Все позабыла Надя Кузовлева из своего раннего детства, только одно запомнила, как, сидя на корточках на завалинке, ждала, когда закричит паровоз отца, возвращающегося из поездки.
Позже, уже взрослой, узнав о том, что Анна Лукьяновна не мать ей, а мачеха, Надя догадалась, почему так сиротлива в этом давнем воспоминании и так неразрывно слилась ее судьба с гудками маслянисто-черных, красноколесых, отпыхивающихся дымом и паром машин.
Сначала Кузовлевы занимали мазанку в окраинном городском местечке Сараи, где ютились пимокаты, шорники, чеботари, потом перебрались в станционный поселок. Дома на их улице были как на подбор: пятистенные, с толстыми ставнями, под железными крышами; из дворов, обнесенных каменными заборами, доносилось звяканье колодезных цепей.
Тут жили машинисты, гордо называвшие себя механиками; неразговорчивые, тяжелорукие, плечи вразлет. Здороваясь друг с другом, они били с размаху ладонью в ладонь и мерились силой. С достоинством они носили «шкуру» — мазутную спецовку, залосненную до антрацитового блеска.
То, что они часто были чумазы и скипидарно-крепко пахли потом, то, что в их отношении ко всем непаровозникам чувствовалась покровительственность, и то, что, подгуляв, они любили похвастать редкой, опасной и денежной специальностью, — не только не принижало достоинств машинистов в сознании окружающих, напротив — придавало им величие.
Наде они казались главными людьми на свете.
Счастье жить на улице механиков было неотделимо для ее обитателей от горечи ожиданий. Сильно ли, слабо ли, но волновалась каждая семья, кормилец которой уходил в поездку. И стоило ему не вернуться вовремя, дом охватывало беспокойство. Оно перерастало в тревогу, когда рейс того, кто отсутствовал, затягивался. И хотя задержки поездов, особенно товарных, случались в ту пору часто, все равно над предположениями, обещающими благополучный исход, властвовала мысль о крушении.
Женщины и дети в эти хмурые часы или дни редко ходили на станцию и в депо: придерживались обычая не метуситься, не подавать виду, если тяжело на сердце, и боялись накликать беду.
Оставалось ждать сообщения рассыльной или свистка запоздалого паровоза, возвещающего о своем прибытии.
Когда терпение какой-нибудь женщины иссякало, тогда слышались сквозь всхлипывания проклятия в адрес мужниной работы, от которой невозможно отвязаться.
Должно быть, не потому, что морозны уральские зимы, обметывало черные волосы Анны Лукьяновны инеем седины. И, наверно, не только потому Анна Лукьяновна и Пантелей, отец Нади, скрывали от девочки, что ее родной матери нет в живых, чтобы она росла неомраченной. Надо полагать, что им была присуща проницательность и тонкость, коль они видели серьезную опасность для душевного здоровья Нади в обстоятельствах, вызвавших смерть Марии…
Наде шел второй год, когда Сараи забуранило тополиным пухом. Исподтишка мальчишки поджигали пух. Он горел шелестящим бегучим пламенем. Стояла сушь. Боялись пожара. Вдруг по сараям прокатилась молва: на станции Полетаево, куда накануне уехал Пантелей на толкаче «овечка», какой-то паровоз врезался в поезд с переселенцами. Говорили, что жертв не счесть, что машинист и помощник (они были вдрызг пьяны) арестованы прямо на месте преступления.
Через несколько часов к первоначальным толкам стали прибавлять, что наскочил на состав не чей-нибудь паровоз, а толкач Кузовлева.
Мария помешалась от этого слуха. Непричастный к полетаевской катастрофе Пантелей, которому пришлось растаскивать на своей «овечке» разбитый поезд, разыскал жену в железнодорожной больнице. Мария металась в беспамятстве и умерла на его глазах.
До смерти жены Пантелей редко водился с Надей, а тут стал отдавать ей все свободное время: ходил с ней в театр немого кино, оборудованный в бывшей мечети, возил на базар, где китайцы продавали пугачи, оловянных соловьев, резиновых чертиков, кричавших «ути-ути», взвешивал ее на безмене в скобяном магазине, и если находил, что мало прибавилась, то показывал фельдшеру амбулатории.
В отсутствии Пантелея с дочкой сидела добрая, озорная бабка Шишлониха. Забавляя Надю, она бренчала на балалайке и голосила частушки.
Пела она, стукая пяткой о пятку и потряхивая плечами:
Меня мама ругая́,
Меня папа ругая́.
За что ругая́?
Растет брюха другая́.
Умаявшись, она дремала в мураве, усыпанной красным бисером цвета, разлипала прозрачные веки, чтобы посмотреть, не завалилась ли куда Надя, и шептала:
— Слушай, синичка, скоро папкин толкач загудит.
Постепенно Надя стала отзываться на гудки паровозов: округляла губы и поднимала, выражая радость, указательный палец.
Иной раз она узнавала голос отцовской «овечки», и тогда звучал колокольчиком ее смех.
Шел тысяча девятьсот тридцать третий год. С продуктами было худо. За каждое нянченье Пантелей давал бабке полбуханки серого хлеба. Хлеб он покупал в коммерческом магазине. Здесь торговали в две очереди: одна — мужская, другая — женская. Мужская очередь была короче женской, но и она часто растягивалась на всю улицу. Чтобы не оставить старуху и ее хворого сына голодными, Пантелею приходилось лазить к прилавку по головам. Сам он «отоваривался» по карточкам в закрытой железнодорожной лавке.
Осенью Шишлониха сказала Кузовлеву:
— Вдовец деткам не отец, а сам круглый сирота. Вдругорядь пора жениться, Пантелеюшка. Есть у меня на примете девка. Стюрой звать. Одиночка, на маргаринном заводе работает, очень образованная! Семь зим в школе училась. И обличьем не сплоховала: в хорошем теле и титек полна пазуха. Собирайся-ка на смотрины.
Пантелей натянул хромовые сапоги, сосборил голенища, ушки оставил снаружи — другие форсят и ему не грех. Пиджак надел внакидку, поверх голубой майки: погордиться грудью и руками, будто выкованными кувалдой.
Вошли. Прихожая. Стюра, миловидная, дебелая, наряженная в сарафан, лежала на железной койке. Когда она унырнула со свахой в горницу, Пантелей заметил на подоконнике пузырьки с микстурой и пакетики с облатками. От стыда, что через четыре месяца после смерти Марии начал искать невесту, и от мысли, что вдруг женится на этой, вероятно, слабой здоровьем, как Мария, девушке, а она возьмет да тоже помрет, он выскочил во двор, через калитку удирать — заметят, скричат. Он побежал на зады, запрыгнул на-забор из камня-плитняка и махнул оттуда в переулок.
