Хасидские рассказы

Он, благословенна память его, и его приближенные

Его образ жизни

1

ы спрашиваете о его образе жизни? Вы, пожалуй, не поверите, если я скажу, что его поведение напоминало самого обыкновенного набожного еврея, поражало своей простотой.

А по-моему, в этой простоте сказывается наивысшая сила.

Во всяком деле таится свое искушение. Мы знаем, что чем выше дерево, тем длиннее его тень; точно так же: чем крупнее человек, тем сильнее его бес. Какое искушение угрожает цадику?

Желание ежесубботно раскрывать перед народом новые тайны Премудрости; чтоб ангелы ежедневно носились над головами! Чтоб злые духи, им изгнанные, пресмыкались, посрамленные, у его ног! Чтоб бездетные и брошенные мужьями женщины трепетно ждали его благословения!

Ничего подобного не было у нас.

Многие по этой причине приезжали и уезжали ни с чем. Простоту разгадать не всяк мастер.

Но, по милости Господней, я не оказался в их числе. Я понял его, и точно свет взошел мне в темную ночь.

2

Мирская поговорка гласит: «Куда дед с посошком, туда юнец с палочкой». И подлинно. К какому цадику направляется молодой человек? Куда отец или тесть ездил. Если оба к одному ездят, — тем лучше, и сомнений нет, что путь хорош.

Совсем иное было у меня. Мой отец, хоть и не был миснагидом и в святости цадиков не сомневался, но, принадлежа к духовному сословию (он был синагогальным служкой), к ребе не ездил, а занимался личным изучением слова Божия. Тесть, да будет он просителем за нас, был отъявленным миснагидом. Конечно, выражать явно свои чувства он не дерзал, хасидов уже в то время немного побаивались, но я знаю, что всякий хасидский обычай забирал его за живое.

Все это не помешало мне однако прийти к противоположному решению.

Еще будучи юнцом, (я всего двух детишек тогда имел), я увидел, что спасаться своими личными силами нет возможности! Всякому еврею отдельно, на свой страх, бороться с дьяволом, без строя и без командиров, весьма опасно.

И правда ведь! Дьявол подстерегает на каждом шагу, сеть расставлена, человеку, погрязшему и охваченному мирскими заботами, и оглянуться некогда, — кто же победит?

Поэтому и в Талмуде сказано: «Избери себе учителя»; «Назначим главу себе», сказано в другом месте. «Бедные овечки, — означают эти слова, — ищите себе пастыря, дабы не блуждать вам по горам и долам, чтобы злые звери вас не похитили».

И постепенно мне становилось все яснее, что надо ездить к цадику. Моя супруга, правда, не была довольна этим моим решением: лишние расходы, а работницей в доме ведь она является, — но кто станет слушаться в таких делах женщины!..

3

Твердо решив, что следует ездить, я стал думать: куда?

Цадиков, не сглазить бы, много. Но разве все они истинные праведники?

Не верится как-то: слишком хорошо было бы.

Мессия давно бы пришел тогда; гонения уж во всяком случае прекратились бы.

Гонения же с каждым днем усиливаются, об исходе заговорили совсем неверующие, явный знак, что не все обстоит благополучно.

Иной скажет, ведь едет к цадикам столько евреев, и ученые бывают, и благочестивые, и богачи — мирские люди. Как же никто из них не замечает, где правда, где кривда?

Неверующий на это просто ответит: Все цадики одним лыком шиты, комедию ломают, а хасиды — стадо баранов, что дают себя стричь всякому обманщику. Не раз приходилось слышать такие речи.

Мы однако знаем, что любой хасид заткнет за пояс десяток таких брехунов.

Так в чем же дело, спросите.

Дело в следующем:

Скончается какой-нибудь цадик, истинный праведник и молитвенник. Оставляет по себе сына. Сын — не сквернавец какой, молится усердно, держится чисто, Божьим Словом занимается, — народ начинает ездить к сыну. Люди привыкли к дому, к гостинице, к городу, весь обиход знают, а привычка — вторая натура. К тому же надеются на родительское радение, заслуги его отца и деда перед Господом.

Новый цадик не виноват. Как о нем судят в небе, ему неведомо.

Слышит, народ сзади кричит; «Свят, свят, свят!» — и сам верит.

Большой беды от этого не бывает. Как бы то ни было, а по его милости евреи отрывается от дома, от плотского, греховного ада, и попадает в другой мир; вместо дум о хлебе, о плоти — общая молитва, а она творит чудеса. Иногда случается, что от службы по «долгу» переходят к службе по «любви»; молитвами ли предков цадика, молитвами ли общины еврейской, но цадик становится истинным заступником и пастырем своего стада.

Но мне-то зачем головой рисковать?

Я решил поэтому попытаться; съезжу, думаю, в одно место, другое, где-либо да и прилеплюсь душою.

Я, признаться, не велик ученый, тем паче не каббалист, но — «Господь — страж глупцов», — сказано, не следует терять надежду.

И Преблагий воистину меня не оставил.

4

Первая моя поездка была к нему, благословенна его память.

Туда, во-первых, близко, да и ехать удобно — железной дорогой. Даже в декабре месяце, выедешь с утра в пятницу, еще засветло туда попадешь.

Во-вторых, к нему из нашего городка ездил Вольф-Бер, еврей, сведущий в законе и искренно богобоязненный, каких мало; еще ездил Носка — богач и благодетель нашего городка. На таких людей для начала положиться можно.

К тому же, надо полагать, была на то и Господня воля. Потому что хасида обыкновенно берет искушение «издалека добывать хлеб свой». Ездить подальше, чуть ли не за море. Потому ведь у цадиков редко бывают поклонники из своих мест. Я же, как нарочно, поехал к ближнему.

И, слава Богу, не ошибся в своем выборе. Приехал я, — как сейчас это помню, — на субботу перед новомесячием. Когда ребе, сам, по своему обыкновенно, читая перед народом молитву на новый месяц, произнес: «Ниспошли нам, Господи, жизнь богобоязненную и грехобоязненную», слезы подступили у меня к горлу, сердце затрепетало, точно желая выпрыгнуть, и я понял, что останусь у ребе.

5

Лишь потом я стал присматриваться к его образу жизни…

Истинно благочестивый еврей! Крайне грехобоязненный!

— Прежде евреи, говаривал он, — были богатырями, вступать в единоборство с дьяволом и одолевать ею было для них шуточным делом. Ныне же и того довольно, что успеваешь спасаться от нечистого…

И он, действительно, спасался как можно дальше. Но всего и не перескажешь.

Вино для освящения субботы у него, например наливали еще засветло. Почему?

Очень просто. Наливать нужно до краев. Случается, что перельешь через край и замочишь скатерть. Если вино белое — моешь в субботу, если оно красно — красишь!

В его молельне субботние молитвы были начертаны на стенах, чтобы не приходилось перегибать книги и перелистывать страницы в субботний день.

Шьет он, бывало, себе платье. А у него было в обычай на Пасху строить себе обнову, а старое платье дарить кому-либо из приближенных, чаще всего Вольф-Беру.

Но не думайте, что это делалось просто. Наберут, мол, в лавке товару, отдадут портному, и тот сошьет.

Во-первых, нынешние портные любят оставлять в свою пользу прикрой. Прошли те времена, когда портной, собираясь умирать, приказывал устроить себе домовину из портняжного стола и вложить ему в руку меру, чтобы иметь свидетелей пред судом небесным, что он не воспользовался и ниткой чужой. А ребе, конечно, не желал, чтобы из-за его платья еврей впадал во искушение. Во-вторых, станут шить шерстяную ткань бумажными нитками, а это грех несмываемый. Если молятся, слыхал я от ребе, а потом читал в «Kaw-Hajoschor», — одевши такое платье, то молитвы не достигают небес, а блуждают в «мусорных вратах». При умышленном же грехе молитвы и вовсе падают в преисподнюю, чтобы вплесться в венец нечистого… Что уж ему совсем нежелательно. Ведь его молитва должна поднять, вести за собою во врата Слез просьбы всей его паствы! Шьют, бывало, поэтому платье в доме самого ребе. Хасиды по двое дежурят. Даже нитки для шитья и то, бывало, прядут под личным наблюдением старосты.

Да разве все передашь? Чудеса, да и только!

6

Но особенно строг он был к женщинам. Их он и близко не подпускал…

В сторожа нарочно нанял мужика

Еврей схитрит, за хороший «на чай» найдет себе оправдание и пропустит женщину.

Другие, мол, цадики пускают; иные с одними ими только и водятся…

А мужик, тот никаких хитростей не понимает. Ему сказано: не пускать, так он и близко не подпустит, не то и в шею накладет.

А ребе благословлял своего сторожа особым даром: издали чуять их приближение; пусть в темную полночь и то отличит мужчину от женщины; за милю, бывало, узнает по голосу, по шагам. Но едва мужик рассчитывался, как лишался этого чутья…

Много убытков терпел из-за этого ребе, но он и не задумывался над этим.

Мужчин в котелках или в манжетах также не допускал. Здороваясь, он, бывало, сует руку подальше в рукав, не нащупает ли манжет!

Пол-Варшавы он из-за этого потерял. Ведь те чуть ли не родятся в котелках.

Но хуже всего доставалось женщинам!

Он выдавал замуж дочь. Свадьбу справляли в его доме. Пришлось поневоле впустить женщин. Но на следующее утро, он велел начисто обстругать все скамьи, на которых сидели женщины.

Расскажу вам про один случай, при котором я лично присутствовал.

Чинили у ребе кухонную печь. Порча, надо полагать, неспроста произошла. Неведомо откуда и как подул ветер, и вдруг что-то треснуло, точно гром грянул; вбежали в кухню, ан труба упала и полпечи разрушено. Ребе также вошел. «Чудо Господне, говорит, что никого не ударило!» Но причину происшествия он нам не раскрыл.

Позвали каменщика-христианина и стали починять.

Я — охотник до работы. Стою поэтому на кухне и смотрю, как мужик кладет кирпичи, а подросток месит глину в бадейке. Староста, которому поручено было наблюдать за работой, вздремнул.

Вдруг входит ребе, взглянул на бадейку и спрашивает:

— Молочная или мясная?

Я изумился, а староста, быстро вскочив, ответил

— Бадейка каменщика!

Ребе как услышал, сейчас же велел разобрать всю печь, выбросить глину, купить новую бадейку и сызнова класть.

Новой бадейки нельзя было достать (давно не было ярмарки), так выкопали ямку в полу и там месили глину.

А староста получил строгий выговор.

7

Его любовь к евреям не поддается описанию.

Вот его слова:

— Сказано: W'eilech hamischpotim ascher thossim lifneihem[1], что означает: вот, как следует делать за них, работать на благо Израиля!

— И еще сказано: «Который бы предшествовал и следовал за ними» — за всякую еврейскую душу пастырь должен предстательствовать, молить и даже жизнью жертвовать!

Когда приходили вести о новой грозящей беде, как он, бедный, вздыхал, как, бывало, скорбел…

Чего же мне было еще желать?

8

Мне-то он наверное благой совет подал.

За несколько недель до его блаженной кончины, я как-то пожалился ему на свою нужду. Он мне и говорит.

— Съездил бы ты в Варшаву.

Я думал, что вполне понимаю его. Видите ли, в Варшаве проживает мой богатый родственник, человек с положением и заправила в гмине. Я и подумал, что ребе советует поклониться богачу, авось поможет.

Меня это удивило, потому что просить у богача помощи, — вещь напрасная; тот отчаянный скряга, даром и гроша ломанного не даст; считает себя мудрецом, желает обеспечить весь мир, и сейчас же начинает спрашивать, что я стану делать с его деньгами. Своим грошом он желал бы и себе купить местечко в раю, и меня обеспечить хлебом лет этак на двадцать. Пробовал я просить у него должности, так он, глупец, первым делом осведомляется, знаю ли я по-польски!

Но если ребе велит ехать, так надо ехать. Уж постараюсь, авось чего-либо добьюсь.

Оказалось однако, что ребе совсем другое имел в виду.

Сижу в вагон, гляжу: рядом сидит еврей, будто из духовных.

Я завел с ним разговор, спрашиваю: куда он едет, зачем?

Тот долго отмалчивался, потом разговорился. Оказывается, что он раввин из маленького местечка, едет в Варшаву, желает там занять подходящую должность.

Что ж вы думаете? Я получил с него двадцать пять рублей, чтобы замолвить за него слово своему родственнику.

Я, как честный человек, раньше предупредил его, что поговорить могу, но за успех не ручаюсь.

Не знаю, чем кончилось мое ходатайство, но на Пасху я, слава Богу, заработал.

Его приближенные

9

О них я уже упоминал:

Первый из них Вольф-Бер.

Ребе, бывало, говорит: «Вольф-Бер — истый еврей».

Затем следовал Носка!

И ничего в этом нет удивительного…

Вольф-Бер удостоился в свое время чести учиться с ребе в одном хедере. Говорят даже, что Вольф-Бер был способнее и глумился над ребе, за что подвергся небесной каре. Дело было так: стали они однажды, вдвоем, лазить по крышам; вот Вольф-Бер и говорит: «Лазить-то ты, как видно, мастер, а учиться тебе каково?..»

И едва он это сказал, как упал с крыши и расшиб себе голову.

Он после этого поправился, но остался заикой на весь век. И едва, бывало, вздумает показать свои знания, как начнет заикаться и никак не окончить начатой речи. Больше руками говорит, нежели ртом.

Все однако знали, что он драгоценный сосуд.

Женился Вольф-Бер на богатой, но в жизни ему не везло. Приданое растратил и поступил к ребе учителем.

Когда ребе женил своих двух сыновей, он про Вольф-Бера не забыл.

Было это в праздник Кущей. Ребе подошел к Носке, ударил его по плечу и говорит:

— Ты, Носка, милостивец, приуготовано тебе место в раю, но Слова Божия ты не знаешь; на том свете тебя сначала пошлют доучиваться.

— Что же мне делать, ребе?

— Возьми к себе в дом Вольф-Бера. Устрой ему хедер, а по утрам пусть он с тобой часок читает Слово Божие.

Носка не перечил, и Вольф-Бер поселился в нашем городке.

10

Но недолго он там прожил.

Через несколько лет Носка вместе с Вольф-Бером отправились на Новый Год к ребе. Приехали они однако отдельно. Носка едет железной дорогой, как и все. Вольф-Бер ходит во славу Божию пешком.

На обратном пути Носка, бывало, возит его за свой счет, дав несколько копеек кондуктору. Случалось не раз, что Вольф-Бер начнет молиться, а вдруг откуда ни возьмись — контролер. Все зайцы попрячутся, а Вольф-Бер ни с места, — не станет же он прерывать молитву; Носка бывало платит за него штраф.

На этот раз, собираясь уезжать, они вместе вошли к ребе прощаться.

Носка по обыкновенно поднес подарок — тогда, кажется, белое атласное одеяло, — а потом попросил молиться о хлебе насущном.

Ребе улыбнулся.

— Скромничаешь, Носка! Говоришь о хлебе, а мечтаешь о богатстве.

— И оно бы не помешало! — ответил Носка. — Бедняков довольно. Смогу большую милостыню раздать.

(Я вам после расскажу, каким благодетелем был Носка).

Ребе ответил: Пусть так. Я тебе дам товарища на счастье.

Носка подумал, что ребе желает ему дать в товарищи кого-либо из богатых зятьков, что приезжают советоваться, каким бы им делом заняться.

Носка непрочь. Дел у него много, дела все крупные, а капиталов больших у него нет, иногда и весьма туго приходилось. А, быть может, думалось Носке, ребе сам желает стать участником в деле. Некоторые цадики так поступают; и он тем более рад.

— Дам я тебе, — говорит, — в товарищи Вольф-Бера. Он как-то за последнее время осунулся, последи за его здоровьем, и Господь по его молитвам тебя благословит.

Носка согласен, но Вольф-Бер начал возражать:

— Почему, — говорит, — ребе, вы меня самого не благословите? Пусть я разбогатею, я стану больше Носки раздавать милостыни.

Про то забыл старик, что, как сказано про пророка Илию, лишь тогда можно благословить маслом, когда в кувшине имелось немного масла, а пустой кувшин как благословить?

А Вольф-Бер тогда и здоровьем уж плох стал, даже от учительства отказался; только и было у него дела, что с Ноской по утрам читать.

Но Вольф-Бер продолжал на своем стоять. Если, говорит, мне суждено жить подаянием, то лишь с вашего стола…

— Что ты говоришь, Вольф-Бер?

Но Вольф-Бер не смущается.

— Пока вы не благословите меня самого богатством, я с места не двинусь.

Скажи это другой, один Творец знает, что с ним сталось бы, но Вольф-Беру и это сошло с рук; ребе промолчал, и Вольф-Бер остался.

11

Многие годы прожил Вольф-Бер у ребе.

Когда я в первый раз его увидел, это был уже глубокий старец, в чем лишь душа держалась; кожа да кости; едва ногами передвигал…

Однажды, на исходе субботы, как сейчас помню, была страшная буря; дома ходуном ходили; ребе вдруг обратился к Вольф-Беру и говорит.

— Вольф-Бер, можешь ехать домой. Счастливого пути!

Что было думать Вольф-Беру?

Что ребе, наконец, уступил его просьбам и благословляет его на дело.

Правда, неясно мысль выражена, но они всегда понимали друг друга с полуслова.

Вольф-Бер сейчас же собрался, достал денег на дорогу и поехал.

Но ребе на другое намекал.

Видел он, что Вольф-Бер стоит на краю могилы, и желал, чтобы он был предан земле на своей родине.

Так оно и было. Приехав с дороги больным, Вольф-Бер сейчас же слег, пролежал в доме Носки всего недели две-три, и отдал Богу душу…

12

Обратите внимание на скромность и простоту ребе. Скрытый смысл его слов едва-едва пробивался, как свет через щель в ставне. С первого взгляда, — все крайне просто, естественно, нет у него ни святости, ни пророчеств, и лишь потом обнаруживалось, что ребе неспроста говорил.

Когда мы приехали на следующий праздник, ребе, будто ничего и не знает, спрашивает о здоровье Вольф-Бера.

Ему говорят Вольф-Бер скончался.

Он отвечает «Благословен Праведный Судия».

Лишь потом мы узнали, почему он спрашивал. Этим благословением можно ответить лишь человеку.

То же было после смерти Носки.

Сейчас же после смерти Вольф-Бера слег и Носка Одни говорят, что ему явился во сне Вольф-Бер и позвал его продолжать утренний урок. Другие толкуют, что «праведник убран от греха», — его вторая жена плохо себя вела… В их доме стал завсегдатаем какой-то солдатик-литвак… Но едва Носка слег, ребе стали докучать; каждый день, то посланец, то два посланца… Что было отвечать ребе? Он по обычаю говорит, что помолится, Господь, мол, поможет. Но видно было, что отвечает он так нехотя; мы ни разу не слыхали, чтобы он ясно произнес свое обещание; он-то знал, как обстоят дела с Ноской. Затем не стали больше посылать. Все поняли, что Носка приказал долго жить.

Ребе однако счел через некоторое время нужным спросить о здоровье Носки. Но тогда кое-что обнаружилось.

Произнесши «Благословен Праведный Судия», ребе спросил (как будто не знает): похоронили ли Носку рядом с Вольф-Бером? Говорят: нет. И, действительно, Носка уж тогда видным человеком был, — оставил жене в наследство водяную мельницу, два больших участка земли да наличных денег изрядно, детей также наделил всех, каждому по 1500 рублей наследства досталось, оставил и на поминание свое капитал — понятно, что его похоронили на почетном месте. А Вольф-Бер — бедняк, горожане ничего за ним особенного не знали; домик — развалина — не велико богатство, его и положили у самой ограды… Ребе вздохнул: «Жаль, — говорит, — Носку следовало похоронить рядом с ученым евреем». Не прошло и трех месяцев, скончался наш духовный судья, молодой человек нашего согласия, очень знающий, и его похоронили рядом с Ноской…

13

Почему Носка удостоился чести стать приближенным нашего ребе?

За ним было два крупных достоинства: надежда и милосердие.

При жизни первой супруги его милостыня не знала пределов.

Он тогда еще не был богат, но дела имел крупные, и забот у него было по горло. Его кредит был весьма ограничен, часто чувствовался недостаток в наличности, но Носка всегда весел и доволен. По его лицу и узнать нельзя было, как его дела обстоят.

Интересно отметить, как он обращался с табаком.

Какая цена понюшки табаку? Кто пожалует другому понюшку табаку? Но кто, однако, не злится, когда у него берут понюшку табаку?

Носка же так поступал: приходя в молельню, ставил свою тавлинку на пюпитр, а сам, бывало, обернется к стене и молится. Бери, кто и сколько хочет! Нищий подойдет и отсыплет немного — пусть его! Тавлинка же у него была с кружку величиной, чуть ли не полуфунтовая.

Еще больше сказывался его характер в гостеприимстве.

Не взирая на свою обремененность столькими делами, рассеянными на семь морей, он всегда старался попасть в пятницу перед вечером домой, чтобы исполнить завет гостеприимства. Придет и, конечно, в баню.

В баню, однако, Носка не один идет; за ним толпа евреев, приезжих и местных нищих, за которых он платит банщику…

После вечерней молитвы Носка не спешит домой. Дает раньше всем прихожанам пригласить к столу, кто кого хочет. Один любит брать ученого; другой, ради жены, почище одетого; Носка забирает всех оставшихся, оборванных и хворых.

Проживал у нас старик, николаевский солдат, страдавший падучей. Его никто, бывало, кроме Носки, и на порог не пускал. А тот, бывало, его не отпускал от себя, чуть ли не из одной миски ели.

Приключится с солдатом припадок за ужином, Носка подкладывает ему под голову свою собственную подушку, сует ему в рот свою серебряную ложку, поддерживает его голову. Лишь когда старик в себя придет, садятся за прерванный ужин.

А у кого можно, бывало, одолжить при нужде несколько рублей? — У Носки. Сам бегает по городу, высунув язык, — платежу срок наступил, а придет еврей и начнет плакаться — Носка последнее отдаст.

Но это уже относится ко второму его достоинству — надежде.

14

Надежда его на Бога была весьма крепкая.

Однажды, в пятницу дело было, прискакал к Носке посланец из-за Вислы с вестью, что весь его лес размыло и унесло водою, крестьяне тащат по бревнам к себе, а войт — ни с места; нужен его приезд и деньги.

Носка, как ни в чем не бывало, отправляется после обеда на базар, собрал нищую братию и повел их в баню.

В городе, между тем, узнали, что к Носке прибыл гонец. Народ спешит в синагогу, узнать поскорее, в чем дело.

В синагоге стало известно, что весь лес пропал. А в этом деле заключалось все достояние Носки и деньги полгорода.

Поднялись крики: как так, набрать чужих денег, людских кровных грошей и потопить их в реке!

Посыпались угрозы: пусть лишь пройдет суббота, с ним рассчитаются, дом разорят, самого изобьют, бороду вырвут, в клочки его изорвут!

Потом раввин велел читать вечернюю молитву, и народ немного успокоился. В первый раз приступили к молитве, не дожидаясь Носки.

А Носка — будто не про него речь идет!

Пришел, бодрый и довольный подошел к своему месту у восточной стены, помолился; после молитвы, ко всеобщему удивленно, Носка обращается ко всем с веселым приветом, приглашает всех имеющихся в синагоге нищих к столу, не оставив ни одного.

И вывернулся таки.

Едва кончилась суббота, Носка велел запрягать лошадей, но поехал не на Вислу, а к ближнему помещику. Откупил у помещика весь хлеб, часть денег уплатил наличными, на остальные выдал вексель, получил с него расписку, вернулся домой и отдал расписку своим заимодавцам.

Лишь после этого он помчался спасать свой лес

15

Такова же была его уверенность в слове ребе.

Когда он еще не был в тузах, у его жены случились трудные роды.

Носка намеревался сам съездить к ребе, да лекарь не дал: тот и сам болен был, ему лишь недавно отворяли кровь и велели лежать в постели.

Пришлось послать Вольф-Бера.

Так как дело грозило человеческой жизни, Вольф-Бер отступил от своего обыкновения и поехал по железной дороге. Я еще тогда ему билет купил и усадил в вагон.

Приехал он благополучно к ребе, рассказал о деле, ребе ему и говорит:

— Все хорошо будет. Носка выздоровеет, его жена родит сына, но это ему обойдется в четыреста серебряных талеров. — Так и сказал.

Удивился Вольф-Бер и говорит:

— Ребе, народ думает, что Носка богат, а он даже далеко не зажиточен. Ему лишь везет в делах, но денег у него нет.

Ребе улыбнулся и ответил:

— Посол, исполняй данное тебе поручение. Поезжай домой на обряд обрезания!

Что ж, надо, значит, ехать.

Случилась Вольф-Беру обратная подвода. Поехал Вольф-Бер на санях, дело было зимой, домой. Дорога хорошая, гладкая.

Хасид, нашедший крестьянина, усадил Вольф-Бера в плетенку, накрыл одеялом, крикнул: «трогай!» и они поехали.

Крестьянин правит, а Вольф-Бер углубился в размышления о божественном, приготовляется к молитве, к которой приступит в первой же корчме.

Забыл вовсе, что теперь везде «монопольки» пошли, и еврейских корчем почти не видать.

Между тем, плетенка стала сползать, видно, отвязалась, а как стали подыматься в гору, и вовсе съехала.

Вольф-Бер сидит в плетенке на снегу, а мужик, знай свое, погоняет. Пытался Вольф-Бер кричать, но на его счастье мужик попался глухой — не слышит. Еле выбравшись из плетенки, Вольф-Бер побрел пешком, и угодил домой к самому обряду обрезания.

16

Входит Вольф-Бер в дом, а там обряд уже кончен, народ за столы садится; Вольф-Бер также умыл руки и сел между людьми своего звания.

Носка расхаживает с бутылкой вина и угощает гостей побогаче. Но, увидев Вольф-Бера, подошел к нему, поздоровался, спрашивает о ребе. Вольф-Бер тогда шепнул ему на ухо о четырехстах рублях.

— Будет — ответил Носка.

Так оно и было.

Вольф-Бер, усомнившийся в словах ребе, наказан был пешим хождением, а Носка вскоре после этого выиграл четыреста прусских талеров по бранденбургскому лотерейному билету.

Но зачем ребе понадобились четыреста рублей?

Ребе впоследствии нам объяснил.

Носке суждено было разбогатеть лишь личным трудом, а попользуйся он выигрышными деньгами, и счастье бы ему изменило, как часто бывает в таких случаях.

Ребе забрал поэтому выигранные деньги и приказал никогда больше не покупать билетов. С тех пор Носке стало еще больше счастливить и он стал богат.

Приближенный — литвак

17

Но что иногда может случиться!

Литвак стал приближенным нашего ребе.

Он еще поныне здравствует — этот литвак.

Случилось это неспроста, конечно; у нас, как вы уже знаете, все внешне обстояло просто, и лишь чувствовалась тайная Божья сила. В нашем городе стояла рота солдат, и этот литвак, служил в той роте. Полюбился он ротному, — заслужил нашивки. Службу он знал, как свои пять пальцев. И неудивительно: человек ученый до всего дойдет. А слово Божье он знал хорошо. Зайдет, бывало, иной раз в синагогу, возьмет книгу и учит, как литваки мастера учить, — больше вширь, нежели вглубь. Не еврейской пищей не станет же такой питаться. Вареное ест у евреев по субботним дням. Но не всякий охотник пригласить к себе в дом литвака, вот почему он и попадал к Носке.

18

Носка был уже тогда женат на второй жене.

Хотя второй брак, как где-то сказано, — «по заслугам человека», тем более что ребе сам одобрил этот брак, — некоторые говорят, что он даже указал Носки на нее, но это уж преувеличение, ребе лишь одобрил, — однако, жена досталась Носке не подстать.

Внешне, зачем зря болтать, все обстояло хорошо: она из хорошей семьи, о ее отце родитель нашего ребе, покойный воркский цадик, отзывался, как о почтенном и ученом еврее; лицом также хороша, и хозяйка домовитая, каждой копейке счет знает. Но Носке она была не под пару; его благотворительность ей не по нраву пришлась.

Как везде на свете водится, молодая хозяйка при старом муже — владычица в доме. Вот она и стала править, и все пошло по-иному. Не сразу, конечно, для этого она слишком умна была, но исподволь на свой манер поворачивала. Сначала дом для нищих открыт, но сердца замкнуто; затем лишь дверь открыта, а дом недоступен: у нее ноги молодые, побежит бедняку навстречу, сунет грош или кусок хлеба, и с Богом! Милостыню, мол, прими, что поделать, но полов не грязни!

Носка, бедный, вздыхал, но промалчивал.

То же с субботними гостями.

Богоугодное, мол, дело гостей принимать, но и она — человек, она также желает порадоваться празднику, а какое тут удовольствие, когда вокруг стола усядутся больные да оборванцы, при одном виде которых ее тошнит! А если она недовольна, то и гостям не весело. Пусть они поэтому лучше за ее счет в харчевне потчуются.

Один лишь литвак ей по душе пришелся, его она и за стол сажать не прочь.

Носка рад хоть одного гостя за столом иметь!

19

От Носки литвак пробрался и к ребе. Он столько наслышался про ребе в доме Носки, что его взяла охота взглянуть на ребе. Получив на несколько дней отпуск, он махнул туда.

Можете себе представить, как на него там взглянули: во-первых — солдат, — от пейсов и следа нет; во-вторых, — литвак: его и не поймешь.

Но оскорбить царского слугу тоже не резон! Его допустили. Ребе поздоровался с ним и спрашивает:

— Как поживаете? — Заметьте: на «вы».

У нас было в обычае, что ребе всем говорил: ты. Но, не желая, из-за греха ли, или по другой причине, приблизить человека к себе, ребе обращался к нему на «вы».

То же было и при прощании.

— Поезжайте с миром! — пожелал ему ребе.

Но литвак уже заметил разницу в обращении и спросил:

— Ребе, почему вы не желаете приблизить меня, как прочих? Разве я не еврей, или я согрешил чем-либо?

Ребе молчит.

Но литвак заявляет, что с места не двинется, пока ребе не благословит его, по своему обычаю; литваки ведь — народ упорный.

Ребе вздохнул и говорит:

— Я, по правде сказать, тебя немного побаиваюсь, но, если ты настаиваешь: — поезжай с миром!

20

Почему ребе вздохнул и чего он боялся, тогда не знали. Наши понимали, что здесь что-то кроется, но в городе смеялись. Остряков везде довольно, они и шутили, что ребе боялся, авось у солдата под мундиром ружье спрятано; что он испугался грамотного человека, авось тот заведет ученую беседу, и так далее.

Потому что, чем проще казались людям поступки нашего ребе, тем чаще в нем усомнялись.

Лишь потом оказалось, что ребе очень далеко предусмотрел.

Литвак вернулся домой и стал в доме Носки своим человеком.

В городке пошли разговоры. Как-то дают литваку, холостяку, — а про предлагаемых невест он и слышать не хочет, — так свободно входить в дом, где молодая хозяйка! Но Носка был в нем так уверен, что не дает на него и пылинке упасть.

Не хочу злословить, но люди говорили, что Носка недаром скончался. Пусть это неверно, но он все-таки напрасно допускал до подобных разговоров.

Думали даже довести об этом до сведения ребе, было даже вставлено письмо, но не успели его отправить, как Носка слег.

Долго хворал, бедный.

А литвак, меж тем, кончил срок службы.

Все думали, что он уедет; да не тут-то было; ему, видите ли, город понравился!

И вскоре же он приехал к ребе, одетый в длинный кафтан, еврей-евреем, даже на высокую меховую шапку разжился.

Как он успел так скоро пейсы себе отрастить, одному Богу известно.

Носка, меж тем, скончался.

21

Теперь уже поняли, что означал тогдашний вздох ребе.

Через несколько времени доносят ребе, что жена Носки стоит у ворот и просит разрешения войти.

Женщин, как вы знаете, он не впускает. Но ради Носкиной вдовы ребе пошел на уступку, вышел на двор, стал поодаль и стал с ней говорить через забор. Спрашивает, что ей нужно.

Она. ответила, что собирается замуж выходить.

Ребе спросил: за кого?

Она назвала литвака.

Ребе тогда говорит:

— А что, если я предложу тебе лучшего жениха, пойдешь за него?

