Прошло почти две недели, прежде чем Гуннар Эммануэль Эриксон снова дал о себе знать. Все это время я был занят культурной работой, дебатами и другими общественными обязанностями, но не стану отрицать, что иногда мне его не хватало, и я испытывал некоторые угрызения совести. Я спрашивал себя, не был ли я чересчур нетерпелив, ироничен и высокомерен по отношению к этому серьезному молодому человеку из Хельсингланда. Быть может, мне следовало посвятить ему больше времени, чтобы всерьез и с сочувствием заняться его проблемами. Пускаться с ним в серьезные дискуссии было невозможно, но если бы я просто сидел в качалке по примеру его деда, погрузившись в глубокомысленное молчание, это принесло бы ему больше пользы, чем те иронические замечания, которыми я так беззастенчиво сыпал. Кстати, его поколение, судя по всему, иронию не воспринимает.
Но читатель должен понять трудность моего положения. Роль работника культуры в наши дни состоит в том, чтобы сознательно и неустанно бороться за лучшее общество. В крепком союзе со средствами массовой информации, опираясь на нашу прогрессивную литературную критику, мы пытаемся проникнуть в самые широкие слои читателей. Влиянию буржуазных идеологов нельзя противостоять путем завязывания контактов с отдельными личностями. Здесь требуются более масштабные действия.
Но многие читатели пока еще не осознают роли работника культуры в современном обществе. Они упрямо ищут утешения и руководства по различным мировоззренческим вопросам, зачастую носящим характер мистификации. В соответствии с устаревшим и авторитарным мнением работнику культуры приписывается роль проповедника и пророка, в литературе ищут «истину», имея при этом в виду не результат социального анализа, а «смысл жизни», возможности любви и тому подобное. Работника культуры отрывают от его дела по строительству общества, задавая ему устные и письменные вопросы, спектр которых может быть весьма разнообразен — от довольно глубоких, в принципе, рассуждений относительно мировоззренческих проблем до наивных спекуляций по поводу переселения душ и летающих тарелок. Понятно, какую реакцию это вызывает — ты либо молчишь, либо выходишь из себя.
На первый взгляд Гуннар Эммануэль ничем не отличался от других людей указанного сорта, ищущих помощи. Вопросы, которые он задавал, были либо расплывчато сформулированы, либо полностью лишены смысла, что он, к сожалению, отказывался признавать. Различия между высказыванием, несущим в себе смысл, и высказыванием, лишенным смысла, он определить не мог, поскольку его позиция была абсолютно личной, субъективной, или, если хотите, экзистенциальной. Он был «правдоискателем». Немудрено, что я порой терял самообладание и отделывался краткими или даже язвительными ответами. Схожим горьким лекарством меня самого лечили в первое время моего пребывания в Уппсале.
Однако, не исключено, что в данном случае я поступал неправильно, и сейчас мне кажется важным открыто выступить с самокритикой. Гуннар Эммануэль как отдельный индивид, возможно, создавал проблемы, но он был интересен как симптом, как представитель поколения, выросшего после 1968 года. Каким-то, пусть и неясным образом, он выражал то бессилие и разочарование, которые должны были ощущать многие.
После недельного молчания чувство, что я упустил, даже, можно сказать, предал его, заставило меня позвонить ему в Студгородок. Мне отвечали люди, говорившие на очень плохом английском или на языках, которых я не понимал, скорее всего на суахили, урду и хинди. Вероятно, то были делегаты конгресса. Нередко их голоса звучали громко и загадочно весело. Иногда у меня создавалось неприятное впечатление, что они смеются надо мной. Никто не смог дать сколько-нибудь разумной информации о Гуннаре Эммануэле.
Однажды я не поленился и отправился к нему домой, но безрезультатно. Я оставил записку в его почтовом ящике и уехал оттуда в твердом убеждении, что сделал все, что было в человеческих силах. Можно с чистой совестью утверждать, что я пытался стереть его из моей памяти.
