Гнев женщины

Мораль жизни

дут за городом две еврейки: одна — высокая, полная, с злыми глазами и тяжелой походкой, другая — худая, бледная, маленькая, с опущенной вниз головой.

— Ханэ, куда ты уедешь меня? — спрашивает последняя.

— Подожди, Грунэ, ещё несколько шагов, видишь, туда, к горке.

— Зачем? — продолжает Грунэ, робко, отрывистым голосом, как бы пугаясь чего-то.

— Узнаёшь, идем…

Они подошли к холму.

— Сядь, — говорит Ханэ. Грунэ послушно садится, Ханэ возле нее.

И в тишине теплого летнего дня, далеко от городского шума, начинается отрывистый разговор.

— Грунэ, ты знаешь, кто был твой муж, мир праху его?

Бледное лицо Грунэ покрывается тенью.

— Знаю, — отвечает она, закусив губы.

— Он был сойфером[16], Грунэ, благочестивым сойфером.

— Знаю, — говорит нетерпеливо Грунэ.

— Прежде чем написать букву, он совершал омовение в микве[17]

— Грубейший вздор! Раза два в неделю, правда, он ходил туда…

— Он был истинным евреем…

— Правда.

— Да будет он заступником нашим.

Грунэ молчит.

— Ты молчишь? — удивляется Ханэ.

— Все равно!

— Нет, не все равно! Пусть он-таки заступится за нас, слышишь?

— Слышу!

— Что скажешь на это?

— Что мне сказать? Я знаю только, что он за нас не заступился…

Пауза. Обе женщины понимают друг друга: благочестивый сойфер умер, оставив вдову с тремя девочками-сиротами. Грунэ вторично замуж не выходила, не хотела дать отчима своим детям, сама работала на себя и на детей, но удачи ей не было ни в чем… «Он не был заступником их!..»

— А знаешь, почему? — нарушает Ханэ молчание.

— Эт…

— Потому что ты грешна…

— Я? — вскакивает Грунэ, как подстреленная. — Я — грешна?

— Слушай, Грунэ, всякий человеке грешен, а ты и подавно…

— Подавно?..

— Грунэ, недаром я тебя повела за город к реке, в поле… ведь свежего воздуха нам, слава Богу, не нужно… Видишь ли, Грунэ… мать и особенно еще вдова благочестивого сойфера должна…

— Что она должна?

— Должна быть богобоязненнее всех, лучше всех и внимательнее смотреть за своими дочерьми…

Бледная Грунэ стала еще бледнее. Глаза загорелись, ноздри раздулись, и синие, запекшиеся губы задрожали.

— Ханэ! — крикнула она,

— Ты знаешь ведь, Грунэ, что я тебе верный друг, но правду я тебе должна сказать, не то мне придется держать ответ перед Богом… Я сплетничать на тебя не буду, из-за меня ты не попадешь людям на язык, все останется между нами, один только Бог на небе услышит.

— Не тяни мне душу!

— Так слушай же! Коротко и ясно… вчера вечером, поздно вечером, я возвращалась с вокзала, и на горке сидела твоя Мирль…

— Одна?

— Нет!

— С кем?

— Разве я знаю? Шляпа какая-то… цилиндр даже-. Он целовал ее в шею и затылок… Она смеялась и грызла леденцы…

— Я знаю это!.. — отозвалась Грунэ замогильным голосом. — Это не в первый раз…

— Ты знала это? Что? Он — жених ее?

— Нет…

— Нет? И ты… молчала?

— Да.

— Грунэ!

Но теперь Грунэ уже спокойна.

— Теперь молчи ты и слушай, что я тебе скажу, — говорит она резким голосом, схватив Ханэ за рукав и заставляя ее сесть опять.

— Слушай, — продолжаешь она, — я тебе все расскажу, и только один Бог на небе нас услышит!

Ханэ села опять.

— Когда мой муж умер… — начинает Грунэ.

— Как ты это говоришь, Грунэ?

— Как же мне говорить?