— Нет, — говорит, — она других не желает. Не может за другого пойти.

Так без стыда и говорит, что ее сердце льнет к литваку.

Ребе ничего другого не оставалось делать, как согласиться.

Ой велел лишь прислать к себе литвака.

22

И — всем на удивление — литвак сразу оказался приближенным!

Как только тот приехал, ребе позвал его к себе, и они просидели с глазу на глаз добрых несколько часов. Два раза проносили туда угощения.

О чем они совещались, что постановили, ни одна душа и теперь не знает, но при прощании ребе, стоя на пороге, обратился к нему при всех:

— Смотри, не осрами Носкина стола!

23

Впоследствии их близость еще более окрепла.

Когда Носкины родственники вздумали уничтожить завещание, составленное Ноской в пользу второй жены, и завели судебный процесс, ребе, взяв с литвака слово привлечь жалобщиков по окончании процесса к еврейскому духовному суду, обещал содействовать успеху его дела.

Процесс еще не кончен. В чью пользу кончится дело, не знаю.

Потому что, признаться, я не особенно верю слову литвака, да и ребе тем временем скончался.

24

А скончался он вот по какой причине.

Когда получилось известие, что после монополии на вино будет введена монополия на табак, все переполошились: это грозило разорением тысячам семейств.

Ребе тогда сказал: подходят последние времена, надо принять меры, молиться, назначить всенародный пост. За такое дело и пожертвовать собою не грех.

Хотел он, чтобы цадики сообща приняли меры. Были составлены письма и за подписью ребе разосланы во все концы. По грехам нашим, его письма остались без ответа.

Ребе возложил все бремя на себя.

И пал в борьбе.

25

Забыл вам сказать, откуда взялось имя Носка

При обрезании его назвали: Натан, а все сокращенно звали Ноской. Ребе в письме к нему написал: «Именитому, праведному и уважаемому мужу господину Носке». За ним и сохранилось это последнее имя. Даже на памятнике начертано: Носка!

Волшебный чубук ребе

се, и не только старожилы, помнят еще время, когда у Соры-Ривки не было не то что детей, но даже… хлеба. Да, просто, насущного хлеба не было…

Сам Хаим-Борух, муж ее, всегда был большой хасид; с самого начала, с того самого момента, как тесть его — блаженной памяти — набожный был еврей! — привез его из-под Люблина.

И сразу видно было, что это — величина, истинная благодать Божья; что он, если и не ускорит пришествия Мессии на землю, то во всяком случай способен творить чудеса.

Такая уж была у него физиономия!

В глубоких, впавших глазах постоянно трепетал какой-то скрытый огонек, словно кто-то возится со свечой там в темной комнате!

Бледное лицо его по малейшему поводу расцветало как роза, такая у него была кожа тонкая, претонкая.

В висках постоянно что-то дрожало, стучало.

И обыкновенный юзефовский пояс охватывал его десять раз, а то может и больше.

Само собой разумеется, что не об обычном изучении Торы тут была речь; такие люди углубляются все больше и больше: «Зогар», «Эйц Гахаим»[2]… и что только вам угодно!

С раввином, да продлит Бог дни его, он просиживал по целым часам, и, бывало, слова не промолвят друг с другом. По одному взгляду, по одному кивку они понимали друг друга! Ну вот, подите — потолкуйте-ка с таким человеком, о повседневных нуждах.

Почему же в синагоге его называли: «Сорин Хаим-Борух» или короче «Сорин муж»? Почему приклеивали его ученость к горшку с горохом и к дрожжам, которыми она торговала? Это таки трудно понять.

Но Соре это причиняло боль и огорчение.

Конечно, большая честь — она это чувствовала, — что его зовут по ее имени, но она знала также, что этим счастьем на этом ей придется и ограничиться уже на веки вечные.

Она довольно часто, почти по нескольку раз в неделю, являлась со своим горшком гороху в синагогу.

— Хаим-Борух, — кричали занимавшиеся там юноши: — Твоя кормилица пришла!

Хаим-Борух, по-видимому, чувствовал ее приближение, это видно было по всему, вот он весь, с головой, уткнулся в книгу; над пюпитром дрожит кончик засаленной, покрытой перьями его ермолки. Но она даже и на кончик ермолки не смотрит. Она вообще не смотрит в его сторону. Она не хочет видеть, как благоволение Божие нисходит на него, когда сидит над книгой; пусть глаза ее не знают счастья здесь на земле, пусть лучше все — думает она — будет там! Там, на том свете! И на душе у нее становится тепло, хорошо!

Из синагоги она выходит с таким чувством, словно она выросла, стала больше, в глазах светится радость, свобода! Посмотрев на нее, нельзя сказать, что этой женщине уже лет двадцать с лишним! Ни одной морщинки на лбу, лицо розовое, умиленное, словно она только что из-под венца!

И стоит ей вспомнить об этом, как сердце сжимается у нее.

Ничего, рассуждает она с грустью, не останется мне для того света.

Она предстанет там, как общипанный гусь, без всяких заслуг и добродетелей. В самом деле, что ее работа? Кружится со своим горшком гороха по улице, разносит по четвергам дрожжи по домам. Какая польза ему от этого.

Пока еще жив был отец, царство ему небесное, и вертелось колесо, была у них и квартира, было что есть и пить. А теперь? Всем врагам Сиона такая жизнь!

Приданое пропало где-то, домик продан!

Утром — картофель с водой!

Вечером бурда какая-то со вчерашней баранкой!

Вот как он пользуется жизнью на земле.

Вот уже семь лет, как она ему нового сюртука не шила…

От Пасхи до Пасхи — новая шапка, пара сапог, и больше ничего!

Каждую субботу она выдает ему чистую сорочку. Тоже сорочка, с позволения сказать! Паутина!

Из-за этих сорочек ей уже пришлось очки надеть: штопай, штопай, а толку все нет…

— Господи, Боже мой, — думает она, — когда на страшном суде положат на одну чашку весов хоть одну букву из его науки, а на другую все мои супы и ухи, да еще в придачу мои глаза… что перетянет?

Правда, она знает, что все, что соединено на этом свете, остается связанным и на том свете.

Не так скоро отделяют там мужа от жены! А он, он разве это допустит? Такой бриллиант, как он? Разве она не видит, как при еде ему хочется, чтобы и она попробовала? Конечно — он не станет говорить — глазами только дает понять; а когда она делает вид, что ничего не замечает, он мычит, как во время молитвы «Восемнадцати благословений»[3]. Нет… он не допустит — не пойдет на то, чтоб ему сидеть на почетном месте среди праведников и патриархов, а ей валяться где-нибудь в этом пустынном мире, одинокой, заброшенной…

Но что из этого?

Ведь ей просто стыдно будет поднять глаза в компании праматерей; она сгорит со стыда!

Во-вторых, у нее нет детей… а — «годы текут, годы идут…»

Вот уж семь лет живут они вместе, еще три года — и развод!

Разве она посмеет сказать ему хоть одно слово?

И другая будет в раю служить скамеечкой для ног его, а ей, Бог знает, с каким-нибудь портнишкой придется горевать в аду…

А что? Она разве большего заслужила?

Уже не раз ей снился портной или сапожник, и она просыпалась с плачем и криком.

Просыпался и он, испугавшись.

Ночью, в темноте, он иногда заговорит; он спрашивает:

— В чем дело?

А она только отвечает:

— Ничего.

Она плачет, молит Бога, чтоб Он ниспослал благословение на ее горох и дрожжи.

А он, в самом деле, был золото-человек.

Глупая женщина, думает он, о чем она? Но как бы то ни было — думает он — надо принять какие-нибудь меры! Может она себе позволить что-нибудь, не будет жалеть себе!

Он стал рыться в книгах, рылся, искал, но как часто бывает, что ищешь, того как раз не находишь! Такие вещи приходят бессознательно, неожиданно!

Порою ему кажется, что он уже на верном пути, как вдруг, словно злой дух; помешало что-то, и ему приходится начинать сначала!

Он обдумал и решил заговорить об этом с «ним» самим, да продлит Бог дни его на земли.

Но это трудно давалось.

Один раз ребе не расслышал; он о чем-то задумался; в другой раз он качал головой: ни то, ни се. В третий раз он ответил:

— Гм! Конечно, было бы справедливо! — И в это как раз время кто-то вошел и перебил его.

Еще один раз тот нарочно поехал и спросил:

— Ну?

— Ну! Ну! — ответил ребе, и… ничего!

Однажды, в канун субботы, Хаим-Борух, сидя у ребе, протяжно вздохнул.

— Это непорядок, — рассердился ребе, — мои хасиды не охают. Ибо, в самом деле, что?

— Дрожжи! — осмелился возразить Хаим-Борух.

— Во всех углах земли уже испекли хлеб для субботы, — отвечает ребе. — В пятницу после двенадцати уже не говорят о дрожжах!

В субботу вечером Хаим-Борух заговорил более открыто.

— Ребе, — начал он, — не соблаговолите вы принять участие в этом деле?

Ребе опять разозлился:

— А ты сам, — заметил он, — не в силах? Для твоей молитвы врата неба, Боже сохрани, закрыты, что ли?

Хаим-Борух ясно слышал слова «Боже сохрани!» — и точно камень свалился с души его. Тем не менее прошло еще несколько месяцев, и опять ничего…

На праздник Нового года он опять приехал к нему.

Вечером, на исходе праздника, вдруг подходит к нему ребе и при всем народе ударил его по плечу.

— Хаим-Борух, чего тебе не хватает? — спрашивает он.

Хаим-Боруху стыдно стало, и он ответил:

— Ничего!

— Неправда! — замечает ребе. — Не хватает.

— Что? — спрашивает Хаим-Борух, весь дрожа от страха, а на языке у него вертится: «благословение на горох и дрожжи».

Но ребе не дает ему сказать и отчеканивает:

— Тебе, Хаим-Борух, не хватает чубука!

Весь народ замер от удивления.

— Ты, — говорит ребе, — куришь из трубки, как простой извозчик.

У Хаим-Боруха выпала его трубка изо рта, и он с трудом пролепетал:

— Я скажу Соре.

— Скажи, скажи, — заметил ребе, — пусть она тебе купит приличный чубук… На, вот тебе для образца мой, праздничный, чтобы был такой же!

И он передал ему свой чубук.

И это было все!

Не успел он еще вернуться домой, как во всем городе уже знали, что Хаим-Борух везет с собою праздничный чубук ребе.

— Зачем, для чего? — спрашивали друг друга на всех улицах, на всех перекрестках, во всех домах!

— Зачем? — Трепетали все еврейские души.

— Зачем? — и тут же отвечали: — Конечно, по всей вероятности, чтобы были дети!

Хаим-Борух, кажется, страдал еще той болезнью, какой страдают все еврейские ученые. Должно быть, дым из праздничного чубука ребе окажет магическое действие и на это.

— Ага! вот что еще, — догадывались другие, — у Соры глаза больные! Ей только двадцать два года, а она уже очки носит; ребе по всей вероятности это имел в виду — шутка сказать, жена Хаим-Боруха!

Ну, а с другой стороны: чему только не помогает такой чубук? И притом еще праздничный?!

И не успел еще Хаим-Борух сойти с воза, как сотни людей уже стали просить его одолжить чубук: на месяц, на неделю, на один день, на час, на минуту, на секунду…

Его озолотить хотят!

А он всем отвечал:

— Разве я знаю? Спросите у Соры…

Пророческое изречение вышло из уст его…

Сора сделала прекрасное дело…

18 монет за одну потяжку! 18 монет, ни копеечки меньше!

А чубук помогает!

И платят, и у Соры уже имеется домик свой, красивая лавка, много дрожжей в лавке и много других товаров!

Сама она пополнела, поздоровела, выпрямилась! Она сшила мужу новое белье, забросила очки…

Несколько недель тому назад приехали за чубуком для помещика! Три серебряных рубля положили на стол, а то как же иначе?

— А дети? — спросите вы.

— Ну, да! Трое уже или четверо у нее… И он тоже человеком стал…

А в синагоге вечный спор.

Одни говорят, что Сора не хочет и таки не отдаст ребе его чубука!

Другие говорят, что она уже давно ему отдала! А это совсем другой…

Сам же Хаим-Борух, он молчал на это.

А какая разница? Раз чубук помогает.

Чудодействия

1. Деревце

идишь ли это деревце? Вон то, что растет там? С колючими иглами.

А деревцо это было когда-то плодоносным деревом — яблоней.

Оно не было больше, чем сейчас, только корона была на нем — чистое золото! Золотые яблоки росли на нем.

Сочные, вкусные яблоки, таяли во рту, и такие большие, как кулаки!

«Он», дай ему Бог много лет здравствовать, ел их каждый день; приближенные получали их только для того, чтоб попробовать; а внуки ребе, дай Бог им здоровья, брали их обыкновенно в праздник торы для украшения своих флажков…

Казалось бы, с деревца довольно этого? Так нет еще!

Ветви его переросли через забор на улицу, а это стало соблазном, большим соблазном.

Школьники-мальчишки идут из хедера — и рвут их, и этим нарушают заповедь: «не укради»!

За столом говорят об этом, правда, шепотом; но он слышит все, морщит лоб, поднимает брови — народ кругом трепещет от страха: все боятся, как бы он не проклял — не наложил бы какой-нибудь кары!

Но, как видно, милосердие побеждает.

Открыв свои чистые уста, «он», да продлит Бог дни его на земли, провозглашает:

— Бог с ними!

Дети еще невменяемы.

Но на этом история не кончилась.

Как-то раз он вышел на крыльцо, посмотрел как-то печально на небо, — кто знает, что увидел он там, — и слышит шум. Взглянул он в сад и видит, как маленький карапуз, с вылезшей поверх штанишек, простите за выражение, рубашонкой, подпрыгивает к дереву, а ручками, ротиком хочет поймать яблочко, и в глазенках у него горит огонь желания — страсть в нарушение заповеди: «не пожелай чужого»…

«Обратил он взор свой», сердитыми глазами взглянул он на дерево и… не стало яблони — появилось хвойное дерево!

Мальчик чуть с ума не сошел от страха…

И каждую полночь, когда все на земле спит, слышно, как стонет и жалуется деревце:

— Никто не совершает молитвы над моими плодами, никто не испытывает удовольствия от меня…

И чахнет, — чахнет дерево от горя, от необъятной тоски!

2. Куща

— Когда-то — во дни графа — это была беседка

А когда «он», да продлит Бог дни его, откупил у наследников графа этот клочок земли, беседка эта превращена была в кущу — и в куще этой «он» часто уединялся…

Что бы ни случилось, какая бы беда ни стряслась над Израилем, «он» удалялся в кущу — и… работал…

Нельзя отрицать, все добрые евреи работают в таких случаях, — но он доходит до самопожертвования. Запирается, и не выйдет из кущи, пока не добьется.

И он сидит, сидит и дымит люльку — вокруг него стоит облако дыма, и из-за этого облака выглядывают его глаза, полные мольбы, а порою и упорства!

Однажды все власти земные собрались выработать новые пункты, т. е. новые гонения….

Не осиротел, конечно, Израиль, добрые евреи взялись за работу! Устраивают собрания, налагают пост, принимают решения, ищут грехов, отправляют специального делегата в Палестину на могилу раби Симона бен Иохая, — а «он», он сидит в куще…

Сидит и трубкой дымит…

А тут, между тем, все хуже и хуже становится…

Делегат в Палестину умер в пути… А тут ничто не помогает: ни деньги, ни мольбы, — ни с места! Все власти всех семидесяти народов, с царем Эдома во главе, тверды, как сталь; и началась уже разруха: рвут Эрувы, запечатывают миквы, запирают хедеры… А в иных местах жгут талмуд на улицах.

А «он», да продлит Бог дни его, все сидит и трубкой дымит!..

Прошел день, прошел другой, а в третий день он почувствовал, не про вас сказано, что слабость нарастает, что силы его кончаются и поднялся он, подбежал к окну кущи, открыл его настежь и крикнул: «Деревья, дайте мне вашу силу! Травы и растения, заклинаю вас, отдайте мне всю вашу силу!»

И что вы думаете? Они не дали?.. И был тот год — голодный год не про вас сказано! Пустые колосья — одна солома! Мельницы остановились, купцы обнищали, скотина без корму осталась, плодов на деревьях и помину не было. За то многие пункты были отменены; Эрувы, миквы, хедеры, талмуд — остались!

3. Его чутье

Однажды, в разгаре великого спора — о чем, вы знаете, — со стороны противников выскочил какой-то резник Шмуил и подал донос…

Так и так: «Он» — мол, да продлит Бог дни его, завел правление, «он» крамольник и… и так дальше… и т. д… без конца.

А как только узнали о доносе, Шмуил резник тут же скрылся. Все подумали: это «Он» изрек приговор и земля его проглотила… И страх стал проходить, как-то легче стало на душе: Пусть погибнуть! — думали все — «Он», уж, конечно, всех сотрет в порошок, и даже ходатая в губернию не послали к исполнительной власти!

И вдруг, ни с того ни с сего, окружили его дом! «Он» с трудом через окно выбежал…

И он, да продлит Бог дни его, вынужден был, жить в изгнании… И он скитался, бедный… От одной общины к другой… Всюду и везде одни враги…

Однажды, полночной порой, он, да продлит Бог дни его, прибыл в какой-то городишко и не знал, куда ему постучаться. Пробирается он от одного дома к другому… Евреи живут, но какие евреи? Из одного окна до него долетает полуночная молитва, и по голосу он узнает, что эта молитва «наших», огненная молитва, до неба доходящая.

Постучался он, стало тихо, но никто не открывает.

На всех, понятно, страх напал. На дворе стояла тьма кромешная, а дождь лил, как поток… Городишко какой-то захудалый… В году две ярмарки: весною и осенью, а в прочие месяцы ни живой души.

Что остается подумать, когда в полночь вдруг стучатся? Разбойники! И все чуть не умерли со страху.

Тогда он крикнул:

— Еврей! еврей!

И свершилось чудо! Это таки были наши люди, они узнали его по голосу. От радости затряслись они, и руки у них задрожали так, что они не могли ключа повернуть.

Там понятия не имели о доносе — думали, что это он так, проездом… И вместо радости и веселья — горе и уныние!

«Спрячьте меня!» — говорит он.

Шутка ли? Поди спрячь «его», да так, чтоб не нашли!..

И вдруг чуть свет, задолго до утренней, молитвы опять стук! Пришли пригласить его в крестные отцы на обряд обрезания.

Он принимает приглашение! Спасение души на первом плане! Вы можете себе представить, какое торжество там было! Стар и млад, от раввина до самого последнего человека. А ему, да продлит Бог дни его, подают язык. В ту пору он любил язык… А может быть это имело особый смысл, ибо теперь он как раз не ест языка… Одним словом, ему подали, он хочет попробовать, подносить ко рту и вдруг как закричит:

«Падаль, трефное!»

И это был крик, надо вам сказать, вы ведь знаете его голос!

Шум, гам, суматоха!

Как? раввин ест, все ученые едят и ничего!

Послали, понятно, за резником и за его ножами.

И что же?

Не ножи оказались, а пилы какие-то, не про вас сказано! А резником оказался не кто иной, как Шмуил резник!

4. Могила

У ребе в садике лежит огромный камень, а наверху на горе, возле развалин старого графского замка лежит такой же камень. Знаете, что это означает?

Над этим замком когда-то возвышалась башня, башня чуть ли не до самого неба! Там днем и ночью ходил часовой с трубой и сторожил, чтоб враг неожиданно не напал на замок. И лишь только кто-нибудь покажется, он начинал трубить в трубу, будить графскую дружину, которая взбиралась на стены.

Все как у пророка «Иезекиеля» писано — они ведь все у нас позаимствовали!

И кроме часового еще кто-то сидел в башне.

У графа на службе был чародей — нечто вроде звездочета: он постоянно сидел и смотрел вверх, на созвездия и записывал; а затем спускался вниз к графу и объяснял ему, рассказывал все, что ему суждено…

И граф этот, как водилось в то время, был еще судьей и судил всю округу.

Однажды пришли к графу два брата христианина для разрешения спора о наследстве; граф же в это время отправлялся на войну. Лошадь уже стояла под седлом, а граф уже одел шпагу — и он отослал братьев к звездочету, — чтоб тот их рассудил… Поднялись они к чародею на башню и рассказывают: у нас спорное дело, а граф послал нас к тебе, и как ты решишь, так и будет…

Чародею пришлось согласиться, только под условием, чтобы они честно давали показания, ничего не скрывали и не говорили неправды, не то он накажет их!

Согласились, начали излагать свои жалобы, но забылись и стали врать; — он напоминал им, предупредил раз, другой, третий — ничего не помогло. Разозлился он, дунул на них, и они вылетели из окошка, окаменели и упали: один — на гору, а другой — в садик…

Когда «он», да продлит Бог дни его, откупил у наследников графа эту землю, он сказал, что он мог бы воскресить их, но не хочет этого сделать, потому что были большими ненавистниками Израиля.

* * *

Но я должен вам правду сказать, есть другая версия… Страшная история… Старая-престарая — из давних, седых времен…

Граф еще был жив и воевал со всеми окрестными помещиками — храбрый и воинственный это был человек… Нападет, предаст огню целый ряд дворов… Повесит помещиков, надругается над их женами — страшное дело было…

А в местечке была дочь еврейская, замужняя, и происхождения хорошего, из почтенного еврейского дома, а муж ее — да почиет душа его в небесах — был совсем, совсем, одним, словом, видный человек.

Женщина эта была замечательной красавицей… И увидал ее раз граф… Вы знаете ведь, что значит «хозяин»… Лукавый победил… Ни про вас, ни про какую-либо дочь Израилеву будь то сказано…

И подземный ход вел от графского замка вплоть до домишек, где жили графские слуги, исполнитель его воли чародей, смотрители птичьего двора и псарни, начальник отряда казаков, с которыми граф опустошал все кругом…

И в этом подземелье были комнаты, где прятаться во время войны, и в одной из этих комнат у них происходили свидания!

Что ни ночь, муж отправляется на полуночную молитву, а она украдкой — из постели, одевается в праздничное платье, обвешивает себя драгоценностями, обливается разными благовонными духами — и через садик в подземелье… А граф тихонько оставлял свои апартаменты, где идет веселье на чем свет стоит, и в одной из самых красивых комнат они встречаются, лобызаются, обнимаются — упаси Бог каждого…

И так из ночи в ночь, из ночи в ночь…

Однажды, в разгаре страсти, у него блеснула мысль, и он сказал ей:

— Ривка, — так звали ее, — крестись, и я на тебе женюсь. — Граф был холостяком.

Но она все-таки была дочь Израиля, а может быть, настолько не распространяется воля искусителя, как бы то ни было, она отказалась.

Он снова повторяет свою просьбу, она все отказывается; — тогда он начинает грозить. Она припадает к его ногам, начинает молить; в нем вдруг просыпается граф, он становится зол, вырывается, покидает ее и выбегает вон!..

И затрубил в рог — как Нимврод, охотник, он постоянно носил его с собой — сбежался народ. И он велел завалить оба входа в подземелье огромными камнями, а себе велел оседлать коня, и ускакал.

Три дня и три ночи он скакал, три дня и три ночи доносились из подземелья слова: «Слушай, Израиль»!..

А когда гнев улегся в нем, проснулось раскаяние, и он вернулся на четвертый день, то у самого входа в подземелье лошадь пала под ним, так он гнал ее; но в подземелье уже было тихо.

И на кладбище стоить памятник, высокий, с золотыми буквами: «Здесь покоится прах жены великого святого раввина… Из дома почтенных святых евреев».

И приходят на могилу, припадают к ней… Поют заупокойную молитву… Молятся горячо над могилой, но могила — пуста!

Каббалисты

плохие времена падает в цене даже лучший товар — Тора.

От всего иешибота[4] в Лащеве остался только рош-иешива (руководитель иешибота) реб Иекель, с единственным учеником Лемехом.

Рош-иешива — старый, худощавый еврей с длинной, всклокоченной бородой и старыми, потухшими глазами. Любимый ученик; его — молодой человек, тоже худощавый, высокий, бледный, с черными вьющимися пейсами, черными, с темными кругами, глазами, высохшими губами и дрожащим, выдающимся кадыком. Оба, — с открытой грудью, без рубашек, в рубищах. Рош-иешива еле тащит свои мужицкие сапоги, у ученика башмаки валятся с босых ног.

Вот все, что осталось от знаменитой иешивы! Обнищавшее местечко, чем дальше, все меньше посылало съестного, все меньше давало «дней»[5], и ученики разбрелись, кто куда. Но реб Иекелю хочется умереть здесь, а его ученик остается, чтоб положить ему черепки на глаза.

И даже им вдвоем приходится подчас голодать. От недостатка пищи — недостаток сна, а от бессонных ночей и голодных дней — охота к каббале!

Действительно: если уж бодрствовать целые ночи и голодать целые дни, то хотя иметь от этого какую-нибудь пользу: пусть хотя будут эти посты «очистительными», и разверзаются врата мира тайн, обиталища духов и ангелов!

Давно-таки занимаются они каббалой!

Вот сидят они теперь вдвоем за длинным столом. У людей уже после обеда, у них — еще перед завтраком. Но ведь они привыкли. Рош-иешива поднимает глаза вверх и говорит; ученик сидит, подперши голову руками, и слушает.

— В этом находится, — говорит рош-иешива, — много степеней: один знает часть мелодии, другой — половину, а третий и всю мелодию. Наш ребе, благословенна память его, знал всю мелодию, и даже с припевом… Я едва удостоился вот этакого кусочка, — прибавляет он печально, отмеривая кончик костлявого пальца, и продолжает:

— Есть мелодия, которая нуждается в словах. Это совсем низкая степень… Есть более высокая степень: мелодия, которая поется без слов — чистая мелодия. Но для этой мелодии еще нужен голос, нужны уста, откуда голос выходит. А уста, — понимаешь ты, — ведь плоть. И самый голос нечто, правда, более благородное, но, все-таки, плотское, земное…

Допустим, что голос стоит на границе между плотским и духовным!

Но все-таки мелодия, которая выводится голосом, которая зависит от уст, еще не чиста, еще не совсем чиста, — она еще не есть истинно духовное!..

Истинная мелодия поется совсем без голоса, поется внутренне, в сердце, в тайниках существа…

Вот в этом-то и заключается сокровенный смысл слов царя Давида «Все кости мои славословят»… Песнь должна звучать в самом мозгу костей, там должна раздаваться мелодия — высшая хвала Всеблагому. Это не песнь человека из плоти и крови, не надуманное звукосочетание, — это уже частица мелодии, которой Бог сотворил вселенную, частица души, которую он вселил в нее… И так поют Горние Сферы! Так пел и наш ребе, благословенна память его!

Беседу прервал растрепанный парень, опоясанный веревкою. Он вошел в бет-гамедраш, поставил на стол перед рош-иешивой миску с кашей и кусок хлеба и грубым голосом проговорил:

— Ребе Тевель посылает рош-иешиве обед, — повернулся и, выходя, прибавил: — за миской приду потом.

Оторванный этим грубым голосом от божественной гармонии, рош-иешива медленно поднялся и, волоча свои огромные сапоги, направился к рукомойнику.

На ходу он продолжает говорить, но уже с меньшим воодушевлением. Ученик следил за ним своими горящими, восторженными глазами.

— Но, — продолжает реб Иекель своим печальным голосом, — я даже не удостоился постичь, какой это степени! Через какие врата нужно входить! Видишь ли, — добавляет он с улыбкой, — «заклинания», какие нужны для этого, я знаю и, может быть, еще сегодня вечером открою их тебе.

У ученика глаза чуть из орбит не вылезают. Он сидит с раскрытым ртом, ловя каждое слово. Но учитель прерывает свою речь. Он умывает руки, вытирает их, читает предобеденную молитву, идет к столу и дрожащими губами произносит благословение над хлебом.

Дрожащими, костлявыми руками приподнимает он миску. Пар покрывает его исхудавшее лицо теплой дымкой. Потом ставит миску обратно, берет ложку в правую руку, а левую греет о край миски, прожевывая беззубыми челюстями первый кусок хлеба с солью.

Согрев лицо и руки, он сильно морщит лоб, стягивает свои синие, тонкие губы и начинает дуть на миску.

Все время ученик не спускает с него глаз. А когда учитель подносит к губам первую ложку каши, его что-то схватывает за сердце. Он закрывает лицо руками и как-то весь съеживается.

Через несколько минут входит другой парень с мискою каши и хлебом:

— Реб Тосеф посылает ученику обед!

Но ученик не отнимает рук от лица. Рош-иешива кладет ложку и подходит к ученику. Некоторое время он глядит на него с гордой любовью, потом обертывает руку полой своей одежды и дотрагивается до его плеча.

— Тебе принесли обедать, — будит он его ласковым голосом.

Печально и медленно отнимает ученик свои руки от лица. А лицо его еще бледнее, запавшие глаза горят еще более дико.

— Знаю, ребе, — отвечает он, — но я сегодня есть не буду.

— Четвертый день поста? — спрашивает рош-иешива, удивленный, — и без меня? — добавляет он с упреком.

— Это другой пост, — отвечает ученик, — это пост покаянный.

— Что ты говоришь? Ты — и покаянный пост?!

— Да, ребе! покаянный пост… минутой раньше, когда вы начали обедать, у меня явился соблазн, преступить заповедь «Не пожелай!»

Поздней ночью ученик будил учителя. Они оба спали в синагоге друг против друга на скамейках.

— Ребе! ребе! — звал он слабым голосом.

— Что такое? — проснулся рош-иешива с испугом.

— Я только что был на высшей ступени…

— Каким образом? — спрашивает рош-иешива, еще не совсем оправившийся от сна.

— Во мне пело!..

Рош-иешива разом поднялся.

— Каким образом? Каким образом?

— Я сам не знаю, ребе, — ответил ученик еще более слабым голосом. — Я не мог заснуть, углубившись в смысл ваших слов… Мне хотелось непременно узнать эту мелодию… и, от великого горя, что не могу постигнуть ее, я начал плакать… Все плакало во мне, все мои члены плакали перед Творцом, мира. Тут же я употребил заклинания, которые вы мне поведали. И — странно — не устами, а как-то внутренне… само собою… Вдруг мне стало светло… я держал глаза закрытыми, а мне было светло, очень светло, ослепительно светло…

— Вот, вот! — шепчет, нагибаясь к нему рош-иешива.

— Потом мне стало от этого света так хорошо, так легко… мне казалось, что я стал невесомым и в состоянии летать…

— Вот! Вот!

— Потом мне стало радостно, весело, бодро… лицо было неподвижно, губы тоже, а я все-таки смеялся… и таким добрым, таким сердечным, таким сладостным смехом!

— Вот! вот! вот! от радости!

— Потом что-то стало звучать во мне, напевать, напевать, точно начало мелодии…

Рош-иешива соскочил со своей скамейки и одним прыжком очутился около своего ученика:

— Ну… ну…

— Потом я услышал, как во мне запело!

— Что ты испытывал? Что? Что? Говори!

— Я испытывал, что все внешние чувства мои заглушены и закрыты, а внутри что-то поет, и так, именно, как следует: без слов, вот так…

— Как? Как?

— Нет, я не умею… но прежде я знал… потом из пенья получилось… получилось…

— Что получилось?.. что?

— Нечто вроде музыки, точно внутри у меня скрипка пела… Или, будто Иона-музыкант сидел во мне и играл застольные песни, как за трапезой у цадика. Но тут игра была лучшая, более нужная, более одухотворенная. И все — без голоса, без всякого голоса, нечто чисто духовное…

— Благо тебе! Благо тебе! Благо тебе!

— Теперь все исчезло, — говорит ученик печально. — Теперь опять раскрылись мои чувства, и я так устал, так… у-устал…

— Ребе! — закричал он вдруг, хватаясь за сердце. — Ребе! Читайте со мною отходную!.. За мною пришли. Там, в Горних Высотах, недостает певца! Ангел с белыми крыльями!.. Ребе! ребе! «Слушай, Израиль! Слушай-й… Из…»

Все местечко, как один человек, желало себе подобной кончины, но для рош-иешивы и этого было мало:

— Еще несколько постов, — охает он, — и он бы умер уже «от поцелуя!»[6]

Воплощения песни

ак вы хотите, чтоб я спел вам Талненскую песню?

— Кажется, ничего не стоит — взять бы да спеть. Но это не так легко, как кажется.

