3

Я показал учителю то, что написал, и выслушал критику, хотя он называет это не критикой, а «анализом текста», но я заметил, что он был немного недоволен, пусть и старался не показывать этого. Сам я попытался быть самокритичным, но я не понимаю, как бы я смог сделать что-то другое. Делаешь, как можешь, и большего нельзя требовать.

Он сказал, что в тексте должно быть больше «наглядности», но я не знаю, как можно писать слова на бумаге, чтобы получилось так же ясно, как когда ты видишь что-нибудь в действительности. Я даже не знаю, для чего это надо. Но попробовать всегда можно.

Лето в Хельсингланде короткое и бурное. Что оно короткое, известно, наверное, всем, а вот что бурное — объяснить немножко труднее. Пожалуй, это потому, что зима такая длинная, а время, когда светло и солнце долго не заходит, растут и цветут растения, и воздух тепловатый, совсем короткое. Это то короткое время, когда юноши и девушки могут хороводиться на природе, и, пожалуй, понимаешь таких, как Берит и Барбру, которые считают, что надо спешить и незачем, вообще-то, особо себя беречь. Это время настолько короткое, что жизнь становится человечной. Тогда-то и появляется желание, чтобы время остановилось.

Ежели сказать что-нибудь наглядное о Хельсингланде, то, думаю, надо упомянуть «иван-чай», который называется Epilobium по-латыни. Он цветет повсюду, но больше всего на вырубках, большими, красно-фиолетовыми полями. Он цветет повсюду, и каждый год возвращается, красный, дикий, сильный цветок Хельсингланда. Когда он отцветает, лету конец.

Есть и другие растения, которые можно было бы перечислить и описать, чтобы сделать лето в Хельсингланде наглядным. Но по правде говоря, я знаю очень мало названий. Дедушка знал больше меня о земных растениях, а его отец, наверное, еще больше. В давние времена в Хельсингланде необходимо было знать гораздо больше о природе и растениях, и тогда существовали слова для всего, что люди знали. Сейчас знают гораздо меньше, и слов не хватает.

Но я не уверен, что тот, кто умеет писать наглядно и складно рассказывать, знает так уж много о действительности. Тут, пожалуй, дело не только в словах.

И еще мне надо побольше рассказать о себе. Меня зовут Гуннар Эммануэль Эрикссон, мне 22 года, родом я из Бергшё, окончил гимназию и отслужил в армии. Рост у меня 182 см, вес 82 кг, потому как я довольно ширококостный и плотного сложения, и я — обладатель школьного рекорда в толкании ядра. Я играл в хоккей с мячом, но без особого успеха. У меня темные волосы, смуглая кожа и довольно большие голубые глаза. Лицо широкоскулое, глаза довольно широко расставлены, рот крупный. Курю я мало и ничего не потребляю, потому как нагляделся столько всякой гадости. Иногда с Верой я мог выпить бокал-другой вина. А так больше не знаю, что сказать, кроме того, что у меня много волос на теле, черные волосы на груди и позвоночнике. Почему — понятия не имею. Рот у меня довольно крупный. У меня бас, и дома я часто пел в церкви, но в Уппсале как-то не получилось. У меня шрам после удаления аппендикса, но под одеждой его не видно.

Я окончил гимназию в Бергшё, кажется, в 75-м. Этой весной со мной случилось столько всего, что я уже не уверен в датах и годах. Средний балл у меня был 3,5 или 4, так что о том, чтобы попасть в какое-нибудь учебное заведение с высоким конкурсом, и думать не приходилось. По истории у меня была «пятерка». Все считали, что мне надо подавать в педагогическое училище и стать учителем, как дедушка, но мне это было не по душе. Не то чтобы я презирал профессию учителя, хотя она, наверное, зачастую тяжелая и трудная, и я сам не всегда относился к учителям, как следовало бы. Против профессии как таковой я ничего не имею против, но учителем становиться я не хотел. Я мечтал побольше узнать о жизни, и дедушка, который читал и учился всю жизнь, не в училище же научился тому, что ему было нужно. Поэтому-то я и поехал в Уппсалу.

