Меня зовут Гуннар Эммануэль Эрикссон, я родился 26 мая 1956 года, я живу столько, сколько себя помню, только вот не знаю, двадцать лет или двадцать тысяч. Я очень, очень старый, и в то же время моложе большинства.
Да, пожалуй, именно так обстоит дело.
Но такое, наверное, трудно понять, и еще труднее объяснить. Дед понимал меня и умел объяснять. Но он давным-давно умер, и теперь, когда я должен рассказывать, мне кажется это намного труднее, чем я думал. Руководитель курса велел мне писать так же просто, как если б я рассказывал Берит и Барбру, но разве им когда-нибудь можно было рассказать что-то серьезное? И это мое странное желание уйти они бы ни за что не поняли. Как и то, что касается Веры.
Не то, чтобы они приревновали или что-то в этом роде. Ничего странного в Берит и Барбру нет. Им нравится, когда ребята хороводятся с девушками, и они считают, что ходить в бобылях, в общем-то, неестественно. Они бы мне такого никогда не простили. Они обожают сплетничать о влюбленных и злословят немножко, как это свойственно женщинам, но в глубине души им это нравится. Когда мужики вздыхают по женщинам, то, наверное, приятней самой быть женщиной, ежели мне будет позволено так выразиться. И сами они хороводились с мужиками сколько могли. У Барбру есть дочка трех лет, Гюллан ее кличут, и она, то есть Барбру, вряд ли даже знает, кто отец малышки, хотя у меня по этому поводу есть кое-какие соображения.
А уж о Берит и говорить не стоит.
Да, я, может, и смог бы им рассказать, если б у нас с Верой было что-нибудь обычное, только эротическое или что-то в этом роде. Такое у меня с девушками и раньше было, так что тут дело не в этом. И это бы им только понравилось. Берит частенько предлагала, чтобы я привел домой девушку, показать. Чего ждать-то, повторяла она. У нас в семье все ранние пташки, а девицу-то найти разве трудно? Внешность у тебя, конечно, не то чтобы очень, но нам, женщинам, нельзя быть слишком привиредливыми, иначе мир погибнет.
Но когда она говорит, что мы в семье ранние пташки, то имеет в виду, пожалуй, прежде всего саму себя. Ей было всего семнадцать, когда она вышла замуж. Деду пришлось обращаться к властям, чтобы получить разрешение, поскольку она была несовершеннолетней. В то время это называлось «пойти к королю», хотя я не знаю, какое отношение к этому имел король. Это, наверное, была просто присказка.
Да, Берит была ранней пташкой, и Барбру тоже, и им, небось, хотелось, чтобы и я поступил так же. Они меня иногда дразнили и спрашивали, все ли со мной в порядке и тому подобное. Я, конечно, хороводился с девушками, так что тут не в этом дело. А насчет Веры я им рассказать не мог.
На эту самую экскурсию мы отправились в мае 1978 года, мы с Верой. Поехали в моем «Фольксике» в церковь Тенсты, потому как Вера считала, что нам следует взглянуть на нее. В Уппланде таких вот старых церквей намного больше, чем дома, в Хельсингланде. Я не имел ничего против того, чтобы отправиться туда, я всегда делал так, как говорила Вера, мне казалось правильным, что решает она. Я взял «Фольксик» с собой в Уппсалу, хотя Берит боялась, что содержание и бензин будут мне не по карману. Я купил подержаный «Фольксик» на дедушкины деньги. Дорого, конечно, но после знакомства с Верой я был рад, что у меня есть машина. Вера не любила вечеринок, не любила хороводиться с людьми, зато с радостью ездила осматривать церкви. Так что этой весной мы часто совершали экскурсии в моем стареньком «Фольксике».
Вера предложила взять с собой бутерброды и бутылку красного вина, но я ведь не мог пить, поскольку был за рулем, я за этим строго слежу. Насколько я помню, мы взяли только бутерброды и термос с кофе. Я помню этот кофе, потому что Вера предпочитала кофе французской прожарки из кофеварки, а я к такому дома не привык. Я любил обычно сваренный кофе средней прожарки. Дома мы пили кофе «Сиркель», поскольку и Берит, и дедушка были членами «Консума»{1}. И вот рано утром майским днем мы поехали в церковь Тенсты.
