с цепным перезвоном ржание.

— Друг, ты слыхал сейчас эхо?

— Слыхал.

— Свои у эха слова или чужие?

— Чужие.

— Ты уважаешь шофера Гринько?

— Сильно уважаю.

— Кто сумеет прекрасно написать о нашей бортевой пчеле?

— Ведерников.

— Так зачем же ты поддакивал Михаилу Устинычу? Молчишь? Неловко? Должно быть неловко. Ты часто вторишь чужому мнению. Даже не прикинешь, умное оно или глупое, честное или… Не сердись! Куда ты? Я люблю тебя. Эх!

Он удаляется, ссутулилась спина, поводья уздечки волокутся по траве.

Не буду догонять и упрашивать, чтоб не серчал. Ни к чему. Еще решит, что я не совсем справедлив и поэтому виновачусь перед ним. А, может, то, что я просил Исмагила Истмагуловича не сердиться, — ложная бережливость прорвалась, уже ведет его дорогой обиды? Частенько мы, люди, когда кто-то сурово откроет нам слабость, которой мы за собой не подозревали, ищем лазейку для своего оправдания.

Однажды я видел в Уфе, как ломали ограду давнишней кладки. Рабочие орудовали пневматическими молотками — так намертво припаялись кирпичи к кирпичам. Прохожий старик объяснил это тем, что раствор замешивали на кислом молоке.

Характер, если уж сложился, не менее крепок, чем та ограда, и подчас нужно действовать сильным средством, чтобы избавить человека от дурных привычек.

— Ты растерял самостоятельность. Да, да, Исмагил Истмагулович.

То он шел медленной развальцей, а после этого моего укора засеменил, точно мой взгляд подгонял его.

— В тебе живут отголоски гнилых обычаев. Смотри, потеряешь Кафию.

Я зануздал Малая и Лысанку. Шею мерина Васьки, принадлежащего Исмагилу Истмагуловичу, опетлил веревочными путами.

Я крикнул Исмагила Истмагуловича, но он даже не замедлил шага. И тут я подумал о себе самом и сказал себе, что и я зачастую живу, как бы беря напрокат чужие мысли, не подвергая их сомнению и не давая им своей оценки, и значит бываю не лучше Поташникова с Исмагилом Истмагуловичем и выгляжу наподобие их в глазах умных людей.

Тогда же я впервые додумался, что все мы отзвук прошлого и особенно того, которое коснулось нашей судьбы, только одни из нас постоянно поднимаются над ним: без скидок осознают его; а другие остаются рабами прошлого, да притом самого страшного, что было в нем.

Исмагил Истмагулович разувался, когда я подскакал к броду. Отпустив Ваську, я направил свою пару в светлынь осенней реки.

Завтракали мрачно, однако выпили самовар чая и опорожнили тарелку ромбических сдобнушек.

Зыркая на жующего с важной сосредоточенностью Поташникова, я едва удерживался от смеха.

Кафия нас, конечно, не провожала, лишь мельком посмотрела на меня, торопливо проходя в курятник. Она была нарядна: ботинки на высоком каблуке, свекольного цвета платье, по спине до самого пояса широко ниспадал атласный бирюзовый платок.

Волна нежности прокатилась во мне.

На улице я повернул лошадей не в сторону усадьбы заповедника, куда нам нужно было добираться, а в сторону, откуда приехали вчера. Кони на миг заартачились, но я присвистнул, и они резво взяли рысью, вопросительно косясь.

— Гумер, не дур-ри, — грозно прорычал Поташников.

— Бойчей, милые! — Я щелкнул кнутом и опять присвистнул.

Поташников попытался дотянуться до вожжей, но не тут-то было: тряско, далеко — мы сидели друг к другу спинами.

— Хулиган проклятый! Отплачу я тебе, сполна отплачу. Пораспустились! Директор уйдет на пенсию, я вас таких…

Кабы не колдобины перед мостом, я бы пропер Поташникова километра полтора по дороге в Накипово. Боясь сверзиться, он сидел в ходке, как пришитый, но кони сами сбавили скорость, и он спрыгнул.

— Чего ж вы соскочили, Михаил Устиныч? По вашим питейным рассуждениям я понял: вам хочется в обратно.

— «Что значит «в обратно»?

— В прежнее время.

— Хах-хах! Молодец! Остроумную шутку отмочил! Вон Исмагил мчится. Перепугался. Фуражкой погоняет. Хах! Великолепно!

Я повернул повозку. Отлетели назад сиреневая, гофрированная от козьих троп гора, доведенные дождями до красноватости избы деревни, холм с бывшей мечетью без минарета.

На взлобке, где начинается сосновый бор, Исмагил Истмагулович поехал вправо, в объезд своих кварталов.

Неужели не оглянется? Нет, оглянулся. Я помахал ему. Он помедлил и тоже помахал, и пришпорил мерина.

То, что он попрощался, не приоткрыло мне того, о чем он думает. Он мог по-обычному невольно повторить движение моей руки.

Перед бором громоздилась исчерна-коричневая сосна. Вершина срублена, вместо веток — культи.

Раньше, когда здесь не было заповедника, в округе хозяйничал леспромхоз. И лесники, заготавливая семена, так вот уродовали деревья. Немало таких деревьев встречается в наших местах. Я привык уже к ним и почти перестал огорчаться. А на этот раз в пути к усадьбе меня не покидала тяжкая душевная боль, а в сознании маячила та сосна, что стоит около бора.


1961 г.

Загрузка...