Дедушка умер осенью за год до того, как я окончил гимназию. Должно быть, это произошло осенью 74-го. И конечно, я горевал. Мне сразу стало одиноко. Папа умер, у Берит с Барбру их вечные неприятности с мужиками, дома одни ссоры и свары. Я так устал от всего этого. Я тосковал по тишине, которую раньше находил рядом с дедушкой. Мне его не хватало больше, чем я могу это выразить. Мне хотелось задать ему столько вопросов, но теперь он умер и не мог ответить. И я поехал в Уппсалу.

Берит этого не одобрила. Ей хотелось, чтобы я остался дома, в Бергшё, поступил на работу, завел жену и много детей. Она плохо понимала, чего я ищу и зачем должен ехать в Уппсалу, чтобы найти это. Она считала, что я могу все найти дома, в Бергшё. Множество девушек будут рады заполучить тебя, говорила она. Ты не красавец, но мы, женщины, не слишком привиредливы. Чего тебе делать в Уппсале?

Она, наверное, имела в виду, что есть немало женщин, которые были бы непрочь заполучить меня как мужчину в доме. Это про них она думала. Какая радость от того, что я уеду в Уппсалу? Это означало лишь, что какая-нибудь девушка в Бергшё останется без мужчины. По ее мнению, это было неправильно и несправедливо. Жизнь бурна и коротка, как лето в Хельсингланде, и это короткое время не стоит впустую тратить на пребывание в Уппсале.

Так считала Берит, но я настоял на своем. И не то, чтоб она скандалила из-за денег, которые достались мне от деда. В этом смысле она хорошая, Берит. Она привыкла, что мужчины чудят и делают глупости, что они все портят, пьянствуют и дерутся. Но с этим приходилось мириться, лишь бы они были настоящими мужиками. Так считала Берит, и в какой-то мере, наверное, и меня считала настоящим мужиком. Так что Берит вела себя по-доброму, помогала и не скандалила, когда я уезжал в Уппсалу.

Но утверждать, что мне особо нравилось в Уппсале, я не могу. Город находится на юге, и все равно здесь холоднее, чем дома, в Хельсингланде. Я сперва думал, что в Уппсалу едут, чтобы узнать правду о людях и жизни. Конечно, тут есть масса всяких партий и сект, но они по большей части дерутся друг с другом и стремятся только к власти, правда их почти не интересует. И под конец я почувствовал, что не желаю никуда вступать и выбирать. Я хотел быть один. Может, и одиночка способен что-то сделать самостоятельно, чтобы все повернуть к лучшему? Но иногда я ощущал, что мне просто хочется спрятаться от всего.

Никому нет никакого дела до правды, все размахивают кулаками, только чтобы получить работу. Это, пожалуй, относится и ко многим из тех, кто занимается политикой. Они красиво рассуждают о социализме, а думают лишь о том, как пробиться наверх. Все это как бы не слишком серьезно.

Но, возможно, это не совсем справедливо, то, что я только что сказал. Конечно, многие хотят добра. И конечно, понятно, что многие боятся за свою работу, сейчас ведь так трудно получить ее. Говоря начистоту, я и сам не знаю, что буду делать, когда кончатся деньги, доставшиеся мне от дедушки, то немногое, что осталось. Я не боюсь никакой работы, но не знаю, куда податься. Нелегко быть молодым в нынешние времена, когда нет работы.

Не то, чтоб это имело больше значение для меня. Теперь, когда Вера исчезла. И, наверное, мне именно о Вере следовало бы рассказать, хотя говорить о ней во многих отношениях тяжело.

Не знаю точно, как сказать.

Здесь, в Уппсале, как бы нет ни серьезности, ни покоя. Почти все, с кем я встречался, жутко нервные. Никто не способен угомониться, присесть и подумать о правде, касающейся людей и жизни, все вечно куда-то бегут, бегут и бегут. А на вечеринках кошмарно пьют, хуже, чем во время любого праздника там, дома. А уж быть девушкой здесь, в Уппсале, совсем невесело.