Мы осмотрели фрески, они написаны в 1437 году Йоганнесом Розенродом{2}, который был, кажется, очень известен в свое время. Там были изображения Адама и Евы в раю, и как их изгоняют из рая. Были изображения Страшного суда и всех блаженных. Блаженные — это одни лица, окруженные крыльями, потому что у блаженных нет тела, им ведь не надо перемещаться во времени и пространстве. Они просто существуют в вечном настоящем, не сводя глаз с Господа. А крылья у них, верно, для того, чтобы сохранять неподвижность в этой их вечности.
Точно не помню, но, по-моему, Вера изучала историю искусств, потому как она столько всего рассказывала, о том, что считала важным. И ее было интересно слушать. Конечно, многое было мне знакомо, поскольку чему бы я ни научился у дедушки, а уж Библию-то знаю почти наизусть. Не потому, что я уж такой хороший христианин, каким должен был бы быть, но Библию знаю. И многое было мне знакомо.
Но тут было, пожалуй, многовато для одного раза. Потом мало чего помнишь. Но я помню изображение Иоанна Богослова с орлом. Иоанн держал ленту, на которой было написано «ed. vitam. aeternam. amen.»[2], и Вера сказала, что это значит, потому что она изучала латынь. И там было изображение государственного советника Бенгта Ёнссона Уксеншерны, который молился, стоя на коленях, ведь все это Йоганнес Розенрод написал в эпоху феодализма, до того, как Швеция стала капиталистической.
Вера вышла из церкви первой, потому что я помню, как покачивались ее бедра, обтянутые голубыми джинсами. Я помню это, потому что у меня стало сразу так радостно на душе из-за того, что у нее есть бедра, и она создана, как должна быть создана женщина. Никакой разумной причины радоваться этому нет, но когда вот так разом делается радостно на душе, это обычно происходит без всякой разумной причины. Да, я так вот разом обрадовался, что Вера вообще существует, мне даже пришлось приложить ладонь ко лбу, когда мы вышли, и притвориться, будто у меня от солнечного света заболели глаза.
И в каком-то смысле так оно и было, потому что снаружи было очень светло и тепло после темноты и холода внутри церкви. Солнце, желтое и круглое, катило по небу. Это как будто был совсем другой мир.
И Вера стояла там в лучах солнца и смеялась надо мной. В голубых выцветших джинсах и черной, в резинку, шерстяной водолазке, бледная, как обычно, но она смеялась надо мной, и глаза ее сияли. Я не рассердился, что она смеется надо мной, она не имела в виду ничего плохого. Я не обиделся. Вскоре я тоже начал смеяться. Было немножко странно стоять вот так возле церкви и смеяться, когда смеяться особенно не над чем, но так было, и все тут.
Солнце ярко сияло, был майский день, как я уже говорил, и кирпичи старой церкви пламенели. Над высохшей равниной клубилась пыль, но березы стояли в свежей зелени. Мы слышали множество жаворонков, один пел совсем рядом, а чем ближе к равнине, тем их было больше. В тот день можно было проехать Швецию из конца в конец и повсюду слышать пение жаворонков.
Пока ничего странного не произошло. Я только ощущал огромную радость без особой на то причины. Я радовался, что мы с Верой есть, что нам предстоит быть вместе, и нам нравится быть мужчиной и женщиной, что мы будем жить вместе всю жизнь, лишь бы мне найти работу.
Пока была только огромная радость.
И мы пошли к «Фольксику» за припасами. Мы решили устроиться в березовой роще возле дороги — перекусить и выпить кофе. Я растянулся на траве, Вера улеглась рядом. Она уткнулась головой мне в шею, как делала в особенных случаях. Никто из нас ничего не говорил. Мы просто лежали не шевелясь.