Талненскую песню необходимо петь с народом, ее можно петь лишь с компанией.

Обещаетесь подхватить? — Нет! друзья мои, с польскими хасидами талненской песни не споешь.

Не имеете вы никакого представления, никакого понятия о пении.

Приходилось мне слышать ваших музыкантов, ваших канторов. Тренькают, а не играют; а при пении только глотки дерут, точно петухи на заборе! Самая душевная песня в ваших устах дикой кажется. Взять, например, ваши «веселые»… Ведь они более дики, чем ваши движения и гримасы. Нет, у нас совсем другие хасиды!..

— Откуда у нас песни берутся? Может быть, по наследству, а пожалуй, что сама местность такова.

В нашей Киевской стране нет дома без скрипки.

Всякий зажиточный паренек имеет свою скрипку, должен уметь играть…

Взгляните на стены, узнаете, сколько мужчин в доме: сколько скрипок висит, сколько и людей.

Все играют: играет дед, играет отец, играет и сын…

Жаль лишь, что у всякого поколения свои песни, всякий по-иному играет!

Старый дед наигрывает молитвенные песнопения. Отец, — хасидская душа, заливается, играет что-либо трогательное, еврейское. А сын играет по нотам отрывки из оперы!

Каково поколение, такова его песня!

* * *

Когда нет водки, хасиды говорят про водку!

Петь самому, без подъема, создаваемого присутствием людей, нельзя: так давайте поговорим о пении.

Пение, изволите знать, великое дело. Сила Талны заключалась в субботах, главным образом в субботних вечерах, когда прощаются с уходящей принцессой-субботой, а суть этого прощания — в песнях.

Все дело в том, кто поет, и что он поет…

Из одних и тех же кирпичей можно сложить и храм, и дворец, и тюрьму, и баню…

Одними и теми же буквами пишутся мысли верующего и еретика. Теми же звуками можно подняться до высшей степени воодушевления, слиться с Божеством и пасть до бездны ада, погрузиться в смрадное болото, копошиться там, подобно червю!

Письмо, как прочтешь; песню, как споешь!

Возьмите «веселую». Веселой может быть радость добродетели и веры, талненская песня «прощания с принцессой-субботой» в Субботу песен, но «веселая» может раздаваться из уст гулящей девки, отправившейся на торг!

Песня горит, суть ее сплетена с любовью, дышит любовью.

Но любовь разная бывает, любовь к Господу, любовь к людям, любовь к своим братьям-иудеям; а другой одного лишь себя любит, или совсем, Боже упаси, чужую жену!

Песня жалуется, песня рыдает, но один плачет о змее, заградившем рай пред человеком; другой о потерянном Божестве, об изгнании, о разрушении храма… «Воззри, Господи, на состояние наше»… плачет песня. Но и тот песней плачет, от которого содержанка удрала.

Имеются песни, полные тоски. Но дело в том, о чем тоскует песня. Тоскует ли душа о своем источнике, или старая собака беззубая горюет о молодых годах и былых страстях.

Возьмем для примера песенку:

Ребе Довидл проживал в Василькове,

В Василькове,

А нынче живет он в Талне…

В Талне…

Эту песенку поют и талненцы, поют и васильковцы.

Когда эту песню затягивают талненцы, она пышет радостью, горит весельем. А запоют васильковцы, и песня омыта слезами, пропитана тоскою. А зависит это от того, что вкладывают в песню!..

* * *

Всякая песня, как вы знаете, есть совокупность звуков.

Звуки эти берутся из природы. Выдумать их нельзя, но в природе нет недостатка в звуках. У всего есть свой звук, если не целый мотив.

Колеса святого престола, как гласит предание, велегласно поют; каждый день и каждая ночь имеют свою песнь… Люди и птицы поют хвалу, дикие звери славу ревут… Камень о камень стучит, металл звенит… Вода при течении также не молчит. А лес! При малейшем ветерке, раздается его песня, настоящая, тихая, сладкая дума. Взять чугунку! Разве этот дикий зверь с красно-пламенными глазами не оглушает нас своим пением? Даже рыба, немая тварь, по временам, как читал я в древнем сказании, издает звуки; некоторые рыбы, сказано там, подплывают время от времени к берегу, бьют хвостами о песок, о камни, и наслаждаются рождающимся звуком!..

Разве мало звуков? Нужно ли ухо, которое бы их умело воспринимать, вбирать их точно губка.

Но одни звуки песни не делают.

Куча кирпичей — не дом!

Это лишь тело песни. Она нуждается еще в душе.

А душа песни — чувство человека: его любовь, его гнев, тоска, милосердие, месть, сожаление, горе; все, все, что человек чувствует, он может передать звуками; из звуков создается песня, и она живет.

Ибо я, друзья мои, верю, что все, что меня живит, должно в себе самом носить жизнь, должно жить.

Если песня меня радует, если она воодушевляет меня, то в ней самой должна существовать живая душа.

Возьмите мотив и рассеките его! Пойте его наоборот! Начните со средины, а потом пристегните начало и конец! Разве будет тогда песня? Кажись, все звуки в целости, ни одного не пропустили, но душа улетучилась… Вы зарезали белую голубку, и под ножом улетел ее дух!

Остался труп, остов песни!

В Талне никто не сомневается, что песня живет!

Песня живет, песня умирает, забывают про песню, как забывают про человека почившего.

Молода, свежа была некогда песня, юная жизнь играла в ней… С годами ослабила, миновали силы, одряхлела… Потом последнее ее дыхание поднялось вверх, испарилось, задохлась песня, и нет ее больше!..

Но и воскреснуть может песня…

Вдруг вспомнят ее, выплывет внезапно из чьей-либо гортани… Невольно влагают в нее новое чувство, новую душу, и песня начинает жить, почти как новая.

Это — воплощения песни…

* * *

Вы плохо меня понимаете? Толкуй со слепым о свете!

Вот что! Рассказы вы, небось, любите, — так я вам расскажу о воплощениях песни…

Слушайте…

* * *

В трех-четырех милях под Бердичевым, сейчас же за лесом, находится местечко Махновка. В этой Махновке был недурной музыкальный оркестр. Во главе этого оркестра стоял некто Хаим. Хаим был очень способный музыканта, из учеников знаменитого Бердичевского Педоцура. Хаим не умел сочинять песен, но исполнить мотив, оживить его, пояснить, заразить слушателя духом музыки — на это он был мастер, в этом была его сила!

Хаим был высокий, худой, невзрачный, но едва начинал играть, как весь преображался. Вечно опущенные брови постепенно подымались; из глубоких, тихих глаз падало сияние на бледное, теперь одухотворенное лицо. Всем было ясно, что он уходит от мира, руки сами, по себе продолжают, играть, а душа витает где-то высоко-высоко, в мире песен… Иногда он забывался и начинал, также деть, а голос у него был чистый, звучный, словно кларнет…

Не будь реб Хаим набожным, простым евреем, не пришлось бы ему горе мыкать с громадной семьей в восемь душ в Махновке, играл или пел бы в каком-либо театре в Лондоне или Париже… В Бердичеве водятся, однако, и теперь такие чудаки.

Живет себе Хаим в своей Махновке, забирает месяцами в долг во всех мелочных лавочках в счет какой-либо зажиточной свадьбы, которая случится ведь наконец.

В то время, о котором я рассказываю, в Махновке ожидалась богатая свадьба; выдавали замуж дочь Махновского богача Береля Кацнера.

Берель Кацнер, икнуть ему на том, был крупным ростовщиком. Скопидом и скряга он был еще больший. Самому себе куска хлеба жалел… За обедом собирал крошки, курам, мол, пригодятся… Камень вместо сердца в груди имел.

Перед смертью, почти в последние минуты, подозвал он старшего сына, велел принести записную книгу и, указав уже посиневшим пальцем на имена тех, которые не сделали очередного взноса, сказав: «Смотри, не смей делать отсрочек! А то не будет тебе моею благословения!» Затем он подозвал жену и велел снять и спрятать медную посуду, висевшую на стене: «Стоит мне закрыть глаза — сказал он, — чтоб растащили все!..» На этом он и умер.

Оставил он с полмиллиона.

Дочку выдает замуж вдова, спешит со свадьбой; вдова и сама не прочь найти себе суженного, и ей, наконец, жизнь улыбнулась. Ноша с плеч долой! Помолодела даже.

Хаим ждет этой свадьбы, как манны небесной; у него также дочь заневестилась…

Но вдова вздумала выписать на свадьбу Педоцура из Бердичева: будут, мол, гости из Киева, люди, знающие толк в музыке, не хочется ударить лицом в грязь. Педоцур выдумает какой-либо новый поминальный мотив. Стоит свадьба столько, будет стоить еще столько, пусть киевские гости не смеются!

Все надежды Хаима разом рухнули.

Местечко заговорило об этом. Всем жалко Хаима: уж очень его любили. Да и вообще жалко бедного человека

Стали толковать со вдовою и, наконец, порешили; чтоб на свадьбе играл Хаим со своим оркестром, с тем, чтоб до свадьбы он съездил в Бердичев и достал у Педоцура новый поминальный мотив.

Хаим получил для этого несколько рублей, — большую часть получки оставил семье, нанял извозчика и поехал в Бердичев.

Здесь-то и начинается история с воплощениями…

* * *

Бедняку во всем удача! Хаим едет в Бердичев, а Педоцур из Бердичева! Вздумалось как раз талненскому цадику пригласить Педоцура к себе на субботу. Талненский цадик, должен я вам сказать, был очень хорошего мнения о Педоцуре. «Тайны религиозные, говаривал он, скрыты в мотивах Педоцура. Жалко лишь, что Педоцур сам о них не подозревает».

Мечется Хаим по улицам, как угорелый. Не знает, что предпринять. Поехать домой без поминального мотива нельзя; ждать здесь Педоцура тоже не резон, на расходы не хватит. Вдова Кацнер и так мало дала, а он еще большую часть дома оставил! Что делать?

Вдруг увидал он на улице такую сцену:

Ясный, светлый будний день. По улице движется молодая женщина, разодетая ровно в праздник.

На голове у нее очипок с длинными, длинными лентами, различных ярко-кричащих цветов.

В руке — большой серебряный поднос…

За женщиной идут музыканты и играют.

Женщина идет, приплясывая. Иногда остановится с музыкантами у какого-либо дома или лавки и танцует. На музыку собираются люди, раскрываются двери и окна, толпа растет.

Музыка играет, женщина пляшет, цветные ленты развеваются по воздуху, поднос блестит и искрится… Народ кричит: «Поздравляем! Поздравляем!» и кидает монеты. Женщина, приплясывая, ловит монеты на лету, монеты сверкают и позвякивают в такт…

Что здесь происходит? Бердичев — еврейский город, у него свои еврейские обычаи.

Это собирают пожертвования на свадьбу бедной девушке!..

Хаим знал об этом обычае. Знал он также, что женщины отправляются в таких случаях к Педоцуру, и тот всякий раз придумывает музыкальный напев, под который женщины танцуют; то была его лепта! Придут к нему, расскажут о невесте, ее родителях, о женихе, об их нуждах… Педоцур молча слушает, иногда закрывает лицо руками, а когда женщины кончали свой рассказ и наступала тишина, Педоцур начинал напевать «веселую»! Обо всем этом Хаим знал. Почему он, однако, стоит с разинутым ртом?

Никогда он еще такой «веселой» не слыхал, песня смеется и одновременно плачет. В ней чувствуется и горе, и радость, и сердечная боль, и счастье. Все это смешано, слито, спаяно… Настоящая «веселая» для свадьбы сироты!

Хаим вдруг подпрыгнул: у него есть мотив! Пустились в обратный путь из Бердичева. Извозчик взял еще нескольких пассажиров, Хаим не препятствовал. Эти пассажиры, все знатоки пения, потом рассказывали, что, едва въехали в лес, Хаим запел.

Пел он «веселую» Педоцура, но из нее получилось нечто новое. «Поздравление» по случаю бедной свадьбы перевоплотилось в поминальный мотив.

Среди тихого шума деревьев выплыл тихий, сладкий напев…

Песне, казалось, вторил многоголосый, но тихий хор певчих — шумели деревья в лесу…

Тихо, заунывно плачет песня; молит о пощаде, точно молитва больного о жизни…

Песня начинает стонать, краткие возгласы льются — точно кто-то исповедуется в грехах в Судный день или на смертном одре.

Еще громче, но вместе надорванный голос звучит; все более отрывистый, словно слезами заглушенный, точно страданьем изломанный… Затем несколько глубоких вздохов, резкий выкрик; один… другой, и вдруг прерывается, тихо, — кто-то скончался…

Песня снова пробуждается, переходит в горячие, пламенные вопли, стоны летят, обгоняют друг друга, смешиваются, подымаются до неба, плач и рыдания слышатся в песне — точно у могилы.

Вот раздается тонкий, чистый детский голосок, мокрый от слез, дрожащий, испуганный:

Дитя произносит номинальную молитву!

Песня переходит в думу; грезы, мечты, представления, тысячи мыслей медленно растекаются сладкими душевными мелодиями. Утешают, успокаивают… такими добрыми словами, такою крепкой верой, что мир возвращается смятенной душе, и снова хочется жить, страстно хочется жить, хочется верить, воскресают надежды!..

Слушатели были растроганы до слез.

— Что же это за песня? — спросили они.

— Это поминальный напев для дочери Кацнера.

— Не стоило бы, правда, такую песню тратить для этакой души; народу, однако, песня понравится, киевские гости будут восхищены…

Киевские гости, однако, не были восхищены.

Свадьба не происходила уже по стародревнему обычаю, и поминальный мотив был некстати.

Киевские гости предпочитали танцевать с дамами.

Зачем им заунывные песни, к чему им тоска! И чью душу поминать собрались, о чьей душе молиться? Неужели о душе старого скряги!

Живи этот скряга теперь, невеста и половины приданого не получила бы!

Пусть старый Кацнер нынче воскреснет, увидит белое атласное платье невесты, подвенечный убор и цветы; пусть увидит он вина, торты, всевозможные рыбные и мясные блюда, под которыми ломятся столы — и он снова умрет, и смерть ему не так легко дастся, как в первый раз.

И зачем вообще эти старые, глупые обычаи?!

Живее! — кричат киевские гости.

Оркестр замолк. Хаим с волнением заиграл свое соло на скрипке. У народа попроще показались и слезы. Вдруг один из киевских крикнул:

— Что это значит, хоронить кого собрались, что ли?

Хаим притворился, будто не слышит, и продолжает играть; киевский стал свистать.

Свистал он мастерски… Сейчас уловил основной мотив и свищет под такт. Свист раздается все быстрее, все наглее, все более дико.

Оркестр молчит, слышится лишь борьба между душевно-набожной скрипкой и бесстыдно-дерзким свистом…

Смычок не поспевает за ним. И свист одолевает! Скрипка больше не плачет, она лишь стонет, потом и сама начинает смеяться!..

Хаим бесится; закусил губы; глаза загорелись диким огнем; он перешел на другую струну, играет быстрее, быстрее, желает обогнать наглеца!

Нет! Здесь не было больше игры! Скрипка издает отрывистые звуки, ужасавшие выкрики… Они мечутся, вертятся, как в пляски бури. Все вокруг, кажется, пляшет: дом, оркестр, гости, невеста на стуле, сам Хаим со своей скрипкой…

То не «веселая» была, не «поминальная», да и вообще не песня — какая то пляска сумасшедших, конвульсивные прыжки беснующегося эпилептика…

И так продолжалось, пока лопнула струна…

— Браво, Хаим, браво! — кричали киевские гости.

Принесла ли такая «поминальная» исправление душе старого скряги? Навряд ли!..

* * *

Через несколько лет наша песня, вероятно, кем-либо из киевских гостей была занесена в театр.

Что такое театр? Некоторые скажут, что театр лучше всякой душеспасительной книги; вы, польские хасиды, верно скажете, что театр хуже всякой погани.

У нас говорят, что все зависит от того, что играют в театре.

Дело было в Варшаве…

Театр полон; яблоку негде упасть. Заиграл оркестр.

Что за мотив?

Суматоха, дикий шум, столпотворение! «Поминальная» Хаима, где место скромной песни заняла разнузданная сумятица. Звуки носятся, гонятся, хлещут.

Гудит, стучит, свистит! Не громы гремят, не здания рушатся, а просто гул стоит! Несутся ли бесы по льдистому морю, или дикие звери геенны ворвались сюда? Весь театр охвачен дрожью!

Вдруг врывается бас. Сердится будто, ворчит.

Однако чувствуется, что гнев его притворен.

Странный свист раздается, проносится сквозь оркестр с зигзагами молнии и истинно дьявольским смехом: ха-ха-ха! и хи-хи-хи!

Резко смеется кларнет, и смех его быстр. Точно сарказмы летят! Дразнит кого-то, нарочно смеется!

И только теперь выплывают три-четыре скрипки… Удивительно сладко играют они; сладко, как любовная страсть, как бес, искушающий праведника. Вкрадывается скрипка в сердца, вливается, как ароматное масло, опьяняет, как старое вино!

Пламя охватывает театр; рты раскрыты; очи горят… Взвивается занавес и появляются «он» и «она» — «царевич» и «царевна», и они поют!

Поют словами, пламенными словами. Точно пылающие змеи, вылетают слова из их уст! Ад горит на лицах артистов; словно бесы, летят они друг другу навстречу. И объятия их, их поцелуи, их пение, их пляска — все более быстры и сильны; все ярче, огненно-ярче с каждым мгновением!

И пламя охватывает весь театр. Партер, галереи, мужчин, как и женщин… Лица разгорячены, потны; дико горят глаза-. Бурный поток страсти всех обуял.

И весь театр поет!..

Море пламенной похоти обрушилось, — ад горит! Бесы пляшут, злые ведьмы ведут хороводы…

Вот во что превратилась «веселая песня сиротки» Педоцура, пережившая стадии «поминальной» Хаима, благодаря киевскому гостю…

* * *

Но падению нет пределов!

Рухнуло еврейское театральное дело. «Царевичи» снова стали сапожниками и портными; «царевны» вернулись к печи. Некоторые театральные мотиву подхватила шарманка…

Наш мотив едва ли узнаешь!

Истрепанный ковер разостлан на дворе… Двое мужчин в трико исполняют разные фокусы. С ними худая, бледная девочка, где-то ими украденная…

Один держит лестницу в зубах. Девочка мчится стрелой по ступеням лестницы до самого верха, прыгает оттуда вниз на плечи другого. Первый ударил ее по спине, она полетела вниз, кувыркнулась несколько раз в воздухе и останавливается перед толпою с протянутой рукой, просит милостыню.

Это тоже представление, но для простонародья, для лакеев и прислуг!

Играют под открытым небом, а потому оно дешево. Но как ловка эта худенькая девочка!

Крупные капли пота катятся по ее бледному в красных пятнах лицу. Во впавших глазах мука горит — но этого толпа не видит; тяжело дышит девочка — но толпа не слышит. Толпа видит лишь красивые фокусы, слышит лишь звуки шарманки!

А душа в худеньком теле бедного, украденного ребенка и хрипло-жестяный голос шарманки — оба стонут, плачут, дрожат, оба молят об «исправлении».

И свыше суждено было, чтоб «веселая песня бедной невесты» нашла свое исправление.

Переходя из дома в дом, скитаясь из города в город, фокусники до тех пор водили с собою девочку, пока она заболела.

Это было в Радзивиллах, у самой границы.

Больного ребенка оставили под забором, а сами перешли границу. Ищи ветра в поле!

Полуголая, с синяками от побоев на теле, лежала девочка в горячке.

Милосердные люди подняли ребенка и отнесли в больницу. Девочка выжила после тифа, вышла из больницы слепою!

И живет теперь дитя милостыней. Идет от дома к дому, от двери к двери и милостыньки просит…

Она почти не говорит… Не может словами просить она… Остановится у чьей-либо двери и ждет; не заметят ее, она затянет песенку, дабы обратить на себя внимание, единственную песню, которую она помнит — песню шарманки…

Что теперь в песне?

Милосердия просит она! Сострадания к несчастному ребенку…

«Злые люди украли меня у доброго отца, у матери любимой, из сытого, теплого дома! Лишили меня всякой радости, использовали и выбросили, точно скорлупу выеденного ореха.

Сжальтесь над бедным ребенком!»

И еще молит песня:

«Холодно, а я нага; я голодна, и негде голову приклонить слепой одинокой сиротке…»

Так плакала песня. И это была первая ступень к ее исправлению.

Песня звала к милосердию…

* * *

В Радзивилдах жил ученый еврей… Правда, не противился он хасидизму, пожалуй, и сочувствовал ему, но поехать к цадику никак не удосужился… Не хотел расставаться с Талмудом. Минуты жалел! Боясь, что в синагоге могут помешать его занятиям, он запирался дома; жена целыми днями в лавке сидит, дети — в школе.

Иногда закрадывалась в голову мысль: «не съездить ли?» — ангел добра, вероятно, подсказывал ему эту мысль. Но ангел зла, приняв набожный облик, шептал: «Отчего бы не съездить? Но это еще успеется. Надо раньше окончить этот отдел, тот отдел Талмуда». Так проходили месяцы, годы.

Но небу угодно было, чтоб этот ученый явился к реб Довиду.

И вот, случилось следующее:

Сидит раз ученый за книгой. Слышит, кто-то поет за дверью. Сердится ученый, на самого себя сердит.

За талмудом не следует слышать, что на улице,за дверью делается, мир должен исчезнуть пред наукой.

Однако слышится песня. Он заткнул пальцами уши. Мелодия все же закрадывается, из-за пальцев лезет в ухо. Пуще сердится ученый, сердито сует длинную бороду в рот, жует ее, продолжает учение. Заставить себя хочет.

Песня продолжается. Звучит все громче, задорнее. Вдруг наш ученый заметил, что поет женщина.

Женский голос! Разъяренный, он крикнул в окно: Убирайся, непотребная!

Песня удалилась… Но что за наваждение?! — Больше, кажись, не поют, а песня раздается в ушах, поет в душе. Он заставляет себя смотреть в книгу, силой хочет углубиться в ход размышления, — не идет! Душа ученого все больше наполняется песней…

Он закрыл книгу и стал молиться.

Не может. Ни учить, ни молиться. Точно серебряные колокольчики звенят.

Человек вне себя! Скорбит, исходит от муки! Проходит день, другой, третий; им чуть ли не овладела меланхолия… От еды отбило! Он постится, — не помогает! Спать не дает!

Человек этот отродясь песни не спел, никогда вслух молитвы не прочитал пред народом. Даже по субботам он славословия просто читал, и, вместо полагающегося пения, занимался талмудом.

Догадался, наконец, что дело неспроста «Бес попутал», — подумал он и усомнился в самом себе.

Кажись, ничего не остается делать другого, как поехать к цадику.

Но злой дух не оставляет его, он говорит:

— Не мешало бы съездить! Да куда? Цадиков много, кто из них истинный, кто действительно может наставить на путь?

Раздумье взяло ученого.

Получил он знаменье.

Пришлось как раз в то время ребе Довиду бежать из Талны. Путь его лежал на Радзивилл…

Историю с доносом вы небось слыхали.

Должен я вам сказать, что это было наказание Божье. Не следовало хасидам отнять ребе Довида у васильковцев, переманить в Талну. Оскорбили целую общину. Разрушили целый город.

Все гостиницы там закрылись; все корчмы кругом опустели. Многие с ручкой пошли…

И вот! Черкнули доносец, и Тална погублена.

Ребе Довид сидел, бывало, на золотом кресле с надписью: «Давид, царь Израиля, жив и вечен!» Доносчики придали этой надписи политический характер и донесли в Петербург.

Мы, правда, знаем, что это выражение иносказательно, в талмудическом значении: «Кто царь — се учитель!», но поди, растолкуй это генералам в Петербурге…

Словом, ребе Довиду пришлось бежать. По дороге ему пришлось субботовать в Радзивилле. Наш ученый пошел в вечер субботы к ребе.

Злой дух однако не совсем еще смирился.

Ученый вошел и видит низенького еврея, совсем маленького. Тот сидит за столом, на почетном месте. Ничего не видно кроме высокой, высокой меховой шапки и серебряных волос бороды.

Кругом народ. Тихо.

Не слышно молитвы, ни звука торы.

Растерялся ученый.

«И это все?» — приходит ему в голову.

Но ребе Довид уже заметил его и промолвил:

«Сядь, ученый!»

В то же мгновение ученый пришел в себя. Он поймал на себе взор ребе. Обожгло его душу!

Вы, вероятно, слыхали о глазах ребе Довида! В его взоре была власть, и святость, и сила, все было в его взоре!

Стоило ребе Довиду оказать: «Сядь», чтоб место за столом явилось. Ученый и ждет.

Ребе Довид произнес: «Спой что-либо, ученый!» У того даже в висках застучало. Ему — петь!

Но кто-то толкнул его в бок. Когда ребе Довид велит петь, так должно петь!

И ученый запел!

Начал он дрожащим голосом. Еле-еле вырываются первые звуки. Что ему петь? Конечно — песню сиротки, Другой он не знает. Он дрожит, заикается, все же поет. Но и песня другая уж стала. Она обрела дух науки, впитала в себя святость субботы, прониклась раскаянием ученого… Ученый поет и все сильнее чувствует песню, поет все лучше, вольнее…

Ребе Довид, по своему обыкновенно, начал подтягивать, народ заметил и подхватил. Пение толпы разогревает ученого. Он загорается! Он запел по-настоящему!

И песня разливается огненной рекой, волны вздымаются выше и выше, все горячее, пламеннее!

Тесно делается песне под кровлею дома, по улице разливается море огня, море святости, огненной святости.

Удивленный, изумленный, спрашивает на улицах народ:

— Господи, неужели песня сиротки? Песня сиротки?

Исправилась песня. Исправился ученый. Перед отъездом ребе Довид отозвал его в сторону и сказал:

— Ученый! Ты оскорбил еврейскую дочь! Ты не заметил первоначального корня ее песни. Назвал ее непотребной.

— Ребе! Назначьте епитимию, — просит ученый.

— Незачем! — ответил ему ребе, царство ему небесное, — вместо епитимии, лучше сотвори милостыню.

— Какую, ребе?

— Выдай эту девушку замуж. Доброе дело!

Теперь выслушайте еще кое-что.

Через несколько лет, когда девушка уже давно была замужем за вдовым писцом, узнали о ее происхождении.

Оказалось, что девочка — внучка старого Кацнера!

Его зять пошел как-то раз с молодою женою в театр, а в их отсутствие украли их единственную дочь…

Возвратить им дочь теперь не смогли. Мать давно умерла, а отец был в Америке.

Если не выше еще…

ежедневно на рассвете во время «Слихос» немировский цадик исчезал.

Его не видно было нигде, ни в синагоге, ни в молельнях, ни — само собою — при домашнем богослужении. Двери оставались открытыми, входил, кто хотел (краж, конечно, не случалось): в доме никого.

— Где может быть цадик?

— Где ему быть! Конечно, на небе. Мало дела там, что ли, у цадика перед «страстными днями?» Мало о чем позаботиться надо? Евреям (не сглазить бы) нужны пропитание, спокойствие, здоровье; нужно удачно детей сосватать; что называется, быть как следует перед Богом и перед людьми. А грехи ведь велики, и дьявол тысячеглазый видит все и доносит и обвиняет…

Кому же заступиться, если не цадику?..

Но случился тут однажды литвак, — смеется…

Знаете литваков? Книг нравоучительных не очень уважают, а колют глаза талмудом да раввинскою письменностью. Так этот литвак приводит доказательство из Талмуда, прямо в глаза тычет, — что даже Моисей и тот не мог входить на небо и достигал лишь высоты на десять локтей ниже небесного свода… Ну, поди спорь с литваком!

— Все-таки — спрашивают его — куда же девается цадик?

— Да мне-то что! — отвечает он, пожимая плечами. Но тут-таки (на что литвак способен!) решает разъяснить это загадочное дело.

В тот же день, сейчас после вечерней молитвы, он прокрадывается в комнату цадика, залезает под кровать и лежит, надо прокараулить всю ночь и узнать, куда девается цадик и чем он занимается в это время.

Другой, может быть, не выдержал бы — уснул и проспал бы момент; литвак же находит средство: лежит и повторяет наизусть целый талмудический трактат, — не помню уже: «Хулин» или «Недорим».

На рассвете слышит он — стучат: зовут к «Слихос». Цадик давно уже не спит; более часа слышно, как он кряхтит… Кто когда-нибудь слыхал, как кряхтит немировский цадик, знает, сколько народной скорби, сколько мук в каждом его вздохе… Душа изнывает от этого кряхтения. Но у литвака ведь железное сердце, — слушает и лежит себе дальше. Лежит и цадик, — цадик в постели, литвак под кроватью…

Вскоре слышит литвак — в соседних комнатах поднимаются со скрипящих кроватей… Бормочут краткую утреннюю молитву… Слышен плеск омовения… Дверьми хлопают… Постепенно все утихает… Тишина и полумрак… В щели ставень пробивается бледное мерцание…

Сознавался литвак, правда, что, когда все кругом снова утихло и он остался один в комнате с цадиком, на него напала непреодолимая робость, вся кожа на нем запупырилась, как у испуганного гуся, и корни волос на висках начали колоть, как иголки. Шутка сказать: во время «Слихос» оставаться сам-друг с цадиком в одной комнате… Как знать, что тут может произойти! Кто вдруг появится!..

Но литвак ведь упорен: дрожит, зуб на зуб не попадает, а лежит!

Наконец, цадик встает. Сначала он исполняет все нужное по ритуалу, потом подходит к платяному шкафу и вынимает оттуда узел… Из узла появляется крестьянское платье: холщовые портки, огромные сапожищи, сермяга, большая баранья шапка и широкий кожаный кушак, обитый медными кнопками. Цадик все это надевает на себя… Из кармана сермяги торчит конец веревки — обыкновенной, грубой веревки… Коротко — цадик идет, литвак за ним. Мимоходом цадик заходит в кухню, нагибается под полати и, достав оттуда топор, засовывает его за пояс и выходит на улицу. Литвак весь дрожит, но не отстает ни на шаг.

Робкая, благоговейная тишина царит на темных уличках… Кое-где вырывается стонущий звук «Слихос» из какой-нибудь молельни…

Кое-где из-за оконных стекол доносится стон больного… Цадик держится все боле в сторонке, в тени домов и заборов… Временами фигура его выходит из тени, а литвак — за ним.

Ясно, отчетливо слышится литваку, как сердце колотится у него в груди в такт звукам от шагов цадика, но он идет дальше. И так выходят они за город.

За городом — роща.

Цадик заворачивает туда и, пройдя шагов тридцать-сорок, останавливается возле одного дерева. Литвак, вне себя от изумления, видит, как цадик вынимает из-за пояса топор и принимается рубить дерево. Цадик рубит, рубит; деревцо трещит и падает…

Цадик разрубает его на поленья, раскалывает на щепки, увязывает в вязанку и, вскинув ее на плечи, засовывает топор за кушак и направляется из лесу обратно в город.

В одном переулке цадик останавливается у полуразвалившейся избенки и стучит в окошко.

— Кто там? — раздается испуганный голос, и литвак слышит, что это голос больной женщины.

— Я, — отвечает по-русски цадик.

— Кто — «я»?

— Василь, — отвечает с хохлацким оттенком цадик.

— Какой такой Василь и что тебе надо?

— Дрова маю продавать! — отвечает цадик, — вязанку дров… и дешево, почти даром.

И, не ожидая ответа, он направляется в избенку.

Литвак прокрадывается туда же. При сером утреннем полумраке перед ним — бедная комнатка с убогою и поломанною утварью; на постели, под грудою тряпок лежит больная женщина, которая говорит с отчаяньем пришедшему Василю:

— Купить?.. А на какие деньги купить? Откуда мне взять их, бедной вдове?

— Я тебе в долг поверю, — отвечает переодетый цадик, — всего шесть грошей…

— А где я возьму их, чтобы уплатить тебе?

— Глупый ты человек! — строго возражает цадик, — смотри, ты бедная, больная женщина, и я тебе верю в долг… Я уверен, что ты заплатишь… Ты имеешь такого великого и всесильного Бога и… не доверяешь Ему?! И не надеешься на него даже на какие-нибудь шесть грошей за вязанку дров!..

— А кто затопит? — жалобно спрашивает больная, — я разве в силах встать? Сын не вернулся с работы…

— Я затоплю, — отвечает цадик.

