Попутный грузовик, на котором приехал Манаков, вырвал из дороги клубы рыжеватой пыли.
Солнце уже окунулось за горизонт, но воздух еще не потемнел, далее не принял свинцового тона. В нежной вечерней тишине он был на удивление прозрачен: каждый предмет точно вырезан и показан сквозь увеличительное стекло.
Манаков набросил на одно плечо рюкзак, на другое тульскую бескурковую двустволку и направился к деревне Клюквинке, что лежала неподалеку от большака в узкой ложбине.
Он любил это крошечное селеньице, окруженное гривами ракитников, березовыми колками и ртутными крапинами озер. Три года назад, бороздя округу охотничьими лыжами, подбитыми конской шкурой, он набрел на Клюквинку и с тех пор нередко бывал здесь. К нему привыкли, встречали, как своего человека — ласково и радушно.
Клюквинка напоминала Манакову хуторок на Смоленщине, в котором он вырос. И потому, что эта уральская деревня походила на его родной хуторок, и потому, что охота в местах, окружавших ее, удачлива, он давно решил, что позднее, когда уйдет на пенсию, оставит городскую квартиру и переберется сюда. Старикам немного нужно: маленький домишко, покой, чистый воздух. Жена будет огородничать, птицу разводить, а он рыбачить для колхоза. Карася в здешних озерах тьма, хоть ковшом лови, а рыболовецкая бригада маленькая, да и ту постоянно отрывают на другие работы.
Шагая пустырем, Манаков жадно хватал глоток за глотком степную прохладу, где перемешаны запахи конопли, кизячного дыма, молока и еще чего-то неразличимого, милого.
Манаков улыбался, озорно сшибал кончиком сапога метелки лебеды. То ли оттого, что завтра спозаранок он будет охотиться, то ли потому, что лицо и грудь не обдавало удушливым жаром коксовых печей, на которых он работал машинистом двересъемной машины, а обвевало всю его высокую фигуру приятной полевой свежестью, ему хотелось упасть на землю и поваляться в траве, как валялся в детстве, когда находила необъяснимая радость.
На окраине Клюквинки, нахохлясь, стояли три избушки из дерна. Две обнесены плетнями, вокруг третьей голо: ни огорода, ни палисадника, лишь крапива да лопухастый репейник. Возле нее, в нескольких шагах от распахнутых дверей, дымила печка. Сложена она была неряшливо, стенки выпирали в стороны, словно их распучило огнем, вместо трубы — красная корчага.
У печки на перевернутых дырявых ведрах сидели пастух Егор Дедюлькин и его жена Настя, которую сельчане звали Дедюльчихой. Пастуха, должно быть, трясла лихорадка: белки глаз и лицо желтые. Он кутался в потертый зеленоватый полушубок и смотрел на чугун, над которым дребезжала, приподнимаясь и выпуская струйки пара, алюминиевая крышка. Настя, босая, в бумазейной кофте, расстегнутой на груди, баюкала ребенка.
Я венок плету.
Кричит коршун на лету.
Кричит коршун на лету —
Накликает беду.
В ее черных волосах белел пух, на плечи спал грязный, ситцевый платок, к темным, как чугун на печи, ногам желтыми кляксами приклеились ошметки глины. Манаков не мог без огорчения смотреть на эту неопрятную женщину. Он знал, что Дедюльчиха очень не любит мыться. По субботам, когда топят бани, за нею заходят соседки и силком ведут мыться. Там хлещут ее вениками, трут мочальными вехотками, моют со щелоком волосы.
Все женское население Клюквинки, кроме Дедюльчихи, работало на молочной ферме колхоза. Правда, пробовали и ее ставить телятницей, дояркой, посылали сгребать сено, но ничего из этих затей не получилось. Когда она была телятницей, выгонит в поле телят, уснет, а они разбредутся, травят посевы, объедятся, разопрет им бока; целым селом отхаживали, чтобы не подохли. Когда дояркой ставили, являлась к отгону табуна на пастбище. А на покосе вконец бригадира замучила: чуть он не доглядит, в луга за щавелем удерет или, того хуже, совсем на работу не выйдет. Лежит в шалаше — и ничто оттуда не выгонит ее: ни угрозы, ни насмешки, ни голод. О своем пятилетнем сынишке она совсем не пеклась: накормят сердобольные женщины. А не накормят, так он сумеет получить ломоть хлеба за какую-нибудь услугу: пробойный растет мальчонка.
В конце мая она родила девочку, и теперь вот, слегка гундося от нежности, баюкает ее, и, наверно, довольна, что малышка спасает ее от колхозной работы.
Манакову рассказывали, что Настя в девках была опрятна и старательна и даже занимала должность учетчицы в тракторном отряде, где и п о д ц е п и л а, как говорили клюквинцы, Егора Дедюлькина, разбитного танкиста, вернувшегося с Отечественной войны. После замужества она перешла в свинарки. Одно время ее увеличенная фотокарточка глядела с забора районного парка.
Первые годы Дедюлькины жили хорошо и ни на что не жаловались, лишь иногда подгулявший Егор горевал, что Настя никак не может забеременеть.
Потом стали замечать, что Настя перестала как следует следить за собой: порвался халат — не заштопает, прохудился сапог — не снесет в починку и к работе стала относиться с прохладцей.
Другой раз не накормит в положенные часы свиней, и они так визжат, что слышно в туберкулезном санатории, находившемся в трех километрах от колхоза.
Вызвали ее на правление, журили, увещевали. Она на все это вдруг и сказанула:
— Для кого аккуратисткой-то быть? Для хряков? Им хоть черт с рогами, все равно, только бы жрать давал. И стараться надоело. Ломаешь хребет с зари до зари, а на трудодень, урожай ли, нет, всего ничего получишь. Все перевыполняете планы хлебосдачи да мясопоставок, а об нас и думки мало. Не свиньи, небось, не поднимем визг. Егор Европу насквозь прошел и везде у крестьян домишки под черепицей, а тут живешь в саманной землянке и неизвестно, когда из нее выкарабкаешься, и напрасно вызвали вы меня на правление. Ваши слова для меня что ветер в поле.
Объясняли Насте, что к чему, увещевали ее, стращали, бранили, пробовали повлиять на нее через мужа (он отвечал уклончиво: «У Наськи, своя голова, еще, может, мозговитей моей: сама заблудится, сама и дорогу отыщет»). Так от Насти ничего и не добились. Вскоре ее выставили из свинарок. И вскоре же Егору отдавило трактором ногу. Прямо в поле у него начался приступ малярии. Он спустился с трактора и лег в ковыль. Место было покатое. Трактор, не поставленный на тормоз, возьми и покатись под гору. Егор, испугавшись, что машина бултыхнется с обрыва в овраг, догнал ее, прыгнул на гусеницу, да, видать, оплошал, и ему раздробило траками ногу чуть ли не по колено.