Мне хотелось плакать, но это вроде как смешно. Дома в Бергшё не увидишь плачущих мужчин, разве что какого-нибудь пьяницу разок-другой, но я был не пьяный, только счастливый. Такой счастливый, что мне хотелось плакать, но было нельзя.
Вера лежала рядом со мной, и я обнимал ее, мы ничего не говорили, и я не знаю, сколько это продолжалось. Над нами порхала желтая лимонница, казалось, она пыталась что-то написать желтыми чернилами в воздухе. Возле нас бегала взад-вперед трясогузка. Она охотилась за комаром, останавливалась, покачиваясь, пробегала еще немного, и так все время. И бабочка порхала, и над равниной заливались жаворонки. Может, птицы пели в тот день над всей Швецией.
Тогда-то вот это и случилось.
Когда я потом рассказал об этом моему учителю, он уверил меня, что это вполне естественно. Ежели ты очень счастлив, может возникнуть такое чувство. А я был счастлив, как я здесь пытался объяснить, но каким образом это счастье может быть связано с тем, что я почувствовал? Ведь жить с Верой значит жить во времени, верно же? А я-то не этого хотел.
Не стану винить моего учителя, хотя он чуток нервничал и выражал нетерпение, но досадно, что он не дал мне никакого объяснения. Раз уж я сам не мог объяснить.
Вот что приблизительно случилось.
Трясогузка остановилась, повернула головку и посмотрела на меня своим черным глазом. Потом расправила крылья, вспорхнула и исчезла.
Именно в этот момент я почувствовал сильное желание выйти из времени.
Не знаю, как и сказать.
Я ведь знал, что будет дальше. Как бы здорово нам ни было сейчас, но раньше или позже мы должны будем сесть и начать разговаривать о разных вещах, потом съедим наши бутерброды и выпьем Верин кофе, который на мой вкус крепковат, потом вернемся обратно в Уппсалу, попытаемся немножко позаниматься, ночью, может, похороводимся, ежели возникнет желание, и время будет все идти и идти. Возможно, я найду работу, если наконец-то конъюнктура станет получше, возможно, мы съедемся, или поженимся и заведем детей, и раньше или позже я повезу Веру к Берит, хоть понятия не имею, как они, или Вера с Барбру, сойдутся, а время будет все идти и идти.
Да, время будет идти и идти, и я, Гуннар Эммануэль Эрикссон, буду жить во времени и в силу моих слабых сил бороться с историей, и с каждым днем немножко стареть и в лучшем случае стану таким же старым, как и дедушка, и однажды человек по имени Гуннар Эммануэль Эрикссон, личный номер 560526–1295, умрет.
Не то чтобы я размышлял о смерти, об этом я никогда особенно не думал. Пока мне еще, пожалуй, трудно представить себе такое. Старость сама по себе вещь нелегкая, но смерть ведь — это вообще ничто, и все-таки люди хотят стариться и смерти боятся больше, чем старости, и это довольно странно. Этого я не понимаю.
Так что вовсе не мысль о смерти заставила меня почувствовать, что я больше всего на свете хочу выйти из времени. А скорее то, что все это историческое, движущееся во времени, кажется сейчас таким огромным, тяжелым, неповоротливым. Не знаю, можно ли обвинять стариков в том, что мир выглядит таким, каков он есть. Мой учитель говорит, что над этим не стоит ломать голову, но он же сам старый и, можно сказать, является заинтересованной стороной. А у меня сильное ощущение, что ежели я сделаю единственную честную попытку исправить историю, то мне нужно для этого приложить все мои силы и все мое время. Если вообще в этом есть смысл. Потому как что бы ты ни делал, не хочется делать это кое-как.
Все мое время и все мои силы, ежели у меня вообще хватит смелости надеяться повернуть историю в нужном направлении. И вдобавок еще требуется, чтобы люди по доброй воле хоть разок поладили между собой и взялись за дело изо всех сил.
Так что от меня требовалось немало. А я даже не знал, найду ли работу, чтобы обеспечить себя и семью, ежели понадобится. Даже тут я ничего не мог решать сам. Можно подумать, будто история какое-то чудовище, с которым мне надо сражаться. Но история лишает меня сил еще до того, как я успел начать.
