Отец часто поднимал Петьку к потолку, смотрел в его золотистые продолговатые глаза и вскрикивал, окая:
— Кормилец, милый ты мой, ростешь!
Кормилец! Петька не понимал этого слова, но любил. Оно нравилось мальчику потому, что делало лицо отца красивым и светлым.
Дом Петькиных родителей, Григория Игнатьевича и Анисьи Федоровны Платоновых, стоял на окраине города, в рабочем поселке металлургического завода. Он был рубленый, маленький, с голубыми ставнями. Еще до того, как Петька появился на свет, крыша дома сгорела: замкнулись на чердаке электрические провода. Теса и бревен Григорий Игнатьевич не достал, пришлось настелить горбылей и обить их толем. И теперь над плоской крышей долговязо и уродливо торчала труба.
В доме было несколько вещей, которые Платоновы называли Петькиными. В кухне, между умывальником и печью стояла Петькина зеленая тумбочка. Ее закрывали вертушками, похожими на пропеллер самолета. В тумбочке хранились всевозможные лакомства: сливки в чашечке с красным петухом, конфеты, манный пудинг, залитый клюквенным киселем, куриное мясо, шанежки. Петька становился единовластным хозяином всего того, что попадало в тумбочку. В горнице, под кроватью с никелированными шишечками, стоял сундучок, который, как и тумбочка, назывался Петькиным.
Григорий Игнатьевич сам сделал этот сундучок. Он обколотил его белой жестью, сначала большими листами, а затем тонкими полосками, и покрасил в красный и синий цвета. Удивительный был у сундучка замок. Нужно надеть Петьке шерстяной костюмчик или бушлат с якорем, вышитым на рукаве, или еще что-нибудь хорошее, — он засунет в скважину медный ключ и повернет. В замке зазвенит тонко и ласково, будто щипнули струну балалайки. Второй оборот ключа вызывает в замке новый звук: точно стукнули железным молоточком по бутылке. А после третьего комната наполняется густым и протяжным гулом, подобным тому, какой слышится, когда на пристани отбивают в колокол время.
Были в горнице и другие вещи, которые носили имя Петьки: маленькая этажерка, заставленная детскими книжками, ящик, куда он складывал игрушки, шкатулка с наклеенной на крышке картинкой: Чапаев в черной бурке летит на коне.
Петька рано привык к мысли: все, что делается отцом и матерью, делается ради него. Уходя на работу, Григорий Игнатьевич говорил:
— Ну, сынок, я пошел деньги для тебя зарабатывать.
Если Анисья Федоровна брала в руки подойник, то непременно просила мальчика:
— Поиграй пока, сынка, один, а я схожу Буренку подою, чать, уж соскучился об молочке.
В палисаднике возле дома росли яблони, ирга и вишня. Зимой отец забрасывал их доверху снегом, весной подстригал, делал прививки, обрызгивал какой-то жидкостью. Когда у зеленых ягод вишни начинали краснеть бока, он весело потирал ладонь о ладонь, смеялся, прищуривая такие же золотистые и продолговатые, как у сына, глаза.
Счастливым утром Григорий Игнатьевич брал Петьку за руку и уводил в палисадник. Там подталкивал его к деревцу, на котором висели влажные пухлые ягоды, басовито говорил:
— Ешь, милый, ешь, кормилец.
Вишни были холодные от росы. Петька прокусывал сочную мякоть, пил клейкий сладкий сок и выплевывал косточки. Анисья Федоровна, рябая, загорелая, еще по-девичьи тоненькая, тянула руку к Петькиной голове, чтобы погладить по рыжеватым от солнца волосам. Муж ласково отталкивал ее, рокотал:
— Не мешай, Анисья, видишь, ведь, человек занят.
К осени созревали ранетки. Мать наполняла ими эмалированный таз. Отец радостно говорил:
— Давай-ка, Анисья, выберем лучшие, Петьке варенье сварим.
Они садились за кухонный стол. Мать отрывала у ранеток хвостики, а отец прокалывал яблочки иглой, чтобы слаще и мягче получилось варенье.
Летом Петька всегда с нетерпением ожидал воскресенья. В этот день они вставали с первой зарей. Пока Анисья Федоровна укладывала в камышовую кошелку снедь, Григорий Игнатьевич и Петька рыли червей, готовили приваду. По обычному отец отделял сыну лучшие рыболовные снасти: садок из морских водорослей, бамбуковое складное удилище, леску из конского волоса с самодельным поплавком, выкрашенным суриком. Петька и Григорий Игнатьевич добирались к месту уженья на велосипеде. Анисья Федоровна приходила пешком: ее мутило от тряски.
Отец садился на пенек и забрасывал леску. Грузило падало возле берега, где река врезалась в клинообразный выступ, который не стесало водой, наверное, потому, что его тугая и скользкая земля была проплетена корнями вырубленных деревьев и кустов. Сначала леска попадала в воронку, взбивающую на поверхности пену цвета валерьяновых капель, которые иногда пил отец, потом плыла в черной струе, обтекающей береговой клин, и постепенно замирала в грязной и пузырчатой сверху воде омута.
Петька подкидывал свой поплавок к отцовскому, чувствуя, как колотится сердце, впивался глазами, в красно-оранжевый шарик. Ждать долго не приходилось. Поплавок проваливался в глубину. Григорий Игнатьевич восторженно шептал:
— Подсекай! Подсекай!
Петька выбрасывал на берег или темноспинного лобанца, или бронзового бутуза-сазанчика, а то и попискивающего желтоусого пескаря. Рыба была словно ледяная. Прикасаясь к ней ладошками, мальчик сладко поеживался. Так он поеживался тогда, когда мать целовала его в ухо.
Анисья Федоровна рыбачила неподалеку от сына, возле нависшей над берегом древней ветлы. Неуклюже и невпопад она выдергивала леску, поэтому часто цепляла за ветки.
— Эх, рябушка ты моя нескладная, — добродушно сокрушался Григорий Игнатьевич и лез на дерево, чтобы отцепить крючок.
Неудачи быстро приводили мать в отчаяние. Она садилась в траву и смотрела на гору, щетинистую от ельника. По горе крупно шагали деревянные высоковольтные мачты. Они несли провода, прикрепленные к изоляторам, что напоминали коричневые грибы, ровно нанизанные на веревочки.
Григорий Игнатьевич расставлял жерлицы и садился рядом с женой. Они разговаривали о жизни, о самих себе и, конечно, о Петьке.
У мальчика портилось настроение, когда Анисья Федоровна вздыхала и говорила отцу:
— Уж больно, Гриша, худой ты у меня. Переходил бы на другую работу. А то, не ровен час, умрешь… Петька маленький. Как жить-то будем?
— Не тревожься, Ниса, не умру, — успокаивал ее тот. — И из люковых не уйду. Я уйду, другой, третий. Кто же на верху коксовых печей будет работать? Прикажешь домнам без кокса сидеть? Нельзя. На чем чугун плавить? Страна-то строится. Без чугуна хоть матушку-репку пой. Он и на сталь, он и на машины… Вот как мы, люковые, нужны, — чиркал Григорий Игнатьевич пальцем по горлу. — Наше дело и трудное, и угарное, и опасное, а не брошу. Выдюжу, здоровьишко пока ничего. А там и механизм какой-нибудь для нашего облегчения придумают. Должны придумать.
Домой мать уходила до заката: подоить корову и приготовить ужин. Отец и Петька возвращались в сумерках. Однажды Петька спросил:
— Пап, а что такое кормилец?
— Кормилец? Да человек вроде меня. Вот я работаю, получаю деньги и покупаю тебе одежду и продукты. И получается, что я кормилец тебе.
— Но почему же я кормилец? Я же не работаю…
— Почему? Настанет время — узнаешь.
Когда Петька стал ходить в школу, он все чаще начал замечать, что отец, едва вернувшись со смены, ложится в постель и мгновенно засыпает. Его голова сползает с подушки, жилистая шея делается дряблой, точно сломанная, зеленоватый тон лица густеет, постепенно приближаясь к цвету меди, которая валялась на открытом воздухе. Анисья Федоровна садится на край койки, прислоняет к груди мужа ладонь, слушает, как бьется его сердце, задумчиво смотрит в окно. В такие минуты рябинки на ее щеках и лбу особенно заметны: от печали они как бы темнеют и углубляются. Посидев на кровати, она уходит в кухню и там сердито гремит посудой. Петька берет портфель, вынимает учебники, но заниматься не может: мешает ворчание матери.