Ногу Егору вылечили, но с машинно-тракторной станции он уволился. Долго он не мог найти себе работу по нутру: кучерил у председателя, был кровельщиком, косарем, подручным кузнеца и в конце концов задержался в пастухах.
И он и Настя заметно опустились. Односельчане, встречая их, покачивали головами. Кое-кто из них не мог сдержать своего осуждения.
— Эх вы, до чего ж вы низко пали!
— Пали? — огрызался Егор. — Наоборот — поднялись.
— Не бросай слов на ветер, — укоряла мужа Настя.
Манаков поздоровался с Дедюлькиным и хотел пройти мимо, но решил, что они подумают, будто он гнушается ими, и подошел к печи. Дедюльчиха диковато посмотрела на него и шмыгнула в землянку, а пастух вскочил с неожиданной для больного человека подвижностью.
— Охотиться приехали? Давненько не были. С весны. Так ведь?
Казалось, что он не говорит, а щелкает слова, как семечки, и сорит в лицо невидимой шелухой. Его желтые белки блестели, кожа на крутом лбу сжималась гармошкой, пропитанные никотином пальцы почесывали подбородок.
— Охотиться можно. Дичь есть. Не так чтоб, но все-таки… Казарка есть, утка, кроншнеп, дупелек. И меня тянет пальнуть раз-другой, да вот дробишки и порошку нету. В разор припасишко мой пришел. Бедность не лодка, паклей не законопатишь.
«Больно ты словоохотлив нынче. Того и гляди патроны начнешь просить. Не тянул бы уж волынку. Спросил — и только», — думал Манаков.
А Дедюлькин продолжал бойко лузгать слова:
— Справный же ты, Павел Вавилыч, кровь с молоком! Достаток. А наш достаток — пыль, дунул — пусто. Нет, хорош ты! Иной амбар стоит лет сто. Вот и ты такой. У нас в Клюквинке души в тебе не чают. «Чистых, — говорят, — кровей человек».
— Хватит, хватит. Притормози, — обрезал его Манаков. — Твоим бы языком да зерно молоть, почище жерновов будет. Патронов, что ли, нужно?
— С какого ты бугра свалился?
— Не будем играть в прятки.
Манаков вытянул туго схваченные кожей патронташа патроны, положил в ладони Дедюлькина, сомкнутые лодочкой. Тот ликующе скалил зубы. Солнечные лучи высекали из латуни гильз желтые искры.
— Счастливчик ты, Дедюлькин, не просишь — и то подают, — сказал пастух сам о себе. Он перекатывал в пальцах патроны, и физиономия его рябила от морщин, источающих восторг и счастье.
— Долго ты будешь жить так? — спросил Манаков.
— Как?
— Брось прикидываться…
Дедюлькин насыпал щепоть махорки на клочок газеты, помусолил его языком, хитро прищурился.
— А мне и так хорошо. Живу, как душа велит. Душа — она не любит своевольников.
— А если она скажет тебе: «Воруй», — воровать будешь?
— Н-но, моя не скажет.
— А из трактористов почему ушел? Все по воле той же души?
— Ну да. Тяжелая, сказала, для твоего организма работа, подавайся в пастухи. — Посмеиваясь в кулак, Дедюлькин помолчал и сладко-сладко зевнул: — Пастухом вольготно! Лежишь в траве, ноги разбросил, смотришь в небушко и думаешь, думаешь…
— О чем?
— О чем? Вот я, Егор Егорыч Дедюлькин, лежу, а облака плывут и не понимают, что я вижу, как они плывут. И еще: они не знают, откуда плывут, а я догадываюсь — из Казахстана али с Цейлона какого-нибудь.
— А думаешь ты о таких вещах? Ты, Дедюлькин, лежишь и без толку глазеешь в небо, а в это время тысячи трактористов целинные земли поднимают. И ты бы мог быть среди них, а коров бы пас старичок.
Дедюлькин напустил на лицо серьезность, перестал корябать подбородок, решительно тряхнул ушанкой, прожженной на макушке.
— Думал. Очень большое дело целина, очень большое! — Он поднял указательный палец, со значительным видом почесал им за ухом.
Манакова рассердили дурашливый тон Егора и его неисчезающая ухмылка, словно застрявшая в уголках губ. Он схватил пастуха за полы полушубка, поддернул к себе. По тому, что тот не сопротивлялся и не выражал ни испуга, ни удивления, Манаков понял, что Дедюлькин давно безразличен ко всему на свете, включая и себя, и что никакая встряска, никакие слова не вышибут его из этого состояния ни сегодня, ни завтра, а может быть, даже и через год.
Манаков оттолкнул Дедюлькина, зло поправил на плече ружье. На лбу обозначились морщины и резче всех те, что повторяли гнутые линии бровей: они напоминали глубокие бескровные прорезы.
— Да как ты смеешь издеваться над святым делом! — Манаков плюнул в сердцах, круто повернулся и пошел прочь.
— Настя, гляди-ка, патриот — солены уши улепетывает, — злорадствовал вслед Дедюлькин. — Я ему, хрену астраханскому, сейчас кнута наподдаю.
— Лучше камнем его, камнем по горбяке! Чтоб не хватал за грудки.
Над головой Манакова туго прошепелявил кусок ноздрястого каменноугольного шлака. От ярости больно заколотилось сердце. Затем Манаков испугался, что вгорячах может выстрелить по Егору: в последнее время, когда его сильно кто-нибудь оскорблял и возмущал, он терял самообладание. Недавно в трамвае так саданул под дыхало пьяному парню, который прилюдно пытался лапать испуганную кондукторшу, что тот без сознания рухнул в тамбур.
Вторым камнем ему попало в отворот резинового сапога, а третий стукнулся где-то позади.
— В сыр-масле купаешься, — провожала Настя Манакова негодующим криком. — Каждые полмесяца денежки гребешь. Нет, чтоб понять деревенских… Мы ж вас кормим, а вы с кулаками к нам, за добычей к нам, за удовольствием…
«И в самом деле, глупо я себя повел, — подумал Манаков. — Грубо, в лоб: ты, мол, лентяй и сачок. Какой бы ни был человек, он ценит себя, уважает и оправдание своей жизни находит. С подходом надо было. Обидеть легче легкого. Объяснить неправильность, тут тонкость нужна. Промашка… Нет, сбившегося с истинного пути человека без тонкого подхода не переиначишь. И в самом деле, в колхозе трудней. Грубо. Зажрался я, наверно, забурел…»
Он миновал здание школы, деревянные и саманные избы и оторвался от мыслей о Дедюлькиных, лишь ступив на просторный, чисто подметенный двор. Навстречу рванул толстую цепь пес. Ростом он был с доброго полугодовалого теленка, уши стояли торчком, нижние веки казались вывороченными и своей обнаженной краснотой усиливали свирепый блеск глаз. Лаял он могучим, ухающим басом, точно сидел в канализационной трубе. Хотя Султан, — так звали пса, — видел Манакова много раз, он не хотел узнавать его, и лопни ошейник или цепь, пришлось бы испытать неистовую хватку челюстей кобеля.