Так думал я, лежа на траве.
Я хочу выйти, думал я. Хочу выйти из истории и времени. Но не стоит и пытаться. Если б вот это «сейчас» превратилось во «всегда». Если б я мог стать наблюдающим оком в вечности.
Так думал я, лежа на траве рядом с Верой.
И думал, что хотел бы быть птицей.
То, что во мне думает: «я есть» — это что-то единичное, живущее во времени. Тот, кто думает: «я — Гуннар Эммануэль Эрикссон», изменится со временем, постареет, потемнеет и в конце концов исчезнет. То, что думает: «я есть», в птице — общее для всех птиц, эти мысль и чувство никогда не умрут. Отдельные птичьи тела исчезнут, но чувство «я есть» будет существовать всегда, пока птицы летают в поднебесье. Так птица живет в вечности. Так, может быть, живут блаженные.
Но люди на земле так никогда не живут.
Так думал я, лежа на траве.
Может, наивно и безответственно думать таким образом. Наверное, мой учитель считает именно так, хотя прямо и не говорит. Но я, пожалуй, понимаю, что он имеет в виду, приблизительно. Ему это не нравится.
Не знаю, сколько я так лежал и размышлял, но вдруг Вера встала на колени, присела на корточки и огляделась.
— Что случилось?
— Здесь я не могу быть, — сказала она. И покачала головой.
И посмотрела вокруг эдаким изучающим взглядом, и я подумал, что ей, может, надо сходить в кустики, присесть там. Она делала это раньше, когда мы с ней однажды были на экскурсии, и я случайно увидел кусочек ее тела, нечаянно, конечно, зачем бы мне было подглядывать? Но и то, что я увидел, вызвало у меня боязливое понимание того, как она мне дорога.
— Я должна покинуть тебя сейчас, — сказала она.
— Почему это?
Она посмотрела на меня своими огромными глазами, чуток пустым взглядом, словно думала о чем-то другом, а потом улыбнулась, кивнула и быстро зашагала к церкви, как всегда слегка склонив голову. Может, она что-то забыла в церкви, или захотела купить буклет или открытку, или что-то в этом роде. Это было бы вполне естественно.
И все-таки мне стразу стало боязно.
Она в сомнении остановилась у церковного притвора. Потом повернулась и помахала мне рукой, она, Вера, уже была далеко-далеко.
— Не жди меня!
И исчезла в притворе.
Я не совсем понял, что она имела в виду. Может, наши припасы. Ну, то есть, чтобы я начинал есть, не дожидаясь ее. Но зачем мне вынимать наши припасы из пластикового пакета? Я хотел есть и пить только вместе с ней. Я посидел какое-то время, ожидая. Выкурил сигарету и тщательно загасил окурок, чтобы не вызвать пожара. Я плохо понимал, что за страх охватил меня. Я вдруг обнаружил, что жаворонки разом перестали петь. Но над равниной по-прежнему клубились облака пыли.
Никто не выходил из церкви, никто не входил туда.
Не знаю, сколько я прождал.
В притворе возле дверей стоят скульптуры голых детей с черепами, факелами, повернутыми вниз, и другими вещами, не помню какими, в руках. Вера объясняла, но я забыл. Я мельком взглянул на них, когда вернулся в церковь, наверное, просто о них не думал.
Веры в церкви уже не было. Не знаю, куда она делась. Когда я лежал в березовой роще, то видел и притвор и западные ворота, и никто оттуда не выходил, пока я ждал. Из ризницы выхода нет. Вообще больше никакого выхода. Вера просто исчезла.
Я прошел неф, хоры, ризницу, потом тем же путем обратно, поднялся на галерею, где орган, вышел в притвор и опять вернулся внутрь. Ее не было. Церковь была совершенно пуста.