Сконфуженная Шишлониха не отступилась от своего намерения. В отместку и для того, чтобы сделать Пантелею крепкое внушение, она при поддержке нескольких соседских баб, взяла его в оборот и убедила, что он «за ради дитя обязан окрутиться снова».
Вскоре старуха познакомила Пантелея с модисткой Лелькой. Взял бы он ее за себя: старательна (на машинке так и строчит), бойка, остроязыка, фигуриста, — кабы не узнал, что она гулящая.
Шишлониха была азартной свахой. Неудачи только раззадорили ее. В станице Каракульской она приглядела Пантелею разведенку Нюру.
Выбрали свободное воскресенье. Подрядили извозчика. Понеслись по первопутку. Устроили запой. Благо, догадался Пантелей захватить литр водки, пшеничный каравай, горбыль сала.
Ничем особенным не выделялась Нюра: коротышка, худенькая, молчаливая. Глаза, правда, редкостные. Черные с голубым белком. Из рюмки не пригубила. К пище не притронулась, хотя и видно, что сильно оголодала.
Принялся брат хулить ее первого мужа, одернула его. Заговорила Шишлониха: «У вас лебедушка, у нас лебедь…», Нюра и отрезала:
— Городские, а все старым аршином мерите. Время-то другое. Поимейте в виду.
Под вечер брат велел Нюре приготовить чай; сам начал дробить щипчиками кусок сахара, добытого из валенка, лежавшего на полатях.
Примус не подчинялся женщине: фыркал, вспыхивал однобоким пламенем, гаснул и тучно дымил. На ее глазах показались слезы.
Едок керосиновый чад. Досадно не совладать при посторонних людях с каким-то разнесчастным примусом.
Пантелей помог Нюре. Сделал из струны новую иглу и заменил на поршне кожаный кружок. Прочистил форсунку, накачал примус, и он зажужжал синим огнем.
Нюра облегченно вздохнула. В ее отношении к Пантелею исчезла неприязнь. А когда, как говорили в тех местах, п о ч а й п и л и, то она согласилась прохладиться на свежем воздухе.
Оказалось, Нюра не ездила по железной дороге. Долго Пантелей рассказывал ей о паровозах, смелости и находчивости механиков и о своей мечте перейти с «овечки» на «СО», чтобы водить тяжеловесные составы в города далекой Средней Азии, где полно кишмиша, урюка, где на маленьких ослов навьючивают огромные тюки, где еще много женщин до сих пор закрывают лицо волосяными сетками.
Слушала Нюра жадно, от волнения облизывала губы, восхищенно блестела зрачками, удивлялась.
Пантелей, считавший себя безъязыким, туповатым, радостно отмечал, что без натуги подбирает ладные слова и толково рассуждает.
Нюра повесила на лосиный рог шубейку. Уходя в горницу, мучительным движением бросила на плечо полушубок. Пантелей шепнул подскочившей свахе:
— Скажи Нюре, я готов забрать ее хоть сейчас.
Нюра не пожелала воспользоваться посредничеством Шишлонихи, а сказала прямо самому Пантелею, что повременит с ответом.
Ее посоловевший тощий брат (кости да кожа), потянулся на лавке так, что захрустело в суставах, и пробормотал, задремывая:
— Сбирайся, сестренка. Все-дики он машинист, не наш брат-ошарашка. Голодовать перестанешь, и нам где-нигде хлебную корку сунешь. Сваха бает — у него три мешка сеянки.
— Хватил лишку, братка, так уж знай лежи.
Декабрь замучил городок буранами. Однажды, когда пуржило пуще прежнего, возвращаясь домой из депо, Пантелей опять надумал посватать Нюру. Это решение, вроде бы, прибавило сил: легче пробиваться сквозь накаты ветра. Летит небо. Погромыхивают ставни. Не взлает собака. А он идет, и белый снег прикипает к набухшим машинным маслом шапке, стеганой одежде, валенкам, черным, терпко пахнущим прокопьевским углем.
Притолока в прихожую была низкая. Проскакивая под ней в мазанку, он видел только порог и начало глиняного пола. Едва разогнул шею, так и остолбенел: перед ним стояла Нюра.
Она приблизилась, сдернула с Пантелея ватник. Так же спокойно и молча сняла с него косоворотку и нижнюю рубаху. Потом налила в медный таз горячей воды. И таз и вода звенели. Все она делала привычно, словно много раз встречала его после работы. И то, что Нюра почувствовала себя в мазанке хозяйкой, подействовало на Пантелея таким образом, будто и для него не в диковинку ее присутствие и забота. Чудилось, что они давно муж и жена, что ему до мельчайших завитков знакомы узоры чеканки на этом тазу, принесенном Нюрой.
Вытираясь холщовым полотенцем, он смотрел на разрумяненные сном щеки Нади.
— Выкупала, вареники ели, чай с клюквой пили.
— Добро.
Пантелей сел за стол. Новые для мазанки запахи: клеенки фартука, меди таза, жареного семени конопли — как бы повернули его душу в прошлое. Он увидел себя и Марию на открытой дрезине, летящей к синему-синему степному небосклону.
Громко хрустнула под его ладонью деревянная ложка.
Назавтра, перед закатом, за Пантелеем прибежала рассыльная. Он быстро надел спецовку и сказал, поцеловав Нюру и дочь:
— Давай, жена, привыкай к гудку моей машины. Сначала я прогужу от депо, потом с Уйского разъезда, а потом с Золотой Сопки.
— Как же я узнаю твой гудок?
— Надя подскажет. Нет, лучше сама угадай.
— Не смогу.
— Ежели механик любит свою машину, он, знаешь, как гудит. Будто своими губами, а звук будто из его собственной груди вырывается. Ты почуешь, когда я загужу.
Часто раздавались паровозные крики, и всякий раз сердце Нюры тревожно замирало, а после с минуту лихорадочно сбоило.
Однако ни один этот крик не вызвал в ней ожидаемого, непонятно-тайного, радостного трепета.
Но вот густо, тепло, басовито засвистел какой-то, должно быть, огромный паровоз, и все тело Нюры проняло сладким жаром, и она, тащившая через двор вязанку поленьев, покачнулась, как пьяная, постояла, смеясь над этой неожиданной потерей равновесия, и пошла дальше, слушая гудение Пантелеевой машины, и думая о том, что не помнит себя такой счастливой, как сегодня.
Не было в депо паровоза, гудок которого не знала бы Надя. Пантелей гордился слухом дочери: на людях он любил козырнуть этой ее способностью.
— Ну-к, Надюша, подскажи, чья машина шумнула?