На крыльце показался хозяин дома Петр Федорович Круглов. Во всей его фигуре: в крупной голове с зачесом набок, в каменных плечах, распирающих выгоревшую синюю рубашку, в том, как он ставил ноги, обутые в кирзовые сапоги, чувствовалась основательность, прочность, поэтому он казался неотделимым от этого пятистенного дома, от метрового в поперечнике чурбака, в который был воткнут колун, от двухведерной бадьи, стоявшей на колодезном срубе.
— Павел Вавилыч, ну-ну, заходи, — степенно и радушно сказал Круглов. — Только вот кот сидел на пороге и умывался. «К гостю», подумал я. Так оно и есть. Да к какому хорошему гостю! Ну-ну, рад!
Круглов провел Манакова в горницу. Она была искусно выбелена подсиненной известью, пол застелен домоткаными половиками, на пышной постели горбились подушки, покрытые накидками из тюля.
— На вечернюю зорьку подашься или посидим покалякаем?
— На зорьку не пойду. Поздновато.
— Поздновато — это еще так-сяк. Дичи мало, вот в чем закорючка. Да и откуда ей быть, дичи-то? Перелетная разве нахлынет. Позорили ее нынче. Ребята да взрослые, а в особенности пастухи. Один Дедюлькин сотни яиц перетаскал. Да капканом тьму уток переловил. Утка вернется, шасть в гнездо, а там ей смерть приготовлена.
— Как же вы это допускаете?
— Говорено было. Не одним мною. Да разве послушают? Где уж! Коль сам заведующий фермой уток капканом ловил. Да и карпов он втихую сетями полавливает, хоть и знает, что есть запрет сельсовета.
— В Союз охотников написали бы.
— Разве до всего руки дойдут? Заняты. Потом — свыклись. Не хотелось заводить склоку. А главное — каждый берегся. Напишешь в Союз охотников, приедет инспектор. Кто знает, честным он окажется или бесчестным? Может, получиться так: всучит ему тот же заведующий взятку, напоит, а инспектор закроет дело и скажет, кто написал. Съест тогда заведующий. Мстительный, ужас! Сам знаешь. — Круглов вздохнул, расправил жесткими ладонями скатерть. — В июле мой напарник Черных — мы вместе с ним овчарню строим — выступил и сказал, что заведующий каждый вечер из молочной творог и сливки домой тащит. На собрании был инструктор райкома, засек это дело в книжечку и потом, конечно, пробрал Коробченкова, и с песочком, знать, пробрал. После этого заведующий несколько дней злой ходил. А через неделю нам верстак понадобилось поставить — рамы делать, косяки. Черных к Коробченкову: «Разрешите использовать для верстака двухдюймовую доску». — «Разрешаю, — говорит, — только, — говорит, — возле своих сеней приладь верстак, а то, мол, коровник построим и верстак придется ломать, а он завсегда нужен». Ну и приладил Черных верстак к своим сеням. Вскорости предколхоза на ферму приехал. Тогда еще Багряков председателем был. Ну, да видел ты его.
Манаков кивнул головой, а Круглов обернулся на своего сына-подростка. Семка недавно зашел в горницу и сейчас ерзал по сундуку, поглядывая на отца и многозначительно ухмыляясь.
— Семка, иди в прихожую, — внезапно с гневом сказал Круглов.
— Что, я мешаю?..
— Не перечь… Ремня отведаешь.
— Хорошо, уйду. А ремнем не грози, не боюсь.
Прежде чем раздвинуть занавески на дверях и нырнуть в прихожую, Семка повернул черненное солнцем лицо. Обычно глаза у него были смешливо-добрые, зеленые, но теперь стали суровыми, потемнели. Хотя Манаков лишь смутно догадывался, за что Круглов гонит сына из горницы, он одобрил про себя независимое поведение Семки.
Когда длинная и хлипкая на вид фигура подростка скрылась в прихожей, Круглов отвалился на спинку стула, обмяк.
— Ну и молодежь нынче пошла! Слова не дадут вымолвить.
Круглов замолчал и сидел поникший, угрюмый. И теперь уже не прочность и основательность чувствовалась в его облике, а дряблость, незащищенность. Казалось, что он сидит не на стуле, а на чем-то зыбком, что вот-вот расступится и поглотит его крупное тело.
— Запамятовал я, на чем остановился, — приободрясь, промолвил Круглов. — Да… Приехал предколхоза Багряков. Коробченков, должно быть, заявил ему, что Черных-де стащил двухдюймовую доску и верстак для себя смастерил. Багряков к Черных: «Доски крадешь?» — «Какие доски?» — «А верстак?» — «Так это Коробченков разрешил». А заведующий: «Моего указания не было». — «Как не было?» — «А вот так и не было!» Свидетелей нет. Кому верить? Конечно, поверили Коробченкову: заведующий. Багряков позвал председателя ревизионной комиссии. Втроем подписали акт, включая Коробченкова. Передали в органы. Глядь, и следователь приехал. Фамилия Ахметшин. Совсем еще мальчишка. Лет двадцати двух. В ковбойке, брюки внизу обились. Через плечо в чехольчике фотоаппарат висит. Глазами бестолково зырк-зырк. «Ну, — думаем, — этого Коробченков в два счета обдурит». Пошел Ахметшин по домам. Все интересовался про то, какого характера и поведения Черных. Даже замурзанных Дедюлькиных спрашивал. Черных уже приготовился к отсидке, одежду положил в мешок, еду. Баба плачет. Тут и Ахметшин к нему заявился. Поговорил вежливо, одно и то же с разными подходцами раз по пять выведывал. Наконец сказал: «Все ясно…» — и к заведующему на квартиру подался. Через часик опять к Черных. «Подавайте, — говорит, — на Коробченкова в суд за клевету. Он сознался, что сам присоветовал верстак к сеням приладить». — «Как же вы раскусили его?» — «Деревня помогла, народ. А вы, вижу, не собираетесь в суд подавать. Робеете иль еще что?» — «Подать — дело нехитрое. Жена у него, ребятишки. Вы уж со своей стороны, товарищ следователь, тоже ничего такого не делайте».