— План тебе, товарищ Куров, выполни да перевыполни, — ругает она начальника коксового цеха, — а что рабочие от газа задыхаются, тебе мало дела. Собрал давно бы инженеров да приказал: «Сделайте машину, чтоб газ ловила и люковым помогала…»
От этого злого бормотания Петьке становится душно. Он выходит за ворота, дышит северным ветром.
Лязгает щеколда, и за калитку выходит Григорий Игнатьевич. Он садится на лавочку, долго трет виски. Потом подзывает к себе сына, обнимает родной мослатой рукой, спрашивает:
— Хочешь, сказку расскажу?
И Петька слушает о Сивке-бурке, двенадцатиглавом змее, медном, серебряном и золотом царствах. Отца не узнать. Будто он и не был на тяжелой работе: весело блестит белками, задорно вскрикивает и широко взмахивает свободной рукой, словно орудует мечом-кладенцом. Под конец он обязательно спрашивает:
— Ну как, сынок, понравилась сказка?
Вместо ответа Петька просит его:
— Пап, возьми меня к себе на работу… Посмотреть.
— Не пустят тебя, Петюшка, в завод. Маленький еще. — Григорий Игнатьевич ласково взъерошивает челку сына. — Поесть, что ли? А, Петь? Не помешает. Идем в дом.
Петька видел дыры в бетонной заводской стене. Гибкий и юркий, как ящерица, он прошмыгнул бы в самую маленькую, но долго не осмеливался: охранники заметят — остановят. Вдобавок к этому за стеной без лая носятся овчарки. Только и слышно, как то тут, то там чиркают о проволоку кольца, к которым привязаны поводки собак. Нет, ни за что не проскользнешь мимо их!
И все же Петька рискнул: договорился, что ремесленник Мишка Завьялов, который жил по соседству и проходил практику на коксовой батарее, поможет ему пробраться на завод. За услугу — пять рублей.
В назначенный день Мишка прошел в проходную, озорно захлопнув пропуск перед носом вахтера, а Петька, провожавший его до этого места, побежал по тротуару. Метров через двести он свернул налево, медленно прошел между бараком и котельной и остановился возле канавы. Вода канавы втекала в круглую железобетонную трубу, проложенную под стеной. Сторожевую вышку было не видно отсюда: ее заслоняли рослые, в уродливых вздутьях тополя.
Петька подсучил штаны, толкнул за пазуху сандалии и спустился в канаву. Дно скользкое, будто по налимам идешь, вода красновато-рыжая; ею промывали на горе магнитную руду. Мальчик сгорбился и, задевая о свод трубы затылком, начал двигаться. Он благополучно дошел до конца трубы и застыл, ожидая Мишкин сигнал. Высунув светло-алый язык, по железному мостику так стремительно пролетела гривастая овчарка, что кольцо, скользя по сверкающей проволоке, по-синичьи тоненько свистело. От испуга Петька зажал рот и чуть не сел в воду.
У него уже ныла спина и дрожали колени, когда Мишка застрекотал сорокой. Это означало, что часовой на вышке смотрит в другую сторону, а собака далеко. Петька выпрыгнул из канавы, пронырнул через двойной ряд акаций, бешено промчался по открытому месту, накалывая ступни о верблюжью колючку, и скатился по глинистой насыпи к железнодорожным путям. Вслед за ним, чуть в стороне, сбежал, насвистывая, Мишка, щелкнул пальцами и протянул руку:
— Клади пятерку.
— Вот посмотрю, как папка работает, тогда…
— Ну ладно уж, посмотри.
С непривычки все пугало Петьку: паровозы, раскаты отбойных молотков, трансферкары, подвозящие к прокатным рольгангам огненные слитки, струи чугуна, обрывающиеся в пасти ковшей.
Когда поднялись на стальной пешеходный мост, Петька понял — скоро коксовый цех: воздух стал угарным, вонючим.
Они подошли к строению, вдоль которого катилась по рельсам неуклюжая машина. Кабина закопченная, сбоку торчит длинный и зубчатый металлический брус.
В нижней части строения был полумрак. Петька испуганно остановился: задавит еще чем-нибудь. Но Мишка сердито дернул его за ворот рубашки и подтолкнул к лестнице.
Мимо, порхая со ступеньки на ступеньку, пробежала девушка, держа стеклянные изогнутые и пузатые трубки, наполненные зеленой жидкостью.
Лестница кончилась, и Петька увидел солнце. Он еще не успел зажмуриться, как черная пыль вязкой волной хлынула в его сторону, потом начала вспухать кверху, и солнце провалилось в ней. Немного спустя, в пыли зазвенело, и оттуда выехала машина с тремя огромными железными воронками, покрытыми окалиной. Пламя, только что лизавшее низ воронок, начало высоко выхлестывать из круглых зевов в полу. Мишка прижал Петьку к себе и начал что-то объяснять. Из-за шума, лязга и звона трудно было расслышать, что он говорил, мальчик лишь уловил два непонятных слова: «бункер» и «планир».
Едва машина с воронками отъехала, к отверстиям в полу, которые все еще отплевывались огнем и пылью, метнулся высокий тощий человек. Штанины его брезентовых брюк, шоркая одна о другую, жестяно гремели. Сквозь куртку остро проступали лопатки.
Он остановился, подцепил крючком металлическую крышку и шагнул к огненной дыре. Грязное пламя ударилось о грудь, сплющилось, раздвоилось и обхватило его туловище, точно клещами, желто-красными языками.
Петьке показалось, что этот человек в огне — его отец: та же костлявость, та же немного сутулая спина. Он испугался, что мужчину, похожего на отца обожжет, и чуть не закричал от тревоги, но в это время пламя начало втягиваться в яму, откуда выметывалось; высокий захлопнул его крышкой и побежал к другому люку. Петька вгляделся и по большому носу, как бы продолжающему линию лба, узнал в человеке, одетом в брезентовую робу, отца.
Закрыв стальными крышками еще два люка в полу, Григорий Игнатьевич подошел к питьевому фонтанчику и сунул лицо в струю, расщепляющуюся на конце. На его лице, покрытом смолянистым веществом, дрожали, как приклеенные, крупные капли.
Он устало закрыл черные веки, мгновение постоял так, видимо, отдыхал, а когда разомкнул их и наткнулся взглядом на сына, точно спрашивая самого себя, промолвил:
— Петька, что ли? — И улыбнулся: — Это как ты сюда попал?
— Я помог. Через трубу, где красная вода течет, — смело ответил Мишка.
— Вот черти косопузые! И не побоялись? А если бы собака за штаны цап-царап?
— А мы бы ей штаны оставили и драляля, — опять ответил Мишка.
Григорий Игнатьевич засмеялся, положил тяжелую пятерню на Петькину голову и, щуря золотистые, в красных прожилках глаза, сказал:
— Тут вот я и тружусь, сынок.
С этого дня Петька еще больше стал любить отца за то, что он, несмотря на усталость и заботы, всегда весел и ни на что не жалуется, а если заходит речь о трудностях работы, ловко сводит разговор к шуткам. И раньше Петька замечал уклончивость Григория Игнатьевича, но относился к ней с легким сердцем, а теперь хмурился, так как непременно вспоминал клешнятое пламя, обхватившее отца, и угольную пыль, в которой проваливалось солнце.
Пока Петька не видел, в каких условиях работает отец, он не задумывался над тем, хорошо или плохо, что он ест отборные кушанья из зеленой тумбочки. Но когда он побывал на коксовых печах, то без стыда не мог смотреть, как рябые руки матери ставили перед ним сливки или куриный бульон. Около недели он все же мирился с этим, а затем раздраженно сказал:
— Не маленький я уже, а вы мне все вкусные да сладкие кусочки суете. Хватит. Не хочу, — и поглядел строго на Анисью Федоровну. — Папа вон из огня в газ мечется, а ты с крынок сливки поснимаешь — и их мне, а его пустым молоком поишь.
— Зря шумишь, мужик. Тошнит нас от сливок. Ну и врачи запретили, не пейте, мол, вредны, — попробовал отшутиться Григорий Игнатьевич.
Петька не возразил, но в короткое время, как казалось ему, добился своего. На деле все в общем-то шло по-прежнему, лишь Анисье Федоровне приходилось прибегать к разным уловкам, чтобы кормить сына тем же, что он ел раньше. Иногда Петька замечал хитрости матери, сердился, но она с таким непогрешимым видом защищалась, что он верил ей.