Не то, чтобы я старомодный, и ясное дело, девушки и парни должны хороводиться, это естественно, в этом я, пожалуй, согласен с Берит. Но девушки сейчас, ежели им, к примеру, вздумается пойти потанцевать вместо того, чтобы скучать в одиночестве дома, хотят они того или нет, вроде как обязаны подпускать к себе парней, Так что с женской эмансипацией на самом деле обстоит вовсе не так хорошо, как пишут в газетах.

Я пару раз бывал с девушками, но радости от этого никакой не получил. Я не могу относиться легко к таким вещам, шутить и тому подобное, есть парни, которые это умеют, они шумят, болтают, и потом больше ничего не происходит, а девушки все равно в хорошем настроении, довольны и вскоре обо всем забывают. Вот таким быть мне трудно, я по природе человек основательный и серьезный. И девушки на меня жутко злились или огорчались, когда я не чувствовал желания продолжать, наверное, это была моя вина. Но я не знаю, как мне следовало себя вести, ежели они, в общем, были мне безразличны. Я вовсе не собираюсь обвинять девушек, наверное, им было тоже несладко.

В конце концов я пришел в уныние и решил, что все дело во мне самом. И потом редко ходил на вечеринки и танцы. Может, мне предстояло, как Берит с Барбру обычно говорили, остаться бобылем. Просто я не мог уразуметь, почему так должно быть. В другую сторону я не смотрю, не то, чтобы у меня были какие-то предрассудки или я смотрел сверху вниз на таких людей, но просто я по природе не такой, если можно так выразиться. Почти все девушки мне кажутся красивыми, на душе делается хорошо, когда думаешь, как было бы здорово прикоснуться к ним, обнять и тому подобное. Так что дело не в этом.

Как бы там ни было, но я еще больше отдалился от всех и ходил, в основном, сам по себе. С этим ничего нельзя было поделать. Верно, я сам был виноват. А с учебой дела шли ни шатко, ни валко. То немногое, что можно было узнать, мне казалось не слишком важным, а того, что я сам считал важным и нужным, у них в учебных программах не было. И когда я спрашивал о том, что считал важным, никто не воспринимал меня всерьез. Ну, я постепенно и замолчал и больше вопросов не задавал.

Иногда я подумывал вернуться домой, в Хельсингланд. Я совершил длительные прогулки — к церкви Ваксала, в которой есть знаменитый алтарь, и в Старую Уппсалу, поглядеть на курганы. Я поднялся на курганы, но вид, открывавшийся оттуда, даже не стоит упоминания, здесь в Уппланде все такое плоское. И все-таки на курганах этих самых было ветрено. Я стоял на кургане короля Анэ{3} и пытался определить, чувствую ли я что-нибудь. Но единственное, что я чувствовал, был холодный ветер.

Иногда я ездил куда-нибудь на моем старом «Фольксике». И тогда радовался, что он у меня есть, хотя он жрал много бензина, и вообще-то был мне не по карману. Но часто, когда мне делалось боязно и одиноко, было приятно прошвырнуться. И я радовался, что у меня есть машина. Чаще всего я ездил смотреть старые церкви. Было облегчением оставить на время Уппсалу.

Как раз в церкви я и встретился впервые с Верой. В самом Домском соборе. Как-то мне пришло в голову, что я никогда там не был, хотя уже долго живу в Уппсале. Я пошел туда и принялся осматривать все достопримечательности. Я думал о дедушке и обо всем, что он рассказывал о соборе. Думал и о дедушкином Боге. Он был где-то далеко и почти забыт. Может, дедушкин Бог остался в Хельсингланде — так мне показалось.

Вера стояла у решетки возле усыпальницы. На ней были белый вязаный капор, коричневая суконая куртка до колен и джинсы. Нужно сказать, что она почти всегда носила одно и то же: голубые джинсы, черную, в рубчик, водолазку, а сверху старую куртку и сумку из серой ткани на длинном ремешке. Хотя, когда пришла весна и стало тепло, она иногда надевала белую майку с портретом Моцарта. А так в ней ничего не менялось.

У нее были темные волосы, расчесанные на прямой пробор, довольно длинные. Она была молчаливая, бледная и серьезная, как я сам. Мы во многом были с ней похожи, хотя Вера прочитала намного больше книжек и размышляла о всякой всячине, о которой я даже не задумывался. Она была довольно плотного сложения, ежели можно сказать такое о девушке.