— Дорофея Тюлюпова.
— Какой она серии?
— «Щука».
— Ошиблась. «Фэдэ».
— «Щука».
— Пра-а-вильно. Понарошке я.
Нет-нет и приходила к дому Кузовлевых то та, то другая женщина и просила Нюру:
— Узнай у дочки, не свистел ли мой?
Почти всегда Надя могла ответить, подавал тот или иной паровоз о себе знать или не подавал.
Сначала она воспринимала гудки по их звучанию: раскатистый, хрипатый, бурлящий, писклявый, зычный, с гнусавинкой… Потом они стали приобретать в ее представлении самые различные, подчас неожиданные сходства. Этот гудок синий, а этот рыжий, даже дразнить хочется: «Рыжий, рыжий, конопатый…» Этот вскипает в небо, как столб искр на пожаре, а этот отдает леденцовой сладостью, этот наподобие ватаги мальчишек, которые разбежались по лесу и аукают со всех концов, а этот походит на дедушку Фарафонтова — тощий, бородатый, злой.
Механики души не чаяли в Наде. В том, что она могла и протрубить с помощью губ и сомкнутых ладоней голосом любого местного паровоза и точно бы следила за отбытием и возвращением каждого из них, машинисты находили нечто благоприятное, оберегающее, счастливое. Не то чтобы они допускали, как некоторые их матери и жены, что в лице Нади живет в станционном поселке ангел-хранитель, но все-таки, подобно морякам и летчикам, были чуточку суеверны, и втайне друг от друга и от ближних склонялись к тому, что не будь Надя сверхъестественной девочкой, не проработать им бы так долго без крупных аварий.
Из дальних рейсов механики непременно привозили Наде гостинцы. Прокусишь оранжево-алый толстобокий персик, хлынут по зубам ручьи сока. Приятно вязок янтарный рахат-лукум, манит козхалва вкрапленными в белый мякиш калеными орехами. Велики тульские пряники, а съешь целый — и охоты не собьешь: твердые, медовый аромат, поджаристо-коричневы буквы на поверхности.
Иногда привозили зверюшек и птиц. Старший машинист Кокосов подарил морскую свинку, но ее у Нади выпросил слепой прозвищем Коломенская Верста и после зарабатывал себе на пропитание на барахолке, заставляя свинку вытаскивать из ящика «пакетики с судьбой».
Однажды отец принес в своем замасленном сундучке боты, купленные в Златоусте. Они были чугунные, с изрядно сношенными подошвами.
Он надел боты, тяжело ступая, прошел по двору. Воскликнул: «Как он, дьявол, таскал их?!» И рассказал, что боты принадлежали какому-то баю. Бай, владевший несметными стадами овец, гонял скот вместе с пастухами, ходил босиком. Ноги его были изранены камнями и колючками. Насмешки ради оренбургский губернатор послал ему боты, отлитые каслинским мастером. Жадный бай не понял издевки и до самой смерти носил эти обутки.
Даря боты дочке, Пантелей надеялся привить ей вкус к диковинным вещам: считал, что они развивают умственность человека и направляют его душу в хорошую сторону. Интереса к собиранию диковинных вещей у Нади не возникло, зато появилась тяга к путешествиям.
Отец охотно брал ее в поездки.
Она видела заревое в ночи небо Магнитогорска, марганцевый рудник, в поселке которого бродил по улицам пьяный молодой забойщик, ждущий смерти от окаменения легких; плечистых парней, вмиг перерубивших топорами канаты, что удерживали на стапелях буксирный пароход. Прямо при ней и отце старатель-башкир нашел в шахте-колодце самородок золота. Вытащенный из шахты в бадье, старатель запрыгнул на верблюда, чтобы куда-то умчаться. Верблюд не трогался, и тогда сунули ему под хвост огненную головешку, и он побежал рысью, и даже обогнал иноходца, управляемого нарядным цыганом.
В феврале тридцать седьмого года Надя съездила с отцом в орджоникидзевский рейс.
Этот февраль она запомнила на всю жизнь. Он наступил слепящий, глазуровал, буравил сугробы. Когда кто-нибудь проходил по улице, то было похоже, что ребятишки хрумают сосульки: льдист и шершав наст дороги.
И этот день был погож! Кварцевое сверкание воздуха, безветрие, студеная теплынь.
Не случись того большого несчастья, он бы никогда не всплывал в памяти отдельно, слился бы с прочими февральскими ясными днями.
Первой загукала «кукушка». Обычно она кричала вроде петушка: задиристо, бесшабашно, шепеляво. На этот раз голос «кукушки» был неожиданно глух и пронят грустью.
Раз гукнула, два, три. Наверно, предупреждает об опасности какой-то поезд? Сигнал тревоги: три коротких свистка, один протяжный. Нет, не сигнал тревоги. Еще загукали паровозы, и все отрывисто и уныло. И вот уже в небе тесно от печальных гудков. Прежде они были оранжевы, пурпурны, серебристы… Сейчас одинаковы: черные.
Кажется, навсегда поднялась над землей кромешная темень с безмолвием и духотой.
На улице машинистов появился мужчина в черной шинели; в ладонях зажат околышек малиновой фуражки.
Отец выскочил на улицу.
— Что случилось?
— Умер товарищ Серго.
Выше вскинул голову; полы шинели тяжело парили.
Вернувшись в пятистенник, Пантелей снял с печи бочонок кислушки, пил ее с Нюрой. Они сидели в обнимку и говорили о том, что на их долю выпала небывало сложная эпоха: иногда не разбери-поймешь что происходит; люди скрытничают, стороняться друг друга; на собраниях сидеть тошно — высокопарные речи; кабы все начальники болели душой за народ, как нарком Серго, наверняка было бы уже закончено строительство социализма.
Через неделю Пантелей и совершил орджоникидзевский рейс: доставил в родной город длинную цепь гондол с бревнами, весившую восемь тысяч тонн. Встреча была торжественная: никто из здешних машинистов не водил на «ФД» таких тяжелогрузных составов. Поручни паровоза обвили еловыми ветками; играл духовой оркестр. Высказывались. Пантелея и его семью доставили домой на легковом автомобиле. А вскоре к их двору подкатили два крытых брезентом грузовика: в одном были продукты, в другом тюки мануфактуры, одежда, обувь, галантерейные товары.
— Бери, Пантелей Абросимыч, что хошь, — сказал профсоюзный вождь Гомонков.
— С деньжонками подбились. Получу, тогда…
— Ничего. Продавцы запишут, постепенно вычтем.