Шла война. Ежедневно она напоминала Петьке о себе стуком о тротуар деревянных подошв: это шагали ремесленники; темными, изможденными, а то и водянистыми лицами людей; сосредоточенным видом отца, нахохлившегося над репродуктором.
До войны Петька был щуплым мальчиком, а теперь его не узнать: раздался в кости, вымахал чуть ли не с Григория Игнатьевича, широкими бугорками выступали скулы, на губе проклюнулись светлые, как пушок на персиках, усики. Дома Петька находился, когда спал или учил уроки. Остальное время он проводил в подшефном госпитале.
Возвращался он поздно вечером. На плите его ждали кастрюли, укутанные сверху теплой клетчатой шалью. Садясь за стол, он спрашивал мать:
— А вы с папкой ужинали?
Она недоуменно пожимала плечами:
— Конечно, — и ставила перед ним тарелку такого густого супа, что в нем хоть ложку ставь.
Как бы ни был голоден Петька, он съедал не больше половины того, что подавала Анисья Федоровна, а потом иногда сквозь сон ему казалось, будто кто-то ест на кухне, звякая о кастрюлю ложкой.
Из потока проносящегося времени каждый человек цепко запоминает лишь немногие дни. Одним из них был для Петьки зимний день сорок четвертого года. Вместе со своей школой Петька работал на субботнике. Широко расставив ноги, одетые в пимы, он стоял на снегу, источенном колошниковой пылью, и передавал по цепи к строящейся домне кирпичи. Они были желтые, увесистые и такие холодные, что от прикосновения к ним даже в теплых варежках становилось зябко.
Небо стеклянно-белое. Такое оно только в трескучие морозы. А ветер — не ветер: огонь. Дашь распуститься себе — живо продрогнешь и скорчишься. Петька видел, как то один, то другой одноклассник втягивает голову в плечи, сутулится и поэтому задорно покрикивал:
— Не гнуться! Не кланяться в ножки деду Морозу! Эх, пошли-поехали тетки за орехами!
Справа от Петьки стоял Сенька Кульков. Его байковые в суконных латках варежки были тонки. Время от времени он ныл по-комариному назойливо:
— Руки ме-ерзнут…
Петька предлагал ему свои меховушки, но тот почему-то упрямо твердил:
— Зачем мне чужие?
Петька рассердился, отобрал у него варежки и натянул меховушки на красные, как лапы гуся, руки товарища, а затем обвязал своим шарфом шею и голову Леньки Жухно, который был в фуражке и ватнике без воротника.
Вечером, когда закончили работу и собрались уходить, Петьку кто-то тронул сзади за плечо. Он обернулся и увидел смеющееся лицо отца.
— Пап, ты чего здесь? Тебе в ночную смену, а ты не спишь?
— Под землей наспимся. Приходил на субботник. Как и ты, домну помогал строить, а не что-нибудь!
Григорий Игнатьевич взял сына под локоть. Они перепрыгнули через трубу, перепоясанную узловатыми сварными швами, переждали, пока паровозик протащит мимо ковши с чугуном, над которыми вились и таяли розовые снежинки, и двинулись дальше. Отец сжал Петькин локоть, стесняясь, сказал:
— Видел, как ты работал, как о мальчишках заботился… Хорошим человеком ростешь. Недаром мы с матерью жилы на тебя тянем.
Петр укладывал в чемодан вещи и книги: готовился к отъезду в город, куда его направили после окончания института. Анисья Федоровна суетливо помогала, шмыгала распухшим от слез носом и повторяла:
— Береги себя, сынок. Чисто живи, строго живи. Начальство не задирай, с подчиненными будь обходительным. В пище себе не отказывай, в одежде тоже. О нас с отцом не беспокойся. Наш век к концу идет, а у тебя вся жизнь впереди.
Чтобы успокоить ее, Петр говорил:
— Ладно, мама. Хорошо, мама, — а сам печально смотрел на ее рябое порыхлевшее лицо, на серую прядь, прилипшую к платку.
Григорий Игнатьевич сидел на скамье, сжимал коленями руки, сдвигал длинные брови и покачивал головой. Когда он что-нибудь мучительно переживал, то всегда делал так. Время от времени он вынимал из кармана пузырек, вытряхивал на ладонь бехтеревскую таблетку и проглатывал ее. Целый месяц он вылежал в больнице: у него была спазма аорты, — и поэтому Петр с тревогой наблюдал за отцом, боясь, как бы не свалил его новый сердечный приступ.
Петру было страшно от мысли, что через несколько часов его уже не будет в этом маленьком с долговязой трубой доме. Он никак не мог представить своих родителей, живущих без него. Казалось, стоит только уехать, как они потеряют интерес к жизни, начнут катастрофически стареть и вяло, безрадостно коротать дни в ожидании писем.
На вокзале Анисья Федоровна разрыдалась. Григорий Игнатьевич прикрикнул на нее, наверно, потому, чтобы самому не разрыдаться, и отвел Петра в сторону.
— Я, Петя, на пенсию ухожу. — Он потер кулаками пористые щеки, в которые въелась угольная шихта, добавил: — Будь во всем человеком.
Отец вдруг с хитринкой улыбнулся, и Петр понял, что он начнет шутить.
— Тебе ведь, сын, есть в кого быть человеком. В того же в меня. Особый я человек. Титан! Причем из разряда кипятильных.
Раздался удар колокола. Григорий Игнатьевич неуклюже чмокнул Петра в подбородок. Подошли друзья, жали руки, ласково ударяли в плечо, обнимали, просили писать. С ними он расставался легко: знал, что после отхода поезда они погрустят час-другой и с прежней бодростью отдадутся делам и заботам.
Из-за друзей Петр не видел мать. Лишь иногда то тут, то там появлялись ее тревожные глаза и кулак, горестно прижимавший ко рту носовой платок. Петр все хотел прорваться к ней, но ему мешали: совали карточки, цветы, отвлекали разговорами. Когда поезд тронулся, Петр стремительно протиснулся сквозь стену друзей и начал целовать мать. За все, что она и отец сделали для него, ему хотелось поцеловать каждую рябинку на ее лице, но нужно было спешить: плыли вагоны, прогибались рельсы, сжимал ветер кольца паровозного дыма.
Петр вскочил на подножку последнего вагона. Проводник сердито ткнул в спину флажком.
— Хватит провожаться. Лезь в тамбур.
Главный металлург Дарьин, в распоряжение которого директор завода послал Петра, был застенчивым человеком. Говорил он мало и таким робким тоном, будто стыдился своих слов. Он мгновенно опускал веки, если собеседник взглядывал в его чуть выпуклые, песочного цвета глаза. В проектном отделе работала жена Дарьина. Она часто произносила слово «очень»), причем без мягкого знака, поэтому заводоуправленцы называли ее между собой — Очен. Через час-полтора она входила в кабинет мужа, чтобы посмотреть, не курит ли он, и если находила в пепельнице окурки, спрашивала с ноткой отчаяния в голосе:
— Костя, ты, наверное, опять дымил? У тебя же очен плохое здоровье.
— Да, да, верно, плохое, — соглашался Дарьин, хотя никогда ничем не болел. — Клянусь тебе, Виктория, я даже не прикасался к папироске.
— Правда?
— Правда.
— Спасибо, Костя, умница ты у меня!
Когда Виктория уходила, Дарьин совестливо тер лоб, вздыхал, затем выдвигал ящик стола, закуривал, жадно глотал дым и выпускал его на жужжащий пропеллер настольного вентилятора.
Петру понравилось, что Дарьин, знакомясь с ним, не потребовал диплом и вкладыш, не докучал анкетными вопросами, лишь поинтересовался:
— Не откажетесь, если я вас прикреплю к одному экспериментальному участку?
— Не откажусь.
Дарьин привел его в длинное кирпичное здание. Неподалеку от распахнутых ворот лязгали и рокотали тележки конвейера.
От гулких, словно спрессованных звуков, что вырывались из пузатого тигля, от треска электрической печи, которая выбрасывала сквозь щель заслонки матово-синее сияние, от стука формовочных машин Петр оглох и завертел головой. Дарьин наклонился к его уху:
— Ничего, привыкнете. Смотрите, сюда, — и указал в сторону вагранки, возле которой, слегка приседая, двигались разливщики, подводя ковш с тяжело колышущимся чугуном под раструб трубы.