Два дня спустя он позвонил.
— Я вернулся, — сказал он без всяких предисловий.
— Ты уезжал?
— Да — можно, наверное, и так сказать.
В трубке замолчали. Я не находил слов, возобновлять отношения с ним не собирался, и сам удивился вырвавшейся у меня реплике.
— Я могу тебе чем-то помочь?
— Да. Было бы здорово, если б ты приехал. Я болен.
После чего он повесил трубку, и я понял, что поставлен перед fait accompli[5]. Голос у него был усталый, но в то же время звучал на удивление веско. Я поспешил к нему, раздираемый любопытством и беспокойством.
Я несколько раз нажал кнопку звонка, но ответа не было. Весьма странно. Трудно представить себе, что Гуннар Эммануэль сыграл со мной practical joke[6]. Необузданная фантазия и чувство юмора в последнюю очередь связывались у меня с личностью Гуннара Эммануэля. Я растерялся.
Наконец дверь открылась — но открыл ее не тот, кого я ожидал увидеть. Передо мной стоял молодой индиец в ослепительно белых национальных одеждах, таких белых, что они буквально светились, он кланялся, складывая ладони, и кротко улыбался. Еще одно недоразумение.
— Sorry…[7] Но я ищу Гуннара Эммануэля Эрикссона…
Он опять поклонился, улыбнулся белозубой улыбкой и быстро повел меня по коридору. Осторожно постучав в дверь Гуннара Эммануэля, он тихонечко приоткрыл ее. Вполголоса выпалил фразу на незнакомом мне языке, поклонился и, казалось, замер в ожидании ответа. Через некоторое время я услышал из темноты голос Гуннара Эммануэля.
— He may enter[8], — сказал он, и индиец, опять поклонившись, жестом показал, что я могу войти.
В комнате было душно и темно, и я начал шарить по стене рукой в поисках выключателя. Гуннар Эммануэль сразу же меня остановил.
— Нет, только не верхний свет, у меня болят глаза. Не переношу света.
Я чуть приподнял роликовую штору, чтобы хоть что-нибудь видеть. Гуннар Эммануэль лежал в кровати, бледный, небритый и отощавший. Он смотрел на меня набрякшими глазами. Зрелище было жалкое.
— Ты болен?
— Да. Что-то с желудком.
— Желудочный грипп?
— Что-то в этом роде.
— Ты поэтому не звонил?
— Можно и так сказать.
Воздух в полутемной комнате был спертый. На полу валялась белая рубашка. Дверь гардероба была заклеена белой клейкой лентой. На письменном столе стояли чайник и две чайные чашки, одна наполовину заполненная окурками. Гуннар по-прежнему лежал не шевелясь и глядел на меня. У меня почему-то стало тоскливо на душе.
— Я могу что-нибудь для тебя сделать?
— Мне скоро станет лучше. Посиди немного.
Я сел, ощущая полную беспомощность. Он болен, я не врач, его что-то мучает, а я не могу его утешить. Впервые за время нашего знакомства у меня закралась дикая мысль, что из нас двоих именно я — слабак и посредственность. Быть может, его вопросы были вовсе не бессмысленными. Моя неспособность ответить на них, возможно, свидетельствовала о тяжелом изъяне. Сомнения и самокритичность призвали меня к терпению, когда я чуть позднее начал расспрашивать его.
Да, теперь вопросы задавал я, и Гуннару Эммануэлю часто было нелегко отвечать. Но в отличие от меня он отвечал без шуток и иронии, он как всегда был серьезен, пусть и выглядел страшно уставшим, и более, чем когда либо, задумывался над своими ответами.
Два раза я давал ему воды, никакой другой еды и напитков он не желал. Он засыпал ненадолго, минут на десять, а потом просыпался и продолжал рассказ.
— Опять случилась осечка, — начал он. — Иначе объяснить не могу.