Хотя, впрочем, нет, не совершенно пуста. На первой скамейке сидела седая старушка. На голове у нее была голубоватая шляпа из покрытой лаком соломки, старушка была седая и совсем сгорбленная. Она закрывала лицо рукой, очень морщинистой и костлявой, может, от ревматизма. Мне не хотелось останавливаться и заговаривать с ней, потому как она, похоже, отдыхала или молилась или что-то в этом роде. Зачем же мешать.
Но когда я проходил по церкви, в десятый, да, не меньше, раз, я уже не смог удержаться. И наклонился над старушкой, чтобы спросить. Было такое впечатление, что она прячет лицо в руках.
— Простите, вы не скажете, — спросил я, — Вера здесь?
Прозвучало это по-дурацки, но в тот момент я не смог придумать ничего лучшего.
Старуха покачала головой. Она трясла головой, точно плакала, и я вообразил, что она, возможно, возится со своими вставными зубами, которые ей не по мерке. Поэтому-то и закрывает лицо руками и только качает головой, ничего не говоря. Нехорошо было вот так ей мешать, поэтому я пробормотал что-то и ушел.
Наконец я покинул церковь.
Но Веры нигде не было. Я просто ничего не понимал.
Я искал на кладбище, возле колокольни, везде. Искал в березовой роще, заглянул под машину, искал везде. Но Вера исчезла.
Я улегся на траву и стал ждать, час, два. Время шло, и все птицы смолкли. Солнце садилось.
И я опять пошел в церковь. Теперь и старуха пропала, так что церковь была совершенно пуста. Я вбежал в церковь, как сказано, и на этот раз прямо-таки испугался всех этих изображений блаженных в вечности, всех этих широко раскрытых наблюдающих глаз. Я понятия не имел, который час, но солнце стояло низко. Мои часы, дешевые «Сейко», остановились, но солнечный диск, само собой, двигался. А Вера исчезла.
Не знаю, сколько времени я бродил там в поисках.
Когда я в третий раз вошел в церковь, уже смерклось.
В конце концов я почувствовал себя немножко по-дурацки, сел в свой «Фольксик» и поехал домой. Я решил, что она просто надо мной подшутила.
Я был даже чуток сердит, когда нажал кнопку звонка на двери ее комнаты в Студенческом городке, да, у Веры была собственная комната, потому что ей хотелось иногда побыть одной. Но на звонок никто не ответил. Тогда я открыл дверь своим ключом — Вера сделала мне дубликат в мастерской в «Темпо». Комната была пуста. Соседка Веры не видела ее с утра.
И в ее комнате было все как обычно, так, как мы оставили утром. В гардеробе лежало ее нижнее белье, я даже испытал облегчение, увидев его. И еще она забыла закрутить кран в душе, и из крана капало. Было такое впечатление, что она только что ушла. Я узнал ее запах, хотя сейчас он был, может, чуточку слабее.
На письменном столе не было ничего особенного. Там лежал список того, что надо купить для нашей экскурсии, что-то про хлеб, маргарин, сыр, колбасу, и жирно подчеркнуто «Маленькая б. вина!» И в самом низу: «Остаться как можно дольше!» Ей хотелось, чтобы экскурсия продлилась подольше. Это, пожалуй, все, что я нашел на Верином столе, не считая заметок по практической философии, такими вот вещами она занималась. Я ничего не понимал.
Так я вот и сидел и ждал, пока солнце заходило над Уппсалой. Я не знал, который час, я не знал, что и думать. «Здесь я не могу быть.» Что она имела в виду?
В конце концов я съел бутерброды и выпил кофе из термоса. Кофе был крепкий, но уже успел почти остыть. Было как-то странно не поделиться с Верой, но она же сказала, чтобы я не ждал. И я размышлял над ее словами.
«Здесь я не могу быть»? Что она хотела этим сказать?
Наконец я заснул в ее постели и проснулся, когда в окно проник утренний свет. Я был один как и прежде. Вера не появилась.
Вера вошла в церковь Тенсты и с тех пор ее нигде нет. Здесь она быть не могла. Может, именно она вышла из времени.
А я, Гуннар Эммануэль Эрикссон, как и раньше, находился во времени.