Когда ковш установили, грузный вагранщик толкнул вверх какую-то ручку, и в расщелину между раструбом и ковшом выплеснулось зеркальное пламя. Резкой болью пронзило зрачки Петра, в воздухе, как стало казаться ему, зашевелилась, расходясь кругами, зеленая рябь.
— Извините. Не предупредил! — крикнул Дарьин, что-то прислонив к переносью Петра. Тот открыл глаза и увидел синие стекла, а за ними ковш, раструб и выносящиеся из расщелины оранжевые капли.
Дарьин позвал Петра в формовочное отделение и начал объяснять, что белое слепящее пламя — пламя магния, который погружают на дно ковша, чтобы получить из ваграночного чугуна магниевый. Дело это новое, большой государственной важности. Хороший магниевый чугун в два-три раза крепче и в четыре-пять раз гибче ваграночного, серого. Им можно заменить такие металлы, как бронза и сталь. Но пока еще он обходится заводу в копеечку, так как приходится сплавлять его с силикокальцием, не отличающимся дешевизной. Кроме того, силикокальций слишком бурный катализатор, поэтому добрая половина магния сгорает бесполезно, и чугун, затвердевая, не достигает желаемой прочности: графит в нем не приобретает законченной шаровидной формы, необходимой для этого.
В цехе было жарко. По вискам главного металлурга змеились ручейки пота. Он вытирал их подкладом фуражки и продолжал рассказывать. Когда он замолчал и заметил, что Петр внимательно смотрит на него, то застенчиво нахохлился, виноватая улыбка растянула его широкие, резиновой упругости губы.
— Извините. Утомил, наверно?
Поселили Петра в доме-интернате. Занят был Петр с утра до вечера: приглядывался к людям, знакомился с оборудованием, изучал в лаборатории вместе с Дарьиным пробы магниевого чугуна, вечерами сидел в технической библиотеке. Он стал стремительнее ходить, вспоминал о том, что надо побриться, только тогда, когда от прикосновения к подушке становилось колко щекам; если при нем острили, смеялся звонким и заливистым смехом здорового, жизнерадостного человека. Виктория сказала о нем Дарьину:
— Очен реактивная натура у технолога Платонова. Он мне нравится.
Кто наблюдал за Петром, тот ни разу не заметил, что молодой, неуемный, веселый инженер мучительно тоскует. Когда он, пробудившись, идет умываться, то вспоминает мать, наливающую в умывальник железным ковшом колодезную воду. Он вздыхает. Хочется, чтобы это было явью. Хочется услышать ее сипловатый голос. И принять из ее рук холщовое полотенце. Во время обеденного перерыва, слушая, как вагранщик Кежун рассказывает о международных новостях, он вспоминает лавочку возле калитки, где они с отцом часами говорили о политике, стараясь предугадать события.
Мучило Петра больше всего то, что родители остались одни и начали непривычную, может быть, постылую жизнь — жизнь для себя. А ведь они привыкли жить для него, а отец — и для завода.
Решение Григория Игнатьевича уйти на пенсию страшило Петра. Мальчишкой он слышал, как отец сказал:
— Стать пенсионером? Не представляю… К черту! Это же словно без рук, без ног. Это же значит — твоя песенка спета. Жди, когда окочуришься и наденут на тебя деревянную робу.
Об этом Петр не мог думать без отчаяния. Он написал родителям, что будет просить квартиру и как только получит ее, то приедет за ними. С тревогой ждал ответа: перед отъездом он говорил о таком своем намерении, но отец лишь неопределенно пробормотал:
— Устраивайся, там посмотрим. Нечего загадывать вперед.
Письмо из дому пришло быстро. Милые, прыгающие каракули! Что заключено в них? Уныние? Радость?
Отец сообщал, что уволился. Пока ничем не занимается: сердчишко балует. Мать хлопочет по домашности, вечерами читает вслух газеты и книги. Переезжать к Петру они не собираются. Ему нужно обзаводиться семьей, а их двое, и оба безработные. Большая обуза. Они не хотят уезжать с насиженного места. В родных местах даже песчинки помогают дышать. К тому же не хотят продавать дом: какой-никакой он, а свой — не казенный.
От обиды Петр скомкал листок с каракулями Григория Игнатьевича. «Обуза. Свой — не казенный. Родные места. А здесь что? Чужая земля? Та же Россия».
Петр ударил рукой в середину оконных створок. Они со звоном распахнулись. Тяжелая капля дождя врезалась в подбородок. На город наваливались тучи. Грязным пухом провисала под ними дымка, садясь на клинья крыш.
Петр вспомнил, что Дарьины приглашали его погулять сегодняшним вечером вместе в парке. Надвигающееся ненастье грозило сорвать прогулку. Было тягостно собственное одиночество. Он разгладил слежавшиеся в чемодане костюм и плащ, оделся и выбежал навстречу мокрому ветру.
— А мы уже думали, вы не придете, — сказала Виктория.
Когда она цепляла на вешалку плащ Петра, он увидел, как сверкнула на шее женщины золотая цепочка и в разрезе короткого рукава показалось гладкое матовое плечо. Стало неловко, а она еле заметно улыбнулась, заметив его смущение, взяла под руку и повела в комнату. Свою завитую каштановую голову Виктория держала гордо и ступала торжественно и легко. Все в ней выдавало женщину, знающую, что она красива, изящна, умна.
Возле стола, на котором стояла ваза с яблоками, сидел конструктор Губанищев, седой, с лицом морковного цвета, и утюжил ладонью красный искрящийся серебряными прожилками галстук. На диване полулежали, склонившись над шахматной доской, Дарьин и какая-то девушка. Губанищев поздоровался с Петром, щелкнув каблуками сандалет, Дарьин — застенчивым прикосновением к запястью, а девушка сложила лодочкой руку и небрежно сунула ему в ладонь.
— Лида.
Она не встала, ни одним пальцем не пожала руку и лишь мельком взглянула на Петра.
«Гонору-то, гонору, — подумал он. — А ведь, наверно, уж замуж невтерпеж. И охотно выскочит за первого подвернувшегося парня. Ну да она просто набивает себе цену».
— Леонтий Никифорыч, — сказала Виктория, — займите, пожалуйста, юношу. Мне нужно отлучиться.
— С переполненным удовольствием! — опять щелкнул каблуками Губанищев и прибавил, обнимая Петра за плечи: — Хозяйка любит, когда гости осматривают ее аквариум и, конечно, восторгаются.
— Леонтий Никифорыч, не разоблачать, — погрозила лукаво Виктория.
Аквариум был вместительный, полузакрытый сверху листом стекла. Нити водорослей, утыканные пушистым ворсом, змеились со дна к поверхности воды и сплетались там в нежный и тонкий изумрудный островок. Меж водорослей скользили рыбки: то угольно-темные, в синих искрах, то с длинными, похожими на белые волоски передними плавниками, то полосатые, вращающие выпуклыми глазами, то лениво шевелящие прозрачным хвостом.
Губанищев стоял за спиной и говорил:
— Гляжу я на всяких этих херосов-канхито, гурами и прочих обитателей сего аквариума, и любопытная мыслишка ворочается под черепом. Жизнь-то, по сути дела, аквариум, а мы — его обитатели. Плаваешь от стены к стене, зарываешься в песочек, иногда всплывешь наверх хватнуть кислорода. Иногда найдется смельчак, выпрыгнет из аквариума, а тут его поджидает Виктория: «Ты куда?» — и раз его в воду: «Сиди, не рыпайся!»
— Что? Разгуляться негде?
— Я не Василий Буслаев. Дух мой скромен. Но все-таки и я испытываю стеснение. Стены жизни то и дело задеваю плечами.
— Я бы не сказал, что у вас косая сажень в плечах.
— Иносказание, инженерчик.
— Благодарю за разъяснение.
— И только?
— Да.
— Напрасно. Вы совсем недавно изучали диалектику и могли бы ткнуть носом в закон железной необходимости.
— Я сделал это про себя.
— Вы интеллигент, инженерик. Так вот. После того, как вы ткнули меня носом… Я отвечаю: можно, пользуясь авторитетом этого закона, убедить орла жить по-кротиному, а можно наоборот — крота по-орлиному.
— Серьезная мысль. Впрочем, не надо оправдывать слабости орла. Если он дал себя обвести, он стоит того. И к вопросу о стенах жизни. У жизни нет стен, как нет их у неба. Были бы стены, все заросло бы тиной, ряской. А то ведь жизнь изо дня в день в чем-то изменяется, в чем-то раздвигается. Определенные пределы у нее в тот или иной момент, конечно, есть. Но это же обусловливается историей. А история не машина без колес. Она не стоит в гараже, а движется и движется.