Круглов кашлянул в ладонь и заключил:
— Хорошо, что следователь толковый попался, а то бы пришили статью за расхищение колхозной собственности и упекли года на три.
В горнице сумеречно. Оттого чудится, что темные вещи потяжелели, а белые и светлые стали воздушно-легкими. Приемник «Нева», стоявший на комоде, тускло отливал полированным корпусом. Манаков натянул фуражку и со словами: «Подышу свежим воздухом» — пошел наружу.
Он по-прежнему остро переживал столкновение с Дедюлькиными. И еще больше расстроился, когда Круглов рассказывал ему своим пониклым голосом историю с верстаком, и потому, хоть и предполагал, что Круглова покоробит его уход на улицу, покинул дом.
Зябко. Ночью жди холода. За огородами, в буераке, застрял туман, приплывший с озера. Багрянец заката рассосался, осталась лишь темно-красная полоса и теперь мягко оторачивает горизонт. Вкрадчиво потягивает ветер, тихо поворачивает шапку подсолнуха, которая нависла над плетнем. По-прежнему тишина, такая непривычная для слуха горожанина! И когда раздается какой-нибудь звук: свист утиных крыльев в тугой синеве неба, сонное мычание теленка, рокот далекого трактора, — то и это лишь подчеркивает, как покойно и задумчиво все кругом. Но вот зазвенела цепь и заполнил собой тишину свирепый лай Султана.
Манаков вышел за калитку, присел на лавочку возле изгороди палисадника. Вскоре рядом опустился Круглов.
В домике через дорогу, где помещалась молочная, дремотно загудел сепаратор. Голенастый мальчонка гнал хворостиной овцу. Она тревожно кричала. Ее курдюк, лежавший на двухколесной тележке, дрожал, как студень. В сторону загона проскакал на сером коне подпасок. Круглов проворчал:
— Посади юнца на добрую лошадь, живо испортит.
Все Коробченков. Зря ему простил Черных. Детей пожалел.
Тоскующий девичий голос пропел на краю села:
Милый Ваня, ты студент,
Проходил учения.
Научи меня любить
С научной точки зрения.
— Ленка Пороховщикова, — сказал Круглов. — Певунья. Славная девка. Замуж бы, да не за кого. Парней раз, два — и обчелся. Да и под стать нет. Ох-хо-хо, — и толкнул Манакова локтем: — Ты вот всегда осуждаешь — ною я. А ты бы влез в мою шкуру, завыл бы по-волчьи. Хлеба на трудодень не шибко пришлось. Борова забью — пшенички подкуплю. Сам бы ел, да не приходится.
Лязгнула щеколда калитки, высунулась стриженая Семкина голова.
— Не прибедняйся, папка. Будешь есть сало. У тебя прошлогоднего хлеба сусек. Нового тонну получил.
Круглов ринулся к калитке, но Семка мигом захлопнул ее и выдернул ремешок щеколды. Круглов в бессильной ярости стукнул кулаками в доски, пригрозил:
— Шкуру спущу, озорник! — а после молчания добавил: — Хлеба, верно, выдали больше супротив тех годов.
Манаков крепился, крепился и начал хохотать. Давно он не смеялся так: до слез, до удушливой боли в груди. Круглов снова сел рядом и вдруг громко загоготал, стараясь обратить слова сына в шутку.
В это время вывернулась из-за палисадника его жена Наталья. На локтевом сгибе подойник. Худощавая, остроносая, в сапогах и ситцевом платье, она напоминала, несмотря на свои тридцать пять лет, миловидную смуглую девушку. Она поздоровалась с Манаковым и уставилась на гогочущего мужа.
— В кои-то лета слышу, как он смеется, — и тронула за плечо: — Петь, Петя, ты чего?
С тайным умыслом Манаков хотел ответить за Круглова и было заикнулся, да куда там. Тот, боясь обнаружить перед Натальей недавнюю ложь, резко перебил его:
— Семка, все Семка. Такую штуку отпорол!.. Любит поддеть за левую ногу. Озорник! Молодец!
— В чем дело-то?
— Так. Ерунда. Давай-ка ужинать. Павел Вавилыч с дороги, проголодался.
Наталья скинула сапоги и, накрывая на стол, скользила легкой походкой из комнаты в комнату. Оттого, что двигалась она стремительно, казалось, будто дом продувает ласковым сквознячком. Манаков глядел на нее и недоумевал, как она, неунывающая, может жить под одной крышей с брюзгливым человеком.
Нарезая каравай широкими ломтями и подавая борщ, Наталья рассказывала, что скоро поедет на сельскохозяйственную выставку почерпнуть ума-разума, что на будущей неделе привезут на ферму первый электродоильный аппарат, что новый председатель собирается сместить Коробченкова. При этом ее синие глаза искрились так ярко, что Манаков невольно жмурился, будто глядел на солнечную речную зыбь.
— Работаем мы, Павел Вавилыч, по старинке, — говорила она. — Коров в основном держим на подножных кормах, поэтому и надаиваем на фуражную корову всего-навсего тысячу — тысячу пятьсот литров.
— Ты ж две с лишним надаиваешь, — вставил Круглов. — Об тебе и в газете того…
— Нашел чем похвастать: «Две с лишним…» Науку надо в обиход вводить, три будет, четыре и больше. А сейчас судите, Павел Вавилыч, о нашей науке по заведующему. Чем бы ни заболела корова, для него все ящур. Смех и грех! Старый председатель дружок был Коробченкову, вот и заставлял нас ходить под ним.
Семка болтнул ложкой в борще, негодующе передернул бровями:
— Были б тверже, не заставил бы.
— Тверже, тверже! — буркнул Круглов. — У них власть. При Багрякове он клещом держался. Головой стену не прошибешь. Ни в какую не сколупнули бы. И теперь не сколупнем, ежели председатель вдруг упрется. Тверже! Мал еще рассуждать. — Он покосился на жену, после того как проводил в рот ложку борща: — И так жизнь горькая, а она набухала перцу — не продохнешь.
— Петь, а он прав, Сенька-то. Были бы тверже, давно бы слетел Коробченков.
На второе Наталья подала карасей. Они были запечены в тесте, замешанном на яйцах и сметане и протомленном в русской печи. Рыба была духовитая, нежная — таяла во рту. Манаков всегда восхищался этим кушаньем и сейчас не удержался — похвалил его. Наталья застеснялась, полезла в погреб за солеными помидорами. Круглов влил в себя очередной стакан бражки и заговорил. Слова, срываясь с его масляных толстых губ, казалось, тоже становились масляными и толстыми.