— Без «блаженной памяти»? И нужно ведь сказать «преставился»…

— Все равно, преставился, умер — его ведь закопали…

— Он вернулся к своим предкам…

— Пусть будет так… только меня он оставил с тремя сиротками-девочками…

— Бедный, он кадиша[18] не оставил.

— Трех дочерей, старшую…

— Генендель…

— Четырнадцати лет…

— У многих такая девушка уже невеста…

— У нас хлеба не было! Не до сватовства было…

— Как ты, Грунэ, говоришь сегодня!

— Не я говорю — боль моего сердца говорит… Генендель, ты знаешь, была самой красивой девушкой в городе…

— И теперь… чтобы не сглазить!

— Теперь она — выжатый лимон, дожила до седых волос! Но тогда она сияла, словно солнце… И я была вдовой благочестивого сойфера, я берегла ее, как зеницу ока своего, я знала, что в нынешние времена… шляются всякие музыканты, портные, франтики и старые холостяки… Но на что мать? Девица в невестах должна быть чиста, как зеркало… И я добилась своего, пылинки на нее не упало, я ее берегла, стерегла, глаз не спускала, ни на миг одну из дому не выпускала, и все ей нотации, мораль читала… не смотри туда, не гляди сюда, не становись там, не ходи туда… не смотри, как птички летают…

— Ну, и очень хорошо…

— Замечательно хорошо! — сказала Грунэ с горечью. — Пойди-ка ко мне и посмотри, как она теперь выглядит! Да, она действительно честная девушка, но тридцати шести лет! Худа, хоть кости пересчитать, кожа сморщена, точно пергамент для филактерии, глаза потухшие, лицо кислое, без улыбки, губы вечно сжатые. Да, часто загораются ее потухшие глаза, но в них горит тогда ненависть, злоба, точно в аду… и, знаешь, к кому? знаешь, кого они ненавидят? кого шепотом проклинает она?

— Кого?..

— Меня! Меня — свою родную мать!..

— Что ты говоришь? За что?

— Она, может, сама не знает за что, но я знаю! Я стала между нею и миром, между нею и солнцем! Я не допустила… как бы это сказать… тепла и света к ее телу… Я думала об этом целые ночи, пока не поняла этого окончательно! Она должна меня ненавидеть… каждая частица ее тела ненавидит меня!

— Что ты говоришь!

— Что слышишь. Сестер своих она наверное ненавидит, они моложе ее и красивее!

Грунэ с трудом переводит дух, а Ханэ не может прийти в себя… Она слышит что-то ужасное, что-то худшее, чем болезнь, чем смерть, чем даже «смерть под венцом» — величайшее несчастье, которое может только постигнуть еврея, и все-таки… Владыка мира, так должно быть!

— Младшую, Лею, я уж дома не держала… я ее отдала в прислуги… — продолжала Грунэ, и ее голос стал еще более хриплым, еще более отрывистым.

— Я тогда достаточно возмущалась, — вспоминает Ханэ, — дочь сойфера в служанках!

— Мне хотелось хоть ее выдать замуж, пусть хоть у нее будет немного приданого; от моей торговли луком приданого не соберешь… И за ней я тоже смотрела… Не один хозяин умильно поглядывал на нее, не один хозяйский сынок хотел сделать из. нее игрушку для себя… но я ведь мать! И я была преданной матерью! У меня ноги подкашивались, а я десять раз в день бегала к ней на кухню, плакала, падала в обморок, мораль читала ей, хорошие, благочестивые речи говорила… Я целые ночи не спала, «Кав-Гайошор» и другие священные книги читала, а по утрам бегала к ней пересказывать прочитанное… и свое еще добавлять! Да простит мне Бог, из трех чертей я делала десять, один удар розгой я в «сквозь строй» превращала, огнем на нее дышала… И она была кроткой, честной дочерью, она позволяла руководить собой… Кроме глаз, она — вылитый отец, бледная, без кровинки, и такие добрые, влажные глаза, но она была красивее…

— Ты говоришь о ней, как об умершей, упаси Бог!..