Кладя дрова в печку, цадик, кряхтя, прочитал первую главу из «Слихос».

Затопив и видя, как дрова стали весело разгораться, он уже несколько бодрее стал читать вторую главу.

Третью главу цадик прочитал, когда печка истопилась, и он закрыл трубу.

Видевший это литвак с тех пор остался уже навсегда немировским хасидом.

Впоследствии, когда, бывало, какой-нибудь хасид начнет рассказывать, что во время «Слихос» немировский цадик поднимается на небо, литвак уже не смеялся, но тихо прибавлял:

— «Если не выше еще!»

Хасидское учение

сему миру известно, что немировский раввин служил Господу Богу с ликованием.

Как счастливы глаза, видевшие ту радость, тот огонь, тот экстаз, тот настоящий восторг, который излучался из него, царство ему небесное, как из солнца, озарял и обливал весь мир, как золотым, огненным светом! Что за счастье это было! Забывал еврей свое изгнание, свою скорбь и величайшие горести! Себя забывал человек! Души всех сливались в одно пламя с его душой, блаженной памяти! Как радовались! Какой живой, огненной радостью! Словно из ключа била она!

Есть праведники, которым дано сподобиться субботней и праздничной радости. Вонволицкий праведник, царство ему небесное, хвалился тем, что в его душе есть искра радости, навеваемой в вечер после Судного дня! Другие приобщаются этого счастия только при разных обрядах, как обрезание, окончание Торы и проч.

Но наш немировский, царство ему небесное, сиял благодатью Его на каждый день, и до последней минуты, до последнего дыхания! Да снизойдет его благоволение на нас!

А его пение, его пляска! Его напевы, его телодвижения были преисполнены духа святого.

— Я должен открыть, — воскликнул он как-то раз, и в очах его сиял святой небесный огонь, — я должен открыть, что весь мир не что иное, как песня и пляска Вседержителя! Все — только певцы, и воспевают славу Его! Каждый еврей — певец, и каждая буква Торы святой — голос поющий, и каждая душа в каждом теле тоже глас поющий, ибо каждая душа — буква Святой Торы, а все души, вмести взятые, это Тора Святая в целом, и все это вместе — одна великая песня Царю царствующих, да святится Имя Его.

И дальше он говорил, что, как бывают различные голоса для пения, так же имеются и различные инструменты для пения, и каждый напев связан со своим инструментом, приспособленным к данному мотиву, и каждый инструмент имеет свой напев, ибо инструмент — это тело, а мелодия, напев, это — душа инструмента…

И каждый человек — поющий инструмент, а жизнь человека — мелодия, веселая, или грустная; когда кончается мелодия, улетает душа из тела, и песня, душа то есть, сливается вновь с всеобщей великой песнью перед престолом Всевышнего…

И горе человеку, сказал он, что живет без своей песни; это —жизнь без души, это скрежет и стенанье — а не жизнь…

И всякая община, это — особый напев, и праведник, стоящий во главе общины, это дирижер общинного напева… И каждый член общины знает свою часть напева, и должен звучать, как это нужно и когда это нужно, а то он искажает напев; только капельмейстер должен знать весь напев, исправлять, когда нужно, и при нужде заставить повторить… Если же он слышит режущий звук, он должен изъять его, как злую силу, чтоб, не дай Бог, не испортить напева!

И благо вам, говорил он, что на вашу долю выпал веселый напев…

И еще многое говорил он, блаженной памяти, по этому поводу…

— Ученые, — сказал он, — которые изучают Тору только поверхностно, подобны людям, которые любуются издали на царский дворец и не могут проникнуть туда. У них нет смелости даже постучаться в ворота, авось им откроют… Они могут видеть только стены, окна, дымовые трубы, флаги, высоко развевающиеся над дворцом. Порою они видят дым, который валит из трубы, слышат иногда голоса слуг, которые вертятся в передних царского дворца. Но те, что углубляются в самую суть Торы, что сливаются душой с душою Торы, те входят во внутрь дворца, те видят всю славу Царя, слышат, как поют и славословят Ему и приобщаются к хору воспевающих Царя…

— А те, — говорил он, — что ходят вокруг дворца, порою подобны ремесленникам, которые делают инструменты для игры, могут их починить, но сами играть на них не умеют; порою у них ловкие руки, чтобы смастерить инструменты, но уши у них заткнуты, и когда играют на инструменте, ими самими сработанном, они не слышат; а то души у них черствые, не понимают, не чувствуют тою, что играют. Хороший мастер, который уже берет инструмент в руки, может, правда, испробовать его и сыграть кое-что, в подражание, но это холодно, без души, а играть от себя, по вдохновенно — этого они не могут, даже самые великие.

— Но я, — говорил он, — хотя не из ученых, то есть не мастер-ремесленник, и не могу ни сработать, ни починить инструмента, но играть, играть умею на всех инструментах.

— Они, — сказал он, — инструменты, а мы — мелодия! Они — платье, а мы — люди! Они — тело, а мы — душа!

Благо ушам, которым суждено было слышать такие слова! Счастливы глаза, видевшие ликование, царившее на дворе у немировского. Но в сравнении с весельем, царившим на свадьбе его дочери, все это было ничто!

Кто не видел свадьбы Фейгеле, тот ничего хорошего не видал!

Тогда-то воистину снизошел Божий дух, почил на всех, объял все… Все, от мала до велика, были в особенно повышенном настроении, все, даже кухарки, лакеи, извозчики, привозившие гостей… Даже мужиков, заметил он, и тех он вознес до степени праведных мира сего!..

Старший из всех, ребе Цоц, рассказывал мне, — а у него не было привычки говорить так себе, лишь бы говорить, — что это была первая радость с первых дней творения…

И я себе представляю, что творилось там, в небесных сферах, когда сам ребе пустился в пляску «непорочной невесты»!

— О! — пожелал я себе. — Как бы привести сюда всех неверующих, насмешников и мудрствующих лукаво, и показать им это счастье, это величие, этот восторг! Счастья на земле им тоже хочется, ведь так? — Пусть они увидят, как рай небесный в рай земной превратился, как весь мир, ликуя, вошел в наш дом и сиял, как солнце! Ноги они стали бы целовать, они бы увидали, чего стоит их рай земной!

Ибо, если всякая пляска ребе, даже самая будничная, когда он, бывало, пустится вприсядку по комнате, заключала в себе шестидесятую долю райской радости, то тогдашняя наверное равнялась трети, а может быть — целой половине!

Музыканты играли тогда «веселую». Народ разорялся по всем углам, как обыкновенно бывает на свадьбах. Иные танцуют в сторонке, взявшись за руки по двое, по трое; другие ведут хоровод; некоторые пьют, поют — столпотворение, какое бывает на свадьбах.

И вдруг ребе, царство ему небесное, встал, вышел на средину и… остановился. Пальцем он подал знак музыкантам, и они перестали играть.

Ребе стоял посредине комнаты, лицо его пламенело святым огнем, глаза светились, как звезды, атласный кафтан блестел и сверкал, меховая шапка переливалась тысячами серебристых лучей, — дух захватывало, в глазах мутнело…

Воцарилась тишина, все глаза направились к ребе и прильнули к его фигуре. Дыханье остановилось у всех — слышно было тиканье часов в седьмой комнате, и в этой сладостной тишине ребе затянул свою тихую песню.

Насредине он оборвал напев и стал издавать какие-то особенные, отрывистые звуки — и все поняли, что означают эти отрывистые звуки! То были добрые вести, которые он рассылал по миру, вести, что свадьба Фейгеле совершится в добрый и счастливый час… И мне казалось, что я вижу, как снежно-белые голуби вылетают из уст ребе. Потом ребе, да продлит Бог дни его, и сам признался, что эти звуки были посланцами всему миру — всему живому, всем деревьям и травам, всем пустыням, лесам, морям и рекам, небу и земле, аду и раю, всем праотцам, всем обитателям небес — посланием и приглашением на свадьбу…

И когда все почувствовали, что жара в комнатах вдруг усилилась во много раз, а он, царство ему небесное, увидел, что званные пришли, — он снова затянул свой сладостный напев, и стал петь его словами, святыми словами! И тут же он пустился в пляс, и все глаза опустились долу и впились в его святые ноги… Счастливы воистину глаза, видевшие это!

Все знают, что, когда, после кончины нашего святого учителя, с его зятем, мужем Фейгеле, случилось то, чему не должно было быть места, и я остался, как овца без пастыря, я объехал все общины еврейские и искал… Но то, чего я хотел, к чему тянуло меня, я нигде не нашел! Я многое видел, и великое, и страшное — волосы дыбом становились, но радости я больше нигде не видал! Горе, грусть, разбитые сердца… А если где и встретишь радость, то это лишь намек на радость, радость за столом — пока вино на столе. До цельности напевов после смерти немировского ребе никто не дошел… Так себе, бурчат… А о танцах и говорить нечего!..

Не поется — голоса одеревенелые; не пляшется — ноги не хотят оторваться от земли; руки неповоротливы, ленивое тело — холодное, замерзшее… А когда уже поют и танцуют — раз в году в Праздник Торы — то это как-то не вяжется; слова в одну сторону, мелодия — в другую, а ноги двигаются сами по себе; нет согласия между ними; трое незнакомцев случайно встретились, и врозь шагают по комнате взад и вперед…

Вместе с немировским ребе умерло веселье, душа плясок, песен, напевов. Только ему одному известно было, какие жесты полагаются при одном напеве, какие при другом, какая мелодия подходит к одним словам, какая к другим.

Но вернемся к нашему рассказу…

Ребе стоит посредине комнаты, поет, танцует, мы стоим кругом рядами, слышим мелодии, видим танцы; все, кругом стали петь и танцевать. Даже музыканты, и те побросали свои инструменты — и их рвануло к нам — и принялись петь и танцевать, а я удостоился даже танцевать лицом к лицу с ребе. И вдруг я вижу, что жених, один из всех, молчит, не поет и не танцует.

— Ребе, — крикнул я не своим голосом, — даже музыканты поют и танцуют, а он молчит.

И ребе, приплясывая, приблизился ко мне и сказал:

— Не бойся, верь в судьбу Фейгеле…

А затем уже, когда мы сидели за столом, он шепнул мне на ухо:

— Ты сейчас услышишь, как он будет читать слово Божие согласно моему напеву…

И действительно…

Речи, которую произнес жених, я не помню; вы ведь знаете, что я не из великих ученых, и не все было доступно моему уму, притом он говорил на чистом литовском наречии и так быстро, что чудилось, будто огненные колеса вертятся перед глазами…

Но разработка вопроса была очень глубокая — глубочайшая тема…

Весь народ, вобравшийся кругом, все люди ученые, знающие, стояли, разинув рты.

Ковальский раввин, у которого была привычка никого не выслушивать, а кричать в глаза: «неуч! невежда!», сидел молча, с улыбкой умиления на маленьком лице, сидел, и покачивал согласно головой…

Все слушали, и только я один знал тайну, что речь его — танец ребе, все они постигали форму, я один проник в содержание… И когда я закрывал глаза, я видел, как ребе танцует.

Все было так, как при пляске ребе… Кругом царила тишина, такая тишина, что слышно было, как часы тикали в седьмой комнате, в столовой ребе… Посредине стоял жених, вокруг него стоял народ, с раскрасневшимися лицами, горящими глазами, затаив дыхание…

Святость Торы снизошла на жениха, и от этой святости излучался, как от солнца, свет и зажигал сердца — кругом стояли пламенеющие души!

И губы его плясали, как ноги ребе, и очи всех были прикованы к его губам, как к ногам ребе, и сердца всех были преисполнены восторга, самозабвения…

В тот момент и он был святым праведником…

Душою всех!

Все тянулись к нему, как железо к магниту… Какой-то чарующей силой увлек он всех за собой, далеко, далеко, на улицу, за город, через горы и долины, моря и пустыни…

И глаза его горели, как у немировского ребе, а руки его двигались, как святые ноги того…

Я сижу, как зачарованный, вдруг кто-то коснулся моего плеча.

Я озираюсь — вижу ребе.

— Ты видишь, вот так я танцевал; только один напев не вошел сюда, он остался за дверью. Недаром мой зять — ученик Виленского гаона… Э!

Это «Э!» резануло меня по сердцу, словно ножом.

Вдруг он говорит.

— Хаим, ступай, дай водки мужикам, что привезли гостей.

И что это означало, этого уж я никак не мог понять.

Разговор

еплый, истинно праздничный день. Сахна, высокий, худощавый еврей, один из последних Коцких хасидов, и Зорах, тоже худощавый, но низкорослый — остаток старых Бельских хасидов, отправляются за город погулять. В молодости они были врагами, кровными врагами, не на жизнь, а на смерть. Сахна воевал за Коцких хасидов против Бельских, а Зорах — за Бельских против Коцких! В настоящее время, на старости лет, когда Коцкие хасиды стали уже «не те, что раньше были», а Бельские утратили свой пыл, оба они вышли из партии, перестали посещать их молитвенные дома, в которых заправилами стали менее преданные, но зато более молодые и более крепкие люди.

Зимою, греясь у печки в синагоге, они заключили между собою мир; и сегодня, в праздник Пасхи, они воспользовались первым хорошим днем и отправились на прогулку.

Солнце ярко светит на далеком голубом небе, из земли пробивается травка; воочию видишь, как подле каждой травки сидит ангел и как бы понукает: расти! расти!

Целые стаи птиц летят и ищут свои прошлогодние места.

Сахна обращается к Зораху:

— Коцкие хасиды, ты понимаешь, настоящие Коцкие хасиды, о нынешних и говорить не стоит, — истинные Коцкие хасиды вовсе не высокого мнения об агаде…

— Зато о галушках? — улыбаясь, замечает Зорах.

— Оставь галушки! — строго отвечает Сахна. — Не шути! Ты знаешь тайну слов: «не водворяй раба к господину»?

— С меня, — заметает Бельский с гордою скромностью, — довольно знать тайный смысл обыкновенных молитв.

Сахна делает вид, будто не расслышал его слов и продолжаете:

— Буквальный смысл ясен: если раб или слуга сбежал, то по закону его нельзя ни ловить, ни связывать, чтобы передать помещику, владельцу; раз человек бежал, значит, невтерпеж ему было… значит, жизнь не мила! Но и тайный смысл этих слов также весьма прост: тело на положении раба — оно раб души! Тело жадно; видит оно кусок свинины, чужую жену, чужого божка и еще Бог знает что — так оно из кожи вон лезет. Тогда душа говорит ему не делай! И оно должно молчать. И наоборот — душа хочет сделать что-нибудь хорошее, и тело обязано сделать… Пусть оно устало, бессильно… руки обязаны работать, ноги — бежать, рот — говорить… Почему? — Господин велит, душа приказывает! И при всем том: «не водворяй!» Целиком отдать душе тело тоже нельзя. Пламенная душа сожгла бы его, в пепел превратила бы. А если бы Богу угодны были души без тел, он не создал бы мира! А посему и тело имеет свои права… «Тот, кто много постится, грешник» — тело должно питаться! Кто хочет кататься, тот должен кормить свою лошадь! И вот приходит праздник, день радости — веселись! Возьми каплю водки, веселись и ты, тело! И душа вкушает удовольствие, и тело тоже! Душа от прочитанной молитвы, а тело — от водочки! Пасха, день нашего освобождения — угостись, тело, вот тебе галушка! И благодаря этому, возвышается! Оно принимает участие в совершении обряда!.. Не шути, братец, с галушками.

Зорах признает, что смысл слов очень глубок, и слушает.

— Ты имеешь удовольствие от опресноков…

— У кого опресноков досыта? — улыбается Зорах, — да и где зубы, чтобы их раскусить?

— А как иначе ты применяешь веление: «и радуйся праздником твоим», по отношению к телу?

— Я знаю? Приятно ему изюмное вино — ну и ладно! Что же касается меня самого, то я испытываю особенное удовольствие от «Сказания о Пасхе». Сижу себе, читаю, перечисляю казни египетские, раз, другой, удваиваю их, и снова удваиваю…

— Возмутительно!

— Возмутительно? За столько несчастий и бедствий перенесенных… За столько лет изгнания? Мне думается, что следовало бы установить обычай, семь раз повторять казни, семь раз повторять: «Излей гнев Твой!» Главное — казни! Я просто оживаю при них! Мни бы еще хотелось открыть дверь при этих словах… Пусть слышат! И чего мне бояться? Они разве понимают священный язык?

Сахна молчит немного, а затем рассказывает:

— Послушай; у нас произошла такая история! Чтоб не преувеличить, домов за десять от ребе, царство ему небесное, жил мясник. Да простит мне Бог слова мои — он покойник уже, — грубый мясник, из мясников мясник! Шея у него была, как у быка, руки, словно бревна, брови, как щетки! А голос-то! Заговорит он, кажется, будто вдали не то гремит, не то стреляют. Он, насколько мне кажется, был бельский хасид.

— Ну, ну… — бормочет Зорах.

— Как Бог свят! — хладнокровно отвечает Сахна. — Молился он с изумительно дикими ужимками; то кричал, то понижал голос. Когда он произносил шипящие звуки, то будто водой заливают пожар.

— Будет! будет!

— Ну вот, представь себе, какой невообразимый шум поднимается, когда такой молодчик принимается за чтение «Сказания о Пасхе»! Каждое слово слышно было в доме у ребе! На то он и мясник, чтоб рубить каждое слово, как мясник. Так шутили за столом. Ребе же, царство ему небесное, чуть-чуть шевелит губами; видно, что он улыбается… А затем, когда фрукт этот стал перечислять казни, когда те, словно ядра, стали вылетать из уст его, сопровождаемые стуком кулака, словно молотом но столу, и мы услыхали, как там бокалы гремят, — грусть напала на покойного ребе, царство ему небесное, опечалился он…

— Опечалился — в праздник — в Пасху? Что ты говоришь?

— Да, действительно. Мы спросили его в чем дело.

— И что же он ответил?

— Сам Бог печалился, — сказал он, — при выходе евреев из Египта!

— Из чего это видно?

— Сказано так! Когда евреи перешли море, и волны морские покрыли собою фараона и все его войско, — ангелы запели, архангелы и серафимы полетели по всем семи небесам с этой доброй вестью! Все звезды и созвездия запели и заплясали! Ты можешь себе представить, что это была за радость. Нечисть утонула. Но Господь остановил их, с престола Его донесся голос: «Творение рук моих погибает в море, а вы распеваете? Дети мои тонут в море, а вы радуетесь и поете!» Потому, что фараон и все его войско, — даже нечистая сила, царство зла, тоже создано Богом… А сказано, что Он милосерд ко всем твореньям своим.

— Пусть так! — вздохнул Зорах. Помолчав немного, он опять спросил:

— Если так сказано, что же ваш ребе открыл нового?

Сахна умолк и затем серьезно ответил:

— Послушай, бельский дурень, во-первых, никто не обязан открывать новое. В Торе нет ни раннего, ни позднего… Старое всегда ново, а новое — старо… Во-вторых, он открыл нам, почему читают «Сказание о Пасхе», даже казни, грустным напевом, преисполненным тоски. И, в-третьих, он объяснил нам слова: «Израиль, не радуйся радостью всех народов», ясно — радоваться не следует, ты не мужик!.. Месть — не еврейское дело…

Радость и веселие в его доме

ни все кричат:

— Наслаждений!

Наслаждений хочется им, радоваться… Веселиться хочется им, радости жизни испытать…

А я говорю вам, что радость в Его обители.

Источник радости — Он… Из Него она исходит!

Радость в Торе, в заповедях и в добрых дедах, в душах праведников, — во всем, что получает питание оттуда! От сияния престола Предвечного!

На всех земных наслаждениях, говорю я вам, — лежит печать грусти, тоски; все облечено и окружено унынием, грустью…

И в самом деле. По какому поводу радоваться?

И посему, каждое дело нуждается в «исправлении». Все должно освободиться от печали, от оцепенения, в которое оно погружено, когда нет луча Его милости.

Сами посудите:

Мы пьем, и они пьют…

Какой вкус имеет рюмка водки в трактире… и какой вкус имеет та же рюмка водки при трапезе: на поминках ли, при окончании Торы, или просто в субботний вечер!

У них водка не дает себя пить, им вовсе и не хочется выпить, только страсть побуждает! Бес уговаривает, а те слушаются… Поэтому, едва выпьют, лицо искривляется, душа сжимается, сокращается от боли, кожа стягивается и сморщивается, как пергамента…

А если над водкой прочтешь молитву и пьешь ее во славу Божью, то очищаешь ее… Она дает себя пить и душа наслаждается от питья, ей хочется пить!..

Они хвастаются, что едят благородно!

Ну, поди-ка, обойдись без благородства, когда ты окоченел, застыл, потемнел, как старая, полуобрушившаяся дымовая труба, которая уже давно не видала искорки огневой…

Сидят они поэтому прямо и холодно, словно ледяные: друг друга не терпят, отец с сыном не могут из одной миски есть! Даже солонки ставятся каждому особо… Откуда же может взяться веселье?

Радость заключена в душе, а что душе от того, что тело жрет?

Для этого и созданы были «десятины», и «вдовья часть», и столы для бедных, и обеденные трапезы с молитвой и хвалебным пением.

Им хочется просто веселиться! Без молитвы, без пения гимнов Богу, без доброго, дела при этом, а если приглашают бедняков к обеду, то сажают их за стол в людской…

На кухне-то может быть весело, — а в залах, доложу я вам, мертво, мертво, как на кладбище!

* * *

Я слышу, как вы читаете вслух свои песни…

Луна доставляет вам большое удовольствие… Я ведь слышу: прекрасная, задумчивая, бледнолицая луна, говорите вы… А о звездах и созвездиях вы говорите с восторгом, также и о природе, лесах, полях, реках…

И правда, свежий воздух, в особенности, когда страдаешь легкими, действительно целебное средство! Но восхищаться природой, (и я тоже был когда-то молод), я восхищался перед праздником «Верб»… Пред рассветом — небо серо, — тихо — меж тростников струится река… Пик-пик! — откликается где-то живое существо; тс-тс! — откликается в другом месте… Я брожу себе вдоль берегам режу вербы для праздника…

О звездах и созвездиях и говорить нечего… Но луна, откуда, думаете вы, она получила свою красоту?

Or нашей молитвы по случаю ее обновления…

Поверьте мне, что если бы не наша молитва, если бы не свет, исходящий из наших уст, — у нее был бы глупый вид, совсем-таки глупый, — как у оловянной тарелки в еврейской больнице.

* * *

В доказательство, истинное происшествие!

Жил, был когда-то царский сын. Овладела им грусть-тоска… Доктора хотели узнать причину его тоски. Одни говорили, что у него глаза нехорошие, что все, на что они ни взглянут, принимает желтый цвет, желто-зеленый!.. И старались подыскать очки для его глаз, но ни одни не помогли…

Другие объясняли это тем, — что он в детстве проглотил что-то, нечистую тварь какую-то, и она держится в его душе, и оскверняет его жизнь, — и для этой болезни тоже не могли найти никакого лекарства!

Как бы то ни было, царь, желая его спасти, развеселить, накупил ему массу золотых и серебряных вещей… Со всех концов света привезли ему различных благовоний, драгоценных камней и безделушек, — но ничего не помогало!

Выстроили ему дворец в саду, и в саду этом развели разного рода деревья, растенья и цветы; дорожки усыпали золотым песком; вырыли русло для реки и наполнили ее живой, ключевой водой, и по воде пустили белых лебедей с длинными белыми шеями, и те тихо и ровно колыхались над водой, словно души в раю, — но все это не помогало…

— На всем этом, — говорит царский сын, — лежит печать грусти и уныния… Дерево, — говорит он, — растет печально, цветы цветут уныло. Вода, — говорит он, — плачет в тиши, словно тоскует по ком-то; белые лебеди напоминают ему только саван.

А сладкие фрукты, наливные яблоки, гранаты, виноград, все, — говорит он, — имеет горький вкус… Горько и тошно.

Но самое худшее, бывало, когда царский сын в саду, смотрясь в воду, или во дворце, смотрясь в зеркало, увидит свое собственное лицо…

— Я мертвый, — кричал, он, — на моем лице не видно сияния жизни…

И вдруг все изменилось!

Царский сын вдруг рассмеялся!

И вдруг в саду все ожило, зазеленело, стало красиво, — все стало жить, и он вместе со всем.

А что, вы думаете, случилось? Мелочь!

По дороге, мимо сада проходил праведник. Шел он, усталый и измученный: на обряд обрезания или на другой праздник, не знаю.

Но устал он, проголодался, и жажда мучила его; того и гляди в обморок упадет! А на небе этого не хотят допустить!

Срывается яблоко с дерева и падает к ногам праведника…

Поднял он яблоко, прочел молитву и откусил… И в этот момент грусть и уныние снялось со всего; исчезло колдовство, все преисполнилось радости! Ибо, как я вам говорю: — Радость в Его обители!

Слово Божие (Монолог хасида)

не читать перед вами Божие Слово?

Что-то вы, господа? Разве вы постигнете «нашу» Тору?

Ах, да, ведь ваши души также находились у Синайской горы? — Следовательно — нельзя про вас сказать: нет?!

«Един Творец, едина Тора и един Израиль», — говорите вы. Конечно так, никто и возражать не станет.

Однако, обратите внимание, господа! Сказано: «Нельзя постигнуть Его деяния». И действительно, Он сидит на троне славы и сочетает людей; за сорок дней до рождения младенца оповещается: «дочь сего предназначается сему!» И, что совершенно непонятно нам, человек нашего сословия, ребе Берель из Творичева просватывает свое дитя за дитя… ну, именитого богача ребе Израиля Гольденберга — человека совсем иного покроя! И оказывается, что сват нашего ребе Береля — зажиточный еврей, поставивший свой дом на барскую ногу!.. Он — миснагид, и в юных летах, как рассказывают, будучи еще настольником тестя, избил в синагоге еврея за отступление от принятого у нас текста… А к старости занял почетное положение в общине, среди «отцов» города числится.

И живет согласно своему положению — ежегодно едет с семьей на воды…

Вот он недавно возвратился из-за границы, смотрит теперь совсем юношей…

И брак был счастливый, и Господь благословил их плодами, и плод, как бабка уверяет, пригож… И мы, таким образом, будем праздновать вместе торжество обрезания, а ныне собрались на богоугодную трапезу в честь новорожденного — угощаемся горохом и компотом из слив с изюмом.

Так? Но обратите внимание: кажись, за одним столом сидим, за одним и тем же угощением, однако — едим мы по-разному!

«По еде и служба» — сказано, и наоборот…

Уважаемый ребе Израиль Гольденберг по зернышку клюет, как птичка в Субботу Песен, доволен малым, ради желудка… Да и бородка его свою долю у губ требует — пусть ест на здоровье! А там, в уголке сидит один из наших, хасид; проголодался бедный, наглотаться не может…

Сомневаюсь, вспомнит ли он про заповедь: «ешь Досыта, но в сосуд твой не клади», — дома ждет жена и дети!

Почему ты покраснел, глупец? Бедность — не порок…

«Не единым хлебом жив человек» — сказано, — душа также требует пищи, а что составляет ее пищу? — Слово Божие… Но не все одинаково его постигают… Притом, у всякого своя манера воспринимать, свои пути…

Один — «глиняная яма», что все удерживает, а другой — больной, едва поест, его сорвет…

Боже упаси, я ни на кого пальцем не указываю.

Вот наш уважаемый ребе Израиль говорил перед нами «откровение»… из жизни на водах… Там, — говорил он, — горы до небес вышиной! Он добрался до самой вершины, и в награду за труд пешехождения получил — всю окрестность, как на ладони! Глаз не мог насытиться! Сады и виноградники, города и села, дворцы и замки! На гору, рассказывал ребе Израиль Гольденберг, ведут много тропинок, коротких и длинных, с большими и малыми препятствиями… Есть также широкие дороги для лошадей! Так он передавал…

Вы думали, что я дремал… Ничуть не бывало. Я все слышал… Наверху, рассказывал он, воздух очень редок, трудно дышать! И у слабогрудых, нуждающихся в более плотном воздухе, является кровь из носу!.. Поэтому они не добираются до вершины, и получают награду за полпути: кофе со сливками! Так он передавал.

В том-то и суть: мы, хасиды, лезем по крутым скалам! Прямо вверх! А вы, миснагиды, предпочитаете умеренность и двигаетесь по широкой дороги, с лошадьми!..

Тише, тише! Я вовсе не хотел вас обидеть!

* * *

Я хочу лишь рассказать вам слово, слышанное мною от порчевского раввина. «Миснагиды, сказал он, составляют противоположность хасидов»…

В молитвеннике сказано: три вещи спасают от кары небесной: «покаяние, молитва и милостыня»… А над этими словами, мелкими буквами напечатано: «пост, глас и деньги». — Так ведь?

Мы, — хасиды читаем по порядку; прежде всего: пост! Пусть плоть знает, что не она — глава, что не ей первенствовать, что она лишь вторая скрипка! — Она нужна: нужны ноги, чтобы спешить за добрым делом; нужны руки: чтобы держать молитвенник; нужен рот, чтобы произносить слово Божие; нужен и желудок, чтобы по его милости читать молитву до и после еды. Но время от времени надо показать телу, что не оно — главное, что не для него живут, что суть не в еде, а в молитве за едой!..

Затем следует: глас. Читаем слово Божие, молимся! Глас достигает престола Божьего! Радостной службой раскрываем небеса! Поем хвалебные песни… И лишь за ними, совсем под конец: деньги. — Еврею и монета потребна. Приходится кормить жену, детей… Следует платить учителю, раздавать милостыню… И так как мы в изгнаны, то и «смазочные» нужны! Пусть те меня не вспоминают, поменьше обо мне думают; заткнешь им глотку, — и они молчат, не пристают ко мне! Требуются деньги и на страстишки всякие!..

* * *

Вы думаете, что наш брат, не едущий на воды, не покупающей дорогой мебели, не заводящий звонков у дверей и зеркал в доме, вовсе лишен страстей? Ой-ой! все и ко мне забирается! Но, видите ли, я хитер. И не так легко поддаюсь. Пользуюсь им для себя! Постучится бес, я его впускаю. — «Что тебе, нечистый? Садись, выкладывай!» Он говорит. О чем? Уговаривает меня сшить новое платье! Я не отказываюсь. Наоборот, я весь к его услугам. Какое тебе платье угодно? Атласное? Шелковое? С удовольствием. И шью себе новый кафтан в честь субботы или праздника! Хочешь «красоты?» Хорошо, — покупаю брестский талес, юзефовский пояс… Он и оставляет в покое на время… Потом является снова. Что опять? Хорошего жилья? Пусть так! Строю кущу бревенчатую, обиваю ее коврами, увешиваю плодами Святой Земли… Через некоторое время бес приходит, нашептывает что-то о пище, я не прочь; есть и еда богоугодная: вино получше для освящения субботы, в праздник трюфели.

У вас — миснагидов, тот же молитвенник, с теми же словами, но вы читаете их в обратном порядке.

Начинаете вы со слова: «деньги».

Вам необходимы большие квартиры… На стене должен обязательно висеть портрет ребе Иехезкеля Пражского… Напускаете на себя таинственность, завешиваете окна, чтобы кто-либо не глянул не вовремя! И мебель подобающая нужна. И трюфели! Праздник, не праздник, — вещь вкусная, всегда вкусна! Кое-когда и на воды съездить не мешает…

Люб вам и почет, как в доме, так и на улице, и в синагоге. Сватов ищете поименитее и богаче себя… Чтоб опора была… А собираясь на тот свет и зная, что ваш портрет не заменит Иехезкеля Пражского, вы себя увековечиваете на иной лад: оставляете дом, или дело, в которое бы ваши наследники влезли по уши и света Божьего не взвидели… Но для всего этого надо стать богачом, и ваш «глас» об одном взывает, «деньги!..» Пусть небо вдруг разверзнется, о чем станете молить? Конечно — о деньгах!