— Все правильно. Тем не менее не спешите торжествовать, будто разбили старика.
— Какой вы старик?
— Мне кажется, я живу уже тысячи лет. Опыт жизни. Я столько перевидел!.. Другие сто не видели столько. На самом деле: как будто живу тысячи лет. Кстати, инженер, вы когда-нибудь бывали в старинных дворцах?
— Не приходилось.
— Так вот. Умные старинные архитекторы делали внутренние стены домов из зеркала и как раз напротив окон, что производило даже в тесных комнатах иллюзию простора. Вы-то лишь начинаете жить, мало знаете и мало думали, и потому не всегда определите, где иллюзия простора, а где стена. Уверяю вас, инженер.
— Можно пример?
— Положим, послезавтра будет великолепный день, вы захотите за город, в лес, пособирать ягод, поваляться в траве. При всем желании вы не поедете туда. Понедельник. Нужно идти на работу. Стена? Стена. Захотите вы поцеловать проходящую мимо вас незнакомую девушку — и не решитесь. Общественная мораль запрещает. Стена.
— Вон что у вас стены. А мне представилось, вы широко берете. Решил было кое с чем согласиться. А вы с Эвереста да вниз без остановки. И, выходит, себя в болото посадили.
— Петя, — сказала, посмеявшись, Очен. — Губанищев не такой простак, как может показаться.
— Это вы — хитрая бестия, прекрасная Виктория!
— А как же иначе? Иначе туго придется.
— Губанищев, — раздался вдруг голос Лидии, — если бы того, что вы называете стенами, не было, то вы пришли бы сюда без вашего прекрасного габардинового макинтоша. Встретил бы вас какой-нибудь детина и пожелал снять.
Губанищев грустно сказал:
— В век батискафов и не погружаться на глубину. Удивлен.
Виктория закончила накрывать стол и капризно топнула ногой.
— Люди, по местам! Ужин подан.
Петр хотел сесть между Губанищевым и Дарьиным, но хозяйка взяла его за руку и посадила рядом с Лидией. Та стыдливо потупилась, уши и щеки зарозовели, а через мгновение сделались алыми-алыми. Петр тоже смутился. Виктория взлохматила своей маленькой ладошкой его волосы, как бы сказала: хорошо, что ты стесняешься, значит чиста душа. В этом жесте была недомолвка, какой-то игривый намек. Петр разволновался, и когда поднял рюмку, вермут начал переплескивать через край и капать на галстук.
— Ох, и неуклюжий вы, — укоризненно заметила Лидия, выдернула платок из-под ремешка часов и промокнула им галстук. На белоснежном шелке платка проступили фиолетовые пятна.
— Зачем испортили вещь? Вот ведь салфетки.
— Какая разница? — ответила недовольно девушка.
Наверно, оттого, что Петр был голоден, он быстро почувствовал опьянение и восторженно смотрел золотистыми продолговатыми глазами на присутствующих. «Прекрасный человек!» — думал он о каждом: о Дарьине, потому что он делал какой-то расчет на пачке «Казбека»; о Губанищеве, потому что он трогательно рассказывал о том, как воспитывал детей рано умершего брата; о Лидии, потому что она убеждала Петра, что работа учителя самая благородная и сложная; о Виктории, потому что она заботливо следила за ним. Та же Виктория заставила его танцевать с Лидией, и он, сначала робко и скованно, а потом свободно и уверенно кружился в вальсе, различая сливающиеся друг с другом вещи лишь по отдельным признакам: диван — по чешуйчатой ряби, проигрыватель — по красному глянцу, шифоньер — по зеркалу, в котором отражался зеленый абажур.
После вальса они сели на диван. Кудряшки на висках Лидии распушились, уголки воротничка загнулись к шее. Девушка глубоко дышала, под тонкой синей шерстью платья застенчиво круглились груди. Если поначалу он нашел ее суховатой и высокомерной, то теперь она казалась ему нежной и простой.
В полночь Лидия стала собираться домой. Петр беспокойно заходил по коридору, не смея навязываться к ней в провожатые. Но из комнаты выпорхнула Виктория и подала ему зонтик.
— Одевайтесь. Проводите Лиду.
Капли так гулко стучали по зонтику, что чудилось, будто они взрываются, ударяясь о туго натянутую ткань. Лидия поскользнулась и сказала:
— Товарищ провожатый, почему бы вам не взять меня под руку?
Пальцы Петра робко сжались на локте девушки, мягкий локон коснулся его щеки. И хотя черные пузыри вспухали на поверхности ручьев, и хотя холодно блестел булыжник мостовой, и угрюмым пятном проступала в распадке между тучами луна, на душе было светло и уютно. Хотелось так вот, молча, чувствуя плечом и пальцами тепло, исходящее от Лидии, идти всю ночь и глядеть на тучи, мокрые ясени, зябкие стены домов.
Когда они прошли по асфальту, красному от расплывшегося отражения витрины магазина, и, свернув за угол, остановились возле чугунных ворот четырехэтажной школы, Лидия сказала:
— Большое спасибо. Я — дома, — и открыла калитку.
— Так скоро уходите?
— Да, ухожу. Невелико удовольствие мокнуть под дождем.
— Знаете, мне как-то хорошо с вами…
— А мне как-то до этого мало дела.
Петр растерялся. В шутку или всерьез сказала девушка? А она повернулась, побежала, спрятав лицо от дождя, и скоро исчезла за углом школы. Не зная зачем, Петр прошел через калитку, поднялся на крыльцо, сел на каменный шар и до тех пор не уходил, пока не почувствовал, что насквозь промок.
Идти было холодно. Трезвым он бы припустился бежать и через минуту перестал мерзнуть. Но сейчас его не заботило то, что он дрожит и может простудиться. Все это ерунда. Он познакомился с новыми людьми, он самостоятельный человек и сегодня понял после словесной пикировки с Губанищевым, что институтских познаний, казавшихся ему океански неисчерпаемыми и всеобъясняющими, недостаточно. Хоть они и несут в себе мудрость многих поколений, они не могут заменить его личного человеческого опыта, на основе которого он может делать выводы о жизни.
«Над всем нужно задумываться, — твердил он себе. — И всех следует внимательно выслушивать. Спорить, чтобы в любом случае остаться при своем мнении, нелепость. Зеркало напротив окон! Не дурак Губанищев. Бил на эффект, правда. А так не дурак. И оригинал. Мозги, само собой, набекрень. А вопросы выворачивал заковыристые. Проверял идейность своего нового знакомца. Скажите, Петушок, что ценней: человек или металл? Знает, что ценней, так нет же, спрашивает. Интересный народ люди».
Вернувшись домой, он долго не мог заснуть. Лез в глаза родной дом, выплывала тощая фигура отца, обхваченная клешнятым пламенем, слышались прощальные слова матери:
«Тебе, сынок, грешно нас забыть». Почему-то вслед за этим вспомнилось, как Лидия промокнула капельки вина, упавшие на его галстук…
Встал он поздно. Соседа по комнате уже не было. Солнце глядело прямо в окно. На скатерти розовыми крапинками лежали отблески от цветов герани.
Он позавтракал в столовой общежития, и так как день был воскресный, а делать ничего не хотелось, отправился бродить по городу.
Лидия занимала его мысли, но ему казалось, что девушка оскорбится, если он вдруг придет. Но едва он очутился возле магазина, где тротуар ночью был залит красным светом, как решил, что Лидия сочувственно отнесется к его посещению: она знает, человек он в этом городе новый, одинокий, ему скучно — вот и пришел.
Двор школы подметал пожилой мужчина. В нагрудном кармане пиджака — складной желтый метр. Усы такого цвета, будто их долго держали в крепко заваренном чае.
— Не скажете, где живет учительница русского языка Лидия Андреевна?
— В школьном флигеле. Но сейчас ее нет. Ушла на водную станцию.
— А как найти водную станцию?
— Проще простого. — Мужчина заметил, что Петр погрустнел, и ласково принялся объяснять.
Окающим говором, добрыми глазами он напомнил Петру отца. От участливости схожего с отцом человека Петр почувствовал себя бодрым и весело зашагал к трамваю.
Он долго ходил по мосткам водной станции, высматривая среди купальщиц Лидию, и, потеряв надежду найти ее, поплелся по берегу, где загорала под присмотром взрослых детвора.