— А ты думаешь, что она живет? Я тебе говорю, что она не живет! Она накопила приданого, а мужа дала ей я! Она, бедняжка, плакала, не хотела она его, он слишком груб, прост для нее. Но ведь ученый не женится на прислуге, да еще при тридцати рублях приданого. И я благодарила Бога и за это — портной, так портной! Ну, так он жил с ней год, отнял у нее деньги, здоровье, последние силы и бежал… Он оставил ее нагой и босой, только… с больными легкими! Она харкает кровью! Она уже тень, а не человек… Она ласкается ко мне, как маленький ребенок, ложится возле меня, как овечка… и целые, целые ночи плачет… И знаешь ты, на кого она плачется?

— На мужа своего, да сотрется память о нем!

— Нет, Ханэ, на меня она плачется, на меня! Я ее сделала несчастной! Ее слезы падают мне на сердце, как расплавленный свинец, они меня отравляют, эти слезы…

Она опять замолкает, едва переводя дыхание.

— Итак?

— Итак? Так я себе сказала: достаточно! Пусть уж моя третья дочь живет, живет так, как ей хочется… Она работает на фабрике, работает шестнадцать часов в сутки, едва зарабатывает на сухой хлеб… Ей хочется леденцов, пусть ест их! Ей хочется смеяться, баловаться, целоваться, — пусть! Ты слышишь, Ханэ, пусть! Я ей лакомств дать не могу, мужа подавно… Выжатый лимон из нее сделать — я не хочу, дать ей чахотку — нет, нет! Пусть уж моя дочь не ненавидит меня, не плачется на меня!..

— Но, Грунэ, — кричит Ханэ в испуге, — что скажут люди?

— Пусть люди прежде всего имеют сострадание к бедным сиротам, пусть не помыкают ими, как ослами, задаром! Пусть у людей будут человеческие сердца, и пусть не держат они бедных для выжимания из них соков, как из лимонов…

— А Бог! Бог, да будет благословенно Его имя?

И Грунэ подымается и кричит, как будто желая, чтоб ее услышал Бог в небесах:

— Бог должен был раньше позаботиться о тех, о старших…

* * *

Тяжелая тишина. Обе, тяжело дыша, стоят друг против друга с глазами, метающими молнии.

— Грунэ! — кричит, наконец, Ханэ. — Бог, Бог покарает!..

— Не меня, не дочерей моих! Бог справедлив, он накажет кого-нибудь другого!.. другого!

Пост

имний вечер. Соре сидит у каганца и штопает старый чулок. Пальцы ее окоченели, и работа медленно подвигается вперед. От холода посинели губы. Часто она бросает работу и начинает бегать по комнате, чтобы согреть озябшие ноги.

На кровати, на голом соломенном тюфяке, спят, головами попарно в одну и в другую сторону, четверо детей, покрытых каким-то старьем.

Просыпается то один, то другой, поднимается то та, то другая головка, и раздается тоненький голосок: «Ку-ушать».

— Потерпите, детки, — успокаивает их Соре, — скоро придет отец и принесет ужин. Я вас всех тогда разбужу.

— А обед? — с плачем спрашивают дети. — Ведь мы еще не обедали.

— И обед он принесет.

Она сама не верит тому, что говорит. Глазами она обводит всю комнату: не найдется ли еще что заложить… ничего!

Мокрые, голые стены. Растрескавшаяся печь. Кругом сырость и холод… На лежанке — несколько разбитых горшков, на печке — старый погнутый жестяной светильник — «ханука-лемпеле». В потолке торчит гвоздь, след висевшей здесь некогда лампы. Две кровати, пустые, без подушек… И ничего больше.

Дети засыпают не скоро. Соре глядит на них с жалостью, у нее сжимается сердце… Заплаканные глаза устремились на дверь. На ступеньках, ведущих в подвал, послышались тяжелые шаги. Гремят жестяные кувшины то справа, то слева. Луч надежды озарил ее изможденное лицо. Она ударяет ногой об ногу, тяжело поднимается, подходит к двери и открывает ее. Входит бледный, сгорбленный еврей, нагруженный пустыми жестяными кувшинами.