Бессвязно, фрагментарно, бесконечно медленно он изложил мне обрывки своих воспоминаний, из которых я позднее сложил нижеследующую историю. Попытаться реалистически передать устный рассказ Гуннара Эммануэля — напрасный труд. Он и в лучшие времена не слишком хорошо выражал свои мысли, а то, что он бормотал сейчас, раздавленный болезнью, для читателя имело бы не больше смысла, чем буквы на этрусских черепках.
Вот результат моей реконструкции.
Он вошел в гардероб, как велел Солтикофф, и оказался в темноте, которая производила впечатление огромного, но беззвездного космоса. Сокращение объема сознания, казалось, продолжалось: сперва он утратил имя, теперь он потерял представление о времени (июнь 1978 года) и местонахождении (гардероб, Уппсала, Швеция, Европа и т. д.). После некоторого ожидания, короткого или длинного, он вновь увидел световой диск, запомнившийся ему по Национальному музею, феномен, очевидно, похожий на линзу большого отражателя. Гуннар Эммануэль сам сопоставил его со старомодным, круглым зеркалом для бритья, которым пользовался его дед до самой смерти.
К его восприятию этого оптического феномена на сей раз добавилось слабое чувство неприятия и страха. Подсознательно, он, похоже, боялся повторения путешествия, которое однажды совершил и с весьма плачевным результатом. «Я стоял там и не хотел опять пережить все это, я сопротивлялся, ежели можно так выразиться.» Тут раздался пронзительный, мучительный для слуха звук, удивительный тем, что он «был слышен и в то же время не слышен». Я думал, что Гуннар Эммануэль хотел таким образом дать понять, что он стал жертвой галлюцинации, совершенно субъективного переживания, но он решительно отверг подобное толкование. Пережитое им позднее больше всего напоминало немой фильм, звук в котором тем не менее присутствовал, «хотя как бы у меня в голове». Точнее он объяснить не сумел, и я посчитал бессмысленным давить на него.
«Слушая» этот неслышный звук, он каким-то образом утратил свою бдительность или волю к сопротивлению, вследствие чего его немедленно выбросило сквозь свет на «другую сторону». Там он очутился в окружении девяти бородатых, рыжеволосых шотландцев, игравших на волынках. На них были серые, в красную клетку юбки. Со своими инструментами они обращались так нарочито, словно бы извлекали звуки с помощью мимики, а музыка была беззвучной и одновременно воспринималась с болезненной четкостью слуховым центром в мозгу Гуннара Эммануэля.
Он сделал жест, то ли отмахиваясь от музыкантов, то ли в знак благодарности, то ли его жест означал и то, и другое, и торопливо направился по коридору. Что-то било его в грудь при каждом шаге, и он обнаружил, что поверх белой рубахи у него висит цепь ордена Подвязки. Он уже не был бос, на ногах красовались красные вышитые фетровые тапки. Стены коридора украшали портреты княжеских особ, чередовавшиеся с окнами, которые то и дело разлетались на кусочки от бросаемых в них камней. Он «слышал» снаружи громкие крики и звуки бурлящей толпы. Под трюмо сидел, скорчившись, чернобородый мужчина с большой шишкой на переносице, который протягивал Гуннару Эммануэлю круглую чугунную бомбу, точно угощал его каким-то плодом. Чудовищной толщины человек в зеленом фраке и белых бриджах, заливаясь слезами, просительно протягивал руки к легко одетому путешественнику. Гуннар Эммануэль отчетливо видел слезы, которые текли по жирным щекам, делавшим лицо толстяка похожим на грушу, увенчанную кудрявым пучком волос. Гуннар Эммануэль, испытывая глубокое отвращение, понял, что не хочет и не может помочь просителю.
Он страдал от шума и ощущения опасности, преследовавшего его на всем пути по коридору. Он тосковал по Вере, но не мог вспомнить ее имени. Он видел лишь перед собой ее глаза, бледное лицо, обрамленное черными, расчесанными на прямой пробор волосами, и желал одного — оказаться возле нее. Остановившись, он начал разглядывать два висевших на стене пейзажа, чуточку успокоившие его — один изображал пасущихся коров, второй — охотников в красных камзолах. Описание Гуннара Эммануэля вызвало в моей памяти таких художников, как Вильсон{20}, Винтерхальтер{21} и Лэнсиер{22}.