Вам без трюфелей не обойтись. И вполне понятно: мы, хасиды, смотрим на пищу, как на манну небесную. Пудинг жирен, — хорошо; но я могу довольствоваться и куском сухого хлеба; захочу, — скажу, что это сладкий пирог. И он станет пирогом, я почувствую вкус мака в меде! Миснагидам же подавай все, как есть на деле, без прикрас, вы не мечтатели, а потому для вас главное, — деньги. А когда сутью жизни становится богатство, тогда, извините за резкость, ее удел — нищета… На столе — бархатная скатерть; но, садясь за стол, ее снимают и кладут дерюгу… Диван, кресла, стулья обиты шелком, но сверху полотняные чехлы… И вы сидите на полотне!.. И, простите, дверь во время обеда замыкается… Сказано, правда: «Всякий, кто хочет, пусть придет и ест», но это лишь затем, чтобы проповедникам было о чем мораль читать и притчи сказывать… Там, где плоть главенствует, нет места душе… Право, мы разные люди, господа… Почему вы опустили головы?

Я ведь предупреждал вас, что передаю чужие слова, сказанные к тому же в шутку… Различие между миснагидами и хасидами в самом деле гораздо более глубокое. Подымите глаза, господа! Я хочу вас с этим познакомить. Слушайте!

Тора, как вы знаете, подобна воде. Она — чистая вода, прозрачная, живая вода!

Но, если она — вода, что остается делать миснагиду?

Он плавает! По поверхности… Как-никак, а удовольствие опасное, ведь море бездонно.

Но придумали средство. Привязывают к подмышкам пузыри: «Шулхан-Арух», «Хаей Одом», и, лежа на спине, плавают… Появляется рябь: загадочное толкование Раши, удачное место у других комментаторов… Вы довольны… Качаетесь на волнах и закрываете глаза от восторга…. Восхищаетесь серебряной пеной…

Другой, посмелее, берется за «Эйн-Яков», за «Мишну», этот уж без пузырей плавает. Но голову замочить боится, держится поближе к берегу! Рисковать жизнью и ему не охота!

Совсем ученый миснагид, тот плывет гигантскими шагами, иногда дерзает опуститься на дно, и, пока хватает духу, ищет в глубине, добудет разноцветный коралл, а то и жемчужину!

А миснагид — гений? Тот смело бросается в воду, кувыркается в волнах. Что же, он не более, как фокусник!

Я не хочу преуменьшать ничьих заслуг… Да и как мне это делать? Когда сам Господь не хочет этого? В Его Торе сказано: «подобна воде» — значит: можно плавать! Но если ваша стихия — вода, то вы — рыбы, холодные рыбы!

А как быть с «терновым кустом, горящим в огне»?

Ведь Тора уподоблена также огню, и есть: «огонь, пожирающий огонь»… Еще более сильный. Такова наша Тора!.. Наша Тора горит… Наша Тора светит… Наша Тора…

Но я хочу вам попроще объяснить…

Хочу, чтобы вы познали, в чем суть «нашей» Торы…

Цадик, праведник читает слово Божие. С первого взгляда кажется: зачем оно? Ведь каждый может взять книгу и читать.

Но это не то! — Погодите, ручаюсь, что вы меня поймете…

Писано: «Ибо благостыня свеча, а Слово Божие — свет»…

Да… Благодеяние — свеча, но свеча не светит, пока ее не зажгут… У человека свечной завод, пуды свеч на склад, он однако может бродить в потемках! Слово Божие — самосвет, а благодеянию нужно чувство и постижение тайного смысла его…

Благодеяние без чувства — мертво… труп…

Руки подали милостыню, уста произнесли хвалу Господу, ноги вели в дом молитвы, но душа в этом не участвовала… Чувства не доставало! Не зажгли свеч!

А нет света, нет и радости…

И люди творят добрые дела, а ходят печальные, с грустными лицами, мрачными глазами, вздыхают, стонут…

Нет радости в благодати!

Да и как радоваться мертворожденному сыну!

Много доброго делаете, но печать печали на вас!..

Милостыню даете — из жалости… «Получи и уходи с глаз долой!» Лишь бы поскорее избавиться от нищего… На дом посылаете свою лепту, чтобы горемычного лица не видать… Вы ежедневно читаете страницу Талмуда — закон велит! Это повинность, которую следует отбыть. Своего рода каторга! В праздник у вас готовят мясное, рыбное, сладкое… Но мечтаете вы о том, чтобы праздник скорее кончился… Радуетесь звездочкам на исходе субботы! Ждете их, как Мессию! Довольны, когда наступает последний день Пасхи и можно выпить пива! И, не будь вам в обиду сказано, если вы в праздник кущей молитесь о дожде, то лишь затем, чтобы кушать в доме, а не в куще!

Радости нет в вас! Потому, что вы все плотски делаете, без души… Потому, что ваша благостыня — тепло бесчувственное, незажженная свеча!

Конечно… Не всякий удостаивается совершать яркие, живые благодеяния… И «невежа не может быть праведником». Без слова Божия — «света», без Торы, подобной огню, нельзя быть праведником… И поэтому не все хасиды держат зажженные светильники…

И собираются-таки к цадику холодные души, мерзлые души, евреи со свечами за пазухой, но без огня в глазах… Приходят грустные, печальные… И обращаются к цадику, обращаются за исправлением, за светом… И цадик, заметив это, начинает читать Божие слово… И читает слово, подобное огню… Горящую тору, зажигающую светильники… Благодеяния, совершенные без чувства и смысла, их получают… Они загораются и начинают светить… Мертвецы воскресают, обретают пламенно-яркие души, ангельские лики.

И становится светло, и является радость, веселие, восторг, любовь, братство, единение…

Все озарено сиянием!..

Чего добился цадик?

Он «огнем, посеянным ради праведников» зажег еврейские свечи!.. А когда все горят? — Сами ведь понимаете, что, как следствие этого, возникает радость, веселье, рождается восторг радения, затем — тяготение к Божеству, затем…

Впрочем, это уже не про вас… С вас довольно одной радости, радости о благом деле, радости о празднике…

Что вы делаете в Судные дни?

Месяц Элул, шутите вы, вступает в знак Дев, и вы плачете!

Миснагид живет по календарю…

Вы сморкаетесь и плачете…

Превращаетесь в плакальщиков, в баб!

И дрожите всем телом!

Мы же в эти дни веселимся, пляшем, поем! Гуляем по улицам! Как можно плакать, когда кругом светло, когда все пламенеют!..

Но если речь зашла о свете, то я вам расскажу притчу; ее вы наверное поймете! Вы знаете ведь, что существуют два светила — солнце и луна. Солнце дает свет и тепло, а луна, как вам наверное известно, — ведь вы любите луну, ваши сыновья посвящают ей стихи и вздыхают по ней — луна дает лишь свет… Ребе сидел однажды у окна — сумерками дело было.

Он любил бывало сидеть у окна сумерками… Взошла луна, и мы воочию увидели, что она нарочно показалась из-за облака, чтобы приветствовать его… Он улыбнулся. Потом обратился к нам и спрашивает, знаем ли мы про жалобу луны… Мы, конечно, говорим, что не знаем; он рассказал:

— Солнце, — говорит, — на страже днем, и ему тепло; луна же стоит на страже ночью, и ей холодно… Пришла она однажды с жалобой в небесный суд: ей, мол, холодно! Просит, чтобы ей сшили шубу!.. Суд признал ее правоту. Созвали портных со всех концов света и велели шить ей шубу! Портные говорят, что они не в состояние исполнить приказ. Они, мол, не знают, как с нее мерку снять: в течение всего месяца — она либо толстеет, либо худеет…

Ну?

Как вы скажете?

Пусть сошьют тридцать шуб! Я так и знал, что это вы поймете! Он, дай ему Бог здоровья, первый на эту мысль напал.

Меж двух гор Между Брестским раввином и Бяльским цадиком Рассказ меламеда

ро Брестского раввина и Бяльского цадика вы, наверное, слыхали, но не все знают, что Бяльский цадик реб Ноэхке был раньше довольно продолжительное время усердным учеником Брестского раввина, потом внезапно исчез, мыкался некоторое время по «голусу» и объявился, наконец, в Бяле.

А ушел он от раввина вот почему: изучали Тору, но эта Тора, чувствовал цадик, «сухая» Тора… Изучают, например, какой-нибудь закон по женскому ритуалу, о молочном и мясном, о гражданских исках. Прекрасно. Приходят Рувим и Симон судиться, является с требою чей-нибудь посланный, или женщина с каким-нибудь ритуальным вопросом, — в этот момент изучение Торы получает душу, оживает, приобретает власть над жизнью. А без всего этого цадик чувствовал, что Тора, т. е. оболочка Торы, то, что лежит открыто перед всеми, на поверхности, одна сушь. Не это, чувствовал он, есть учение жизни! Тора должна жить!

Изучать каббалистические книги было запрещено в Бресте. Брестский раввин был миснагидом и по натуре своей «мстительным и злопамятным, как змей». Стоило дотронуться до «Зогара» или «Пардеса», — и он проклинал, предавал анафеме. Раз одного застали за каббалистической книгой, так раввин приказал сбрить ему бороду руками цирюльника-гоя. И что вы думаете? Человек с ума сошел, впал в меланхолию, и что еще более удивительно, ему не мог уже помочь никакой чудотворец. Шутите вы с Брестским раввином! И все-таки, как это уйти из иешибота Брестского раввина?

Долгое время цадик колебался-таки.

Но раз было ему видение. Приснилось ему, что Брестский раввин зашел к нему и сказал: «Пойдем, Hoax, я поведу тебя в нижний рай». И он взял его за руку и повел. Они очутились в обширном чертоге, где, кроме входа, через который они вошли, не было ни дверей, ни окон. В чертоге, однако, было светло, — стены, казалось цадику, были из хрусталя, и от них исходил яркий блеск.

И они ходят и ходят, и конца не видать.

— Держись за мой кафтан, — говорит раввин, — тут имеется бесчисленное количество лабиринтов, и если ты отстанешь от меня, ты заблудишься навеки…

Цадик так и сделал. Идут все дальше и дальше, и за все время он не заметил ни скамейки, ни стула, ни какой бы то ни было домашней обстановки, — ничего! — Здесь не сидят, — объясняет ему Брестский раввин, — а идут все вперед и вперед.

И он следовал за раввином. И залы становились один другого все больше, все красивее, и стены сверкали то одним цветом, то другим, то несколькими цветами вместе… Но ни живой души не встретилось им.

Цадик устал. Холодный пот облил его. Скоро холод стал пронизывать все его члены. К тому же от непрерывного блеска у него глаза заболели.

И тоска напала на него, потянуло его к евреям, к товарищам, ко всему Израилю. Шутка ли — не видать перед собою ни одного еврея!..

— Не тоскуй ни по ком, — говорит Брестский раввин, — этот чертог только для меня и для тебя: когда-нибудь и ты станешь Брестским раввином.

Тут цадик еще более испугался и ухватился за стену, чтобы не упасть. И стена обожгла его. Но не как огонь, а как лед.

— Ребе! — раздался крик его, — стены из льда, а не из хрусталя. Из простого льда!

Брестский раввин молчит.

А цадик продолжает кричать:

— Ребе, выведите меня отсюда! Я не хочу быть один с вами! Я хочу быть вместе со всем Израилем!

И едва он вымолвил эти слова, Брестский раввин исчез, и цадик остался в чертоге один.

Дороги он не знает. От стен бьет холодный ужас. А тоска по евреям, желание видеть какого-нибудь еврея, хоть бы сапожника, портного, становится все сильнее и сильнее. И он громко заплакал

— Творец мира, — молил он, — выведи меня отсюда! Лучше в аду со всем Израилем, чем тут быть одиноким!

И мгновенно перед ним предстал простой еврей в красном извозчичьем кушаке, с длинным кнутом в руке. Еврей молча взял его за рукав, вывел из чертога и исчез.

Такой-то сон «явили» ему!

И, проснувшись до рассвета, чуть заря забрезжила, он понял, что это был сон не обыкновенный. Он быстро оделся и хотел побежать в синагогу попросить ночующих там талмудистов истолковать ему сон. Но, проходя по базару, он увидал запряженную извозчичью буду, громадную, старомодную буду, и при ней извозчика в красном кушаке и с длинным кнутом в руке, точь-в-точь такого, как тот, который вывел его во сне из чертога.

Понял он, что это знамение, и, подойдя, спрашивает.

— Куда вы идете?

— Не твоей дорогой, — грубо отвечает извозчик.

— Все-таки? — просит он, — может, я пойду с вами?

Извозчик призадумался и говорит.

— А пешком такой парень не может пойти? Ступай своей дорогой!

— А куда мне идти?

— Куда глаза глядят, — отвечает извозчик и отворачивается, — какое мне дело!

Цадик понял и отправился в «скитальчество».

Как я уже сказал, объявился цадик через несколько лет в Бяле. Как все это произошло, я вам рассказывать не буду, хотя есть что послушать.

Спустя приблизительно год после его появления, меня взял к себе, в качестве меламеда, один бяльский обыватель, по имени Иехиэль. Собственно говоря, мне не очень-то хотелось поступить на это место. Реб Иехиэль, должны вы знать, был богач, из породы старосветских толстосумов. Дочерям своим он давал по тысяче червонцев приданого и выдавал их за величайших раввинов, а последняя сноха его была как раз дочерью самого Брестского раввина.

Вы сами понимаете, что если Брестский раввин и другие родственники, — миснагиды, то и реб Иехиэль должен быть миснагидом… А я как раз бяльский хасид. Как же поселиться в таком доме?

Но меня, все-таки, тянуло в Бялу. Шутка ли — с цадиком в одном городе! Думал и так и этак, и поехал, наконец. А реб Иехиэль оказался простым и истинно благочестивым евреем. Я даже ручаюсь, что сердце его, точно щипцами, тянуло к цадику. И действительно: ученым он не был, а в Брестском раввине он ничего не понимал. Мне он не запрещал общаться с Бяльским цадиком, сам же держался от него вдали. Когда я, бывало, рассказывал про цадика, он делал вид, что зевает, хотя уши, вижу я, навостряет. Только сын его, зять Брестского раввина, морщит лоб, смотрит на меня со злой усмешкой, но в пререкания не вступает, — он по натуре был не из разговорчивых.

И вот снохе Иехиэля, дочери Брестского раввина, пришло время родить. Кажется, не новость, что женщина рожает. Так при этом должна случиться такая история: известно было, что Брестский раввин за то, что сбрил, то есть велел сбрить еврею бороду и пейсы, был наказан тогдашними «цадикей гадор»[7]: оба сына его умерли в течение пяти-шести лет, и ни одна из его трех дочерей не рожала мальчиков. Притом еще у всех у них роды были, упаси Бог, какие тяжелые: каждый раз они бывали ближе к тому свету, чем к этому. Но раз в небесах хотели, чтобы между хасидами и миснагидами происходили междоусобия, то, хотя все видели и знали, что это Брестскому раввину наказание от «цадикей-гадор», он сам своими ясными глазами этого не видел. А может, и не хотел видеть. И он продолжал вести свою борьбу вооруженной рукой — анафемами и воинственным пылом, как вообще в те времена.

Мне было жалко, страшно жалко Гитель (так звали дочь Брестского раввина). Во-первых, еврейская душа, во-вторых, благочестивая еврейская душа, — такой праведницы, такого доброго сердца еще свет не видал. Ни одна бедная невеста не выходила замуж без ее помощи. Такое чудное создание, и должна страдать за непримиримость отца! И потому, как только я заметил появление повитухи, я начал действовать вовсю, чтобы послали к Бяльскому цадику… Пусть пошлют «памятку» без «приношения» — очень нужны ему «приношения»! Бяльский цадик был вообще невысокого мнения об этих «приношениях».

Но с кем об этом говорить?

Начинаю с зятя Брестского раввина. Я знаю, что душа его воистину связана с ее душой, потому что, как он это ни скрывал, их сердечная близость чувствовалась во всех мелочах, в каждом их движении… Но это ведь зять Брестского раввина, — плюнул, ушел и оставил меня с открытым ртом.

Обращаюсь к самому Иехиэлю, так он отвечает. «Она — дочь Брестского раввина. Я против него идти не могу, хотя бы, упаси Бог, угрожала опасность для жизни!» Иду к его жене — женщине благочестивой, но простой, — она мне отвечает вот что:

— Пусть мой муж прикажет, и я сейчас же отправлю к цадику мои драгоценные украшения, они стоили уйму денег. А без мужа я медного гроша не дам.

— Но памятка… чем может вам повредить памятка?

— Без ведома мужа — ничего! — отвечает она, как должна ответить благочестивая еврейка, и отворачивается от меня. И я вижу, что ей хочется лишь скрыть слезы: мать! сердце ее уже чуяло опасность…

Но когда я услышал первый крик, я сам побежал к цадику:

— Шмая! — отвечает он мне. — Что мне делать? Я буду молиться.

— Дайте мне, ребе, — молю я, — что-нибудь для роженицы — талисман, монету, что-нибудь дайте…

— От этого, упаси Бог, может еще хуже сделаться, — отвечает он, — такие вещи, без веры в них, могут лишь повредить…

Случилось это в первые дни Кущей. Что мне было делать? Роды у нее тяжелые, я помочь ничем не могу, так я совсем остался у цадика. Был я у него своим человеком. Буду, думаю, ему все время с мольбой в глаза глядеть, — авось, смилостивится…

Слухи доходят, что дело плохо. Схватки продолжаются третий день.

Сделали уже все, что могли: в синагогу бегали, сделали «обмер могил», сожгли сотни фунтов свечей в синагогах, и милостыни роздали клад целый! Всего не перечесть! Все платяные шкафы стояли открытыми, кучи монет лежали на столе, и нищие приходили и брали, кто что хотел и сколько хотел

У меня сердце защемило.

— Ребе, — говорю я, — ведь сказано: «Милостыня спасает от смерти».

А он мне отвечает, как будто не к делу:

— Может, приедет Брестский раввин?

И в ту же минуту входит реб Иехиэль!

К цадику он не обращается, как будто не видит его.

— Шмая! — говорит он, хватая меня за лацкан, — за домом стоит подвода — иди, садись и поезжай к Брестскому раввину, пусть он приедет…

И он, видно, чувствовал уже, за кем тут остановка, потому что прибавил:

— Пусть он сам увидит, что тут делается. Пусть он скажет, что делать.

А лицо у него, — что мне вам сказать: у мертвеца краше

Что ж, еду. Если, — размышляю я, — цадик знает, что Брестский раввин приедет, то из этого кое-что да выйдет. Может быть, даже мир, не между Брестским раввином и Бяльским цадиком, а между обеими спорящими сторонами вообще. Ибо действительно: если он приедет, он ведь увидит. Есть же глаза у него!..

Но в небесах, видно, не так-то скоро решается: со мною оттуда вступили в борьбу. Едва я выехал из Бялы, на небо набежала туча, да какая туча — тяжелая, черная, как смола! И разом подуло так, будто со всех сторон духи налетали. Мужик — и тот понял, в чем дело: перекрестился и говорит, что дорога будет тяжелая, и указывает кнутом на небо… Вскоре поднялся еще более сильный ветер, разорвал тучу, как рвут бумагу, в клочки, и стал гнать одну часть тучи на другую, одну на другую, точно льдины в половодье. Над головой уже два и три этажа туч. Я, собственно говоря, страху совсем не испытывал: промокнуть мне не впервые, а грома я не боюсь, — во-первых, в Кущи грома не бывает; во-вторых, дело происходило после того, как цадик трубил в рог в праздник Новолетия, а ведь известно, что после этого никакие громы не имеют силы. Когда же вдруг мне прямо в лицо ударила молния раз, другой и третий, то кровь у меня застыла в жилах. Я ясно видел, что само небо меня бьет, гонит назад!

А мужик, тоже просит, вернемся да вернемся!

Но я ведь знаю, что там человеческая жизнь в опасности. Я сижу на подводе и среди бури слышу, как родильница стонет, как пальцы зятя Брестского раввина хрустят; я вижу также перед собою омраченное лицо реб Иехиэля с запавшими, горящими глазами. Поезжай, молит он, поезжай! И мы едем дальше.

А тут льет и льет. Льет сверху, брызгаем, из-под колес, из-под ног лошадей, а дорога вся залита, буквально вся покрыта водой. По воде несется пена. Подвода, кажется, сейчас поплывет… Что мне рассказывать вам дальше? В придачу ко всему мы еще блуждали… Но я все-таки устоял.

С Брестским раввином я вернулся в «Гошайно-Рабо!»[8]

И правду сказать, как только на подводу сел Брестский раввин, стало совершенно тихо. Туча разорвалась на части, выглянуло солнце, и мы благополучно въехали в Бялу — чистые и сухие. Даже мужик заметил это и сказал на своем языке: «Велький раббин!» или «Дюжий раббин!»…

Но самое главное началось тогда, когда мы вошли.

Подобно саранче, накинулись на него все женщины, бывшие в доме… Чуть не ниц падали перед ним, и плакали. Родильницы из другой комнаты совсем не слышно было из-за плача женщин. «Или, думаю, потому, что у нее, не дай Бог, уж сил нет стонать»… Реб Иехиэль нас даже не заметил: он прижался лбом к оконному стеклу, — голова, видно, горела у него.

Зять Брестского раввина также не поворачивается, чтобы поздороваться с тестем. Он стоит лицом к стене, и я вижу, как все тело его дрожит, а головой он бьется об стену.

Я думал, — на ногах не устою. Так пробрал меня страх и жалость. Холод прошел у меня по всем членам; я чувствовал, что душа во мне холодеет…

Но вы знали Брестского раввина?

Это был человек… железный столб, говорю вам!

Высокого роста, на целую голову выше окружающих, — он внушал такой страх, — точно царь! Борода белая, длинная. Ресницы белые, густые, длинные, пол-лица осеняли. А когда он их поднял — Боже ты мой! Все женщины отпрянули, точно громом их разметало — такие у него были глаза. Бритвы, острые бритвы сверкали в них! А крик он испустил, точно лев:

— Прочь, женщины!

А потом — но уже тихо и приветливо:

— А где моя дочь?

Ему указали.

Он вошел, а я остался буквально вне себя: такие глаза, такой взгляд, такой голос! Это совсем другие приемы, другой мир. Глаза цадика светят так радушно, так тихо, на душе становится веселее; смотрит на тебя, точно золотом осыпает. А голос его, этот сладкий, бархатно-мягкий голос — Творец мира! — сразу сердце покоряет, гладит сердце так тихо, так нежно… Не страх, упаси Бог, испытываешь перед ним, душа от любви тает, от сладости любви. Она рвется из тела, чтобы слиться с его душой… Она рвется, точно мотылек к яркому пламени. А тут, Творец мира! — страх и ужас! Гаон, старых времен гаон[9]! И он-то входит к роженице!

— Ведь он, — с ужасом думаю я, — в груду костей ее превратит!..

И я бегу к цадику. А он встречает меня у самой двери с улыбкой:

— Видал ли ты, — говорит он, — «величие Торы»? Настоящее «величие Торы»?

Я успокоился: раз, думаю я, цадик улыбается, значит — хорошо!

И вышло действительно хорошо. В «Шмини-Ацерес»[10] она родила. А назавтра, за столом, Брестский раввин произносил уже нам проповедь. Мне, правда, хотелось сидеть за столом не тут, но — не посмел. Тем более, что без меня не было бы полного миньона и нельзя было бы читать сообща потрапезную молитву.

Словом, о чем мне рассказывать вам? О том, как знает Тору Брестский раввин? Если Тора — океан, то он был Левиафан в океане, — одним движением он мог проплыть десять трактатов, одним движением он проникал, через весь Талмуд со всеми его комментариями. Так и гудит, бьет, кипит, клокочет… Словом, так, как рассказывают про настоящий океан. Он мне всю голову развинтил! Но «сердце знает горе души». Сердце мое все-таки было лишено радостей праздника. Я вспомнил тут про сон цадика — и остолбенел! Солнце светит в окно, вина на столе сколько угодно, все присутствующее, вижу я, обливаются потом, а мне? Мне было холодно, невыносимо холодно! Там, знал я, занимались другой Торой… Там светло и тепло… каждое слово пронизано и пропитано любовью и восторгом… ангелы, чувствуется, летают по комнате; слышишь буквально, как шумят их большие белые крылья… Ах, Творец мира! А уйти нельзя!

Вдруг он, брестский раввин, прерывает проповедь и спрашивает:

— Какой цадик имеется у вас здесь?

— Некий Hoax, — отвечают ему.

И резнуло же меня по сердцу! «Некий Ноах» — ах, льстецы, льстецы!

— Чудотворец? — спрашивает он далее.

— Не слышно что-то… Бабы, правда, рассказывают, но кто их слушает?

— Он так берет деньги, без чудес?..

Тут уже решаются правду сказать: «Берет мало и много раздает».

Брестский раввин задумывается.

— А Тору он знает?

— Говорят — великий ученый.

— Откуда он, этот Hoax?

Никто не знает и отвечать приходится мне. Таким образом, между мной и раввином завязывается разговор:

— Не был ли этот Hoax когда-то в Бресте? — спрашивает он.

— Был ли ребе в Бресте? — бормочу я. — Кажется, да.

— Ага! — говорит он. — Его хасид!..

Мне показалось, что он посмотрел на меня, как на паука.

И тут он обратился к присутствующим:

— У меня когда-то был ученик Hoax… Правда, голова у него была прекрасная, но его все тянуло в сторону. Я сделал ему одно предостережение, другое, собирался уже сделать третье, как он вдруг исчез… Но он ли это?

— Кто может знать?

И он начинает обрисовывать его: худой, маленький, с черной бородкой, с черными вьющимися пейсами, тихим голосом, задумчивый и т. д.

— Возможно, — говорят присутствующие, — что это он и есть — очень похож.

Я уж благодарил Бога, когда приступили к потрапезной молитве.

Но после молитвы произошло нечто такое, что мне и присниться не могло.

Брестский раввин понимается со скамейки, Отзывает меня в сторону и говорит шепотом:

— Веди меня к твоему учителю и моему ученику. Только, слышишь — никто не должен знать про это.

Я, конечно, послушался, но по дороге спрашиваю со страхом:

— Брестский раввин, — говорю я, — с какой целью вы идете к нему?

А он мне запросто отвечает:

— При потрапезной молитве мне пришла в голову мысль, что до сих пор я осуждал заочно… Я хочу видеть, видеть собственными глазами. А может, — прибавил он потом, — Бог мне поможет спасти своего ученика.

— Знаешь, безбожник, — говорит он затем шутливо, — если твой ребе тот же Hoax, что учился у меня, то он может стать великим мужем во Израиле, раввином в Бресте!

* * *

И две горные вершины встретились… И если я остался между ними на месте, то это только чудо небесное!

Бяльский цадик, благословенна память его, посылал своих хасидов в Симхас-Тору[11] гулять за городом, а сам сидел на балкончике, и глядел и радовался на них.

Это была не нынешняя Бяла. Тогда это было лишь маленькое местечко, одни только маленькие деревянные домики, не считая синагоги и бет-гамедраша цадика. Балкончик был на втором этаже, и оттуда все видно было, как на ладони: на востоке — холмы, на западе — река… А цадик сидит и смотрит. Видит нескольких хасидов, идущих молча, и бросает им сверху начало мелодии — они подхватывают ее и продолжают прогулку уже с песней на устах. И группа за группой проходят они мимо, и направляются за город с пением и истинной радостью, — с истинной «радостью Торы». Сам же цадик сидит себе на балкончике.

Но тут цадик, видно, услыхал другие шаги: он поднялся и пошел навстречу Брестскому раввину.

— Шолом-Алейхем, ребе! — сказал он скромно, своим сладким голосом.

— Алейхем-Шолом, Hoax! — ответил Брестский раввин.

— Садитесь, ребе!

Брестский раввин садится, а Бяльский цадик становится перед ним.

— Скажи мне только, Hoax, — говорит раввин, подняв ресницы, — почему ты убежал из моего иешибота? Чего тебе там недоставало?

— Мне, ребе, там недоставало, — отвечает цадик спокойно, — воздуху… Я не мог там дышать…

— Что это значит? Что говоришь ты, Hoax?

— Не мне, — объяснил цадик со спокойной улыбкой, — а моей душе недоставало…

— Почему, Hoax?

— Ваша Тора, ребе, лишь сухой закон. Она — без благодати, без искры милости ваша Тора! А потому она без радости, без воздуха… Одно железо и медь — железные постановления, медные законы… И слишком она недоступная Тора, — для ученых только, для одних избранников…

Брестский раввин молчит, а цадик продолжает:

— А скажите мне, ребе, что вы можете дать всему Израилю? Что у вас есть для дровосека, лесника, для ремесленника, простого еврея?.. В особенности для грешного еврея? Что вы можете дать не ученым?

Брестский раввин молчит, будто не понимает, что тот говорит, а Бяльский цадик по-прежнему стоит перед ним и продолжает своим сладким голосом:

— Простите меня, ребе, но правду я должен сказать: жестка была ваша Тора, жестка и суха, потому что она была лишь телом Торы, а не душой ее!

— Душой? — спрашивает раввин и трет рукой свой высокий лоб.

— Конечно! Ваша Тора, ребе, как я сказал, лишь для избранников, для ученых, но не для всего Израиля, а Тора должна быть для всего Израиля. Святыня должна осенять весь Израиль. Ибо Тора — душа всего Израиля.

— А твоя Тора, Hoax?

— Вы хотите видеть ее, ребе?

— Тору — видеть? — удивляется Брестский раввин.

— Пойдемте, ребе, я вам покажу ее. Я покажу вам блеск ее, радость, льющуюся из нее на всех, на весь Израиль.

Брестский раввин не трогается с места

— Прошу вас, ребе, пойдемте, это недалеко.

Он вывел его на балкончик. Я тихонько пошел за ними.

Цадик почувствовал это:

— Ты можешь пойти с нами, — сказал он, — Шмая, сегодня и ты увидишь… Брестский раввин также увидит… «Радость Торы» увидите вы, увидите истинную «радость Торы!»

И я видел тоже, что и всегда в Симхас-Тору, но видел иначе… Как бы завеса спала с моих глаз.

Бездонное, беспредельное небо, такое голубое, ярко-голубое, чарующее. По небу плыли белые, точно серебряные, облачка, и если всмотреться в них, то можно было видеть, что они буквально дрожали от радости, что они плясали с «радостью Торы». Город обхватывал широкий пояс темной зелени, но эта зелень была такая живая зелень, такая живая, точно сама жизнь витала между травами. Казалось, каждый раз то тут, то там вспыхивают огоньки отрады, упоения жизни… Видно было воочию, как огоньки прыгают и пляшут между былинками… точно обнимаются и целуются с ними…

А на лужайках, усеянных огоньками, группами гуляют хасиды. Атласные и даже ластиковые кафтаны блестят, как зеркало, одинаково блестят, как целые, так и рваные… А огоньки, вырываясь из травы, льнут и цепляются за блестящие праздничные одежды. Казалось, с восторгом, с любовью пляшут огоньки вокруг каждого хасида. И все группы хасидов смотрят с такими жаждущими глазами кверху, к балкончику цадика… И эти жаждущие глаза, я видел воочию, оттуда, с лица цадика, всасывают в себя этот свет, и чем больше они всасывают света, тем громче поют… тем громче и громче… тем веселее и священнее…

Каждая группа пела свою мелодию, но в воздухе все эти мелодии и голоса сливались, и до цадика доходила одна лишь песнь, одна мелодия… Точно все пели один общий гимн… И все кругом поет — и своды небесные поют, и земля снизу поет, и душа вселенной поет, — все, все поет!..

Творец мира! Мне казалось, я растворюсь в блаженстве…

Но мне это не суждено было.

— Пора вечернюю молитву читать, — вдруг резко заявил Брестский раввин. И все исчезло…

Тихо. Завеса опять упала на глаза: наверху обыкновенное небо, внизу — обыкновенные, самые обыкновенные хасиды в порванных кафтанах. Старые бессвязные отрывки мелодии… Огоньки потухли… Гляжу на цадика, и лицо его мрачно…

* * *

Они не сошлись: Брестский раввин миснагид по-прежнему, он с тем уехал.

Но кое-какое действие эта встреча оказала: Брестский раввин уже более не преследовал хасидизма.

Как он открылся, или рассказ про козла

ассказал эту историю ребе Нахман субботу вечером, всего несколько недель после того, как он открылся. Открылся он, как всегда водится на белом свете, совершенно случайно: приходит еврей или еврейка, хватает за полу и пристает: им нужен совет относительно заработка, относительно партии для дочери, о трудно родящей, вообще о какой-нибудь болезни…

Как отказать еврею! Скажешь слово, и оно как раз оправдывается; раз, другой — и всплывает это наверх, как масло на воде — а затем тянут уже со всех сторон…

То же самое произошло и с ребе Нахманом… Ему разве хотелось отказать кому-нибудь? — И пронюхали, узнали; тихая лампада разгорелась и светит уже на всех улицах!