— Зря ты, Павел Вавилыч, хвалишь Наталью. Плохо она готовит, ник-куда не годно! Ну, ну! — и облапил Манакова за плечи. — Тоскую я. Не сняли бы меня в третьем годе из заведующих, то бы ферму можно было хоть на сельхозвыставку.
— Петь, Петя, не хвались! — крикнула Наталья из погреба.
Семка посмотрел на отца насмешливым взглядом и в тон ему протянул:
— Точ-чна.
— Вон видишь, сын подтверждает. Он у меня башка, грамотей, а ведь покуда он мелюзга. Пятнадцать годков. Помидоры Наташа достает — он выходил. В колхозе так и зовут их — «Семкины помидоры». Зря меня сняли. Четыре коровы пало, одиннадцать телят, три лошади. Форменное бедствие. Сибирка. А обвинили Круглова. Никто не знает об моих страданиях. Обидели. Опозорили. Надсадили душу. Так надсадили!.. У меня уже грыжа души… Не принял, мол, профилактических мер. Эх, люди!..
Наталья поставила на стол тарелку с помидорами. От них исходил дух смородинового листа. Крупные, увесистые, они были обтянуты алой глянцевой кожицей. Ткни вилкой — свистнет упруго солоновато-сладкий сок.
— Правильно тебя сняли, Петя. Спасибо еще, не судили, — строго сказала Наталья.
— Чего правильного? В Иране вон саранча часто посевы жрет. Скажешь, начальники виноваты? Природа виновата. Посильней природа нас-то, людей. Хозяйка она всего. Хочет — водой зальет, хочет — мор напустит, хочет — солнцем пожгет. Картину я видел. Море, огромные волнищи, а среди них, как мухи, люди на бревнах. Правильная картина: как мухи мы против природы.
— Люди — мухи? Ляпнул! А гидростанции на Волге, на Иртыше? Вода катит, напор в десятки тысяч тонн, а люди плотину ставят. Это еще начало. А придет время, заберет человек власть над солнцем, морями, тучами, ветрами. Не любишь ты, видать, дела человеческого. У тебя обида, напрасная притом. Ты уткнулся в нее и дальше своего носа ничего не хочешь видеть.
— Я согласна с вами, Павел Вавилыч, — промолвила Наталья. Синие глаза ее глядели грустно; должно быть, досадно и больно было за мужа.
— Я тоже согласен, — поддакнул матери Семка.
— Обрадовались! Навалились! Они без тебя, Вавилыч, точат и точат меня, и ты туда же. Посочувствовал бы.
«Чему сочувствовать-то? — чуть было не спросил его Манаков да спохватился: — Чего это меня сегодня заносит, как машину с лысыми колесами?»
Круглов накинул на плечи пиджак, грузно ставя ноги, вышел из дому.
Наталья пригорюнилась. Сразу стали видны нетронутые загаром морщинки, взбегающие на переносицу и расходящиеся от уголков глаз по вискам. Семка прилег на сундук, задумчиво покачивал ногой.
— Веселый был Петя, — проговорила Наталья, — а сняли с заведующих, завял, поглупел, нудный. Мы с Семой и так и эдак с ним. Никакого толку… Бывали бы вы у нас почаще, подействовали бы на Петю. Он уважает вас. А лучше было б, если бы вы совсем в Клюквинку перебрались. — Она вдруг улыбнулась, бойко вскинула голову, как бы отгоняя от себя уныние. — Да что это я раскисла. Вот дуреха! Не хочу. Ни к чему. Спать, что ли, будем? Где вам постелить, Павел Вавилыч, в доме или на сеновале?
— На сеновале.
Наталья принесла на сеновал тулуп, подушку, стеганое одеяло. Манаков присел на крыльцо. Оно было сырым: след вечернего тумана.
В соседнем доме с высокой антенной играл радиоприемник. Звуки скрипок, стремительные, как ласточки, уносились в темноту. Манаков слушал, и ему чудилось, что звучат не струны скрипок, а лучи луны, всплывшей над степью. И еще почему-то мерещилось, что где-то в поле расцвел шиповник, а вокруг него покачиваются ромашки и колокольчики и летают стрекозы, шелестя слюдяными крыльями.
Слушая музыку, Манаков забыл, что находится на кругловском дворе: она как бы растворила его в себе и унесла в синеву, к облакам.
Шаркнула о землю плетеная огородная дверь, закачалась, направляясь к колодцу, широкая фигура Круглова. Секундой позже заскрипела лестница: с сеновала слезала Наталья.
Круглов опустил бадью в колодец. Из чуткой утробы колодца вырвался жестяной гром. Бешено завертелась коловерть, сверкая железной рукояткой. Вскоре бадья плюхнулась в воду. Пролязгала цепь, туго подергалась и застыла.
Круглов поставил бадью на край сруба, долго пил. Наталья погладила мужа по плечу.
— Петь, Петя, хватит надуваться. Простынешь.
Круглов оттолкнул ее локтем.
— Уйди, жажда у меня. Жажда.
— Не сердись, родной, — попробовала приласкаться к нему Наталья, но он упрямо отодвинул ее рукой.
— Понимаешь, жажда?
Затихли шаги Натальи в доме. У соседей выключили радиоприемник.
Манаков забрался на сеновал. В дыру лаза было видно озеро, пересеченное зыбящейся лунной дорожкой. Оттуда доплескивал стонущий крик лысухи. По временам утки-кряквы носились возле берега, разламывая серебро глади очумелыми шлепками крыльев: то ли радовались отлету, то ли, затеяв драку, гонялись друг за другом.
Манакову вспоминались слова Натальи о том, что он мог бы повлиять в хорошую сторону на ее мужа.
Наивно. Как может сдвинуть один человек что-то в душе другого, если этот другой сделался таким, вероятно, под воздействием множества людей и своего житейского опыта? Правда, он понимает Наталью. Должно быть, она перестала верить в то, что клюквинцы изменят Круглова, и потому увидела в нем, Манакове, спасителя мужа.
Он замер, прислушался: в висках резко толкнулась кровь, и решил, что это от расстройства (Дедюлькины да еще Круглов), и подумал, что ну их подальше, мучительные раздумья, он приехал бить дичь, а не втравливать себя в беды и недуги людей этой деревеньки.
Было еще темно, когда Семка разбудил Манакова. Они умылись огненно-холодной колодезной водой, позавтракали вчерашним борщом, в котором попадались вкусные кусочки творога, сделанного из молозива.
Над просторами расстилалась тишина предутрия. Незамутненная ни единым звуком, она всегда волновала Манакова своим глухим, полным таинственности покоем. Темнота казалась мягкой, текучей. Она придавала предметам обманчивый вид.