Пока он созерцал пейзажи, вокруг по-прежнему разлетались вдребезги окна, и ощущался гул разъяренной толпы снаружи, хотя он и не был «слышен» в привычном понимании слова. Гуннару отчаянно хотелось тишины и покоя. Перед ним возникло видение тихой сельской местности, где время остановилось, и он сразу преисполнился незамысловатой мечтой: «О, если б вновь услышать соловьев в Розенау!» Необходимо отметить, что это было одно из немногих четко сформулированных предложений, пришедших ему в голову за все время его пути по коридору, и он помнил его очень ясно.
Тоска по покою выразилась и визуально, в виде внутреннего видения Веры, сидящей за комнатным органом. Картина была связана с музыкой, музыкой, которую он до сих пор помнил, короткая, мелодичная тема. Он напел мне простую мелодию, лежа в кровати, бледный, небритый, исхудавший. Мелодия показалась мне знакомой, и позднее я сумел определить ее как одну из тем «Гебрид» Мендельсона{23}.
И по-прежнему, круша стекла, в коридор влетали камни, и все это на фоне гула и криков толпы, и он испытывал от этого физическую боль в голове, словно некую звуковую мигрень. Он продолжал идти по коридору к чуть приоткрытым красным двустворчатым дверям, видневшимся в конце. Кто-то, потянув его за рубаху, остановил его: «Господин, пожалуйста, дайте мне еще супа!» Эти слова Гуннар Эммануэль тоже помнил очень отчетливо. Маленький оборвыш, глядя на него большими глазами, протягивал ему свою миску. Гуннар Эммануэль прикрыл глаза рукой, ибо взгляд ребенка был непереносим. Его передернуло от гнева. Ребенок противоречил здравому смыслу и естественному порядку вещей. Гуннар Эммануэль хотел порядка. Он хотел, чтобы мальчик был одет в добротное шерстяное черное платье с маленьким белым воротничком, чтобы он был напичкан религией, жареной бараниной, пуддингом и держал в руке узаконенный катехизис.
Что делал тут этот малыш? Как он попал в позолоченный коридор? И почему беспрерывно бьют окна?
Это ошибка, ошибка с начала до конца! Надо бы что-то сделать! Надо бы дать ребенку супа, жареной баранины, шерстяное платье, катехизис и добрые напутствия, надо бы поговорить с толпой там, на улице, но он не знал, как себя вести. О, если б хоть на минуту обрести покой! Отдохнуть на траве рядом с Верой. Послушать соловьев, поющих при вечном закате, когда маятник времени остановится…
Он рывком оторвался от маленького попрошайки и поспешил к двери, которая манила его своими красными, полуоткрытыми створками. Но в последнюю минуту его задержал человек, прятавшийся за колонной, мужчина в красной горностаевой мантии и в короне, косо сидевшей на макушке. Он схватил Гуннара Эммануэля руками, усеянными пятнами, и зашептал, обдавая собеседника жарким спиртным духом. Понять, чего ему нужно, было практически невозможно, но одно было ясно — речь шла о зависти и клевете в адрес более удачливых коллег. Иногда блуждающий взгляд его налитых кровью глаз опускался на голые ноги Гуннара Эммануэля, который в первый раз в этом коридоре испытал стыд, осознал свою наготу, одиночество и жалкий вид. Но он был не в состоянии вырваться. Он напрягал все силы, чтобы понять смысл этих пьяных, нашептываемых ему тирад, но уяснил лишь одно — речь шла о ядовитой, завистливой клевете.
Дойдя до этого места своего повествования, Гуннар от изнеможения заснул. Мне удалось справиться с собой и не нарушить молчания, пока он спал.