Конечно, воцарилось в местечке веселье, радость. С одной стороны — горя всегда много, — праведник может пригодиться; с другой стороны — будет заработок, народ начнет стекаться со всех сторон… И, как грибы после дождя, вырастают маленькие чудодействия. И неудивительно: человек никому не отказывает, а всякое слово его — царское слово. И расходится молва по всей округе. По субботам негде яблоку упасть; стол на три комнаты накрывают местные жители, приезжие из окрестных сел и деревень… К столу подают уже вина, фрукты; при этом надо заметить, что в тот год был большой урожай фруктов…

И радость растет со всяким, вновь прибывшим лицом. К ужину, в субботу, из комнат доносится уже такое пение, что даже звезды в небе пляшут от радости! Да будет благословенно, говорят, Его святое имя, — и пускаются в пляс вокруг стола… А он, ребе Нахман, сам виновник торжества, сидит на первом месте — и ничего! К вечерней молитве, на исход субботы, он совсем загрустил, — даже руки стали у него дрожать, вот-вот выпустит из рук бокал с вином… После молитвы забрался в уголок, прочел про себя положенные славословия, и вдруг встал и вышел из комнаты.

Все, понятно, хотят следом за ним пойти; но он обертывается и знаками показывает, что ему это не желательно. Остались; подошли к окну, и видят, как он прошел по базарной площади и направляется за город; идет согбенный, пришибленный, как человек, у которого большое горе на душе.

Печаль овладела всеми.

Одни снова сели за стол, другие принялись ходить взад и вперед по комнате, а некоторые совсем разошлись по домам. Те же, которые остались, хотели затянуть песню, «Элиогу», но как-то не поется; послали за вином, — не пьется, не лезет!

— Что? почему? что недостает такому еврею?

— Куском хлеба, — вставил какой-то грубый голос, — он слава Богу обеспечен!

Взглянули на него, конечно, так, что кровь отхлынула от головы, но вопрос все-таки остается вопросом.

— Когда еврей дошел до такой ступени, — раздаются голоса, — он должен быть преисполнен радости!

Тут же был некто Иошуа, учитель из Парчева, очень набожный еврей, еще из последователей Баал-Шема, добрый, просто без желчи, как говорят, человек, и вот, этот Иошуа разозлился;

— Грусть, — заикаясь, заговорил Иошуа, — он, бедный, был заикой, — что значит г-г-грусть, — когда еврей дошел до такой ступени и может евреям добро делать, переменить, как говорят, — высшее решение… А? Что?

— Ну, да! — соглашаются все. — Разве мало помощи оказал он?

И начинают сказывать про чудеса. Оказывается, что в течение короткого времени ему удалось уже многого добиться… Чудес этих я вам рассказывать не стану, все это ничто, в сравнение с тем, что потом было… Но чудо с козой я должен вам рассказать, — ибо оно лучше всего доказывает его смирение, доброту его сердца.

Жила в местечке старая еврейка, из простых, вдова чуть ли не портного. У этой вдовы была коза, единственное ее достояние. Вся коза и понюшки табака не стоила, но старая женщина кормилась этой козой. У старушки этой руки стали дрожать от старости, не про вас будь сказано, и она не могла ее доить; проливала и то небольшое количество молока, которое давала коза. Она возьми и поплетись к ребе Нахману: так и так, коза у нее невоспитанная, никакого почтения не имеет к старой еврейке, и не дает себя доить спокойно… Он ее выслушал, улыбаясь, и сказал:

— Ступай домой, милая женщина, все будет по-хорошему,

И у нее было по-хорошему… А именно? Руки у нее не перестали дрожать, — глубокая, ветхая старушка, лет за восемьдесят, а то, может, и больше, — но коза стала совершенно другой, сама в свое время стала приходить к старушке, становилась с приподнятой ногой и так оставалась, пока не отдаст до последней капли молока.

После чуда с козой, кто-то хочет рассказать другую историю; он начинает, но вдруг из противоположного окна раздается голос:

— Еще раз с доброй неделей вас, евреи!

Это голос ребе.

Все бросаются к окошку. И что же? Ребе Нахман стоит, облокотившись на подоконник, охватив голову руками; глаза блестят странным блеском, но радости в них все нет как нет.

— Я кое-что расскажу вам, — начал он, — чтобы вас не поражало…

Хотели ему стул подать, он не позволяет: он хочет стоять; выбежал народ и окружил его. Он стоит у окна, а там, наверху, над ним, поднимается луна, венец над его головой… И стоя так, он рассказал про козла, о сути «откровения».

— Однажды, — начал он, и голос его был пропитан грустью, — жил-был козел.

Козел, как козел… А может, и нет… Никто его не мерил… Никто его не знал.

Ибо любил он одиночество; он никогда не показывался на людях… Был, может быть, первенцем, а может быть, и нет…

Где-то за городом были старые развалины… остатки величия времен стародавних. Поговаривали, и, очевидно, это правда была, что это были развалины старой синагоги или молитвенного дома… Когда-то здесь молились, изучали Тору, и, быть может, когда был разрушен этот храм Божий, кто-нибудь и погиб за веру свою… Дела давно минувших дней… Теперь же на месте этой развалины растет трава… Божья травка; никто ее не сеет, никто ее не жнет.

Вот в этой-то развалине и жил козел, и ел эту травку…

На таких развалинах, как известно, растет особенная трава — средство для ращения рогов… От такой травы они растут быстро, быстро… И еще одним свойством обладает трава эта: рога, которые вырастают, благодаря ей, живые рога: их можно свернуть и спрятать, выпустить и раскрыть.

Когда они свернуты, — ничего! Лежат они спокойно, и никто не знает об их существовании… А выпрямятся они, то, может, — до самого неба.

И козел этот был большой отшельник, щепетильный отшельник: другую траву отвергал, не брал ни одной травинки, только траву развалин… и не со всех развалин…

Он был знатоком трав и выбирал самую лучшую и самую пышную, как по вкусу, так и по аромату… И он был тонким знатоком травы. Вот эта травка, чувствовал он, растет на месте Торы, эта на месте молитв, а та выросла на крови, на еврейской крови, пролитой во святое Имя Его… И такой он главным образом и искал…

И рога его росли и росли… И рога у него были спрятаны, отшельник он был скрытный… Только в полночь, когда все местечко, бывало, спит, а набожные евреи сидят в молитвенных домах и читают полуночную молитву, когда сквозь окна молитвенных домов вырывается стон песни «На реках Вавилонских» и разливается в пространстве между небом и землей, — тогда-то козлом овладевала тоска… И он встает, бывало, на задние ноги, выпрямляет свои рога, вытягивается, насколько возможно, и если при этом еще бывает первая четверть луны, недавно освященной молитвой, то он концами своих рогов зацепляет ее край и спрашивает:

— Что слышно там, освященная луна? Еще не время придти Мессии?

И луна повторяет этот вопрос звездам, а звезды содрогаются и останавливают свой бег. И воцаряется тишина. Тихой становится ночь, песнь ее обрывается…

А там, наверху, перед престолом Предвечного, удивляются, почему это не слышно песни ночи. И посылают проведать, что такое случилось. И посланный приходит с ответом, что луна и звезды остановились и спрашивают, не наступил ли уже час освобождения…

И вздох раздается у престола Предвечного…

А это может иметь свое действие…

* * *

На этом голос ребе Нахмана оборвался…

Он закрывает лицо руками, и видно, как голова и руки дрожат у него, и луна, что там, наверху, остановилась, как венец над его головой, и тоже будто дрожит… И только минуту спустя он поднял голову, показалось его бледное лицо, и со странно дрожащим голосом он продолжал:

— И то, — говорил он, — что он здесь остался, тоже было великой милостью с его стороны…

Другой на его месте, будь у него такие рога, задевал бы луну, подскочил бы… и прямо в небо, живым бы в рай… Ему-то что?

Но он милостив; ему жалко общины; не хочется покинуть ее… От поры до времени бывают голодные годы, община беднеет, женщины продают свои наряды, мужчины — парчу с талесов… Лампады, подсвечники, праздничное и субботнее платье — все уходит к ростовщикам… И становится все хуже и хуже… Детей забирают из хедера; нечем за учение платить… Бьются люди, как рыба об лед, появляются тяжелые болезни, наступает голод, — и тогда он должен придти помочь!

Есть на небе «млечный путь», так астрономы называют белые пятна, разбросанные там и сям по небу… Но это не путь… Никто по нему не ходит и не ездит…

Это — поля, огромные-огромные поля, усеянные драгоценными камнями, алмазами и жемчугом, без меры и без числа — драгоценными камнями для венцов праведникам в раю… Никто их не считает и никто их не мерит, — как песок морской!

Они все растут и растут, эти драгоценные камни, их становится все больше, а праведников — все меньше — пусть себе растут! И поля ширятся все больше и дальше.

И когда чаша скорби переполняется, а Всевышний неумолим, тогда обладатель живых рогов — в тихую полночь, когда все местечко объято сном, и из молитвенных домов доносятся голоса, оплакивающие свое изгнание — отправляется и, став на задние ноги, выпрямляет рога свои, закидывает кончики их в млечный путь, задевает его и, вырвав оттуда драгоценный камень, бросает его на середину базарной площади; и этот камень рассыпается на тысячи мелких кусочков.

И евреи, возвращаясь домой после полуночной молитвы и видя, как вся базарная площадь сверкает драгоценными камнями; находят их — на время хлеб обеспечен…

Вот почему он не может подняться на небо.

* * *

И снова обрывается голос его, но через минуту он продолжает:

— И жалость погубила его.

Благодаря его доброте, его открыли; не его — а рога…

И из-за пустяка, из-за нюхания табака…

И дивно стал звучать голос ребе под самый конец рассказа, и трудно было разобрать, смеется ли он или плачет.

— Из-за нюхания табака, — сказал он. — Вошло в обычай нюхать табак… Светло в глазах становится. Ну, когда нюхают табак, требуется табакерка… Ищет еврей кусок рога, находит среди мусора и делает себе из него табакерку… Идет другой, встречает козу или корову и просить дать ему кусочек рога, — и в ответ получает удар в бок… Случилось, встретил еврей козла возле развалин и просит его:

— Дорогой мой, у тебя столько рога, подари мне кусочек на табакерку!..

Тот не может отказать — и еврей отрезал кусочек… Приходит еврей в синагогу и угощает табачком. Спрашивают у него, где он раздобыл такой хороший рог. Еврей рассказал…

И пошли все, от мала до велика, просить… Все, кто только нюхает табак… А он не может отказать… Перед каждым сгибает голову, и все срезают рог на табакерки.

Кто ни придет, перед каждым сгибает голову: на, режь… И рог его входит в славу… Из окрестностей приходят за рогом… Со всех концов, где только евреи живут, придут… И будут табакерки и тавлинки… Зато не будет чем уцепиться за луну и спросить о пришествии Мессии… Даже драгоценный камень нечем будет сбросить…

Он оборвал, отвернулся от всех и ушел…

И в ту же минуту туча закрыла собою луну, грусть и даже страх какой-то объял всех…

Но, как известно, все обошлось благополучно.

Сказания ребе Нахмана (Блуждание по пустыне)

1. Зачем и когда ребе Нахман сказывал сказания

вои сказания ребе Нахман сказывал на исходе субботы, после вечерних молитв.

Должны вы знать, что целью их было, во-первых, раскрывать тайны Писания, поддающиеся объяснению лишь посредством притчи, а во-вторых, — разогнать печаль, грусть и тоску по субботе и «избытки души», уходящих на целую неделю. Пряности, говаривал он, услаждают своим запахом тело, сказания — душу, осиротелую, будничную душу.

Потому что наша тоска по «избытку души» не поддается сравнению. Он бывало говорит, имей еврей целую неделю «избыток души», он имел бы также надежду, а, как следствие этого, — хлеб.

Голос, которым он сказывал свои сказания, менялся в зависимости от содержания. Он сначала звучал печально, как поминальная молитва, но мог подняться до радости «Аллилуя» и далее достигнуть такой святой силы, как в «Да возвеличится»…

Но сказание о своем блуждании в пустыне он и начал и кончил печально…

Потому что этот вечер был необыкновенный, как необыкновенна была предшествовавшая ему суббота.

Весь почти день мы, почти напрасно, боролись с охватывавшей нас печалью… Во-первых, сход был невелик, как по качеству, так и по количеству, — уже разгорался тогда спор между ребе Нахманом и прочими цадиками, и народ, немного испуганный, держался в стороне, — что давало ощущение, упаси Боже, разгрома. «Мои воины, — сказал ребе Нахман, — еще пороха не нюхали». Во-вторых, сам день был насыщен грустью.

С утра, казалось, будто все сносно: чуть прохладно, но все же солнце. Показалось несколько туч, но поднявшийся ветерок разорвал их на клочья и полоски и отогнал от солнца. «Се нас утешит», сказал ребе Нахман, указывая на солнце. Но наши чаяния не оправдались: клочья и полоски вновь соединились, и к утренней молитве все небо же заволоклось точно занавесом, как позднею осенью. Ветер не одолел, и с горя заплакал. Мы за столом поем славословия, а ветер на улице воет, и стекла окон вторят ему, и так грустно, что нас и самих потянуло к скучным напевам…

Под вечер — как сейчас помню — ветер улегся, и полил дождь ведром, потоп, упаси Боже! И он лил и лил, без конца, ни приходящих, ни уходящих, и мы густой толпой стояли в комнате ребе…

Сейчас же после вечерних молитв ребе Нахман закурил свою трубку. Как известно, курение представляло для ребе Нахмана вид подвижничества. Он никогда не курил ради своего удовольствия или здоровья, а лишь для духовного постижения. Я слыхал об этом из его святых уст. Но тогда все воочию видели, что он курением своим с кем-то воюет, борется; кольца исходили из его уст, как «стрелы из рук богатыря».

Как я говорил, нельзя было ни придти, ни уйти, мы стоим толпой, а ребе Нахман сидит посреди нас, в самой середине, в обитом красным бархатом кресле — подарок данцигского купца — и курит. И чем дольше он курил, тем меньше становилась печаль, и его святые очи уже стали блестеть и искриться, как всегда, и из них выглянули и просияли твердая воля и истинная сила великого праведника, убежденного, что в конце-то концов он победит! Что он все же вождь поколения, глава народа, вовсе не имеющий желания выпустить власть из рук…

Заметив это, весь народ кругом, точно сговорившись, закурил во всю мочь! Дым «кадильный» подымался и подымался, и глаза ребе Нахмана засияли, как звезды…

Свечи в подсвечниках и люстрах пожелтили и потускнели со стыда, в дыму исчез потолок, и народ почуял над собою открытое небо… И над головами ощутили взмахи крыльев, и все знали, что это шумят крылья ангелов, прилетевших пополнить недостаток в народе, что они ждут и тоскуют, как и мы, по сказанию ребе. И он начал…

2. О блуждании

— Однажды, — тихо заговорил он, — я блуждал…

И прибавил, что это было не в первый и не в последний раз. И люди, более великие, нежели я, — сказал он, — блуждали! Его кротость несравненна!.. И неудивительно.

Кто более велик, нежели Моисей?

А Моисей ударил по камню…

Разве Моисей не знал, что камень живет, что он также чувствует боль?

Разве Моисей не постиг писанного, что «камень из стены закричит?» Не знал, что часто человек в пути про все забывает, и лишь камень, булыжник, или далее простой памятник заставляет его вспомнить?

Но он блуждал! Дух святой оставил его на мгновение, и он блуждал!

И кто не блуждает?

Разве миснагид?

То есть: и тот также блуждает, но не по своему намерению, и — не на свой страх!

Тот блуждает по намерению какой-либо книги, |на риск какого-либо авторитета!

Никогда — на свой! Он идет по проторенной дороге, проложенной ногами предков!

И если он заблудится в пути, то «отцы согрешили» — те, что путь прокладывали!

Он сам не отважился бы!

Но кроме этих — все блуждают!

Человек ходит по улице с кружкой, собирая милостыню на доброе дело. Богатый еврей сидит в полупраздничный день, в Пурим или Хануку, с кошелем и оделяет вдов, сирот и убогих… Кантор, стоя у амвона, с воплями молит за пославших его! Наш брат иногда углубится в сказания каббалы и творит чудеса… А в самом деле это вовсе не человек, а лишь тень его, а сам он, человек, блуждает, избави нас Господь, в пустыне… В безлюдном месте, без путей и дорог, без воды, а иногда, без неба над головою…

Бывает, человек веселится: открывает новое в Писании и наслаждается этим; держит в руке факел, горящий факел, или яркую свечу — ведет под венец своих, или чужих бедных детей… Или гордо читает пред народом молитву! Или даже жертвует собою и идет на мученическую смерть во славу Господню!..

И все это совершает тело, а душа блуждает в эту пору где-то за черными горами…

Испуганная, усталая, измученная, вздрагивая от холода…

3. Сущность «Блуждания в пустыне»

— Итак, — вздохнул ребе Нахман, — я заблудился… И когда?

При утренней молитве, на слови «Един». Я глубоко вдумался в это слово, и мыслил право, но занесло меня влево, в пустыню…

А знаете, каково блуждать в пустыне?

Блуждают тысячи тысяч, и один другого не слышит, так как каждый блуждает своим путем… Всегда в одиночестве, оставленный, забытый миром.

Случается, что два пути недалеки, и на одном слышится стон разбитой души с другого, или на один путь ложится с другого тень изломанного человека… Думаешь: дикий зверь кричал, тень звериная легла на дорогу, и убегаешь!

Если и чувствуется небо над головою, то оно холодное, смотрит на тебя холодными очами своих звезд и планет. «Не мое, мол, дело… Эка важность, человек блуждает!» Чувствуешь иногда даже скрытую насмешку над твоим убожеством. Будто звезды говорят: «Мы не блуждаем! Мы своей дорогой идем… Мы не ищем сокровенных смыслов! Нам приказано идти, идем; приказано светить — светим!» — Настоящие миснагиды!

А в одиночестве чувствуешь себя таким осиротелым, таким забитым, таким оставленным, что не хочется даже поднять глаза к небу!.. Смотришь себе под ноги; на песок, что катается под ногами, на кладбище высохших кустов и листьев, сгоревших раньше времени…

И, может быть, я заблудился бы до преисподней, если бы не сомнение. Я вдруг подумал: Быть может? Быть может, бродить в одиночества не след, не путь?.. А вдруг, мир вовсе не пустыня, жизнь вовсе не песок?

И в этом сказывается различие между кем-либо из нас и миснагидом.

У миснагида не бывает сомнений: проторенные дороги!

Он не ищет сокровенного и не блуждает. Приказано молиться — он молится, изучать Закон — изучает, соблюдать заповеди — он соблюдает… Зато уж, если какой-либо миснагид заблудится, то до скончания веков! И остается… в пустыне!..

Путь по песку труден, он остановится, садится, вынет молитвенник и молится, вынет книгу духовную и зачитает… И остается там сидеть. Ветер порошит песком в лицо, он закроет лицо молитвенником, книгою… А ветер свое делает: заносит и хоронит его в песке…

А обретаясь вне «стана», он не услышит даже гласа трубы Мессианской… А ангел, — воскреситель мертвых, не пойдет искать его в пустыню, в пески. Предается забвению миснагид.

Я же ходил, не присаживаясь… И чем дольше; чем быстрее я ходил, тем яснее мне становилось, что я блуждаю, что не там мое место, что следует выбраться из песка. С опухшими ногами бежал я… Все дальше… все дальше… И небо стало взглядывать на меня с милосердием, как на ищущего спасения… Время от времени звездочка сжалится надо мною и, жертвуя собой, упадет с высоты и, падая, разгорится, чтобы показать мне путь из пустыни…

Но не так легко это достигается…

И не всегда можно в небо смотреть. Часто небо закрыто, замкнуто, и пред тобою лишь песок да песок, а в душе, — песчаные мысли…

И со временем прежние мысли, думы о людях, вылетают из твоей головы, как белые голуби из голубятни… И нечем тебе их назад приманить, и голоса нет, чтоб просить их, звать их назад. И остаются у тебя лишь мысли пустынные, думы о песке и всем, что связано с песком!

С ума можно сойти! Ведь, если человек знает лишь: «Хлеб да хлеб», — это сумасшествие, тем паче, — «Песок да песок!»

Я думаю, например:

— Здесь вероятно было море; потому что песок создан был для морских берегов…

— Песок кругл, как яйцо, и так же катится, как судьба человеческая.

— И евреи подобны песку… Сухие, жесткие, сыпучие зернышки, нечем им прилепиться друг к другу.

— И нас было бы столько же, сколько песку в пустыни, если бы не гонения и муки…

И судьба песка такая же: стояли некогда скалы у моря, море их подмыло, сокрушило, низвергло в кипящие бездны свои, и разбило их, и измололо, превратило в песок.

И много еще говорил он о песке и о блуждании по пескам, пока не перешел к самому сказанию.

4. Стая птиц, и что рассказывал царь этих птиц

Уж приближалось время моего избавления, когда я увидал стаю птиц.

Стая имела вид треугольника, занимала много миль и двигалась впереди меня по пустыни.

Сзади длинный ряд птиц, в милю длиною, чем дальше, тем уже становились ряды, пока у вершины не сходились в одной птице, главе стаи, птичьем царе…

И я восхвалил Господа, давшего мне увидеть что-либо, кроме песка; и сейчас у меня появились новые мысли:

Почему стая треугольна?

И я скоро понял почему:

По закону и по справедливости все должны быть равны, все ряды должны быть равны, и стая должна представлять четырехугольник, квадрат. Но те, что составляют ряды, не равны между собою, и поэтому, чем кто выше, тем уже его ряд, тем меньше у него товарищей; тем большее число движется позади него, и тем меньшее, — впереди него… И так до царя, шествующего впереди всех, и равноценного поэтому всем остальным, вместе взятым…

В нынешние годы, — простак лезет в головы! Некогда, в добрые старые годы, — впереди шел пророк Моисей, за ним, — его приближенные, за теми — старейшины, потом, — священники, левиты, а затем лишь, — народ: широкие ряды. Вот почему и сказано, что «Моисей равноценен им всем». Он шел впереди. Перед ним был лишь огненный столб, но ни одного человека!

Затем мне захотелось узнать, почему эти птицы не летят под небом в вышине, как обыкновенные птицы!

И я сделал над собой усилие, стал присматриваться, и заметил, что эти птицы почти бескрылые, хотя они и имеют вид птиц…

Миллионы составляющих задние ряды имеют лишь следы крыльев, одни лишь намеки на крылья… У птиц из передних рядов, кое-какие высохшие крылышки, маленькие и худые, как рыбьи плавники… Совсем высокопоставленные, едва-едва шевелят жесткими крылышками, вытирая ими иногда свои клювы… Да и сам царь мог бы позавидовать самому плохому, ленивому гусю… Вот почему не летают!

Не летают, и даже не ходят, а прыгают.

Ходить не могут, потому что у них птичьи ножки, худые, короткие палочки, не на что ступить.

А чем они живут? — подумал я.

Присматриваюсь и вижу: время от времени, ряд за рядом нагибает головы, бросает голодный взор на песок, пороется клювом, достает желтый листик, сгнившую виточку, растеньице, Бог весть откуда попавшее в песок… и проглатывает.

Этим живут!

Затем мне захотелось узнать, куда движутся птицы, по пути ли нам, или мне! И придется свернуть, и куда вправо или влево? Я ускорил свой шаг, достиг вершины треугольника, царя этих птиц.

А каков бы ни был царь, он все же царь; есть ли крылья, нет ли крыльев, а ему должно воздать честь.

Я остановился, произнес положенную на сей предмет хвалу, почтительно поклонился и спросил куда он ведет свою рать?

И царь мне ответил, что еще сомнительно, ведет ли он их за собою, или рать толкает его вперед. А идут они войною.

— На кого?

— На старый дом!

Я оглядываюсь, но ничего, кроме песка, не вижу. Царь птиц догадался, что означает мой взор, и сказал мне:

— Ты идешь быстрее нас, ты его раньше увидишь!

— А почему вы пошли на старый дом?

— У нас старые счеты! — ответил царь и рассказал мне такую историю:

— Старый дом, который ты увидишь раньше нас, потому что быстрее идешь, некогда был большим замком, где обитало много вельмож и дам… Хорошо им жилось, вино рекою лилось, целые быки жарились. А у леса — у свежего, зеленого леса, а некогда росшего вблизи замка — они всю дичь забирали! Но с них все было мало, песен им захотелось, и разослали они слуг по лесу, половили всех веселеньких певчих птичек, рассадили их по клеткам, пусть поют за господским обедом.

И лес онемел. И из-за тоски о своих зайцах, оленях и прочих зверях, из-за еще большей тоски о певчих птичках, весело щебетавших среди ветвей и листвы, — лес захирел, стал чахнуть и сохнуть, пока совсем не исчез в песке, из которого мы теперь достаем остатки листьев и ветвей…

Птицам в клетках не лучше жилось. Их, правда, сахаром кормили, но в тесных клетках не могли они крыльев расправить, и стали крылышки сохнуть и исчезать, как листья родного им леса…

— И мы, сказал царь, — потомки тех птиц… Взгляни на мои крылья… А я ведь их царь… У других и вовсе ничего нет! А теперь, — закончил он, — настала пора, мы идем войною на старый дом…

— Что вы с ним сделаете?

— Разрушим и разобьем его крепкие стены, по камешкам его разнесем; камешки в песок изотрем, песок — в пыль, эту пыль мы проглотим, чтобы обмануть наш голодный желудок…

— Разве вы одолеете дом?

— Стар этот дом, внутри работают наши друзья — червяки. Дни и ночи они его точат… И дом вовсе не крепок, как кажется… Теперь уж наверное… Притом, пусть он будет как крепок, пусть он морская скала, но нас ведь море, и мы его сокрушим!

— А живет кто в доме?

— Внуки прежних вельмож… Последние…

— Что вы с ними сделаете?

— To же, что с домом, в пыль превратим и проглотим. Эта пыль, быть может, нам больше пригодится, а может, и нет… Но отомстить мы должны!

— А месть, — говорит ребе Нахман, — я ненавижу, она страшит меня… И я ускорил шаги и двинулся дальше…

5. В старом доме

Не много пришлось мне пройти, чтобы увидать старый дом. Большой дом, на горе… Каменные стены, железные крыши… Но на всем лежит уже печальная печать разрушения… Гора занесена песком, стены крошатся, железо ржавое. А те, что живут в доме, этого не замечают…

И мне становится жаль их, полагающихся на камень и железо, не зная о червях, подкапывающихся изнутри, и о птицах, приходящих извне… И я спешу к старому дому, чтобы их предупредить.

Подхожу близко, вхожу, никем не задержанный, в дом, ворота и двери раскрыты; хожу из комнаты в комнату, ищу живого человека и не нахожу; тоскую по человеческому голосу, и его не слышу.

Хожу из комнаты в комнату, а одна богаче другой.

Стены увешаны портретами людей, живших, иные до потопа, другие — до вавилонского столпотворения… Но рамы издырявлены червоточцем, точно сито; портреты желты и запятнаны, лиц и не узнать.

Шелковые занавесы, шитые золотом, висят на окнах, но они изъедены и изношены, одни пряди остались…

На кипарисовых столах лежат клады: золотая и серебряная утварь и драгоценности, — но они кажутся осиротелыми, запущенными, забытыми; нет руки, которая бы их коснулась, нет глаз, которые бы наслаждались их видом…

На полу дорогие ковры, ковры с пушистой, серебряной и золотой шерстью, они проглатывают шаги, но пыльны они, и местами вытерты, гладки, как голова старого сладострастника.

И страшно и грустно мне стало на душе, и я подумал: некого спасать здесь, все здесь вымерло… Развалины остались!.. Но вдруг я услыхал голоса людей… Обрадованный, я пошел на голос и добрался до угловой комнаты…

6. В угловой комнате

Угловая — величиной с поле, у нее три больших окна.

Одно — направо, другое — налево, третье — посредине.

Но все эти окна не доставляли комнате, в самый яркий день, ни одного луча света.

Окно налево, как и среднее окно были замурованы. Оставалось одно окно, направо, но оно завешано толстым бархатным занавесом, с тяжелой золотой бахромой снизу…

С потолка свисала небольшая красная лампада, скупо озарявшая красными лучами стол посреди комнаты.

На столе лежали старинные пергаментные свитки, с красными восковыми печатями, чрезвычайно большими, удивительно рельефными… Вокруг стола стояли люди, каждый перед своим свитком и печатью — они, стоя, о чем-то совещались.

Я из почтения к ним остановился у порога, ожидая, пока меня заметят, подзовут, спросят, зачем я пришел, чтоб я мог им сказать о птичьей рати и предупредить об опасности… Никто меня однако не подзывал.

Никто меня не замечал; так увлечены они были разговором. И я невольно услышал их спор. Из совещания, нехотя подслушанного, я убедился, что нового я им ничего не скажу; они уже сами знают, и об этом таки совещаются.

И один говорит, что нужно выйти и встретить птиц силой… Надо созвать слуг и вооружить их…

Но оказывается, что жителей в доме чересчур мало, и слишком толсты они, чтобы идти на войну, а слуги давно разбежались, как крысы с дырявого судна. А другой советует: запереться, задвинуть все засовы, замкнуть все ворота и двери; пусть осаждают годами. Но и это оказывается глупым: старые замки! От времени заржавели, их не повернуть; старые засовы их и с места не сдвинуть, ни на волос.

А один говорит: пропало! Надо головы склонить и принять птиц, как дорогих гостей, пока те сами не уйдут…

Но кто знает, уйдут ли они? Куда поместить их? Чем их угостить? Вина и пищи для всех никогда не хватало.

Кто-то предложил:

— Давайте, сами птицами замаскируемся, отправимся в пустыню, присоединимся к их стае, также станем копаться в песке, питаться старой листвой, и с проклятиями ходить войной на старый дом… Лишь бы сохранить жизнь!

Но это еще глупее казалось: при всем их горе, они все же слишком жирны были, и к тому же — ни следа крыльев…

Где крылья достать?

И все стали грустны и тихи. А я между тем, осматриваясь, заметил старого седовласого человека, сидевшего в стороне и молча прислушивавшегося к чужим разговорам.

Старец был изумительно древен… Туча лежала на его изборожденном лбу, его старые глаза сверкали сталью, а по губам змеилась горькая усмешка.

И я подумал: он наверное умнее их всех — почему он молчит? Неужели так-таки ничего и придумать нельзя?

И, будто в ответ на мой мысленный вопрос, отозвался какой-то молодой человек, самый юный в собрании, и сказал:

— Можно крылья достать! Со временем все могут стать крылатыми!

— Как? Как? — раздались вопросы со всех сторон.

— Возьмите древние свитки и сожгите их… Сожгите старые пергаментные свитки, с красными восковыми печатями, раскройте окна, чтоб ветром унесло их пепел, и пусть их пыль развеет по всем концам мира!

Младший из них был каббалистом и знал, что сожжение старых свитков есть лучшее исцеление и вернейшее средство для появления крыльев, если они таятся внутри!

Молодой человек не ограничился словами; вскочив на стол, он поднес свиток к красному пламени лампады… Потянуло тонким дымом…

И другие, вижу я, следуют его примеру, также взбираются на стол, хватают дрожащими руками древние письмена и тянутся к огню — к огню, который должен их очистить от излишнего жира и дать им крылья… А остальные, не нашедши места на столе, бегут к окнам, и хотят их раскрыть…

Но в то же мгновение старец вскочил, как лев, со своего места и заревел:

— Изменники, разбойники, поджигатели!

И он выпрямился, как железный столб, и, подошедши к лампе, одним духом ее затушил… В угловой комнате стало темно…

8. Без конца

— А каков был конец этого происшествия? — спросили мы замолчавшего ребе Нахмана.

— Конец еще не наступил, — ответил ребе Нахман. — Птицы с крыльями, величиною с плавники, одними следами крыльев, и худенькими, ровно палочки, ножками, не так скоро могут добраться до старого дома.

Сказки меламеда Иехонона (Кто дает жизнь, тот дает и на жизнь)

1. Предисловие.