Песок был топкий, быстро просочился в прорези туфель, поэтому Петр снял их, повесил на плечо и с удовольствием погружал стопы в каленую каменную крупу. Неподалеку от горы-полуострова, чуть в стороне от багровой землечерпалки, Петр увидел Лидию. Она выходила из реки. На голове синяя резиновая шапочка, черный купальник переливался и мерцал.
— Здравствуйте, Лида.
Девушка стыдливо выбежала на берег, набросила на плечи широкое банное полотенце, и только тогда ответила на его приветствие.
— Хороший у вас в школе дворник. Усатый такой.
— Не дворник. Завхоз. Уж больно он любит школу! Днюет и ночует в ней. Замечательный человек!
— Вы одна здесь?
— Нет, не одна.
— В таком случае не буду мешать.
— Постойте. Я не одна. Я с вами. Были мои ученики. Недавно ушли. — Лидия рассмеялась и кинула галькой в покачивающего куцым хвостом кулика.
Они разговаривали, купались, загорали и не заметили, как солнце сползло к сиреневым горам вдали. Подул ветер. По реке длинными полосами потянулась алая рябь. Замерли ковши землечерпалки, и с ее борта спустились в лодку две женщины.
Странным и удивительным казалось Петру то, что он стоит на берегу незнакомой реки и ожидает, когда девушка, неведомая ему до вчерашнего дня, но уже чем-то близкая, чем-то дорогая, зашпилит стянутую в узел косу и наденет шляпу. Наблюдая, как она заворачивает в газету полотенце, он вспомнил то, что рассказала она ему о себе, и у него заболело сердце.
Отец? Лидия даже не знает, кто он. Мать говорила ей: «Пригуляла я тебя, Лидка. Живи и не лезь с вопросами». Пригуляла. Слово-то какое обидное… Когда девочка училась в третьем классе, мать заявила: «На восток поеду, Лидка. Говорят, там шутя деньги зарабатывают. С теткой Лушкой пока побудешь».
Писала мать редко, а потом и совсем замолчала. Через год пришел от нее потертый треугольничек. Тетя Луша развернула его, прочитала и бросила в печку: «Проворовалась, Лидушка, родительница твоя. Кастеляншей работала. Простыни продавала, одеяла. Ну и осудили ее. Сейчас на Колыме… Не будет ей моей помощи. Пусть, голубушка, показнится. Ребенка бросила, да еще за плохое дело взялась».
Несколько лет от матери не было никаких известий. Однажды зашел старик, приехавший с Дальнего Востока, передал от нее привет, банку кетовой икры и записку. Мать сообщала, что после того, как отбыла заключение, вышла замуж за вдового рыбака, родила двух близнецов и опять на сносях. Сбоку она нацарапала: «Лидка, ежли хочешь — приезжай».
Уходя, старик шепнул тете Луше: «Не отпускай девочку. Сестрин-то рыбак недотепа: пьет, буйного характеру. И насчет ученья там плохо. Говоришь, девочка в восьмой ходит? А там семилетка».
Так и воспитала Лиду тетя Луша. При случае колотила, иногда и попрекала куском, но лаской не обделяла, не бросила; может быть, и вековухой осталась из-за нее.
«Сложно жилось, а веселая, светлая», — ласково подумал Петр о девушке.
С этого дня редкий вечер не встречался он с Лидией. Прощаясь с ним, она говорила:
— Ну что ты зачастил ко мне? Мешаешь и мешаешь. Даже книгу почитать некогда. Не приходи больше.
А когда он хмуро склонял голову, добавляла:
— Влюбился, что ли? Как же быть с тобой? Вот задача! Ладно уж, приходи завтра в последний раз.
Петр видел, что он по душе Лидии, но она лукавит и подшучивает, чтобы лишний раз проверить силу своей власти над ним.
Сентябрь наступил пасмурный — не дождь, так туман. Небо оловянное, нудное. Но если бы не известие от матери, что Григория Игнатьевича положили в больницу (опять сердце), Петр чувствовал бы себя счастливым. Лидия согласилась стать его женой.
Правда, тревожило Петра еще и другое: на совещаниях директор завода распекал его с Дарьиным за то, что себестоимость магниевого чугуна слишком высока, и пожирает чуть ли не половину экономии, которую дает завод.
Дарьин и Петр кляли повинный в этом силикокальций, искали сплав, каким бы его заменить, но все их попытки терпели неудачу: чугун получался хрупкий и плохо отливался в формы.
Они отчаивались, сердились друг на друга. Застенчивый Дарьин становился дерзким: прятал под стол вентилятор, демонстративно курил на глазах жены, а иногда и ругался шепотом, если рядом никого, кроме Петра не было.
В своих поисках они шли почти ощупью, напоминая плохо видящих людей. В их распоряжении было несколько статей с общими, теоретическими выкладками и собственный маленький опыт. Некуда было поехать, чтобы хоть чему-то поучиться. Напротив, с других заводов командировали на участок магниевого чугуна технологов, и те, измучив Дарьина и Петра дотошными расспросами, уезжали окрыленными, несмотря на то, что хозяева не утаивали своих слабостей.
Петр появлялся в комнате Лидии, жившей вместе с техничкой Елизаветой Семеновной, угрюмым, усталым, раздраженным. В вечерние часы техничка убирала классы, и они проводили время вдвоем. Петр накидывал на гвоздик, вбитый в дверь, дождевик и фуражку, кажущуюся ржавой от подпалин, садился на табуретку возле стола. Над столом возвышались стопы тетрадей. Лидия, теплая, задумчивая, становилась за спиной Петра, обвивала его голову, прижимала к груди. Он прятал в ладонях ее руку и устало поглаживал и целовал пальцы. Лидия курчавила его волосы, озабоченно спрашивала, есть ли из дому новости, чем он занимался, ходил ли в столовую? Он тихо и коротко отвечал. Невольно думал, что Лидия беспокоится о нем так же самозабвенно, как беспокоились родители, и что не встреть он ее, валялся бы сейчас на впалой общежитской койке, злой от неудач и отчаяния. За окном в промозглом воздухе тускло желтели фонари, трещали трамвайные дуги, разбрасывая рассыпчатые искры и захлестывая зеленым светом стены арки. Фонари, трамвайные дуги, арка — все это, как и нежные слова и прикосновения Лидии, вытесняло из сердца раздражение и угрюмость. Морщины на лбу исчезали, словно их разгладили утюгом. Нахмуренные брови размыкались. Золотистые продолговатые глаза робко, но с каждой минутой ярче светились радостью. На память приходил какой-нибудь смешной случай. Петр рассказывал его Лидии. Она смеялась, обхватив его сзади за шею и прижавшись к загрубелой щеке своей горячей щекой. Потом они вместе проверяли ученические тетради, и Петр уходил, когда в комнате появлялась Елизавета Семеновна, черная, с морщинистыми бровями, в обрезанных по щиколотки валенках. Он, конечно, сидел бы еще, но техничке, наработавшейся за день, нужен был покой.
Ночной путь в общежитие нравился Петру. Тишина. На дома кропит мелкий, как маковые зерна, дождь. Голые деревья блестят так, словно их облили хрусталем. Хорошо думать под плеск воды, под грохот дежурных трамваев, под шелест такси с зелеными каплями на смотровом стекле. Мысли текут свободно, и те из них, что представлялись днем неразрешимыми, без усилий приобретают стройность и ясность.
Одной такой ночью на ум Петру пришла догадка, способная, как решил он, положить конец его и Дарьина мучительным поискам.
Погребная чернота в окнах квартиры главного металлурга не остановила его. Он влетел в подъезд, прыгая через две ступеньки, поднялся на этаж и надавил кнопку звонка.
— Что случилось? — сонно спросил Дарьин, теребя кудрявое рыжее облачко на груди.
Петр начал объяснять. Главный металлург кивал всклокоченной головой, тяжело хлопая веками.
— А это идея! — вдруг вскрикнул он и протер кулаками глаза. — Сплавлять магний и ферросилиций? Наверняка углерод в чугуне будет приобретать идеальную шаровидную форму. Превосходно! Чудоюдно!
Шаркая шлепанцами, он сходил за бумагой и авторучкой, позвал Петра на кухню.
На завод ушли рано: кругом еще были синеватые сумерки, и лишь на востоке наливалась лимонным светом заря.
Вечером они долго рассматривали в микроскоп последнюю пробу магниевого чугуна.