Мне трудно писать все это про Веру, ведь я ее так давно не видел. Я тоскую по ней больше, чем могу выразить словами.

Вера стояла у решетки возле усыпальницы, и когда я подошел, повернула голову, кивнула и улыбнулась, как будто мы назначили свидание здесь, в церкви, и как будто мы давно знакомы. Потом она мотнула головой в сторону красного каменного саркофага в усыпальнице.

— Здесь похоронен Сведенборг{4}, — сказал она.

Я этого не знал. Но я немножко слышал про Сведенборга, то, что рассказывал дедушка. Ну, мы поговорили чуточку о Сведенборге, хотя говорила, в основном, Вера, она много читала. И Сведенборг во многих отношениях был удивительный человек. Многое пережил.

Больше особо рассказывать нечего. Все было заранее предрешено. Нам не надо было улыбаться, гримасничать, строить мины друг другу. Лицо Веры было серьезное, спокойное и чистое, как родник. Смотреть в глаза человеку — описать это просто невозможно. Мы прожили вместе тысячу лет. Вера, и впервые ее глаза в моих. Не понимаю, как это можно описать.

Не знаю, что и сказать.

О том, как у нас потом было вообще и в постели, я рассказывать не могу. Я знаю, что сейчас о таком много пишут, но я все-таки лучше не буду и пытаться. Все равно для этого нет слов. Невозможно рассказать.

Учитель говорит, чтобы я придумал новое имя для Веры. Так обычно делают, когда пишут книги, чтобы не задеть чувств тех, о ком пишут. Не всегда в книге только выдуманное, иногда писатель берет сюжет из действительности, или как это там называется. А сейчас почти всегда рассказывают без всяких выдумок о том, что пережили сами, чаще всего об эротических переживаниях или о ненавистных родителях, ну и в таком роде. Но мой рассказ совсем не то, и не этого я хочу. И я не знаю точно, как мне рассказать о Вере.

Конечно, ее имени я мог бы не называть. Имя значит так мало. Не знаю, что «Вера» значило для других, знавших ее, наверное, множество разных вещей. Но что это имя значило для меня, я просто не в силах выразить.

Так что именно сейчас я, пожалуй, не смогу рассказать о том коротком отрезке времени, когда мы с Верой жили вместе. Это было бы, думаю, слишком тяжело.

Я, наверное, сделал ошибку, что так долго не обращался в полицию. По крайней мере, они сами мне это сказали, хотя, по-моему, тоже особой спешки не проявили.

Я так долго не обращался в полицию потому, что думал, будто Вера просто меня разыгрывает. Она была по большей части серьезной, но иногда говорила что-то, а я не понимал, что она шутит, пока не видел, что губы ее растягиваются в улыбке. Так что я, пожалуй, надеялся до последнего, что все это окажется шуткой.

Но Вера не вернулась.

И за это время я еще больше возненавидел Уппсалу. Ни одного человека, которого бы волновала Истина, одни насмешки, розыгрыши да сомнения, и «пожалуйста, определись с терминологией», и «с одной стороны, а с другой стороны», и ничего верного и правдивого. А там, в мире, история мчится как взбесившийся локомотив, и все эти партии только возятся и дерутся друг с другом, вместо того, чтобы сделать что-нибудь.

Так что жизнь в Уппсале мне до такой степени опротивела, что и сказать не могу. Все шло наперекосяк, и я ничего не мог поделать. Но в конце концов я все-таки пошел в полицию.

Полицейские сперва рассердились, что я не заявил об этом раньше. Но сами большой спешки не проявили. У них было много дел, не хватало народа, а то, что девушки пропадают — очевидно, в порядке вещей. В конце концов своего рода допрос все-таки состоялся. Длинноволосый парень в голубой форменной рубашке задал кучу вопросов и указательными пальцами настукал на машинке протокол. Иногда он задавал совершенно идиотские вопросы, обо мне и Вере. Не знаю, что он себе вообразил. Я даже чуть не разозлился.