оспода! Я, меламед Иехонон, хочу рассказать вам «историю».

И «история», которую я хочу вам рассказать, будет, как маленькое колесико в большом колесе рассказ, вплетенный в другой.

И обеих этих «историй» я не выдумываю из головы и не высасываю из пальца, как принято говорить; я, слава Богу, не из писак, и ни отец, ни дед, ни прадед мой никогда писателями не были.

И рассказывать я буду простыми словами, без соли и перцу, как говорят, — поэзию я ненавижу… Кто говорить правду, тому не нужно поэзии… Тот говорит просто, на материнском языке…

Еще об одном я должен предупредить: я считаю возможным, что сказки, которые буду рассказывать, покажут вам воочию, что во многих вопросах вы, господа, слишком далеко зашли; что вы слишком полагаетесь на ваши чувства; что на свете есть такие вещи, которые и не снились ни вам, ни великим мудрецам вашим… И я таки прошу вас не обижаться…

Хотите — верьте, не хотите — как хотите.

Между прочим, я хотел бы оправдаться перед людьми нашего согласия.

Нашим, может быть, досадно будет, что я выношу, будто, сор из избы, в особенности, в настоящее время, время всяких отрицателей… И благодаря этому может выйти, не дай Бог, какая-нибудь неприятность!.. И вот у меня для этих людей имеется добрая весть! Я хочу их поставить в известность, что никакого отрицания нет; это одни лишь выдумки!

Весь мир — это сама вера!

И разве может быть иначе? Мир велик, безгранично велик, бесконечен! А наш ум так мал, так крохотен, что мы похожи на человека, который темной ночью блуждает в темной и мрачной пустыне с копеечной свечкой в руках, бросающей свет не дальше носа!

Я придерживаюсь своего взгляда без веры жить невозможно! Одним разумом нельзя ограничиться. И кто думает иначе? Разве писаки, сочиняющие книжки для народа, для кухарок и горничных, выдумывающие сказки про разбойников и грабителей, про фальшивые векселя и фальшивомонетчиков — лишь бы напугать народ, лишь бы вскипятить кровь… — Вот эти-то самые писатели и выдумали отрицание, безбожие! И тоже — чтобы пугать народ — горничных, сапожников и портняг…

Правда то, что без веры нет воли! Говоря простым языком, — человек, который не верит, ничего не хочет, ничего не желает!

Такой человек — не что иное, как кусок глины, идол!

И если видишь, что у людей есть желания, и что они эти желания приносят в жертву ради других, более высоких желаний, что люди пьют, едят, устраивают себе семейный очаг, работают в поте лица, что голова их поглощена делами, — то знай, что эти люди верят! Верят, по крайней мере, в свою собственную жизнь!..

Ибо сомневаться и в этом можно! Хочешь и говоришь: ничего нет! Ступай, спорь с ним!

Общий закон: все верят! В чем же разница? Один верит, что Левафиан подают раньше, а затем дикого вола; а другой говорит, что сначала идет дикий вол, а затем уже Левафиан, как закуска. А юноша просвещенный, который не верит ни в дикого вола, ни в Левафиана, верит в эфир! А что такое эфир? Один из них мне пояснил, что эфир это — нечто, не обладающее ни телом, ни силой тела, ни душой, и ничем духовным… И не имеет никакого притяжения — нечто невесомое… Короче говоря: и «да» и «нет» вместе…

Я спросил его, видел ли он эфир?

— Нет, — ответил он, — но он верит. Одним словом — веруют.

Какая же разница? Только в том, что у каждого есть свой ребе, своя вера, — почти что — свой божок…

Все смотрят другому в рот! Все целуют: один — занавес на Скинии Завета, хоть и не знает, что творится внутри Скинии; другой — хасидскую книгу, когда она падает на землю!

А я сам видел своими глазами, как один из их компании поцеловал «Тайны Парижа»! А, как я слышал из вполне достоверного источника, — «Тайны Парижа» — страшная сказка про какого-то «Хареойну», — не про того, о котором говорится в книге Эсфири, — а написана каким-то французским дровосеком, босяком, разгуливавшим по улицам! Целовали и другие враки, которые французский враль сочинил, а виленский писака из «просвещенных» переделал на древнееврейский язык!

Господа! Я, слава Богу, много прожил на свете. Был я меламедом и в деревнях, и в местечках, и в больших городах! Уже семь лет, как я, слава Богу, состою меламедом в Варшаве и, благодаря Господа Бога, вращаюсь среди людей, знаю людей…

Я знаю миснагидов, которые возмущаются по поводу каждой хасидской мелочи; знаю хасидов, которые считают хасидов другого толка за безбожников.

Я знаю «просвещенных», много «просвещенных»: великих и маленьких, знатоков и просто писак, и много-много вольнодумцев!

Всех их я знаю! Но настоящего неверующего я еще до настоящего времени не видал!

Я даже беру на себя смелость сказать, что среди всего сонма просвещенных нет ни одного, у которого было бы нечто свое, своя система, свой взгляд. Среди всего сонма «просвещенных» я не видал даже одного, кто бы на вещи смотрел своими глазами… За исключением, может быть, двух-трех великих умов… Все остальные — вся их компания — не стоят и выеденного яйца, говорю я вам! Они тоже хасиды, только другого сорта! Они верят в своего ребе. И они поклонники своего «гения», как мы — нашего.

Я чем угодно могу поклясться, что нет у них ничего своего! Одна лишь вера в своего гения. И они подражают ему, не зная даже разницы между тем, что тот говорил обдуманно, сознательно, после долгого размышления, и серьезно, и тем, что он сказал мимоходом, или в гневе, или совсем из упорства.

Точь-в-точь как и мы, смертные, как две капли воды.

И если ко мне приходит один из этих господ и заявляет, что он неверующий — я, конечно, не стану смеяться над ним но знать-то я знаю, что он шутит, или просто хочет пыль в глаза пустить! Как раз такой обыкновенно боится ночью выйти один на улицу! А может быть, он должен так говорить, этого требует профессия! А чего только человек не делает для хлеба! Возможно также, что он просто дурень, идиот, не знающий, чего он не знает, во что надо верить!..

А раз так, то зачем нам стыдиться того, во что мы верим?!

Чем наши люди хуже просвещенных, которые только и делают, что рассказывают сказки про своих великих людей? Разве тем, что наши сказки не вымышленные? Что мы не пугаем народ разбойниками, грабителями, фальшивыми деньгами и фальшивомонетчиками! Неужели таки необходимо писать про то, чего и в помине не было?

И тем более, что я не хочу рассказать вам «историю», что случилась за тридевять земель и в Бог весть какое время, я хочу рассказать вам только то, что действительно было, здесь, в нашей Варшаве, и совсем-таки недавно!

Ба! Может прийти кто-нибудь и сказать, что не так было дело, что все это ложь.

Пусть придет, пусть посмеет! Я, слава Богу, простой меламед, не писака, Более сохрани, не мое дело лгать, и живу я не ложью!

Одним словом, история эта, — сущая правда Может, кто-нибудь явится и даст этому другое толкование? Посмотрим.

До сих пор было предисловие, а теперь начнется самый рассказ!

2. Острота Молчальника, царство ему небесное; достоинства моего брата, блаженной памяти; хорошее начало.

Рассказывают про Молчальника, блаженной памяти, будто его как-то раз спросили, почему он не произносит проповедей перед народом, как все праведники? И он по своему обыкновенно ответил молчанием.

Но в минуту хорошего расположения, когда пристали к нему и настаивали, он, улыбнувшись, ответил так:

— Люди, — сказал он, — удивляются мне, почему я не произношу проповедей; а я им удивляюсь, как они могут произносить проповеди. Как можно начинать и кончать чтения Божьего Слова, когда Тора не имеет ни начала, ни конца, когда она бесконечна!

— Но что же? Дело простое: люди, не зная Торы, произносят все, что им в голову приходит, начинают когда и где им угодно, и кончают когда и где им угодно! Ибо то, что они произносят, не есть бесконечность; это не Божья Тора! Это их собственная, вымышленная Тора! Но тот, кто знает Тору, тот «слов» не произносит, так как не знает, где начать и где кончить!

Возьмем пример из жизни, хотя бы из суда. Вызывают свидетеля, честного человека, который не хочет и не может говорить неправды; тот, когда предстанет перед судом, начинает издалека, с Адама, и никак не может добраться до дела; в особенности, до конца… Но тот, кто рассказывает от себя, тот заранее все распределит, говорит бойко, зная, как начать и как кончить. И рассказ его льется плавно и легко!

Это применимо и к нашему рассказу: писака, который, как говорят, высасывает из пальца, умеет начать и кончить рассказ, как и когда ему хочется, Это его собственное дело, и он поступаете с ним, как ему угодно! Хочет, делает его длинным, хочет, делает коротким… Я же рассказываю факты, как они есть, истинную историю, — и таки не знаю, откуда начать и где остановиться! «Ничто не ново под луной», — все имеет связь с предыдущим, а то с прошлым и т. д., так что не знаешь, что было раньше всего, приходится начинать от начала творения!..

Но в честь моего покойного брата Зайнвеля я начну с него…

Все, вся Францисканская улица, знает, что брат мой, блаженной памяти, был замечательный ученый и очень богобоязненный человек.

Он был вдовцом, и к старости остался один с дочерью, девицей. Броха-Лия ее звали. Жил он в нужде, заниматься у него уже сил не было, и он остался без хлеба; а дочка его, Лия; растет не по дням, а по часам, словно на дрожжах… Одним словом, — беда, да и только!.

Но господь помог. Собралось несколько богачей, все люди именитые, почтенные, дети которых учились у него, собрались и порешили, — выдать Лию замуж, а брату моему дать на дорогу, пусть едет в Палестину.

Правда, поездка не увенчалась успехом: по дороге, не про вас будь сказано, он заболел и умер; все же он имел счастье видеть Цфасс, где он скончался и с почетом был предан земле.

Раввин из Цфасса произнес прочувствованное слово. Слово это было напечатано в книге «Дорогой жемчуг», и всякий, читая ее, пальчики облизывает.

Ну, теперь, имея начало, я смогу и продолжать.

3. Самый рассказ. — Неудача. — Беда за бедой. — Лия брошена мужем.

Милостыня, — великое дело! Но только для тех, кто дает милостыню. Но я не завидую тому, кто берет милостыню, кто, увы! должен прибегать к помощи благотворителей…

Завидую я брату моему, царство ему небесное, что он во время умер и больше горя не видал!

Ибо богачи, которые выдали бедную невесту, забыли совершенно, что Лия — дочь ученого еврея и чистая, честная душа… И выбрали жениха, не подходящего ни ее положению, ни тем более положению ее отца…

Все желание их было дать ей мужа, кормильца, раз навсегда свалить с себя это бремя!..

И сделали они это, не обдумав, как следует, — лишь бы с плеч долой…

И нашли молодчика дешево, — вхожего к адвокатам.

Многого и он не хотел; кормить жену он может — ну, и по рукам.

Сделали приданое, позвали музыкантов и устроили свадьбу.

В добрый час!

Мне, правду сказать, парень не нравился. И моя Фейга, дай Бог ей здоровья, только заметила, что до хороших ему далеко, он — не из больших редкостей. Но раз брат мой, царство ему небесное, ничего не возразил, то мы подавно молчали.

И в этом молчании немного было умного.

Не успел брат мои, царство ему небесное, уехать, как началось дело. И обнаружилось, что все не так, как должно быть!

Стороною я узнал, что семейные дела у них немного прихрамывают: ссорятся, галдят, соседи стучат в стену!

Слышал я также, что Лия не очень довольна, — муж не набожен!

А он грозит ей, что оденет немецкое платье и сам сделается адвокатом!

Притом, Моше, ее муж, говорит, что его надули, что показали ему другую, более красивую невесту; на этой он бы не женился! И платья ее не нравятся ему, — собрали, — говорит он, — какие-то старые тряпки…

— Обещали, — говорит он, — содержание, кормить меня с женой, а взамен этого показали кукиш с маслом!

И еще одну претензию он имеете: он рассчитывал на родство с богачами, на «протекцию», а они, повеселившись и покушав, как следует, на его бедной свадьбе, его на порог не пускают…

Понятно, что на первых порах я не хотел вмешаться… Те господа и жена моя Фейга не позволили… И что это — новость, что ли! Все бывает! После свадьбы, пока не привыкнут друг к другу, часто происходят недоразумения между мужем и женой…

А затем, привычка, ведь, вторая натура, — уживаются.

И действительно, я сам немало ссорился с своей Фейгой первый год после свадьбы… А затем, когда стали появляться дети, когда мы перешли на свои харчи, мы оставили эти глупости.

Я стал подыскивать себе дело… Не везло; я и стал меламедом, и ничего, слава Богу, живем, дай Бог так до ста двадцати лет!

Одним словом — я молчал! А в особенности, когда вскоре Фейга глазами указала мне на Лию, как бы говоря: понимаешь? А мне ведь пальца в рот не клади; я и подумал: добрый знак, все к добру!

А вышло шиворот-навыворот.

Он остался все тем же, чем был, даже, можно сказать, хуже чем был!

Фрукт этот обладал свойством праотца Авраама; он мало говорил и много делал; мало того, что надел немецкое платье, он стал еще по целым ночам в карты играть!

Что ни ночь, он приводит к себе целую ораву, заставляет еще Лию подавать им чай, водку, приготовить селедку и заправить ее непременно уксусом и маслом, так они есть не могут! Закусывают они только белым хлебом; черного — сохрани Боже — нельзя и подавать! И не дай Бог, если, чего-нибудь не хватает, поднимается скандал! И он еще издевается над ней! Смеется над ней при всех!

Мало того, ругает ее и проклинает!

Вижу я, что дело скверно, что нельзя больше молчать; набираюсь храбрости и отправляюсь к нему.

Прихожу и начинаю разговор, понятно, в ласковом тоне, даже с усмешкой, как это у меня в привычке. Дружелюбно, в виде шутки, замечаю ему, что если он и грешит против законов веры, то большой опасности в этом еще нет! И рассказываю ему про дела раскаявшегося грешника… И говорю ему, что заслуги предков Лии помогут ему на этом пути!.. Стоить ему только начать, сделать первый шаг по пути раскаяния!

Я обещаю ему, что приласкаю его, введу в среду своих единомышленников — хасидов. И если, Бог даст, поеду к ребе, то возьму и ею с собой, и все прочее в этом роде…

Так он чуть не лопнул со смеху!

Он высмеивает и меня и моих единомышленников, и самого ребе. Он с удовольствием уступит мне все эти блага, только бы взять у него Лию!

И при этом он употребляете такие выражения, которых и повторить нельзя.

Увидев, что нет исхода, я стал говорить более строго, Сказал ему, что хотя он и носит немецкое платье, все-таки он неуч и набитый дурак, А затем я уже совсем смело сказал ему, прямо: хочет он исправиться — хорошо, а не хочет — так он себе уготовит долгие годы муки в аду.

И он снова расхохотался! Ад, что ему ад? Словно он был там и видел, что, сохрани Боже, ада совсем нет!

А в заключение он, нахал этакий, указал мне на дверь!

Что же мне было делать?

Лия, вижу я, вся позеленела и пожелтела, слезы льет ручьем, я взял и ушел, и вызвал его к раввинскому суду.

Так он не является; я жду, долго жду…

Со временем все успокоилось! Я, по крайней мере, не слышу ничего…

А не слышу я потому, что греховодник этот строго-настрого приказал Лии, чтоб нога ее не переступала порога моего; а то смертным боем будет ее бить. Понятно, Лия, как честная женщина, делает то, что муж: велит; и вот сидит она дома и проливает слезы тайком…

Я ничего не слышу; ничего не знаю!

В это время сваливается на меня своя беда.

Жена моя, Фейга, заболела. Доктор говорит, что у нее жар, соседи говорят другое, а мне самому думается, что ее сглазили.

Дом без хозяйки, дети без матери, и без отца тоже; это было начало учебного года, а у меня не хватало еще двух-трех учеников!

Но этого мало. Мне самому еще тоже нездоровится!

От варшавских лестниц я без сил остаюсь! А тут меня гоняют со всех сторон: хозяин требует за квартиру — за две четверти не уплочено! Ревизор требует, чтоб я снял еще одну комнату для учеников. Чтоб побольше воздуху было!

Пусть меня Бог не покарает — я таки затормошился и про Лию совершенно забыл!

А когда и вспомнишь, то думаешь, раз тихо, значит, — разбойник этот раскаялся, и медовый месяц наступил!..

Просто живется ей хорошо, и она знать не хочет бедных родственников…

Но раз прихожу я домой, усталый, с опухшими, не про вас сказано, ногами — хочу я руки умыть, что-нибудь закусить и расправить свои кости, как вдруг жена моя Фейга рассказывает мне новость: Лия приходила и плакала горькими слезами; говорила, что мы настоящее разбойники, что нас не интересует ее горькая доля, что она круглая сирота и одинока, как перст. Рассказывала она, что муж ее причиняет ей невероятные страдания, что он ей кровный враг; бьет и истязает ее. Уже много раз он до крови избивал ее; из носа, из ушей лилась кровь…

Я спрашиваю у жены моей: возможно ли? Возможно ли, чтобы человек бил свою жену, тем более беременную?

И отвечает она мне, что он безумный! Моше совсем сбился с пути… На Бога он не надеется — он и кричит, что ему нечем жить, а посему он хочет, разбойник этакий, чтобы Лия сделала…

Все так делают, — говорить он.

Жены всех богачей так делают.

А она не хочет; так он бьет ее, проклинает ее страшными проклятиями, ее и ее отца.

Когда я услышал, что он проклинает брата, царство ему небесное, я вскипел! Забыл про все на свете, схватил палку; одно из двух — мне смерть или ему смерть, зарежу эту собаку! И бегу, что есть сил, задыхаюсь…

Я пришел… и увидел… Ой, что я увидел!

Дверь настежь… в комнате тьма кромешная… Молодца нашего нет.

Ни посуды, ни постели — он стащил все… А она где?

Она лежит на полу, лежит и мечется…

4. Чудо. Жена моя Фейга и ее дела. Меня выбрасывают и куда я иду.

Чудо большое, что у жены моей Фейги, не сглазить бы, удивительно прямой ум.

Когда я схватил палку и стал кричать, что иду убить эту собаку, жена моя Фейга очень хладнокровно отнеслась к этому… Жена моя знает, что я, слава Богу, не разбойник, что мухи на стене и то не трону. Она знает, что когда я совсем выхожу из себя, то первым долгом начинаю плакать. Уж такая привычка у меня, от гнева слезы льются у меня, как вода.

И даже то знает жена моя, что и учеников моих я тоже бью не так, как следует, и отцы их даже в обиде на меня. Я сам порою боюсь, что мало этим угождаю Богу и людям; от поры до времени пороть необходимо! А в особенности с тех пор, как один из моих учеников сбился с пути, я крепко верю, что розги необходимы…

Но не будем отклоняться в сторону!

Словом, жена моя знает, что вреда я ему не сделаю, и она поэтому спокойно сидит на кровати. Но потом, когда прошел час, другой, а меня все еще нет, она испугалась; она уже решила было, что я мерзавца этого укокошил, и что меня посадили в тюрьму!

Ну-ну! Забыла она про все хворости, забыла про детей, про дом и скарб, накинула на себя что попало и бежит меня разыскивать. Даже дверь забыла запереть за собою.

Оглядываюсь — она тут, и не успела она войти, как, взглянув, поняла все, что происходит.

Прежде всего, увидев, как я стою, разинув рот, она крикнула: дурень!

И тут же открыла дверь и закричала: «караул»! Кричит она. Появляются тотчас соседки, жена моя начала командовать, а соседки работать. И одна из соседок, по ее приказание, таки вытолкала меня за дверь…

Куда идти? На улице мокрый снег идет, ветер хлещет в лицо, закрадывается через дыры моего платья

Отправляюсь в синагогу.

В синагоге еще сидели люди, любящие после богослужения заглянуть в Талмуд.

Достал я тоже книгу.

И мне больше уж ничего не надо! Довольно с меня!

Как только я открыл книгу — так забыл и про Лию, и про мужа ее, изверга рода человеческого, забыл весь мир.

Кого бросил муж? Кто бежал? Кому трудно рожать?.

Ничего! Ничего! Ничего уж не знаю!

5. Мои ученики. Кто мой учитель? Какова награда за ученье. Притча о птице. Дурные мысли и сомнения.

Когда я сам с усердием берусь за Талмуд, ученики мои, дети богатых родителей, никак этого понять не могут и спрашивают меня, неужели и мне еще надо учиться? И кто мой учитель?..

Глупцы! они совершенно не знают, что мир Божий — прекрасный учитель, что забота о насущном хлебе — хороший учитель! Бесконечные страдания — отличные учителя… Назойливая мысль, неотступно сверлящая мозг, «что кушать?» — совсем выдающийся учитель!

А они сами, ученики мои, и родители их — хозяева мои, тоже великолепные учителя… Ох, еще какие!

Все заставляет учиться.

Но какова награда за учение!

Открываю книгу — так нет мне равного.

Когда я открываю Талмуд, то чувствую, что небо открывается мне. Что Господь Бог в великой милости своей дал мне крылья, большие, широкие крылья! И я лечу на них. Я — орел Улетаю далеко, далека Не только за моря. Из этого мира я улетаю.

Из этого мира лжи, лести и тяжких страданий.

И я улетаю совсем в другой мир! В новый мир, мир, полный добра, только добра; в мир, где нет пузатых хозяев, где нет знати, невежественной знати; в мир, где нет денег, нет забот о хлебе насущном Там нет ни тяжело родящих матерей, ни голодных детей, не слышно женских голосов!

И там я, — бедный, больной, забитый, изголодавшийся и высохший меламед, — я, придавленный бедняк, который здесь нем, как рыба, которого здесь топчут, как червяка — там я человек, с которым считаются! И я свободен, свободна моя воля, и я могу творить! Я целые миры строю и целые миры разрушаю! И новые созидаю на их место! Новые, более красивые и лучшие миры! И я живу в них, летаю по ним. Я в раю… в истинном раю.

И понимаю, что я куда больше знаю того, что в состоянии высказать своим ученикам и даже себе самому! И я чувствую то, чего нельзя выразить словами, чего ни один глаз не видит и ни одно ухо не слышит, только в сердце это растет, там оно живет, там бьется!

«Двое ухватились за талес» — в этом тексте «двое» в моих глазах не обыкновенные люди с улицы, Рувим и Симеон, как я объясняю своим ученикам! И «талес», из-за которого они спорят, не простой талес, который можно купить у Иосель Пешее в лавке. Нет! я глубже это понимаю…

Я глотаю блестки, яркие искры, сверкающие между строками, меж словами, между буквами, душа впитывает их, как губка. Я чувствую, как пропитываюсь насквозь и проникаюсь светом, который скрыт для праведников в будущем мире.

Только бы сидеть над Талмудом! Только бы изучать его!

* * *

И то должен я вам сказать, что, когда приходится бывать в богатых домах и видеть, как они по целым ночам играют в карты, или проводят время в двусмысленных беседах или других суетных делах…

Или, когда я иду по улице, вижу сквозь открытые окна трактира, как окутанный облаком дыма сидит рабочий, пьет и говорит непристойности… Когда я вижу все это, поверьте, я вовсе не сержусь… Я их вовсе не осуждаю… Наоборот, сердце у меня сжимается от жалости к ним…

Ибо, с другой стороны, что им делать без Торы?..

Как я уже раньше сказал, я был меламедом в деревне. И ученик мой показал мне, как под конец лета птички слетаются и до наступления зимы покидают нашу страну… Я видел, как они слетаются целыми стаями и улетают далеко, далеко…

Маленькие птички не могут и не хотят здесь оставаться на время снега и морозов… В это время бедной птичке здесь не прожить… И птички это знают: они чувствуют, что идет зима, их ангел смерти приближается…

Только раз я видел, как одна маленькая птичка искалеченная, с переломленным крылышком, прыгала-скакала по холодной промокшей земле, пищала-пищала, и не могла подняться ввысь и поспевать за большими птицами…

И больно было смотреть, как бедная птичка места себе не находила; она все прыгала, прыгала, смотрела, как те, свободные птички, улетают, уносятся далеко-далеко ввысь…

И тогда то я подумал: вот на эту больную птичку похожа душа неуча!..

Летать не умеют они, невежды; крыльев у них нет, знаний нет!

Дай им знание, дай им крылья, они полетят! И они тоже полетят ввысь, в надзвездные миры.

Но им переломали крылья, и они пресмыкаются по земле, по мокрой грязи…

Сквернословят, играют в карты!

Богатый в зале, бедный в трактире.

Но вернемся к делу.

Как сказано, я сидел над Талмудом.

Мало-помалу народ разошелся. Служка вышел последним.

Мне какое дело? Я поглощен, ничего не вижу!

При свече, в теплой синагоге, за раскрытой книгой я и один не боюсь.

И я как следует увлекся и углубился!

Тора, как вам известно, похожа на море, волны захлестывают!

Они проглотить меня хотят. Но я умею плавать. Вот я опускаюсь, но затем всплываю наверх, и опять я на поверхности. Порою утихает море. Становится красиво, чисто и ясно, как небо. И душа моя купается в освежающей, оживляющей воде; скользить, как по зеркалу, с радостью, с удовольствием. И вода омывает ее, очищает ее от всех пятен мира сего.

Чистой, святой делается душа.

Но вдруг чувствую, что обожгло мне палец… и я остаюсь в темноте…

Оказывается, свечка кончилась у меня между пальцев.

А одному в темноте, мне страшно!

Большой страх напал на меня.

Когда светло, будь то днем или ночью, я не боюсь.

Тогда мне хорошо! Я вижу мир вокруг себя, я чувствую хозяина над миром. Я вижу мир, и мир видит меня; и я знаю, что я частица мира, что его хозяин — и мой хозяин, что без Его воли ни один волос не упадет с головы моей. Он не допустит, и мир сам тоже не допустит…

В самом деле — за что? почему?

Но в темноте, когда я один впотьмах, когда я не вижу мира, тогда я совершенно теряюсь. Дурные мысли осаждают меня! Тогда кажется мне — пусть Бог не покарает за это — что у меня нет ничего общего с миром, что меня вырвали из него и увели куда-то…

Я уже не принадлежу миру; ни я, ни моя жена, ни мои дети… Никакого касательства с ним не имеем! Вот схватят меня, или кого-нибудь из них, схватят тихонько, и никто не увидит, никто не узнает, никто не почувствует.

И как только кончилась свеча, у меня испарилась избыточная душа, жаждущая знаний, и я остался со своей дрожащей, испуганной, обычной душой меламеда-нищего…

Я снова — ничтожество, червь, затерявшаяся вещь…

И уста мои лепечут: «Господи помилуй, Господи помилуй»…

А сердце бьется и стучит: Лия родит, наверно родит… И еще двойни родятся. Мать ее славилась своими двойнями!

Мало с тебя собственной жены и детей, вот тебе еще Лия с ребенком, с двумя-тремя детьми. Зайнвель-Иехиэль уже покоится в земле… Он сидит себе там в раю и, изучает Тору; а ты работай… корми…

И уста лепечут: «Господи помилуй, Господи помилуй!»

И дурные мысли подсказывают: если бы Бог захотел сжалиться, то другого средства у него нет, как послать ангела смерти… Ко мне… или к родильнице…

Более милосердый, Боже милосердый!

И я знаю, что грешу перед Богом, что становлюсь неверующим в Него… Я знаю, но у меня нет власти изгнать из души искушения… эти дурные мысли… Я беспомощен, когда один. А в темноте — совсем бессилен!

Я знаю, что единственное средство — Тора, и я хочу учить наизусть, хочу вспомнить содержание, но не могу! Я забыл, я все перезабыл! Всю Тору забыл!

И что было сил я закричал тогда;

— Господи! помоги мне! помоги мне!

И — чудо совершилось!

6. Чудо. Скрытый свет. Исправление души. Ангел смерти. Наказание за призыв смерти.

Позже, когда я рассказал эту историю одному из «просвещенных», моему бывшему ученику, он смеялся, да еще как смеялся! Совсем, совсем никакого чуда не было, — говорит он. Случай, только случай, говорит он, или сила воображения, а может быть, совсем сон…

Но мне-то какое до этого дело?

У Исро было семь имен, а был всего один Исро.

Называй это, как хочешь: чудом, случаем, воображением… факт остается фактом.

И я знаю только, что в тот момент, когда мне уже казалось, что вот-вот я провалюсь в преисподнюю — вся синагога вдруг озарилась светом! И поразительно приятным светом! Такой голубой свет, как снопы, которые летом исходят из солнца, и проникают через окно в комнату.

Сноп — воочию видишь, — состоит из маленьких светящихся капелек, и каждая капля с быстротой молнии несется в сноп…

И такой сноп света наполнил тогда всю синагогу…

И я сразу успокоился… дурные мысли исчезли…

Синагога полна приятного света! И я преисполнен светлой, сладостной надеждой! И все внутри меня так ясно, чисто, как: хрусталь.

И когда я поворачиваюсь к восточной стене, откуда идет этот сноп, и я вижу кого-то!

И кого, думаете вы, я вижу?

Брата моего, блаженной памяти! И на том самом месте, где он обычно сидел и занимался.

Он сидит над книгой… Лица его я не вижу, так как он держит голову руками; но сердце подсказало мне, что это он!.. Что это брат мой Зайнвель-Иехиэль…

И я совсем не испугался.

Ибо правило такое: кто живых не боится, тот дрожит перед мертвецами… Но я? Я несчастный червь, который постоянно боится всего живого, чего мне бояться покойников? И кого вдобавок? Брата своего Зайнвель-Иехиэля, который и при жизни был шелковым? И я прямо задаю вопрос:

— Зайнвель-Иехиэль, это ты?

— Я, — отвечает он и снимает руку с глаз.

И я увидел его лицо… Такой лаской веяло от него. В глазах светилось такое умиление.

И я спрашиваю дальше.

— Что ты делаешь тут, брат мой?

А он мне отвечает:

— Что я делаю? Очень многое делаю. При жизни я здесь сидел и занимался Торой, и лукавый путал меня. Забота о насущном хлебе вмешивалась, и я много-много мест пропустил, и много мест я без проникновения в их смысл учил… Теперь я делаю то, к чему я присужден, спасаю душу свою. Я повторяю вновь.

— И все с усердием, осмысленно?

Он качает головой в знак утверждения, а я спрашиваю:

— Зайнвель-Иехиэль, ты учишь с усердием, ибо ты не знаешь…

И он перебивает меня своим сладким голосом:

— Дурень ты этакий, — говорит он, — совсем наоборот. Так как я знаю, я с усердием и учу; при жизни я мало знал, много сомнений было, и я пропускал много вещей без смысла; так как то, чего не знаешь, сбивает.

— А теперь, когда я знаю, когда у меня нет сомнений, я все учу со смыслом, проникновенно.

— А ты знаешь, что Моше…

— …убежал в Америку? Я знаю. Я знаю даже с каким пароходом он ухал… Он трефное ест на пароходе… я знаю.

— А ты знаешь, что Лия…

— …Тяжело рожает? Конечно, знаю. Я даже знаю, что у нее родится мальчик…

— А не двойня?

— Нет, двойни у нее не будет. Но в великой милости нуждается она. Ребенок будет калекой… Разбойник этот толкнул ее и искалечил…

А я продолжаю спрашивать:

— А может быть ты знаешь, чем она будет жить?

— И это я знаю, — отвечает он приятным голосом.

Он придвигается ко мне, берет меня за плечи и говорит:

— Выгляни, выгляни в окошко!

Я взглянул.

— Ну, что ты видишь?

— Я вижу, кто-то мимо идет… одет в белое… лицо сияет, словно дух Божий снизошел на него, поразительно сияет… И идет медленно.

Мне чудится, будто музыкант идет и наигрывает сладостную, за душу хватающую мелодию!..

Вот прошел человек…

— Не человек это был, — а ангел!

— Ангел?

— Ангел, и добрый ангел… очень добрый! Ангел смерти!

— Ангел смерти? — говорю я, уже испугавшись.

— Чего ты боишься? Хочешь убежать от него?

— И куда, куда направился этот ангел?

— Куда? К богачу Симхе, дочь его в родовых муках…

— Это я знаю… Сегодня утром я с целой компанией читал псалтырь за нее и ее ребенка…

— Молитва спасает наполовину; ребенок останется в живых…

— А она?