Пантелею взяли суконное пальто, Нюре жакет плюшевый и целую коробку ниток мулине, Наде шерстяную матроску и шляпу из цветной стружки, Зине и Петяньке сусликовые дошки. Еды тоже набрали изрядно: копченых колбас, жернов брынзы, истекающих жиром безголовых сельдей иваси, бутыль патоки, связку баранок, сушеных фруктов.
Толпа, окружившая грузовики, гомонила, жужжала, смеялась. Физиономии Кузовлевых ширились от счастья. Только Петянька серчал:
— Че приперлись? — Стоя на краю кузова, он замахивался на народ сигнальным рожком: — Не т вам привезли, т нам.
Зимой отец взял Надю в Челябинск. Мороз. Снег. Синие тени вагонов, груженных синими стальными плахами.
Из-под копны сена выпугнули лисицу. Она пронзительно тявкала на поезд.
Обратно приехали за полночь.
Помощник машиниста Коклягин взял длинноносую масленку, спустился с паровоза. И тут к нему подошли дядька в черном пальто, белеющем каракулевым воротником, и два курсанта летного училища.
— Коклягин?
— Да.
— Матвей Спиридоныч?
— Точно.
— Следуй впереди. Направление — вокзал.
— Зачем?
— Узнаешь.
Надя метнулась к отцу, подгребавшему в тендере уголь. Едва она сказала ему, что уводят Коклягина, он через борт тендера и по лестнице. На топот его сапог курсанты повернулись: приклады к плечам, глаза на мушке.
— Назад!
— За что вы парня?
Дядька в черном пальто оттеснил Пантелея к подножке паровоза.
— Молчи.
— Наверно, рехнулись там? Он еще мальчишкой партизаном стал. Через весь уральский хребет с боями прошел.
— Тем хуже для него.
— По какой-такой причине?
— Командовал-то отрядом Блюхер. Неужели тебе не известно, кем он оказался?
— Известно.
— Ну так вот. Молчи, товарищ, а то загубишь себя.
Скрежет снега. Длинные шагающие тени на сугробах. Гордый выкрик Коклягина:
— Не тушуйся, Паня, я чист.
Кузовлев взлетел в будку, как подтолкнутый. Рука рванулась вверх. И стеклянно-звонкий студеный воздух встряхнуло густым гневным свистом.
Бас могучего отцова «ФД» казался Наде красным, встающим в небо недвижным искрящимся лучом. И теперь почудилось, что над товарной станцией поднялся красный луч и вдруг заполыхал и поджег облака.
Эту картину, вызванную гудением, заслонила сцена, разыгравшаяся в будке.
Что-то умоляюще закричал кочегар; на пыльной, в ручьях пота шее надулся узел вены. Отец презрительно скосил глаза, фарфорово блеснувшие огромными белками.
Кочегар оцепенел от его взгляда, а немного погодя швырнул ключ. Гудок захлебнулся. Отец прижал к груди руку, раскровавленную попавшим в нее ключом.
— В случае чего, — лихорадочно забормотал кочегар, — говори: девчонка гудела. Мы-де обтирали локомотив. Без нас она и созоровала.
Отцу пришлось посещать серое здание с золотым гербом над передней дверью. За ним приходил милиционер в белом полушубке, перекрещенном ремнями. Наверно, у милиционера была плохая память. Всякий раз он спрашивал Надю:
— Ну-к, прояви ученость: из какого дома видать остров Сахалин?
Она отвечала, что из их города невозможно увидеть Сахалин: он слишком далеко.
— Э, ошиблась, ошиблась. Твой папка тоже так думал…
Милиционер хохотал; ремни скрипели возмутительно, въедливо.
Через месяц Пантелея перестали таскать в серое здание. Он под большим секретом сообщил Нюре, что загремел бы, не окажись начальником НКВД тот самый Гурьян Манжула, с которым он вместе служил на миноносце «Храбрый». Слышала Надя и о том, как рассказывал отец матери, что упрашивал Манжулу освободить невинного Коклягина, но Манжула отказался сделать это, хотя и рад бы был уважить старому другу, потому что Коклягин твердо фигурировал в материалах следствия. Что значит «твердо фигурировал», Манжула не счел нужным объяснить.
В часы, свободные от работы, отец лежал на розовой кошме, раскинутой по полу горницы. Исхудалый, зеленые веки; желтая стерня бороды, щек и усов иглилась свежей сединой. Ни вздоха, ни песни, ни улыбки. Лишь изредка пробьет из глаз радость, подобная той, что бывает у человека, перенесшего смертельную болезнь и все еще не верящего в свое выздоровление. И опять маята, печаль, взбугренные протестом желваки.
По-разному отложилось в сознании людей начало войны. Для Нади оно было изменением привычного круговорота гудков.
И днем и ночью шатали, встряхивали, проламывали небо своим криком неизвестные паровозы. И то, что они вырвались оттуда, где шла война, сказывалось в их свисте: слышались рыдания, стоны, обвалы, виделись красноармейцы, кидающиеся с гранатами под гусеницы фашистских танков, потоки беженцев, поворачиваемые вспять пулями «мессершмиттов», мальчишки, прячущие в погреба голубей.
Была в этих гудках сила, которая даже отнимала сон, заставляя заботиться о тех, кого привозили эшелоны, санитарные поезда.
Надя складывала в кошелку ломти хлеба, домашней выпечки, картошку в мундире, огурцы, лук и морковь, сорванные в огороде.
В чайник она наливала молока или квасу. Затем бежала «на путя».
Она казалась себе взрослой, строгой в теплушках, загроможденных скарбом и нарами и провонявших карболкой, хлорной известью, махрой. Пресекающим тоном учительницы она приструнивала того, кто, поедая ее снедь, жадничал или пытался что-нибудь припрятать.
Однажды в последнем вагоне эшелона она увидела бритоголового пацанчика лет двух. Он сидел на полу; из глаз сыпались слезы; между всхлипами, колебавшими его тоненькое тельце, он повторял:
— Ябли-и-чко.
Над мальчиком недвижно стояла старуха.
— Где они, яблоки-то, на Урале, да еще в июле месяце? Под колеса, что ли, лечь? Замолчи.
Старуха почувствовала взгляд Нади, обрадованно посмотрела на нее, подумала, вероятно, что можно располагать на помощь этой девочки с медным обручем на голове.
— Внучонок Игорек. Родителей фугаской в Днепропетровске положило. Маковой росинки не берет целый день в рот, все яблок просит.
Старуха остервенело замахнулась, но не ударила Игорька: вдруг сникла, зарыдала, светлые струйки извивались по морщинам.
Надя побежала на железнодорожный базарчик.
Прилавки тянулись вдоль изгороди привокзального сада. Из крон высоченных тополей, ушлепанных хворостяными гнездами, взметывались вихри беспечного грая грачей. Хорошо птицам! На поездах не нужно ездить — крылья, всякого корма кругом вдосталь — клюй до отвала, буря — хоронись на любом чердаке.