Обыкновенную кочку оборачивала то нахохлившейся совой, то притаившимся волком. Должно быть, в такую пору в старину суеверный глаз человека принимал дерево за лешего, куст над рекой — за русалку, распустившую зеленые волосы.
На дороге посреди улицы лежали волы, зябко подергивая кожей. Сонно глядели окна. Над телятниками и овчарнями поблескивал единственным крылом ветродвигатель.
За околицей Манакова и Семку обвеял влажный ветерок. Точно стеклом начали покрываться носки сапог: роса.
На загоне уже толпился табун. От скопища скота воздух здесь был вязкий, парной. На сером тонконогом коне, держась за гриву, спал пастушонок.
У Манакова защемило сердце, когда он представил, как этот парнишка лет двенадцати перегоняет в ночи стадо, как великим напряжением воли разлипает смыкающиеся веки и, стряхивая сладкое оцепенение, кричит и гикает на коров.
Возле ног лошади валялась кепка. Манаков ласково тронул пальцами вихры пастушонка, поднял кепку, но, боясь разбудить, не стал надевать ее на голову мальчика, а втолкнул в зазор изгиба луки.
Дойка уже началась: слышно было, как чиркают упругие струйки, то ударяясь о стенки ведер, то втыкаясь в молоко.
Когда Манаков и Семка подходил к озеру, тучи, грудившиеся на востоке, развалились надвое. В щель между ними хлынул свет зеленоватого с голубым неба. Тотчас же, словно возвещая о том, что скоро взойдет солнце, заблеял кроншнеп. Потом потянулось над водой посвистывание чирков и степенное шварканье крякв.
Лодка раздирала носом редкий камыш. Семка примостился на корме, греб, перекидывая весло с борта на борт. Манаков спустил предохранитель бескурковки, замер в напряженном ожидании. Сердце от волнения стучало так сильно, что мешало улавливать, откуда тянется манящий утиный говорок.
Впереди, сквозь стену сильно вымахавшей за лето куги, засквозило просторное разводье. Семка поплевал на ладонь, бесшумными толчками приткнул плоскодонку к куге. Манаков раздвинул стволом стебли. Разводье, встревоженное зыбью, качало на темно-свинцовой поверхности крупные блики. На противоположной стороне чернели небольшие утиные стаи. Мало дичи, очень мало. В позапрошлом году, вот так же осенью, чуть ли не все разводье было усеяно дичью, в прошлом — примерно, на четверть, а в этом — должно быть, на сотую часть. Манаков вспомнил хинное лицо Дедюлькина. «Видать, не одну сотню яиц слопал. Физиономия-то… как есть губитель природы».
— Черни, — зашипел Семка, впиваясь пальцами в ложе переломки.
— Не вижу. Стреляй сам.
— Не-е, вы первый. Вон они на чистую воду подались.
Скользила пара чернетей-селезней. Не передернут хвостами, не шевельнут коричневых, с лаковым отливом голов. Что-то чопорное было в осанке селезней. Манаков невольно заулыбался.
— Вылитые бюрократы! На заседание спешат, — весело шепнул он Семке и вскинул ружье.
Чернети заметили взметнувшийся ствол. Мгновенно их тела провалились в воду, и над поверхностью лишь продолжали двигаться хохлатые головы. Манаков выстрелил. Лодка подплыла к убитому селезню. Волны хмуро заплескивали его брюшко.
Семка погнал плоскодонку на противоположную сторону разводья, но приблизиться к стаям не удалось: их отпугнул треск камыша, сквозь заросли которого лез дощаник.
Дальше решили не двигаться: начинался утренний лет. То тут то там, взбрасывая над озером фонтанчики, взлетали в воздух птицы. Бронзовело оперенье в лучах вынырнувшего из-за далекого леса солнца. Семка жадно прислушивался к звукам утиных крыл, замечал:
— Чирок протянул. У него крылья: «свись, свись». А это свиязи режут. Слышите, Павел Вавилыч, у них маховые перья поют: «свиу, свиу». А вот гоголи поднялись: «сонз, сонз». Музыка! Точно бы где-то в колокола бьют.
Семка часто глядел на воду, на поля, на небо, по которому текли облака с желтыми днищами, и вздыхал. Манаков не выдержал, спросил:
— Что, парень, вздыхаешь?
— Неважный я человек, дядя Павел.
— Чем неважный?
— Жадный. Решил агрономом стать, а в то же самое время мечтаю быть астроботаником, инженером. А недавно прочитал книгу «Вокруг света за китами», и захотелось стать гарпунщиком. Самому бить всяких китов: синих, горбатых, охотских, кашалотов… Чтобы приключения были, чтобы неизвестную рыбу открыл в океане… А еще хочется путешественником стать и обследовать Индию. Побывать в местах, где были Афанасий Никитин и Верещагин. Заведу с индусами дружбу, увижу, как бросают в Ганг пепел покойников, в общем много-много увижу и сочиню книгу…
— Это хорошо, Сема, что собственной натурой многое в жизни хочешь охватить. А вот Дедюлькиным ничего не хочется.
— Верно, они такие. Шалопутные. Пропащие. У нас уж все махнули на них рукой. Горбатого могила исправит.
— Зря махнули. Нельзя. Люди-то они наши, советские. Они же не сами по себе такими стали. Что-то их толкнуло. Может, те же недороды в прошлые годы. Работали, а получали мало, в нехватках жили. Ну, и решили: гни не гни горб, а толку мало. И, конечно, покатились под горку. Сейчас вот взяться за них сообща, опять начнут хорошо работать.
— Сообща? А ведь правильно. Так, наверно, и будет. Заведующего бы нам толкового, из рабочих. А вообще-то, Дедюлькины слабаки. Многие бедней жили и еще лучше стали. Сердцем, характером, что ль.
— За многих не ручайся. Люди — народ разный.
Вдалеке, на краю озера, буйно зашумел камыш. В коридор разводья хлынул ветер, высекая на улегшейся недавно поверхности синие полосы. Примчавшись, он взъерошил и перевернул листья лилий, начал вдавливать в воду целомудренной белизны чашечки, а затем полетел к берегу, сопровождаемый шелестом тростинок, пухом рогозы, смачными шлепками кружков-листьев, словно облитых на обороте черничным соком.
Едва стих ветер, послышалось переливчатое посвистывание. Манаков невольно посмотрел вверх. Летела стая казарок. Вожак тяжело взмахивал крыльями и гордо ворочал мраморной шеей. Манаков выстрелил дуплетом. Одновременно бухнул из переломки Семка. Порох у обоих был бездымный; было видно, как воронкой закружилась вниз казарка с перебитым крылом.