— Ты ведь видел!

— Это он к ней шел!.. И так нехотя, медленно, шаг за шагом; из жалости что ли?

— Возможно! Ему нечего спешить, он не посланец Бога.

— Что ты говоришь? — кричу я в испуге. — Кто же еще может распоряжаться?

— И у человека тоже есть своя воля… Она сама призвала его…

— Она сама?!

— Ей не хотелось иметь ребенка, ей не хотелось быть матерью! Тоже искалечила…

— Господи Боже мой! — воскликнул я, и в голосе у меня слышалось большое страдание. — Она умрет за грехи свои. Но в чем ребенок виноват? Ребенок ведь сиротой останется… Господи Боже мой!

— Не кричи, — и Зайнвель-Иехиэль берет меня за руку. — Не кричи! Лия будет его кормилицей!. И отныне знай: кто дает жизнь, дает и на жизнь!

И в тот самый момент он испарился в пространстве, светлый сноп исчез, и в окно глядел бледный свить раннего утра…

7. Кто дает жизнь, тот дает и на жизнь.

Вы и представить себе не можете, что я пережил в этот момент.

Я упал ниц, растянулся во весь рост; целые реки открылись в глазах моих, и слезы лились, лились…

И мне казалось, что то не слезы льются, а камни падают, камни поднимаются из сердца и сваливаются сквозь глаза! Ибо чем больше слез проливалось, тем меньше тяжелых камней оставалось на сердце, становилось легче и свободнее!

И рассказ уже кончается.

Я отправляюсь домой.

Дверь, вижу я, настежь открыта.

Вошел я в комнату и при слабом свет занимающегося утра вижу, что здесь орудовали воры.

Вещи исчезли из дому!

— Ладно! — думаю я себе.

Дети кашляют со сна хриплым, сухим кашлем.

Я прислушиваюсь и все думаю — ничего не страшно.

Вскоре пришла и жена моя Фейга и говорит:

— Поздравляю.

А я ей в ответ

— Что? Мальчик, урод?

Она остолбенела.

— Ты пророк, что ли?

И не слышит, как дети кашляют, как дом опустошен.

— Откуда ты это все знаешь?

И я говорю ей:

— И еще кое-что я знаю, жена моя! Я знаю, что дочь богача Симхи померла (слово «почила» не шло мне на язык), ребенок ее — мальчик — жив! А Лия будет его кормилицей.

— Кто это тебе все сказал?

— Ибо, — отвечаю я, — Тот кто дает жизнь, тот дает и на жизнь.

И я ей все рассказал.

2. С каждым разом все меньше

Меламед Иехонон говорил: раз «просвещенные» не смеялись, а наши не обиделись на мою первую «историю», значит я прав, значить это так, как я говорю: вся разница между «просвещенным» и хасидом в наше время только в названии. А что люди ссорятся, спорят, так это тоже только из-за названия…

А раз так; то зачем мне молчать?

Как пчела, собирающая соки из трав и цветов, дает мед, так и я, насмотревшись много в жизни, обязан рассказывать.

И я расскажу вам то, о чем я вспомнил в то время, когда я занимался с моими учениками в хедере.

Дошел я до этого, благодаря ученику моему Ицыку, который был большой любитель споров. Если я, бывало, смолчу ему, потому что не хотел оторваться от Торы, так он думает, что я соглашаюсь с ним! Бог с ним!

А этот Ицык большой сторонник новых веяний…

— Шутка ли, — говорит он, — наше время! Одни машины! (у отца его фабрика). Все движется паром и электричеством; они — наши слуги, — говорить он. — Они размалывают нам муку, пекут хлеб, делают мыло, перевозят нас из одного конца земли в другой!

И он убежден, что изобретатели со временем поработят ветры, и запрягут их в свои машины; соберут лучи солнца и заставят их, к примеру, сапоги чистить! А самое главное, — со временем будут летать на воздушных шарах по воздуху, как ангелы небесные, простите за сопоставление…

Что ж? Когда дело касается техники, машин, еще кое-как можно согласиться… Одно поколение наследует открытия предыдущего, и таким образом, становится изобретений все больше и больше; ребенок, сидящий на плечах у отца, всегда будет; выше самого отца…

Мой ученик, Ицык, утверждает, что человек вообще становится умнее, лучше, как в смысле знаний, так и в душевных свойствах…

— С каждым годом мы на голову вырастаем, — говорит он.

Это, может быть, зависит от того, что ученик мой Ицык, вообще жизнерадостен, и доволен мировым порядком.

— Мир, — говорит он, — распространяется во всех странах, — чувство сострадания растет с каждым днем (много денег жертвуется: отец его, — богач, тоже много денег раздает) и скоро, скоро настанет время, когда сбудутся слова пророка Исайи: овечка будет рядом с волком лежать…

Вот в этом-то я и сомневаюсь!..

Мне вспоминается вопрос царя Соломона: кто знает, возвышается ли дух человеческий?.. Я знаю: есть нечистая вода, которая течет по песку, и от этого делается все чище, так как она осаждает в пески нечистоты; в конце концов она очищается настолько, что может делаться годной для питья. Но есть вода, которая вытекает из скалы, из высокого и чистого места, и чем дальше, тем становится грязнее. Чуть ли не в яд превращается!

Какой воде мы уподобляемся?

Я сижу и думаю; перед моими глазами проходят: ребе Зиселе, блаженной памяти, — известный во всем мире ученый, который двадцать лет занимал раввинское кресло в Замостье; сын его ребе Иехиель, мир праху его, еврей, богач, который, сосватавшись с дочерью люблинского богача, сидел там, всецело отдавшись Торе и благотворению, и слава о его добрых делах гремела по всему миру!

И третий, тоже величина не маленькая, сын ребе Иехиеля, мир праху его, внук ребе Зиселе, именитый богач и всеми почитаемый ребе Иосиф, отец моего ученика Ицыка, который живет тут, в Варшаве, имеет большую фабрику, и уважаемый во всем городе человек…

* * *

Вернемся к ребе Зиселе.

Всем известно, что ребе Зиселе был одним из великих людей своего времени!..

Юношей он учился у раввина из Лисы, — из древних ученых. Раввин этот был о нем весьма высокого мнения. В одном из своих писаний он так о нем говорить: «И мой дорогой ученик, Зиселе, в моем присутствии толковал это место, и он опустился глубоко в воду и добыл оттуда дорогой жемчуг. И я уверен, что он будет великим в Израиле».

И так оно и было!

Ребе Зиселе, как говорят, был ходячей библиотекой, — необыкновенная память, светлый ум, — гений со всеми достоинствами.

И почему это его звали ребе Зиселе? А не просто ребе Зисе?

Во-первых, из большой любви к нему.

Он был очень скромен, кроток и ласков со всеми людьми… Он был всей душой предан науке и общественным делам; он не обращал внимания на сильных мира сего, на богачей… Все брал на себя; когда речь шла о большом убытке, он не считался с мнением даже древних ученых, раз вопрос шел о еврейских деньгах, то он обыкновенно говаривал; «Тот древний ученый был раввином в свое время и в своем городе, а я раввин в свое время и в своем городе».

И этот ребе Зиселе управлял своей пестрой паствой, состоявшей из «немцев», обывателей, хасидов разных толков, ремесленников, как добрый пастух своим стадом…

Его боялись все, громкого слова никто не скажет ему.

Стоило ему только сказать: я думаю вот так-то и так-то.

И этого было довольно!

А то «ребе Зиселе обидится!» Чтобы ребе Зиселе не обиделся, содержатель коробки не повышает цены на мясо.

Чтоб «ребе Зиселе не обиделся» ростовщик не продаст заложенный бедняком скарб.

Чтоб «ребе Зиселе не обиделся» — погребальное братство не оскорбит носильщиков, а общество носильщиков не пойдет против погребального братства… Даже хасиды не пригласят себе отдельного резника!..

И в то время, как все боятся ребе Зисе, этого кроткого, как голубь, человека, он сам боялся только квашеного хлеба на Пасху.

В течение всего года он был снисходителен: все разрешено, все можно!

А в Пасху — все запрещено! Нельзя есть, нельзя даже воспользоваться для других целей, ломать посуду велит, — ни с чем не считается…

И почему он так боится? Кары он боялся. Шутка ли, — говорит он. — Какая кара! «Да будет истреблена душа сия из стана еврейского».

И он говорил:

— Лучше все муки ада, — эти я беру на себя за еврейскую копейку, — чем «истребление» еврейства!.

Глубокая мысль!

Во-вторых, его звали ребе Зиселе за его малый рост.

Вечный дух был заключен в тело, которое могло под столом гулять.

Когда ребе Зиселе на собрании сидит, бывало, на председательском месте, его и не видно: хотя и шапку меховую он носил высокую…

Бывало, опоздает кто-нибудь, то только спрашивает, здесь ли ребе Зиселе? Так как, посмотришь, все равно его не увидишь. Но зато, когда он замечает, что кругом тихо, что все повернулись лицом в одну сторону и прислушиваются, — он уже знает, что ребе Зиселе здесь.

Улыбается такой и думает: «Перлы уже сыплются из уст ребе Зиселе… Все молчат и глотают каждое слово… Дай Бог много лет нашему ребе Зиселе».

Главным образом ребе Зиселе отдавался детям. Он страшно любил детей.

Молодежь в синагоге знала это, и стоило ребе Зиселе показаться в синагоге по какому-нибудь случаю, как его тут же подростки окружали со всех сторон, и приставали к нему с открытыми книгами, о том, о другом. И он улыбался, каждому отвечал с улыбкою на устах, с той радостью и любовью в детских глазах, которая не оставила его до последнего издыхания, объяснял сладким голоском своим, звучащим, как серебряный колокольчик. Но видеть его среди молодежи не видели. Однажды случилась такая история. Сребершино, — в трех милях от Замостья, — пригласило к себе нового раввина откуда-то издалека. Последний не знал в лицо ребе Зиселе, и сейчас же после первой субботы, после первой произнесенной проповеди, он пришел в Замостье к ребе Зиселе…

Не застал его дома, он пошел в синагогу; куда же еще пойти раввину?

И увидел он кружок молодежи, и среди них раздается звонкий голос, раздается по всей синагоге, и ведет с ними дружественную беседу…

Он подошел и остолбенел: что такое случилось с этим юношей, что он поседел, как лунь? — спрашивает он.

В новый год ребе Зиселе совершал богослужение вместо кантора; так как место перед амвоном ниже, (соответственно изречению: «из глубины воззвал я к Тебе, Господи!..») то ребе Зиселе наверное не видать! Но всем хочется видеть, как покачивается его маленькая головка: движения его головы, уверяют, вместе с его сладкими мелодиями лучше всего объясняют молитвы… И поэтому все время богослужения стоят на цыпочках, иные вскакивают на скамейки.

И бессребреником он был…

Чуть ли не каждый год являются послы из больших городов и приглашают его занять раввинское место.

Озолотить хотят ребе Зиселе!

А он и слышать, и думать не хочет…

И он шутит: разве я, — говорит он, — убил кого-нибудь, Боже упаси, что я должен скитаться?

Город умоляет его: дорогой ребе Зиселе, разрешите хоть увеличить оклад ваш…

Он сердится. Что вы из меня обжору хотите сделать на старости лет? Я и так, слава Богу, сыт.

Ну, а как велик его оклад? Пятьдесят польских злотых в неделю.

И за требы не берет.

Ребе Зиселе говорит, что он раввин, а не чиновник!

Доход с судебных решений он отдает судьям.

Своей Торы, — говорит он, — я не продаю; своего ума и мнения он тоже не продаст.

Праздничные деньги он раздает служкам.

Здесь уже и объяснения не требуется: знамо, они бедные евреи…

Подарки, получаемые в Праздник Пурим, он обменивает… Получаемые от богатых, он отсылает бедным, а присылаемое бедняками — богатым, а сам ест то, что испечет его жена…

Но все это я рассказал вам так, между прочим… Когда вспомнишь про ребе Зиселе, нельзя не рассказать хоть что-нибудь про него.

Но суть в одной привычке, которую имел ребе Зиселе.

Бывало, когда ему приходилось последним уходить из дому и запирать за собою дверь… Видя, что дверь ветхая: задвижка не менее ветха, одним ударом ее разнести можно, он думал: как легко меня обокрасть, и…

— Много ведь воров кругом, — вздыхал он.

А ребе Зиселе не хочет, чтоб еврей введен был в искушение, благодаря тому, что он забывает починить дверь…

Что же он делает?

Он говорит:

— Господи, будь свидетелем моим, что я отрекаюсь от всего моего достояния, как домашнего имущества, так и наличных денег, как мне известных, так и неизвестных.

И когда он возвращался домой, и все оказывалось в целости, он, так сказать, пользовался собственностью, не имеющей владельца.

Я слишком подробно остановился на ребе Зиселе, блаженной памяти, а потому в рассказе о сыне его и внуке постараюсь быть кратким…

Как уже было сказано, ребе Зиселе женил сына своего ребе Иехиеля на девушке из Люблина Долгое время ребе Иехиель был на хлебах у родителей, затем обзавелся своим домом. Капитала у него много было. Всю жизнь он жил процентами, отдавшись Торе, благотворительности и добрым делам.

Ростовщиком, понятно, он не был…

И от отца своего он унаследовал одну черту: никого не конфузить, кроме того — скромность и смирение.

Ребе Иехиель принимает живое участие в общественных делах, но должностей не берет: ни члена правления, ни старосты, ничего!

Благотворительность он понимает только так: жертвовать тайно.

Зимою рано утром он выходит на улицу; видит — везут дрова (об угле тогда еще понятия не имели), он покупает воз, — другой, третий и велит их отвезти… Он знает, где живут исхолодавшиеся бедняки. Перед каждым праздником он по почте переводил пожертвования, и адреса писал бывало левой рукой, чтобы по почерку не узнали от кого.

Его почерк знали, так как им писались разные ходатайства по еврейским делам.

Отсюда и пошел слух, что переводы по почте посылает раскаявшийся грешник, который ограбил кого-то и не может вернуть ограбленного… Только после смерти ребе Иехиеля узнали, кто был этот «грабитель»…

Милостыни он в руки не подавал… Он все в долг давал, ссуды, ссуды! «Бог тебе поможет, ты мне отдашь! Сразу, или по частям! Мне ли или другому нуждающемуся»…

И однажды случилась такого рода история; ребе Иехиель приходит домой и застает у себя в квартире человека. Тот увидел и побледнел, как смерть.

Ребе Иехиель посмотрел и увидел, что из-под полы у еврея что-то торчит.

По лицу еврея ребе Иехиель понял, что перед ним не простой вор… Он догадывается, что это приличный бедняк, который пришел просить помощи и, не застав никого, не мог устоять: лукавый попутал…

Ребе Иехиель подходит к нему и мягко с улыбкой говорит.

— Вы наверно хотели получить у меня ссуду под залог? Ну-ка покажите, что вы хотите заложить…

Y бедняка зуб на зуб не попадает.

— Что за стыд? — спокойно замечает ребе Иехиель. — Счастье, что колесо; монета — кругла, от одного переходит к другому. Сегодня вы у меня одалживаете, а завтра я у вас…

И, говоря так, он достает из-под полы бедняка свою пару серебряных подсвечников.

Ребе Иехиель спокойно ставит их на стол, словно он их впервые видит, и хочет оценить, сколько за них можно дать.

Еврей же хочет бежать, но ноги у него как будто скованы.

— Коротко, голубчик, — спрашивает ребе Иехиель, — сколько вам нужно?

А у того язык не поворачивается.

— Вы, голубчик мой, очень застенчивы… Ну что поделаешь? Буду я за вас говорить, сказано: «ты начни за него».

Дело к Пасхе идет, — скажите, у вас есть на праздники… ну, хоть головой качните: да или нет!

Тот отрицательно кивает головой.

— Так что же? Вовсе не надо быть пророком: лицо выдает вас! Может быть, дочка у вас имеется, на выданье? Да?

Ну, скажите: да или нет?

У несчастного еврея слезы ручьем полились из глаз, он сильно расплакался.

— Глупый человек! — Обращается к нему ребе Иехиель. — Чего вы плачете? Ведь я же вам сказал, колесо вертится.

Но еврей не в силах удержаться. Иехиель делает вид, что сердится и как бы обижен.

— По закону — голубчик мой, я обязан вам помочь, так сказано в Писании, но скажите мне на милость, где сказано, что я должен выслушивать ваш плач?

Еврей напрягает последние силы, чтобы сдержаться, а ребе Иехиель продолжает:

— Я дам вам столько, сколько стоит ваша вещь…

По-моему, вещь эта за глаза рублей полтораста стоит… Я вам дам взаймы рублей семьдесят пять, восемьдесят. Десять рублей на праздники, шестьдесят в приданое дочери, а еще десять как задаток на платья, на расходы по свадьбе, а на остальное Бог поможет.

А если Бог поможет, — добавлял он по обыкновению, — вы уплатите… Я уверен, что вы уплатите!

* * *

Теперь перейдем к внуку ребе Зиселе.

Как-то раз, в праздничный день, ученик мой Ицык стал меня упрашивать пойти с ним осмотреть фабрику отца. Ему хочется показать мне удивительные и дорогие машины.

Я ему не мог отказать; день свободный, и я иду.

На фабрику мы вошли узеньким коридором, где двоим нельзя рядом пройти, а лишь один за другим. Оттуда мы пробрались на большой двор, а со двора уже на фабрику. На фабрике еще больший простор, чем на дворе.

Фабрика полна станками. За каждым станком стоит рабочий. Станок мечется из стороны в сторону, а вместе со станком мечется и рабочий. И станок вместе с рабочим производят впечатление одного тела в припадке падучей, которое мечется из стороны в сторону…

А где душа этого тела? Пар! Это он двигает ремни, окружающие каждый станок…

Кроме пара, здесь тело не имеет души, ни сам станок, ни рабочий, который подражает станку; у них нет души, нет воли, нет сознания…

Так мне кажется!

Ученик мой хочет мне объяснить и рассказать, что здесь происходит, что вырабатывается, как вырабатывается, но я не слышу, меня пугают эти стучащие истуканы…

Я глохну от шума и грохота…

Море голосов, ураган шумов и стуков… Скрипит, шипит, скрежещет зубами…

И страшная мысль пронизывает мозг мой:

Приди сюда, в этот ад, наши величайшие пророки… Иеремия, Исайя… даже сам Моисей, открой они рот и захоти что-нибудь сказать — перекричали бы они этот ад?

Услыхала ли бы их хоть одна истерзанная душа?

Нет, наверно нет! — думаю я и выбегаю, обливаясь холодным потом от страха.

И мы снова идем по узенькому коридору, и вдвоем с Ицыком мы не можем пройти…

— Почему здесь так узко? — спрашиваю я.

— Здесь обыскивают рабочих, — отвечает Ицык — одного за другим обыскивают…

— Зачем?

— Воруют с фабрики… инструменты… товары…

— Воры они, что ли?

— Не все, помилуй Бог! Но на некоторых падает подозрение!..

— Ну, а если подозрение падает на некоторых, зачем всех обыскивают?

— Отец мой говорит, что нельзя конфузить, а потому обыскивают даже мастеров…

* * *

Это тоже принцип «не конфузить», но по совершенно иной системе!

Проклятие

де-то в большом, городе, жила была известная богачка.

Богачка эта была знатного происхождения, как со своей стороны, так и со стороны своего мужа — богача.

Была она еще красавицей, а потому держала себя гордо, корчила из себя, как принято говорить, важную персону, и с прочими женщинами города не хотела иметь ничего общего.

Ни на какое торжество ни к кому она не ходила, а у нее самой никакого торжества еще не случалось — несмотря на то, что ома уже несколько лет была замужем, детей у нее не было.

И вот, когда муж ее, купец, уезжал по своим делам в Лейпциг, оставалась она одна-одинешенька во всем доме, большом и богатом доме, шагала из угла в угол и не знала, что с собой делать.

Читать душеспасительные или иные книги ей не хотелось; на рояле в еврейских домах еще тогда не играли; книжек для женщин тогда еще не было; слугу и двух горничных, которые служили у нее, она держала подальше от себя. Без зова никто не смел показаться. И она по целым дням простаивала у ящика с драгоценностями, играла золотыми и бриллиантовыми вещичками, которые были у нее, и смотрела, как камни играют. Примерит и снимет, снова оденет и снова снимет. Лишь бы время коротать.

Когда это надоедало ей, она подходила к гардеробу, перебрасывала все свои шелковые, атласные и бархатные платья.

И так она коротала дни, в ожидании приезда мужа из Лейпцига.

Но как-то раз муж задержался, и к сроку своего обычного приезда он отправил ей письмо, в котором сообщал, что дела задержали его… С Божьей помощью он сделал хорошие дела, и его страшно огорчает то обстоятельство, что он не может вовремя приехать.

И так как он полагает, что ее это тоже огорчает, то он хочет обрадовать ее и посылает ей горностаевый мех, дорогой горностаевый мех, по пятнадцать золотых шкурка.

Несколько дней спустя, богачка получила горностаевый мех и принялась делать себе шубу.

Во-первых, мех ей очень понравился; во-вторых, есть дело, и она не будет помирать от скуки.

Отдать мех ремесленнику она боится, как бы не украли. И посылает она за портным, чтоб тот сшил ей шубу у нее на дому. Она сама будет сидеть и следить за работой.

Портной же этот был сорвиголова, какие встречаются среди портных.

Мужчина — красавец, говорит — точно рубит, и вдобавок ловкий — иголка летала у него в руках, и притом, если он за работой не говорил, то пел, как канарейка.

Дошло до того, что между богачкой и портным завязался разговор.

И портной рассказывает ей про свои детские годы:

Он с ранних лет остался сиротой, без отца и без матери; бедные родственники, которым трудно было кормить его и платить за учение в хедере, отдали его в учение к портному.

А портной очень плохо обращался с ним… Каторжная была работа, и не по ремеслу. Он дрова рубил, воду таскал… Били его смертным боем… Хозяин, хозяйка, старшие мастера… Он и от голода страдал… И чего только он не вынес?.. Летом и зимою он ходил гол и бос. В самые трескучие морозы он спал на голом полу, подложив кулак под голову. У него даже нечем было прикрыться…

И богачка, про которую говорили, что у нее не сердце, а камень, сжалилась над сиротой и спросила его совершенно другим голосом, как он все это мог вынести?

Портной ответил, что он и сам не знает. Действительно, он был крепче железа, если все это выдержал.

Мать у него была праведницей, может, она заступалась за него на том свете…

Отца он не помнит.

И что удивительнее всего, при нужде и горе, которое он переносил, он всегда был весел; бьют его ни за что ни про что, он уходит в уголок и плачет, но не успеют еще слезы высохнуть, как он уже поет.

Петь он страшно любил. Ему постоянно хотелось петь, петь, как птичка, что носится в воздухе и не имеет над собой господина. И за это его звали Мошка-птичка! Его звали Моше.

И портной дальше рассказывает ей, что он знал наизусть все канторские напевы, даже чужих канторов, которые приезжали на субботу. Пускали по билетам, но он в окошко, бывало, влезет и слушает…

Приезжал шарманщик, он выбирался из дому и ходил следом за ним, из дома в дом, из улицы в улицу, пока не запомнит всех мелодий!.. По целым часам он, бывало, простаивал под окнами дома, где происходила свадьба, если только там играли иногородние музыканты. А наутро он уже все напевал, даже новый напев подвенечный.

И был вечер — и было утро, а — портной рассказывает, а богачка переспрашивает; и порою, когда она молчит, он потихоньку напевает, и она прислушивается к его пению.

На следующий день портной рассказал, что его веселье, постоянно хорошее расположение, сослужило ему службу.

Немного отдавало это чудом.

Мастер, хозяин его, внезапно заболел; он чувствовал, что недолго ему остается жить, доктора поручили его воле Божьей…

Главное его мучило, что умирает он без сына, который бы после его смерти читал заупокойную молитву, оставляет лишь жену и дочь-сиротку; не было у него сына, который мог бы и дело перенять…

И вот родные, соседи и друзья посоветовали ему выдать как можно скорее замуж дочь свою, — Эстер ее звали — за подмастерья, чтобы зять кормил вдову и дочь и заупокойную молитву читал вместо сына.

Он согласился.

Но Эстер заявляет, что она хочет за меня, за Мошку-птичку.

Ей говорят, что мне едва восемнадцать лет.

Она на это отвечает, что ей всего семнадцать, и брак, значит, равный.

На это ей замечают, что я ремесла не знаю и куска хлеба не смогу зарабатывать.

Но она возражаете, что я выучусь, что если я ничего не знаю, то не моя в том вина, что Моше-птичка не лентяй и очень способен к работе, но его не учили.

Отец умоляет ее, мать хочет бить ее.

Но она единственная дочка, тверда и непоколебима: или Мошка-птичка, или никто.

— Ну, а ты хотел на ней жениться? — спрашивает богачка с самодовольной улыбкой.

— Что за вопрос? — улыбается портной. — Моя Эстер красива, как царица Эсфирь, и добра, как царица Эсфирь.

И что они могли поделать? Больной при смерти и ни за что не хочет расстаться с этим миром, не имея зятя. Мучился он, мучился, пока не пришлось ему согласиться!

Повенчались.

И на следующий день я проснулся мастером и получил власть над теми, что так безжалостно терзали меня…

И на вопрос богачки, не отплачивает ли он теперь им с лихвой, он отвечает:

— Боже сохрани!

По его мнению, человек жесток бывает, когда у него скверно на душе!

«Они страдали, и всю злобу на мне вымещали… я ведь был самым слабым… А я — слава Господу Богу; на душе у меня не дурно… Бывает неприятность иногда, так поешь…»

Богачка спрашивает, поет ли его Эстер тоже?

— Моя царица Эстер поет, только не голосом.

Богачка заявляет, что она не понимает. Портной говорит, что он тоже ничего не понимает!

Но это так. Было время, когда он напевал песенки музыкантов, канторов, а теперь он поет на мотив песен своей жены…

Только в данную минуту пришло ему в голову, что это так.

Когда я смотрю ей в глаза, мне поется! Значит, там заключена песня.

Богачка снова пожимает плечами, и он заявляет, что тоже ничего не понимает, но что это так.

— Так оно! — говорит он — и встает.

Он кончил работу; богачка ему заплатила, и он ушел…

И богачка снова одна осталась… Она снова не знала, куда ей деваться. Ее уже не занимали ни платья, ни драгоценности… После примерки, она еще ни разу не надела дорогого мужнина подарка!

Вдруг она вспомнила, что у нее есть платья для переделки… Посылает за Мошкой-птичкой.

И снова завязывается разговор.

Богачке хочется знать, как он живет со своей «царицей Эстер», и портной рассказывает.

— Слава Богу, дай Бог много лет так прожить, только бы не сглазили нас, — говорит он…

Мы, как голубки, живем…

Не всегда мы в молоке купаемся, и не всегда в масле катаемся… В будни нередко к столу и кусочка мяса нет, но что из этого?.. Не в этом счастье… Главное, когда человек доволен, вернее, когда душа довольна.

Богачка начинает допытываться, что они делают? — спрашивает она…

— Что нам делать? — я работаю… шью, а она — хозяйствует в доме: метет, готовит, стирает; есть работа. Я работаю, и она работает. Я пою, а она издали прислушивается, из своего уголка. Есть у меня свободная минутка, она заходит ко мне и садится за стол…

У нее маленькая, милая головка, она и подопрет ее рукой…

Глаза у нее большие, она смотрит на меня…

Я ей нарочно начинаю смотреть в глаза, она краснеет, и мне делается весело, так что подмывает петь… Поется! Живем ничего себе. В особенности теперь…

Почему «теперь»?

О, это «теперь» — хорошее дело, — отвечает портной, — новая пташка скоро появится на свет Божий… Пташка Мошки-птички появится, пташка царицы Эстер…

Мошка-птичка еще не закончил работы у богачки, а Эстер уже собирается рожать…

Мошка оставляет повитуху в доме, а сам отправляется на работу; обещает скоро вернуться домой…

Но он не так скоро приходит.

У Эстер тем временем появились боли, а Мошка-птичка все еще сидит за работой и рассказывает, как Эстер хороша, как она красива, как он привязан к ней…

Богачка не отпускает его; ей необходимо платье…

Он продолжает работать.

Богачка уплачивает ему за работу очень щедро! На деньги можно много хорошего получить, а Эстер ведь понадобится много хорошего… Маленькой пташке тоже нужно будет.

И торжество обрезания тоже будет на славу…

Он работает быстро, поет и рассказывает…

И когда боли усилились, Эстер послала соседку за мужем. Соседка пришла и сказала, что Мошки она не видала, что вышла к ней сама богачка… Та обещала прислать его.

И когда боли еще больше усилились, за ним пошла другая соседка, более пожилая, которой было поручено взять Моше за вихор и притащить домой. Но у нее тоже не хватило духу перед богачкой, и она тоже вернулась с известием, что он скоро придет…

— Она меня даже на порог не пустила, — оправдывалась та.

И когда повитуха объявила, что родильница в опасности, и что, если Господь Бог не сжалится, она не знает, чем может кончиться…

Тогда родильница закричала от огорчения:

— Господи Боже мой, если мне суждено свыше умереть в молодых годах, умереть и не увидеть моего ребенка, дай мне хоть один раз еще взглянуть на моего Моше!

И третья соседка побежала и вернулась со словами, что он уже идет, он кончает уже платье! — так сказала богачка.

А богачка в самом деле не знала, что там идет борьба между жизнью и смертью, она не давала даже высказаться.

— Что они там делают? — кричала родильница из последних сил.

И соседка призналась, что она стояла под дверьми и прислушивалась, как Мошка рассказывает что-то, и всякий раз повторяет: Эстер, моя Эстер, а она, богачка-то смеется…

И Эстер воскликнула:

— Господи, чтоб ей до самой смерти смеяться, в могиле пусть она хохочет…

И она скончалась…

То было проклятие умирающего.

И оно сбылось, это проклятие.

Богачка не переставала смеяться.

Самодовольная улыбка как бы прилипла к ее лицу, и как только она открывает рот, так сейчас смеется.

Смеется она при величайших несчастьях, при величайших страданиях; сердце разбивается, а она смеется.

Смеется, когда молит о смерти; смеется, словно ангел смерти для нее — ангел избавитель.

Входит слуга, останавливается поодаль и показывает, что у него есть письмо, наверное от мужа.

Он стоит и ждет, пока она знаком повелит подать письмо; и вдруг видит он, что она сегодня что-то ласковее обыкновенного, что она улыбается!..

Он не верит своим глазам, но она открывает рот и смеется.

Она хочет ему сказать, чтоб он подал письмо, и… смеется…

Слуга, распутник по натуре, смотрит на нее уже совсем другими глазами.

Она все улыбается…

Она хочет сердиться, снова открываешь рот — и… смеется.

— Что это с ней стало? С этой гордячкой?

Он никак этого понять не может. Толкует это по-своему, подходит ближе, — она все улыбается.

Развратник думает, что он ей понравился, и подходит еще ближе!

Берет ее за руку! Она улыбается! Целует руку — она смеется.

Больше ему не нужно, этому повесе. Он забывает о письме хозяина, по которому он может приехать тут же, и обнимает ее…

А она улыбается, она смеется!

И в самом деле приезжает хозяин, застает эту сцену. Он, понятно, берет ее за шиворот и выталкивает вон…

Она смеется!..

Зима, холод, снег, а она ходит и улыбается…

За нею бегут, как за чудищем, а она смеется; улыбается и смеется…

И так она шатается, смеясь, по улицам.

Она попрошайничает и смеется.

В нее камнями бросают, злые люди мучают ее, она улыбается и смеется…

Она переходит из одних рук в другие, от одного к другому, все с той же застывшей улыбкой на лице, со звонким смехом своим на устах.

Она падает все ниже и ниже, до самого дна — и ее лица не покидает улыбка, и смех не сходит с ее уст.

И так она смеялась и улыбалась до самой смерти и далее после смерти!

Даже в агонии она смеялась, душа рвется из тела вон, а лицо ее смеется…

И даже в могиле лицо ее смеется!..

Могильщики, опускавшие ее в могилу, со смертным страхом засыпали могилу, торопились, чтобы не видеть этой дикой улыбки…

* * *

И меламед Иехонон вас предупреждает: берегитесь проклятия, в особенности проклятия умирающего…

Загрузка...