— Ты не понял, что он сказал? — спросил я, когда он снова открыл глаза.
— Кто?
— Ну этот пьяница в красной мантии.
Нет, Гуннар ничего не понял. Но зато разобрал несколько имен людей, которые, очевидно, были предметом ярости пьянчуги: Расселл{24}, Пиль{25} и Пальмерстон{26}. Но что еще удивительнее…
— Что?
Коронованый пьянчуга назвал также имена выдающихся шведов, глубокоуважаемых и достигших высокого положения, которых он, по всей видимости, просто не терпел. С удивлением и неприязнью я слушал, как Гуннар Эммануэль перечисляет их по памяти. Приводить их здесь не имеет смысла. Все это мне показалось весьма странным.
— Он не сказал, как его зовут?
— Я точно не помню. Что-то на «Бром».
— Лорд Броэм{27}?
— Да, что-то в этом роде. Он был похож на тебя.
Гуннар Эммануэль, освободившись кое-как от противного сплетника, наконец-то, наконец-то проскользнул в красные двери. Он очутился в спальне, обставленной мебелью в синих и красных тонах. И увидев за белым муслиновым пологом кровати ту, которую он так долго искал, испытал большое облегчение, невыразимое чувство освобождения.
Вера! Наконец-то, Вера! С огромными глазами, в ночной сорочке с высоким воротником и расчесанными на прямой пробор волосами, рассыпавшимися по плечам. Она посмотрела ему в глаза, потом перевела взгляд на его волосатые ноги, торчавшие из-под ночной рубахи, улыбнулась дружески и в то же время немного насмешливо, и положила черный молитвенник на ночной столик.
Гуннар Эммануэль чуть не заплакал от облегчения и счастья.
— Ach, du mein liebes Weibchen[9], — прошептал он.
— Aber Bertie, bist du schon wieder da,[10] — прошептала в ответ Вера, после чего, склонившись над ночником, задула его. И из теплой, душистой темноты он услышал ее голос…
— Now hurry up, you naughty boy…[11]
Он забрался в постель и бросился в ее объятия, движимый страстным желанием забыть обо всем, что он пережил в коридоре, и он был яростен и жесток в своей атаке, когда проник в это женское убежище, где можно скрыться от мира, и испытал страх и бешенство, когда слишком скоро понял, что восторг любви не может длиться вечно…
— Vicky…
— Oh, Bertie, not again!
— Vicky, you must obey your husband…
— Oh, Bertie, my love…[12]
О, если бы время остановилось в этом теплом, скрытом от мира, убежище женственности! Но ход времени неумолим, гладь блаженства покрывается рябью, и он вновь ощущает в мозгу звук, звук болезненно громкий, звук злого голоса, который продолжает клеветать и изрыгать колкости и подшучивать надо всем, что представляется правильным и истинным, и умоляющий голос голодного ребенка, и шум снаружи, яростно орущие люди, требующие от него чего-то, что он не способен им дать, и тут распахиваются двери спальни, в комнату проник свет, и Гуннар Эммануэль увидел, что женщина под ним вовсе не Вера, и он закричал, подбежал к окну и бросился вниз головой вперед…
И этот громовой раскат презрительного смеха, пока он падал, падал и падал…
— Ну? И что потом?
— Потом больше ничего. Я просто очнулся на ковре, возле гардероба.
— И что по-твоему это должно означать?
— Не знаю.
— Ты все-таки немножко пуританин, и твой сон, возможно, заинтересовал бы фрейдиста. Надеюсь, ты понимаешь, что это был сон?
— Возможно. Не знаю.
— А Солтикофф?
Гуннар не ответил. Он снова погрузился в сон, легкий и тихий, как у ребенка. Он спал, положив руку на голову. Я смотрел на его изможденное, небритое лицо. В коридоре африканские студенты затянули какую-то печальную песнь. Я не мог избавиться от чувства подавленности. Гуннар все больше становился проблемой, и я не знал, что мне делать.
Я не знал, что думать.