Хотя, в общем-то, надо, пожалуй, постараться понять полицию и их трудности. Им ведь не всегда сладко приходится. У них тяжелая работа, и они видят много всякой мерзости.

Но когда я думаю об всем, что они напридумывали о нас с Верой, то не знаю, смеяться мне или плакать.

Все окончилось ничем. Полиция несколько раз обыскала Верину комнату, и больше ничего. Приехала Верина тетка в «Вольво» и забрала ее вещи, картонную коробку с книгами и пару чемоданов, это все, что было. Тетка — единственная Верина родственница, и толку от нее чуть. Меня она, по-моему, просто испугалась. Я хотел поговорить с ней о Вере, но она только зашипела и отмахнулась. Не знаю уж, что она думала о Вере и обо мне и о том, что я сделал с Верой.

Иногда я ощущал такую пустоту, что прямо приходил в отчаяние.

Семестр закончился, а я ничему не выучился. Но оставался, как прежде, в городе. Я, наверное, начал в каком-то смысле сходить с ума, потому как не мог выбросить из головы, что Вера просто над мной подшутила. В один прекрасный день она позвонит в мою дверь и скажет «я тут», или, сидя на моем диване, рассмеется, когда я вернусь домой. У нее был дубликат моего ключа, который мы заказали в мастерской в «Темпо». Да, в один прекрасный день Вера вернется.

Но дни шли, а Вера не возвращалась.

Я искал ее везде, где она могла быть. Искал на факультете, но там было по-летнему пусто и пыльно, в окно светило солнце, а в раздевалке валялись забытые шарфы и варежки. Я пошел в Домский собор и сквозь решетку осмотрел усыпальницу Сведенборга. Красный саркофаг стоял на месте. Ничего особенного в нем не было.

В своем «Фольксике» я съездил в церковь Тенсты, и даже не один раз. Ни следа. И старушки я не увидел. Все было как всегда, и все-таки это была словно бы другая церковь.

И я обыскал всю Уппсалу.

Как-то июньским вечером я обходил студенческие землячества. Помещение Эстергётландского землячества сняла на день какая-то аукционная фирма. Они собирались выставлять на продажу медные чаны, старый фарфор, настоящие ковры и все такое прочее. Люди ходили, разглядывали вещи, приценивались. Это был показ.

— Тут ничего ценного, — услышал я голос. — Тут нет ничего, что было бы старше меня.

Я обернулся, чтобы посмотреть на говорившего. Это был пожилой господин, лет шестидесяти, может, полковник в гражданском платье или вышедший на пенсию чиновник, или что-то в этом роде. Одет несколько старомодно — серый летний костюм, золотая цепь поверх жилетки, вишневый галстук с черным крестом и какой-то золотой значок на лацкане. Седые вьющиеся волосы, и вид такой старомодно-благородный, как у аристократа или кого там еще. Он кивнул и, улыбнувшись мне, показал тростью на китайскую вазу.

— Тут ничего ценного, — сказал он. — Только зря потерянное время. Отойдем в сторонку на минутку?

И он, взяв меня под руку, куда-то меня повел. Похоже, он хорошо ориентировался в помещении. Он миновал коридор, где висели портреты бывших инспекторов, и ввел меня в музыкальный салон. Там только что закончили уборку, пол блестел желтым, стулья громоздились на столе. Он прошелся по комнате, постукивая тростью по полу. Казалось, он размышляет.

— Не исключено, что ты снова с ней встретишься, — проговорил он наконец.

— Но я даже не знаю…

— Можешь звать меня Мишей, — сказал он. — Меня зовут Михаил Солтикофф. А ты — Гуннар Эммануэль. Да, пожалуй, это удастся устроить.

И он сел за рояль и взял несколько аккордов. Он смотрел на меня, и взгляд у него было немного пустой. Он играл. Играл какую-то странную мелодию, в незнакомой тональности, это был ни минор, ни мажор. Потом засмеялся и встал.

— Странно звучит?

— Ага.

— Ничего удивительного. Много времени прошло. Впервые я услышал ее в исполнении флейты и тубы, когда армия Александра Великого{5} входила в Сузы.

Загрузка...