Она уже отчаялась найти яблоки (все зелень продавали), когда заметила в последнем ряду старика, который раскладывал кучками продолговатые, с пятнами багрянца яблоки.
На старике была древняя фуражка. Синий околыш выцвел до цвета окислившейся меди. В лаковом козырьке сквозила трещина. Лицо отливало коричневым загаром.
— Дедушка, дай один. Сиротке, он совсем махонький. Из эшелона ивакуироваиных. Ревет и ревет. Яблок хочет.
— Два рубля.
— Нету.
— Значит и у меня нету.
— Сколько за кошелку дашь?
— Тащи новую, возьмешь кучку.
— Новой нету. Может, на чайник сменяем?
— Сменяем, мать примчится, отберет. Проходи дальше.
— А как же сиротка?
— Сирот много теперь. Всем подавать, очистишься чище хрусталя. Не толпись. Покупателям мешаешь.
Он растопырил ладони над холмиками ранета. Пальцы гладки, на безымянном кольцо, ногти выпуклы, розоваты. Глаза сторожат Надин взгляд.
Тем, что побоялся, как бы Надя не схватила яблоко, он натолкнул ее на решительную мысль.
— Дедушка, вам в карман лезут.
— Пускай лезут.
Не проведешь хрыча. Закрыл яблоки полами пиджака.
Она нырнула под прилавок, выхватила из корзины яблоко. Удрать не удалось: поймал старик за волосы. Медный обруч укатился куда-то под прилавок.
Перегибаясь через ряд, он скатил плоды наземь и завопил:
— Разбой! Помогите, помогите!
Между прилавками появился железнодорожный милиционер. Он шел, твердо топая толстоикрыми ногами. Взахлеб звенели шпоры. Голенище шаркало по ножнам шашки.
Старику не давали объяснить, что произошло. Корили, матюкали, грозили отобрать товар. Милиционер молчал.
Он взял Надю за шиворот. На него тоже напустились.
— Заодно спекулянничаете!
— Ишь, какую ряшку наел.
— На фронт бы его толстопятого.
— Кому война — кому мать родна.
Едва отделились от базарчика, Надя услышала призывный озорной клич:
— Мужики, да неужто вы не раскулачите старого хапугу?
— Тряси его, туды т твою копалку.
Миновали сад, под деревьями которого сидели и лежали среди узлов, чемоданов и сундуков беженцы. Пересекли площадь, где торговали квасом. Прошли сквозь ядовито жаркую духоту вокзала на перрон.
Вместо того, чтобы Надю вести к массивной двери с табличкой «Линейная милиция», он направился к беленой кипятилке. Возле кипятилки выпустил из щепотки девочкин воротник, велел помыть яблоко.
Обжигаясь, она ошпарила яблоко и протянула ему, раздув ноздри от злости. Хотелось закричать: «На, подавись!»
— Спрячь в чайник и дуй — тащи мальчонке, — грозно приказал он и насупил брови.
Кинулась бежать. Прежде чем шмыгнуть под ржавые хоппера, обернулась. Милиционер глядел ей вслед. Улыбался. На передах сапог, над тем местом, где находятся мизинцы, блестели кружки заплаток — наклеек.
Через год Надю мобилизовали в ремесленное училище. Город, куда ее привезли, продувало настырными ветрами. Кирпичное здание училища стояло у подошвы горы. Ночью вид с холма был приятен и волнующ. Огни, зарева, сполохи, вспышки сварки. В заводском пруду повторения красных облаков, густого, как смола, дыма электростанции, снежно-белых винтов пара, что выкручивался, раздуваясь, из тушильных башен.
Надя (ее зачислили в группу щитовых) много успела до следующего лета: научилась обрубать, опиливать, шабрить рейсмусные плитки, закалять зубила. (О, цвета побежалости стали: блекло-желтый, ярко-оранжевый, пурпурный, фиолетовый, вишневый, голубой, синий, черный!) Работала на сверлильном и токарном станках.
Но больше всего ей приходилось заниматься электротехникой. Проводники. Законы Кирхгофа. Гальванические ванны. Индукция. Динамомашины.
Она удивлялась, что нисколько не изменилась внешне. Казалось, с тех пор, как она в ремесленном училище, прошло тысячелетие.
К школьникам Надя относилась с чувством превосходства. Разве они знают, когда режешь железо, то пахнет муравейником, а когда алюминий — то сахарином? Они даже не подозревают, что во время токарной практики ей посчастливилось точить детали для «Катюши». И, конечно же, они не видели свечения ртутной лампы, выпрямляющей переменный ток в постоянный. Не слышали, что обмотка трансформаторов соединяется так красиво: звездой, зигзагом, треугольником! Не ведают, что на трамваи ставят сериесные моторы, потому ставят, что только эти двигатели способны стремительно набирать скорость и мгновенно «сбрасывать» обороты без риска сгореть или уйти вразнос.
Осенью Надю оформили учеником электрощитового.
Училище со своими мастерскими, кабинетами, кузницей и литейкой сразу потускнело в ее сознании. Какое на подстанции многосложное оборудование! Сколько загадок и тайн заключено в ней! Почти на каждом шагу опасность: неосторожное движение и либо ударит током, либо убьет.
Слюденистость мраморного пульта. Зубастая шкала частотомера. Мрачное гудение масляных выключателей. Озон и запах теплой меди.
Обязанность Нади записывать показания приборов, доливать дистиллированную воду в банки аккумуляторов, продувать сжатым воздухом мотор-генераторы, наводить чистоту, пользуясь сухой тряпкой и мехом, в нужных случаях надевать резиновые перчатки и боты (о, как они напоминали толщиной и формой те, чугунные!)
Однажды, уже в январе, отработав ночную смену, Надя уходила домой, шатаясь. Через кабельный тоннель просочился на подстанцию доменный газ, вот ее и покачивало.
Снаружи, вдоль взрывного коридора, тянулась тропинка, толсто усыпанная графитной порошей и колошниковой пылью. Тропинка смерзлась — ни вминалась, ни взвихривалась.
Часовой парень — хакас, обычно стоявший на посту в шинели и сапогах, был в тулупе и валенках.
Он с трудом отодвинул засов и, распахивая кованую калитку, сказал в воротник, что советует Наде остаться на подстанции.
Вон какой лютый морозяка, живо схватишь крупозное воспаление легких.
Она поколебалась и решила идти. Надо было получить в училище продуктовые талоны.