— Петр Григорьевич, ты понимаешь, что произошло? — восторженно спросил Дарьин.
— Ничего особенного.
— Как ничего особенного?! — Дарьин не понял, что Петр шутит. — Благодаря магниевому чугуну, созданному сегодня, — да-да, именно сегодня, наш завод будет экономить сотни тысяч рублей, а может быть, миллионы. Ничего особенного?! Ты пойми, со временем почти все детали, которые мы делаем из стали, бронзы и других дорогих для производства металлов, будем отливать из магниевого чугуна. Другие заводы подхватят.
Петр смеялся про себя над тем, что Дарьин расходился: он и сам знает все это. А когда главный металлург выговорился, ласково сказал:
— Убедили. Так и запишем: сегодня произошло событие мировой важности.
Дарьин наконец-то смекнул: подтрунивает над ним Петр, но не обиделся, а только сконфуженно шмыгнул носом и надвинул на нос кепку.
Следующий день принес Петру новые радости: директор вручил ему ордер на однокомнатную квартиру, а мать прислала письмо, где сообщала, что профком коксового цеха дал Григорию Игнатьевичу путевку в санаторий Цхалтубо. То, что отец поедет в санаторий, обрадовало Петра больше, чем ордер на квартиру. Он помчался к Лидии и, вбежав в комнату, начал целовать девушку, не стесняясь Елизаветы Семеновны и громко выкрикивая:
— Лидушка, милая, папа едет в санаторий!
В глазах технички набухли и задрожали слезы. Она закрыла фартуком лицо и вышла в коридор. Петр рванулся за ней, чтобы успокоить, узнать, почему заплакала, но Лидия удержала его:
— Не надо. Она не любит утешений.
— Что с нею?
— Одиночество, старость…
У Петра защемило сердце оттого, что его счастье обернулось в душе Елизаветы Семеновны горем. Он вдруг почувствовал себя усталым и тяжело опустился на табуретку. Она жалобно скрипнула и покосилась вбок.
К волнистым шиферным крышам спускалось солнце. Его лучи увязали, расплывались, дробились в мутном, пасмурном воздухе, и поэтому казалось, что оно окружено тусклой медной пылью. Петр глядел в окно и думал, что его радость, как эти солнечные лучи, увязла, расплылась, дробится в том тягостном чувстве, которое вызвали слезы Елизаветы Семеновны.
Вспомнилось, что мать просит денег отцу на дорогу, и он совсем закручинился. Денег у него нет, недели полторы назад он послал домой триста рублей и теперь сам еле-еле перебивался.
Петр решил попросить взаймы у Дарьина и встал. Лидия спросила, куда он собирается. Ответил. Тогда она взяла с тумбочки учебник литературы, вытащила заложенную между страниц пачку полусоток и протянула Петру. Он знал, что Лидия отдает скопленное на зимнее пальто, хотел отвести ее руку и не смог сделать этого: увидел, ощутил, понял, что обидит девушку отказом настолько сильно, что она возненавидит его. Петр сунул пружинящие листочки в карман. Ладошки Лидии скользнули по лацканам его плаща, нежно легли на шею. Ее губы, — одна из которых, нижняя, была посредине словно передавлена ниточкой, — тянулась к его лицу. Он взял девушку за плечи и, целуя, понял, что она отныне будет для него таким же родным человеком, как отец и мать, а может быть, и больше.
Свадьбу они устроили скромную. Петр шутливо называл ее «микросвадьбой». Посуду и стулья пришлось позаимствовать у соседей. Закуски и вина были дешевые. Над ними возвышалась, высокомерно поблескивая серебряной главой, бутылка шампанского. Петр и Лидия тревожились: скучно будет — мало гостей. Но получилось хорошо. Все как бы искрились весельем, даже увальневатый Дарьин пускался в пляс. По-медвежьи неуклюжий, он выбрасывал перед собой то одну ногу, то другую и звенел ладонями.
— Элля, олля! — кричал вагранщик Кежун и щеголевато стучал черными ботинками перед Лидией, а Петр вертелся вприсядку вокруг них.
Поутру Петр и Лидия проводили гостей, обнялись и прошли в кухню. Стекла окон синие, будто осталась в них чернота ночи и рассасывается теперь светом рани. Изморозь опушила крыши, провода, деревья. Лиловые тени кругом. Небо на востоке впитывает звезды, и лишь самые яркие из них прокалывают лучами слюдянисто-сизую краску рассвета. Сквозь рубашку жжет плечо Петра жаркая от бессонной ночи щека Лидии. Он гладит ее волосы и думает о том, что у него с женой все на восходе: и дела, и думы, и чувства, а у отца с матерью — на закате и потому жалко их, больно, что он вдали и не может оделить их своим молодым счастьем.
Лидия видит, как его глаза наливаются грустью. Она догадывается, что Петр сейчас не с ней, хотя и стоит рядом — он где-то далеко, за обручем горизонта, возле Анисьи Федоровны и Григория Игнатьевича. Чтобы отвлечь его, она говорит:
— Петя, давай посмотрим подарки.
Лидия берет с плиты обтянутый дерматином футляр (подарок Дарьиных), открывает его. На голубом атласе в углублениях лежат мельхиоровые вилки и ножи. Потом она разглядывает другие подарки: пылесос, кастрюлю-скороварку, шелковый абажур, отрез шерсти, и Петр слышит ее украдчивый вздох. Он знает, о чем подумала она. Он и сам начал думать об этом, когда впервые вошел в квартиру. «Гулко, просторно, светло», — слышал он тогда в своих шагах. Окна такие широкие, что если не обставить основательно комнату, она будет выглядеть голо, неприютно.
— Не падай духом, Лидушка. Что толку? Все будет. Жизнь впереди. Главное — оставаться человеком.
Лидия утвердительно кивнула головой.
Из-за крыш высовывался золотой и колючий гребень солнца. Ветер стряхивал с проводов и деревьев изморозь. Тени, уже не лиловые, а голубые, плавно скользили по шелестящим россыпям снега.
Отлистало время короткие, как молодость, дни зимы, влажные и душистые — весны, принялась листать каленые дни лета. Петр и Лидия оставили квартиру под присмотром технички Елизаветы Семеновны, поехали в отпуск к старикам.
С тяжелым сердцем осматривал Петр родное гнездо. Огородные плетни покосились, а местами низко свисали, и сквозь них прорастала крапива. Верх трубы, уродливо торчащей над пологой крышей, крошился: должно быть, изъело дождями. Нагонял тоску скрип ржавых петель калитки. Григорий Игнатьевич ходил за сыном, нахохлившись, как воробей в ненастье. И хотя они двигались медленно, останавливался передохнуть. Лицо его изменилось: веки сделались полупрозрачными, водянистыми, щеки — клетчатыми от морщин, отросла жесткая борода; казалось, задень ее ногтем, она зазвенит точно проволочная.
Когда, возвращаясь, подходили к крыльцу, на котором сидели Анисья Федоровна и Лидия, Григорий Игнатьевич сказал:
— Немудреное хозяйство, а расползается. Догляду нет. От меня мало толку: немножко повожусь — на сутки устал. С матери тоже много не возьмешь. Чуть поработала — руки мозжат да пухнут. Беда!
Сел Петр на знойную сосновую ступеньку, привалился спиной к коленям жены. Ему было грустно, грустно с первых минут встречи. Отца как подменили. Они приехали еще вчера, а он ни разу не пошутил, жалуется, сутулится, сжимает впалые виски ладонями. Мать хотя и держится весело, но нет-нет да посмотрит виновато и начнет благодарить за деньги, что Петр ежемесячно присылал. Одернуть ее неудобно, молчать — больно. Ей ли, матери, унижаться из-за каких-то двух-трех тысяч. Да он сердце отдаст ей, если понадобится. Он все помнит: и зеленую тумбочку, и сундучок со звоном, и неуклюжую ласку ее, и клешнятое пламя, что лизало костлявое туловище отца.
Петр глядел поверх ворот. Небо над невидимым отсюда заводом по-обычному вязко клубилось чадом. Когда Петр был мальчишкой, то восторженно глазел на этот чад. Ему нравилось, как смешивались разноцветные лоскуты мартеновского дыма с ярко-желтыми султанами сырого коксового газа и волнистыми грачиной черноты столбами, выпучивающимися из труб электростанции. А сейчас, зная истинную цену этому зрелищу, он хмурился, хотел яростно, нетерпеливо, чтобы налетел ветер на ядовитое месиво и расхлестал его.