Когда подбирали казарку, к озеру подкатил «Москвич». Из него вылез мужчина, пригнулся, держа наперевес ружье, побежал к осоке, что густо щетинилась на маленькой косе.
— Председатель наш! Илья Ефимыч! — обрадованно выпалил Семка. — На ферму едет. Решил выстрелить. Не попадет. Мазуля страшный!
— Познакомиться бы с ним. Интересно, что за человек. Ну-ка, парень, гони к берегу.
— Гоню, дядя Павел.
Сияющий Семка почесал затылок и начал грести. Он спешил, и оттого очень сердился, что весло застревало в вязких сплетениях ряски.
Неподалеку от косы, по которой полз Клименко, кормились лысухи. Смоляной черноты, жирные, они беспрестанно подергивали головами с белыми наростами на лбах. Похоже было, что они ползают по воде и ползают с помощью этих подергиваний головами.
Клименко высунул из травы ствол, мучительно долго метался. Наконец в воздухе вспухло облачко дыма. Чуть правее птиц дробь взбила радужный столбик, а часть дроби, что ушла верхом, еще цокала секунду, вонзаясь в зеркальную гладь. Лысухи, напуганные выстрелом, мгновение сидели очумело замершие и полетели на середину, бороздя озеро лапами.
Клименко вскочил на ноги, с досадой и отчаянием выкрикивал:
— Та щоб тоби! Та як же воно так?!
Военная фуражка закрыла козырьком его ухо, пиджак на локтях промок, брошенное ружье уткнулось прикладом в тину.
Манаков и Семка, давясь от смеха, зажимали ладонями рты: щадили незадачливого охотника.
Клименко заметил причалившую к берегу лодку, вытер клочком газеты приклад, со стыдливой поспешностью зашагал к машине. Семка выпрыгнул из плоскодонки, побежал догонять его. Манаков слышал, как председатель угрюмо поздоровался с Семкой, а когда тот что-то сказал, обнял его за плечи и повел к «Москвичу». Они залезли в машину, пробыли там минут пять и пришли к дощанику. Клименко протянул Манакову руку.
— Илья Ефимыч, — и посмотрел пристально в глаза ему лиловыми зрачками.
Манакову понравилось лицо председателя. По частям оно производило впечатление грубого: большой с глубокой вмятиной подбородок, сильно выдающиеся скулы, побитый оспой приплюснутый нос, редкие ресницы, — а в целом, да еще в сочетании с улыбкой, оно казалось красивым и мужественным.
Клименко восхищенно щелкал языком, осматривая казарку. Оправдываясь за промах, похаял свое ружье: мушка неправильно посажена, ствол раздут.
— Отдохнуть приехали, товарищ Манаков?
— Отдохнуть.
— Работать — так в городе, отдыхать — так в деревне. Впрочем, шучу. Везде в трудовом человеке нужда есть. — И спросил: — Где трудитесь?
— В коксовом цехе.
— В коксовом! — воскликнул Клименко. — Там же секретарем партбюро Пролеткин, мой дружок. В одном полку служили, всю войну насквозь прошли. Давно не бачил его. Но побачу обязательно. В четверг шихвер в городе буду получать, забегу.
Клименко засмеялся: припомнил, наверно, что-то веселое, связанное с Пролеткиным, а потом, с хитринкой в глазах полюбопытствовал:
— Как у вас в цеху призыв сентябрьского Пленума встретили? Послали кого в деревню?
— Обязательно.
— По принципу: на тебе, боже, що мне негоже?
— Пролеткин такого не позволил бы.
— Добре, добре! А механизаторов все-таки не хватает. Да и вообще людей рабочей закваски. Эх, нам бы рабочего человека на пост заведующего хвермой! — И вздохнул. — Подыскиваю кандидатуру, но пока… Хоть Семку ставь заведующим. Толковый пацан. На днях про атомную энергию дояркам рассказывал. Я подивился. Прохвессор! Так и кроет по-научному: изотопы, меченые атомы, момент распада… И тут же гарно объясняет, що це за собаки изотопы, меченые атомы…
Клименко похлопал Семку по жилистой шее и посмотрел на пахоту, уходящую к горизонту. Над пластами перевороченной земли волокнисто текло марево, а в нем ходили и летали, вспыхивая слепящими пятнами, грачи.
— Однако дело не ждет. — Клименко втиснул свою долговязую фигуру в машину, помахал рукой и укатил на ферму.
Семка вприпрыжку побежал к плоскодонке. Следом неторопливо зашагал Манаков.
После разговора с Клименко желание охотиться как-то погасло. То и дело вспоминались проникнутые болью слова: «А механизаторов все-таки не хватает. Да и вообще людей рабочей закваски».
Становилось грустно. В голове теснились мысли, настойчивые, тревожные: о ферме, о Дедюлькиных, Круглове, Коробченкове… Из камышей взлетали утки. Манаков запоздало поднимал ружье, мазал. Семку удивляли его промахи: невдомек было пареньку, почему бьет мимо этот меткий стрелок.
Вот и закат раскинул красные крылья. Потянулись к деревне стада. Залетали по-над озером сычи, по-лисичьи тоненько тявкая. Ноги, одеревеневшие от долгого сидения, вихляли на кочках берега, истыканного клешнятыми копытами коров. Выползали из-за горизонта и двигались на юг фиолетовые тучи, окутанные снизу грифельной дымкой. Что-то печальное и хмурое было в одиноко оставленном дощанике, в небе, предвещающем грозу, в блеске далеких озер.
Манаков шел подавленный, горбясь. Он все больше склонялся к мысли переехать в Клюквинку, и от этого, как чудилось ему, кровоточила у него душа. Он никак не мог представить, что скоро уже не будет ездить на двересъемной машине вдоль коксовых печей. Не будет, надвинув на лоб опаленную войлочную шляпу, смотреть, как куски золотисто-оранжевого кокса, вытолкнутые из печи, проплывают плотной стеной между стальными, в круглых отверстиях, боками ванны и валятся с сухим звоном на крутую плоскость тушильного вагона. Совсем не укладывалось в голове, что он перестанет ходить на работу и возвращаться с нее по заводскому шоссе, вдоль которого тянется труба, выпускающая в игольчатые отверстия пушистые струйки воды. Было жаль оставлять квартиру, глядящую окнами на каменную улицу, где с утра до вечера звучит музыка, кленовую аллею, в дни осени такую милую, задумчивую, с кронами, словно пронятыми медным дымом, ночное небо, обрызганное тысячами огней, которые тускнеют по временам от зарева домен. Но больше всего жаль расставаться с друзьями-товарищами. Ведь каждый из них близок ему чем-то сокровенным. Газовщица Логова, всегда приятно и красиво одетая, седеющая, — сердечностью и неприязнью к пустословию, дверевой Потягов — любовью к цветам и рыбной ловле, машинист загрузочного вагона Обманкин — книголюбием. Солнечным зайчиком поползла по лицу Манакова улыбка: вспомнил, как на днях Обманкин влетел к нему в квартиру и заорал восторженно: «В-вавилыч, завтра подписка на Чехова! Уже записывают в очередь. Бежим!»