То ли потому, что долго была в сухом тепле, а, возможно, потому, что недавно досыта наелась картошки, испеченной на жарком сопротивлении мотора-дезинтегратора, она не сразу ощутила холод. И лишь тогда вдруг озябла, когда бросилось ей в глаза сверканье красных, высоковольтных проводов, туго-натуго натянувшихся меж мачтами. Встревожилась, что лопнет от стужи какой-нибудь провод. Уж больно трудно будет линейным монтерам устранить повреждение. Мороз в высоте еще свирепей. Вздрогнула, сгорбатилась, побежала. Счастье, что вчера подруги надоумили надеть шаль, байковый бушлат, брюки, а то все щеголяла в берете, осеннем пальто и простых чулчонках.
Выскочив на пешеходную шлаковую дорогу, она пошла степенно. Здесь брели вереницы рабочих, усталых, красноглазых, молчащих. Сегодня они не мылись в душевых, чтобы не простыть. У всех черные лица. У доменщиков они мерцают пластинками графита, у коксовиков лоснятся смолой.
Хрустел, взвизгивал шлак. Мелькали пимы, подшитые транспортерной лентой, стеганные с калошами из автомобильных камер бурки, брезентовые чуни, блестели толстокожие американские ботинки, стучали деревом подошвы-колодки с хлопчатобумажным верхом.
Слева — пустырь, справа — болото. Оно завалено темно-серым снегом. Впереди железнодорожный путь. Рядом с ним светофор, с первых дней войны горящий зеленым светом.
По этому пути то и дело пролетают поезда: увозят броневой лист, блюмы, слябы, проволоку, литье, токарную продукцию — все то, что превращается в танки, пушки, минометы, снаряды, надолбы, заграждения.
За рельсами мостик, а дальше скрипучая, длинная-предлинная лестница, поднимающаяся на верх глинистого обрыва.
Взойдя до половины лестницы, Надя встала.
Ниже и выше, возле перил, задерживались пешеходы, отдыхали, кашляли, харкали. И был виден им за болотом мартен, стеклянная крыша которого знойно пунцовела изнутри.
Оттуда, от мартена, мчался паровоз, желто блестел звездой. Над вагонами распушалась струя дыма.
Надя хотела продолжать подъем, но заметила бредущих по шпалам двух мужчин. Передний был в пышном лисьем треухе и ватном халате, задний в стеганых брюках, фуфайке и шапке. Оба гигантского роста.
Головы наклонены, руки, засунутые в рукава, за спинами.
Над паровозом взбухли усы пара, и в остекленелое небо воткнулся зычный свист.
Двое, должно быть, глубоко задумались и не услышали гудка, который раскатило ледяное эхо.
Машинист высунулся из будки. Снова просигналил.
Великаны двигались все так же в полунаклоне, мерно, безбоязненно, будто не было этого медного крика, сотрясающего землю.
Почему ни один из них ничем не проявил опаски? А, они очень смелы! Или просто-напросто привыкли ходить по линиям и в самый последний момент сойдут с пути.
Мчит паровоз, вколачивает в небо лихорадочный крик. Уже можно различить посреди звезды серп и молот. Заметно, как гнутся рельсы.
Наверно, эти двое на железнодорожном полотне глухи? Не должно быть. Глухих на завод не принимают. А если и глухи, то не каменные же они: не могут не чувствовать дрожи шпал. Даже здесь, на обрыве, топот поезда отдает в ноги и заставляет лестницу шевелиться, скрипеть, покряхтывать.
— Дяденьки-и!
Надя не собиралась кричать — получилось невольно. Тотчас поняла, что ее голосок захлестнуло свистом и колесным перестуком, что ничто уже не спасет тех, двоих, на пути паровоза.
Перед тем как зажмуриться, Надя увидела: машинист кинул к глазам руку и нечаянно сбил фуражку; фуражка забултыхалась в волнах ветра.
Поезд еще летел мимо лестницы, но все, кто был на ней, уже двинулись дальше, вверх.
Писк, треск, грохот ступенек. Происходит что-то непонятно жуткое. Никто не задержался, чтобы поднять сшибленных. Вдруг их не убило, и они выживут, если немедленно доставить в больницу.
Ни в ком нет сострадания! Наоборот… Горновой в суконной робе презрительно сплюнул. Смологон-татарин с желтыми, как после желтухи, белками зло стиснул зубы. Впалощекий старик, только что шагавший мягко, вразвалку, пошел прямо, негодующе грохал каблуками.
Чего они злятся? Люди смертельно утомились, потому и угодили под поезд. Пожалеть их надо, а не… Погоди. Просто все, поднимающиеся по лестнице, очерствели за войну и прикрывают гневом свое равнодушие.
Бежать, бежать в здравпункт доменного цеха. Оттуда вызовут скорую помощь.
Надя начала спускаться. Внизу, перед лестницей, по-прежнему мелькали вагоны.
Приземистая сварщица, пропахшая жженым железом, схватила девушку за бушлат.
— Вертай обратно. Напугаешься.
— Я не маленькая.
— Какое там не маленькая!
Голос женщины звенит от ожесточения. Выражение лица такое, как будто ее оскорбили в самом кровном и святом.
Зыбкая догадка заставила екнуть сердце Нади. Два здоровенных мужчины допустили, чтоб их сбил паровоз?.. Кажется, в этом есть что-то, чему нет оправдания, как нет оправдания мужчинам, презрительно называемым доходягами, которые за неделю съедают свой месячный паек или копят деньгу, продавая свои хлебные и продуктовые карточки, а потом пухнут от голода и слоняются по столовым, клянча, чтобы рабочие, взявшие в раздатке несколько порций супа, сливали из тарелок в их жестяные кружки пустую жижу. А есть и такие доходяги, которые намеренно доводят себя до предельного истощения, надеясь, что на медицинской комиссии их с а к т и р у ю т, а затем отпустят из трудармии, и уедут они в родной край к женам, садам, арыкам, солнцу.
Сварщица шумно дышит, но продолжает тащить Надю за рукав бушлата.
Последняя ступенька. Прозрачность небосклона. На фоне снежной горы оранжевая труба аглофабрики, курящаяся сернистым дымом.
— Ох, запали́лась, — говорит сварщица, останавливаясь возле навеса, под которым, ползая на стальных листах, стучат молотками по кернерам женщины, толстущие от навздеванной одежды.
К навесу, корчась и подскакивая, подбегает долговязый парень. Пытаясь согреться, он охлопывает себя со всех сторон, затем хохочет, увидев побелевший нос приближающегося смологона-татарина.
— Вай, ипташляр, — дурашливо кричит долговязый, — ты рубильник мал-мал обморозил. Дай-ка ототру.
Он поддевает на варежку снег, шоркает по носу смологона. Смологон крутит головой, бормоча:
— Тише ты. Дорвался до бесплатного.