Там, за горой, в низине, где лежал завод, часто гудели электровозы. Еще лет пять назад их сигналы терялись в свисте «кукушек», а теперь «кукушек» почти не слышно: тянутся ржавой цепью на паровозном кладбище. Да что «кукушки»! Многое и многое отошло, обновилось, вытеснено, а дым, как и раньше, когда он, Петр, был несмышленышем, властно пачкает синь небес угарными ползучими клубами, будто одно у него кладбище — небо, будто не ценят люди собственную и без того короткую жизнь.
— Сынка, а я окрошку спроворила, — прервала думы Петра мать. — Идем в дом. Хватит на солнышке жариться.
В сенях Лидия задержала его. Петр понял: она хочет сказать что-то важное.
— Петь, давай настоим, и старики поедут с нами.
Темный воздух сеней рассекали матовые полоски света. Петр растроганно смотрел на осунувшееся лицо жены с коричневым ободком вокруг губ — знак беременности — и чувствовал, как тает, улетучивается его печаль. Хотелось сказать Лидии, что она прекрасная, умная, редкой доброты женщина, но просившиеся на язык слова казались слишком ветхими и тусклыми, чтобы выразить все это, и он молчал, теребя воротник рубашки. Вдруг Лидия торопливо схватила его руку и прижала ее к своему животу.
— Слышишь? — задыхаясь от волнения, спросила она.
Петр ничего не слышал, кроме гулкого биения крови в висках. Через мгновение в его ладонь мягко толкнуло, повозилось и затихло. А вскоре уже не толкнуло, а ударило так бойко, что он от удивления отдернул руку и тут же, засмеявшись, снова приложил ее к животу Лидии.
— Озорник, милый! — шептал Петр.
Жена стояла перед ним, склонив набок голову, он видел только ее глаза, огромные, посветлевшие, как бы глядящие не сюда, в прохладную темноту сеней, а внутрь, где был ребенок, крошечный, неведомый, но уже любимый и дающий счастье.
«Одни появляются, другие исчезают, — как безжалостно просто! — подумал Петр и одернул себя: — Что это я? Папа еще молодой. Он еще моего сына воспитает».
Он стал фантазировать, каким проказником будет его сын, и представил мальчонку забравшимся в бассейн фонтана, а деда засучивающим штаны.
А где-то в тайниках его сознания таилась горькая мысль, настойчиво напоминающая о том, что все, что он придумывает, невольная игра в прятки с самим собой.
Горницу из окна в окно продергивало сквозняком. Занавески то вытягивало наружу, то заплескивало обратно. Хмуроватые Анисья Федоровна и Григорий Игнатьевич сидели перед тарелками с окрошкой. Петр обогнул стол и прижал обметанные сединой головы родителей к своей черной вихрастой голове.
Ночевать Петр и Григорий Игнатьевич пошли в огород. Постелили в прошлогоднем тальниковом шалаше. Он пересох, зажестенел и если набегал ветер, тренькал ломкими, покоробившимися листочками.
Отец и сын долго сидели у входа в шалаш. Когда за горой выливали в реку шлак, алое зарево взбрасывалось вверх, к облакам и дыму, и валко раскатывалось по небу. Чашечки маков, казавшиеся в темноте невесомыми и выточенными из грифеля, пунцовели в отблесках зарева.
— Работает, — произнес Григорий Игнатьевич, и Петр догадался: отцу обидно, что без него работает завод.
Справа, над вершиной курчавого дерева, мигала красная с кирпичным оттенком звезда. Григорий Игнатьевич ткнул в нее пальцем.
— Как думаешь, Петя, живут там люди? — и, не дожидаясь ответа, сказал: — Живут. А мы не можем полететь к ним. Крылья еще не выросли. И не вырастут, пока земные дела не расхлебаем: войны, притеснения, нужду и всякую такую му́ку. — Помолчал и добавил радостно: — А ведь недолго осталось ждать. Полетят на звезды люди. Ты должен застать. А я уже не застану: сковырнусь. Обидно, конечно… Недавно я прочитал сказку про великана, который держал на плечах небо. Прочитал и задумался над своей жизнью, над жизнью таких же, как и я, людей, которые честно отвели свой трудовой черед. Много хороших мыслей получилось у меня, а сейчас еще одна прибавилась. Мы, как тот великан, поддерживали плечами небо, чтобы наши дети или внуки жили вольными птицами и летали на звезды, коль захочется.
Григорий Игнатьевич замолчал и уткнул бороду в колени. На огород налетел ветер, потренькал листочками шалаша, скособочил шапку подсолнуха и увяз в густой щетине конопли.
Отец зябко передернул плечами и ушел в шалаш. Там он взбил подушку, лег на нее грудью и сказал:
— Может быть, это смешно, но старый больше думает о будущем, чем молодой, и больше верит в хорошее. Сам когда-то во что-то не верил, а жизнь убедила. Поэтому и думаешь, что вдругорядь убедит. Вот я сказал: мы, пожилые, много о будущем думаем. Не о себе. О вас. О тех, кто за вами взрастет. Для этого я и здоровье отдал. Я и сейчас бы славный работник был… газ попортил да угольная шихта. Мало для нашего облегчения, для люковых, конструкторы думали, мало. Почитаешь в газетах: атомную электростанцию построили, самолеты изобрели — звук не догонит, станки такие придумали, что сами по чертежам работают, а у нас на верху коксовых печей все нет машины, чтобы люк открывала, чтобы газ забирала в себя, а ты бы стоял в стороне и при помощи кнопок управлял.
Думая о Григории Игнатьевиче после отъезда из родного города, Петр не мог вспомнить, когда бы отец размышлял над своей судьбой. Часто Петр приходил к заключению: «Папа просто работал и жил, однажды определив свое назначение. Жил сердцем к сердцу с такими же, как он сам, честными тружениками».
А сегодня Петр, — так иногда он решал и прежде, — сделал вывод, что отец наверняка размышлял обо всем, что происходило в его время, и, конечно, не забывал думать и о себе, но помалкивал об этом, должно быть, считая, что так будет лучше для дела, которому отдает себя.
Петр залез в шалаш, лег, как и отец, грудью на подушку, и они вдвоем стали смотреть в треугольное отверстие лаза. Красная с кирпичным оттенком звезда ласково мигала им, как будто зазывала в гости и одновременно успокаивала: ничего, мол, скоро свидимся. Потом Григорий Игнатьевич повернулся на бок и зажмурил глаза, ощутив грозную боль в левом боку. Эта привычная боль вызывала у Григория Игнатьевича видение далекой-далекой волны. Обычно он отчетливо различал ее, и если она начинала двигаться, оттуда, из дали, весь внутренне сжимался, словно она могла его захлестнуть Однако ни разу эта воображаемая волна близко не подкатывала к нему, а теперешняя бешено неслась, увеличивалась, чернея, клокоча.
Он было ощутил страх перед нею, но вдруг воспротивился своей боязни и лежал, слушая, как натягивается боль в груди.
Глядя на отцову голову, переливавшуюся инеем, Петр вспомнил, как однажды нашел в лесу родник и долго брел вдоль него, застенчиво посверкивающего между корнями, покрытыми палым листом, между голубыми пожарами незабудок и жилистыми ветками черемух, и, выйдя в долину, внезапно обнаружил просторное озеро. Подумал: видно, много родников сбегает в озеро, коль оно такое размашистое, но когда обошел вокруг, то убедился — всего-навсего один. После он рассказал о своем открытии Григорию Игнатьевичу. Тот весело тряхнул волосами и подтвердил:
— Правильно, сын, иногда думаешь, ручеек-замухрышка перед тобой, а пойдешь дальше — озеро.
Петр осторожно накрыл отца одеялом и вскоре, убаюканный монотонным скрипом коростеля, забылся.
Григорий Игнатьевич не почуял, как сын накрывал его одеялом. Ему казалось, что черная волна несет его в небо, к солнцу, комкастому, золотисто-красному, как свежеиспеченный кокс.
Потом он ощутил, что ему жжет подошвы ног, и вдруг решил, что стоит в выходных на кожаной подошве ботинках на верху коксовой печи, и увидел под ногами знакомую кладку, по которой ветер мел угольную пыль.
Потом он подумал, что пришел сюда в последний раз, потому что уезжает с Петром, и тотчас начал пятиться от подлетевшего к лицу пламени. Не хотел дышать пламенем, но дышал и пятился все тяжелей и спокойней.
1955 г.