И еще многих, кого тяжело будет покидать, перебирал в памяти Манаков.
А перед глазами мельтешил, раздражал плаксивым писком чибис. Расхлябанные взмахи его тупых, с белым подбоем крыльев надоедали, а главное, сердил этот крик, в котором звучало одно и то же: жалобы, безнадежность, отчаяние.
— Мору на тебя нет, окаянного! — выругался Манаков и пальнул по чибису. Мгновением позже прогремела Семкина одностволка. Оба промахнулись. Напуганный выстрелом, чибис завихлял пуще прежнего, отлетел метров за двести и опять начал петлять впереди, издавая стоны-крики.
Семка вздохнул, тронул Манакова за локоть.
— Правда же, папка мой — чистый чибис: все-то он ноет, все-то он недоволен. В прошлом году я сказал ему об этом.
— А он что?
— Огрел ремнем. За правду нужно в ноги кланяться, а он дерется. Глупо.
— Кабы только глупо. Дорогой ты мой, Сема, запомни: притеснение с древних веков испытанное оружие против правды.
— На меня оно не подействует.
— Тогда молодец.
Стоя с Кругловым возле загона, Манаков ожидал маслозаводскую машину. Рядом белели бидоны. Учетчик, кудрявый мужчина, принимал надой, наводя луч карманного фонаря на шкалу молокомера. Между коров ходил Дедюлькин, останавливался то возле одной доярки, то возле другой и клянчил, протягивая консервную банку:
— Миленькая, плесни молочка.
— Егор, ведь тебе председатель выписал пятьдесят литров, а ты… — сердились доярки. — Поди вон к учетчику да получи, сколько нужно.
— Правильно. Иди-ка сюда, Егор! — кричал учетчик.
Дедюлькин тут же юрко исчезал между коров, и вскоре опять где-нибудь посверкивала жесть просяще протянутой консервной банки.
— Нужда заставит просить, — жужжал Круглов. — Не от жиру же просит Егор. Бабы для виду ворчат на него, а сами украдкой поят.
— Зря потрафляют попрошайничеству. Не делали бы этого, взялся бы Егор за ум.
— Потрафляем, потому что жалеем.
— Жалость… Страшная штука! Гробят человека и не понимают этого.
— Эх, Вавилыч, да как же не пожалеть! Может, тем и держимся на земле. А не умели бы жалеть — хоть в петлю.
— Сказанул! Не в нашей натуре ни жалеть, ни в петлю лезть. Мы людей перевоспитываем. Да, на это нужно время, старание, волнение. С ходу человека не переделаешь. Но свыкаться со злом — преступление.
Манаков закурил и, ломая спичку, думал: «Заросла бурьяном душа у Круглова и Дедюлькина… Пропалывать надо. Да как еще пропалывать!»
Круглов громко обратился к учетчику:
— Кирилл, а Кирилл, молока за нынешнее лето надоили больше, чем за прошлое?
— Меньше, — неохотно бросил учетчик.
— Где уж больше надоить, — продолжал за него Круглов. — Пастбища урезали. Не наедается скот, такая и отдача.
— Да, промашку с этим сделали. В следующем году не повторится. Клименко не допустит. Толковый председатель.
— Все они толковые поначалу, — возразил учетчику Круглов, потому как входят в доверие к массе, а войдут — шабаш, толку будто и не было. Наглость и самондравность одна. За двадцать с лишним лет я их перевидел да перевидел. Как облупленных изучил. Одним миром мазаны.
— Ну, свалил всех в одну кучу, — громыхнул молокомером Кирилл. — А Гурков, а Фетисов? Плохие были? А Ломако? Новокрещенов?
— Ничего.
— Клименко тоже хороший. Убедишься.
— Как знать, как знать, — сокрушенно промолвил Круглов.
— Петр Федорович, нравится тебе, как старик Сыртинкин на камышовой дудке играет?
— Чему нравиться-то? Сколько ни играет, все «Во саду ли, в огороде».
— Не нравится, значит? Вот и у тебя все одна песня. Только у Сыртинкина веселая, а у тебя слезливая. Слушаешь, аж с души воротит.
— Ну, начал подковыривать, — недовольно буркнул Круглов.
Манаков с уважением посмотрел на Кирилла.
А после он подумал о том, что почти всё, о чем говорит Круглов, было и есть в жизни, и все равно оно не только не вызывает согласия, но всегда вызывает и гневный протест, потому что, если согласиться с ним, значит поверить, что так и останется навечно, как будто люди бессильны перед злом и не делают свою судьбу надежней, светлей, счастливей.
Сквозь темноту прорезалась щуплая Семкина фигура, и раздался его тонкий, с хрипотцой голос:
У дороги чибис,
У дороги чибис…
Круглов круто повернулся навстречу сыну, сжал кулаки.
Семка протянул Манакову увесистый сверток.
— Дядя Павел, вот вашим ребятам гостинец. Свежие помидоры.
— Нужны они им! — сдерживая свирепость, процедил Круглов.
— Не твоя печаль, папа, нужны они им или нет.
Над домами качнулись два голубых столба: свет фар. Через несколько минут подкатил к загону горбоносый грузовик. Его кузов уставили бидонами с молоком и сливками. Манаков попрощался с Кругловым и Семкой, поднялся в кузов.
Когда шофер заводил машину, подбежала Наталья. Она ухватилась за борт и встала на подножку. Глаза ее светились, как солнечная зыбь. Манаков спрятал в своих ладонях руку Натальи, ласково пожал.
Возле Круглова остановился Дедюлькин и мечтательно проговорил:
— Закурить бы махонькую.
Круглов быстро достал из кармана пачку сигарет «Памир». Они закурили, окутываясь синим, как бензиновые выхлопы, дымом, обменивались словами, которых не было слышно на грузовике.
Он догадался, откуда в нем досада на самого себя. Да ведь он сегодня делал подчас в общем то же, за что осуждал Круглова, Дедюлькина и доярок.
Манаков покраснел и невольно склонил голову, хотя Наталья и не заметила бы, как стыд распалил его лицо.
— Ждем вас, Павел Вавилыч, — сказала она и спрыгнула на землю.
1954 г.