На трамвайной остановке полно народу. Заостренные бессонной ночью скулы. Плечи опущены свинцовой тяжестью усталости. За молчанием, строгостью лиц и задумчивостью глаз ощущается что-то прочное, непримиримое, неизбывное.
Закутанная в клетчатое суконное одеяло старуха открывает замок газетной витрины. Покамест она наклеивает свежую газету, вокруг нее сгруживается толпа. Крики.
— Читай кто-нибудь.
Раздается пронзительный мальчишеский фальцет. Над ушанками, платками, фуражками, шлемами восходит, волнуется, тучнеет облако пара.
Надя глядит на притихшую толпу, слушающую в единой сосредоточенности сообщение Информбюро о тяжелых боях на Киевском направлении, и ей становится стыдно за то, что она подумала, будто война сделала этих людей равнодушными. Как она сразу не поняла, что сейчас никому нельзя прощать безразличия к собственной жизни?! Ведь это же равносильно безразличию ко всему народу.
Клацанье трамвайного звонка заглушает мальчишеский фальцет.
— Что про танки сказано? — спрашивают из толпы.
— Ежедневно о н кидает в бой триста — четыреста танков.
— Вот паскуда.
— Ничего. Раздавим.
— У нас металл крепче.
— Металл-то что. Солдаты наши крепче.
— Народ крепче.
С дочуркой Женей Надя приехала отдохнуть в родной город. Он мало изменился: был все такой же деревянный, немощеный, с огородами и колодцами на задах, лишь новые улицы станционного поселка зеленели стенами двухэтажных каменных домов, манили кленовыми сквериками, лоснились брусчаткой мостовых.
Пантелей перекатал свой пятистенник, покрыл рыжей черепицей и пристроил к сеням веранду. На этой веранде и поселилась Надя с дочуркой.
Спозаранку пили прямо из крынок холодное, кислое, розоватое от томления молоко. Потом наскоро завтракали и ехали на речку, протекавшую через середину города.
Женя любила людские сборища, сразу после купанья тянула мать на базар.
Надя охотно шла туда. Ей доставляло удовольствие вспоминать, где какие ряды были раньше, чем тогда торговали, что почем стоило.
Она рассказала дочери, как одна колхозница продала корову, а носовой платок, в который затянула деньги, привязала к нитке воздушного шара. Порывом ветра вырвало у колхозницы шар. Он начал подниматься в небо. Она всплеснула руками, заголосила:
— Ой, батюшки, корова улетела.
Вскоре на толкучке Женя выпустила в воздух шары, к которым привязала сумочку матери, и, подскакивая, радостно кричала:
— Корова улетела, корова улетела.
Как и раньше, базар был главным торговым центром города, и Надя часто встречала здесь своих школьных подруг. Все они повыходили замуж, нарожали детей и, как правило, не работали. Многим они напоминали домохозяек их детства: невзыскательной, серой, темной одеждой, разговорами о погоде, коклюше, заработке мужей, почтительным отношением к тем из их соучеников, кто стал ч е л о в е к о м.
Узнавая, что Надя инженер-электрик, они искренне радовались этому и нет да нет виновато потупливали взгляд. А мы вот, мол, не сумели двинуться дальше семи классов.
Надя успокаивала подруг. Слишком уж тяжелой была их юность: война, годы восстановления. Оставались без отцов, рано начинали трудовую жизнь. Какое там ученье, когда одолевали заботы, недоедания, нехватки. Ей бы тоже не выучиться, кабы убили отца. Пришлось бы бросить институт и содержать семью.
Однажды Надя услышала на базаре разговор двух женщин, осчастлививший ее своей прелестью и напомнивший ей все то, чем она жила на улице механиков до поступления в ремесленное училище.
Она встала в очередь за помидорами позади этих женщин. Они молчали. Но вот где-то на перегоне между элеватором и станционным садом прогудел паровоз, и одна из них, широколицая и седая, озаботилась:
— Алексея Буханкина машина кричит. Гляди, и мой голос подаст. Вместе рассыльная вызывала. Еще третьеводни.
— Твой-то все на старой машине? — спросила плечистая и черная.
— На старой.
— Горластый на ней гудок. Красавец!
— Что и говорить. Другой захлебывается, шепелявит или криво кричит: не разберешь у депо или на разъезде. А мой как гаркнет!.. Звук столбом встанет, до неба прямо. У Золотой Сопки гаркнет, так и повернет ухо к Золотой Сопке, у Магная — к Магнаю. Летось, последыш наш Гаврюшка… Помнишь, наверно? Конопатенький? Я в девках конопатая была…
— Гаврюшку помню. Игрун мальчонка!
— Он и есть. Он и говорит: «Мамк, у папкиной машины голос, как изо льда: прозрачный, гладкий и с зелеными пузырями».
— Мой, когда пассажирский водил, тоже ядрено гудел, а как на маневровый перевели, так себе гудит. Бу, бу. Бугай бугаем.
— Маневровый еще ничего гудит. Громко да и со смаком. А электровоз или тепловоз даст сигнал слышать одно расстройство. Один писклявит, а другой бурлит, вязко да и глухо, ровно в валенок.
— Отходят паровозы, отходят.
— Жалко.
Они купили помидоры, торопливо побежали домой.
Возвращаясь в станционный поселок, Надя ласково твердила, к недоумению дочери, летучий разговор женщин.
— Твой-то все на старой машине?
— На старой.
— Горластый на ней гудок. Красавец!
— Что и говорить.
Незадолго до конца Надиного отпуска у Пантелея заболели ноги; расхомутался, как шутя говорил он, застарелый радикулит. Шагал он через силу, иногда боль выжимала из глаз слезы, но в поликлинику не шел: недолюбливал врачей, терпеть не мог больничных листов, надеялся, что топочный жар скорее прогонит хворобу, чем аптечное втирание.
Он добивался, чтобы тендер его паровоза загружали прокопьевским антрацитом: верил в целебность этого сибирского угля.
Он отработал несколько смен, стоя спиной к топке, однако не поправился, а только обгорел; воспалились до пунцовости поясница и ягодицы.
Тогда он решил испробовать другой свой способ лечения. Привез из леса глиняный горшок, полный муравьев, и поставил в березовый зной русской печи. Через час выжал муравьев, а сок сцедил в бутылку. В печи снова развели огонь и подкладывали дрова до тех пор, пока не раскалились кирпичи лежанки.
Женя озадаченно следила за тем, как дед Пантелей лил муравьиный сок на чугунную сковороду, черневшую посреди лежанки. А когда залез на печь и встал голыми ступнями на сковороду, девочка смущенно спросила мать:
— Почему ты не сказала, что наш дедушка — колдун?
Смеялись все: Надя, сидевшая на подоконнике, Анна Лукьяновна, совсем белоголовая от седины, румяная толстушка Зина, собиравшаяся в городской сад на танцы, Петянька, который стал кочегаром, отращивал усики и старался рассуждать о гравитационных полях, метагалактиках и антимире.
Смеялся и Пантелей, согнувшийся в три погибели под потолком и перебиравший ногами на жгучей сковороде.
Никто из Кузовлевых, кроме Нади, не заметил, как прохромал по двору мимо окон присадистый мужчина в костюме сурового полотна и соломенной шляпе. В обезображенном шрамами лице мужчины было что-то мучительно знакомое, но вспомнила Надя, кто это, лишь тогда, когда он сказал рокочущим басом, крепко настоенным на табаке:
— Здравствуй, счастливое семейство.
Это был тот самый помощник машиниста Коклягин, арестованный возле паровоза в далекую-далекую зимнюю ночь.
Стол накрыли на веранде. Коклягин бодро пил водку, аппетитно закусывал и рассказывал потешные случаи из своей жизни на Колыме и в Киргизии, часто прерываясь из-за надсадно-резкого кашля.
Раньше он не отличался веселостью, и Надя думала, что улыбчивость и остроумие Коклягина идут, вероятно, не от того, что превратности судьбы сделали его шутником, а от того, что он понуждает себя забавлять собеседников, чтобы они настроились на радостный лад и не пытались расспрашивать о том, что ему довелось перенести в заключении и ссылке.
Глаза Пантелея затуманило печалью. Он порывисто потрогал шрамы на лице Коклягина.
— Кто?
— С ворьем приходилось сталкиваться.
Перед закатом солнца Пантелей и Коклягин отправились побродить по поселку. Вернулись они в полночь, сели на ступеньки крыльца. На веранду к Наде доносились их голоса.
Отец долго рассказывал, как водил поезда в окружаемый немцами Ленинград. Кое-что Надя слышала впервые. Оказывается, не было рейса, когда бы не бомбили его поезд. Всякий раз убивало то помощника, то кочегара. А однажды отца и самого выбросило взрывной волной из паровозной будки. Он сильно зашибся, но нашел в себе силы вскочить на подножку вагона — состав двигался медленно. В этот раз он остался без помощника и кочегара. Чудесные были парни и тоже уральцы.
Оказывается, гудки строго-настрого запрещалось давать. Машинисты, чтобы не прогудеть по привычке, обматывали свистки тряпками, а то еще свистнешь ненароком и под военный трибунал попадешь.
И все-таки, въезжая в Ленинград, отец испытывал желание дать гудок: очень уж хотелось известить защитников города, — родные, дескать, мои, я привез боеприпасы и продовольствие, будет вам сегодня, чем заморить червячка и чем угощать фрицев.
— А меня в это время поставили на «кукушку», — Коклягин, должно быть, волновался: говоря, он тяжело дышал. — Наш лагерь валил лес. А паровозик доставлял его к запани. Лес-то не какой-нибудь: тайга, непроглядная, болотная, где нет спасенья от гнуса. Ведешь «кукушку» по тайге и даешь звонкущие свистки. Подбадриваешь товарищей. Дескать, не падайте духом, работайте не покладая рук для победы над фашистским вороньем и верьте — рано или поздно будут сняты с вас несправедливые обвинения. И ты знаешь, Паня, доходил свист паровозика до сердца моих товарищей.
Молчание. Вздохи, бывающие после такого откровения, о котором говорят: «Потолковали, точно душу родниковой водой умыли». Металлически пронзительный кашель Коклягина. Мягкий бас Пантелея.
— Скоро пересяду на электровоз.
— Жалко?
— Ну да, ведь вместе по жизни двигались и жизнь двигали. Они для меня почти что как живые, умные существа. Ты их любишь — понимаешь, и они тебя любят — понимают. Да, жалко. Но надо бы давно было начать отстранять паровозы. Как стали наш парк переводить на электрическую тягу, шибко увеличился коэффициент дороги.
— Верно. Теперь с большей отдачей работает транспорт. И что отрадней всего, коэффициент полезного действия народа попер в гору.
Заскрипели ступеньки крыльца, глухо ворохнулись половицы сеней, цвинькнула петлями дверь в прихожую. Мужчины ушли спать. Надя попыталась представить, каким было лицо Коклягина раньше, но перед ее внутренним зрением оно всплывало не прежним, а теперешним — цвета сосновой коры, в узлах и взбугрениях шрамов, с карими лучисто-печальными глазами.
«Какую же надо было иметь могучую душу, — думала она о нем, — чтобы в обесчеловечивающих обстоятельствах остаться человеком».
Затем она с досадой вспомнила двух трудармейцев, сбитых паровозом в лютый мороз. После постыдной гибели этих двух гигантского роста мужчин она не однажды видела во время войны, как низко падали люди, и всех, кто опускался до подобного безразличия к собственной жизни, называла ходячими трупами, но только сегодня поняла, что совсем не из-за физической слабости те, двое, дали сбить себя поезду, а потому, что нравственно опустились до нуля. И опять подумала: «Какой же могучий человек Коклягин!»
Спать совсем не хотелось, хотя небо уже взялось холодным предутренним серебром. И Надя была рада, что бодрствует и может поразмыслить в тиши о событиях, происходивших в стране и оставивших глубокие зарубки, как топор на стволе дерева, в ее судьбе.
Под воздействием размышлений она то негодовала, то радовалась, то видела себя задавленно-маленькой, то распрямленной для безбоязненного осознания жизни и для подвигов, на которые пойдешь без укора прошлому.
С вокзала долетел кларнетный сигнал электровоза. В этом тонком никелевом звуке, повторенном меж омутовых скал реки, была ясность сродни той, что владела Надей и занималась на восходящем небосклоне.
Потом властно трубили в разных местах железной дороги другие электровозы. А где-то на магистральной горке задиристо гаркнул маневровый паровозик. От голоса паровозика Надя встрепенулась, взволнованно ждала повторного крика. И он прогорланил, как и в первый раз, куражливо, гортанно, зычно.
Наде стало больно, что паровозов на дороге осталось мало, что отец скоро примет электрический локомотив. Даже возникло желание, чтобы вернулось детство, когда для нее не было ничего ближе и притягательней на свете, чем музыка паровозных гудков.
Но мгновением позже Надя подосадовала на свое внезапное желание. Она почувствовала, что помыслами и мечтами вся в этом времени, путь к которому был и прекрасен, и сложен, и страшен и которое должно решить самые главные вопросы, издавна волнующие людей.
1961 г.