— Ну? — тихо спрашивает Соре.

Он ставит на пол кувшины, снимает с себя коромысло, вздыхает и отвечает еще более тихим голосом:

— Ничего, опять ничего! Никто не уплатил. Завтра, говорят, отдадут. Каждый говорит. «Завтра, послезавтра, первого»…

— Дети с утра почти ничего не ели, — говорит Соре. — Хорошо, что хоть спят… Бедные дети…

Она не может удержаться и начинает тихо плакать.

— Чего же ты, глупая, плачешь? — спрашивает муж.

— Ох, Мендель, Мендель, дети так голодны.

Усилием воли она старается остановить слезы.

— И чем же все это кончится? — говорит она печально. — Что ни день, становится все хуже.

— Хуже? Нет, Соре, не греши. В прошлом году было хуже, куда хуже. Мы и тогда были без куска хлеба, но к тому же еще без квартиры! Тогда дети валялись днем на улицах, ночью где-нибудь на задворках… теперь же они лежат на тюфяке и под кровлей.

Соре разрыдалась сильнее.

Она вспомнила, что именно тогда, посреди улицы, она лишилась ребенка. Он простудился, охрип и умер.

Умер, как в пустыне… Нечем было и спасать… И он угас, как свечка, остальным деткам на долгие годы… И то сказать, не бегали в синагогу взывать к Всевышнему, не ходили на могилы молить души покойников о заступничестве, даже не пошептали от дурного глаза.

Он старается утешить ее:

— Полно, Соре, не плачь… не греши…

— Когда же, наконец, Бог сжалится над нами?

— Да имей ты сама жалость к себе, не принимай всего так близко к сердцу! На кого ты стала похожа! Всего прошло десять лет после нашей свадьбы, а посмотри на себя… Посмотришь, так сердце разрывается. А ведь ты была самой красивой девушкой в городе.

— А ты? Помнишь, тебя называли Мендель-силач. Теперь ты согнулся в три погибели, хвораешь… хоть и скрываешь это от меня… Ох, Боже мой! Боже мой!

Просыпаются дети.

— Кушать!.. Хлеба!

— Боже упаси! Да кто это сегодня ест! — вдруг отзывается Мендель. Дети испуганно вскакивают с постели.

— Сегодня пост, — говорит Мендель с угрюмым лицом.

Дети не сразу сообразили.

— Пост? Какой пост? — спрашивают они сквозь слезы.

И Мендель, опустив глаза, поясняет, что сегодня во время утренней молитвы обронили Тору с амвона.

— Поэтому, — говорит он, — объявлен на завтра пост, всем, даже грудным детям.

Дети молчат, и он продолжает:

— Пост такой же важный, как Иом-Кипур и Тише-б'ов; начинается он сегодня вечером.

Дети быстро соскакивают с постели и босиком, в рваных рубашонках, начинают кружиться по комнате, весело вскрикивая:

— Поститься! Мы будем поститься!

Мендель заслоняет спиной каганец, чтоб дети не заметили, как мать заливается слезами.

— Тише, тише! — старается он успокоить детей. — В пост нельзя плясать: даст Бог, попляшем в Симхас-Тору.

Дети улеглись.

Забыт голод.

Одна из девочек начинает петь:

На горе высокой…

Дрожь пробегает у Менделя по всем членам.

— Петь также грешно, — говорит он глухим голосом.

Дети понемногу успокаиваются и засыпают, утомленные пляской и пением.

Один только старший мальчик еще не спит и спрашивает:

— Папа, когда мне минует тринадцать лет?

— Долго еще до этого, Хаимель, долго — целых четыре года, — дай Бог тебе здоровья.

— Тогда ты мне купишь «тфилн[19]»?

— А то как же?

— И мешочек для них?

— Разумеется.

— И молитвенник купишь? Маленький, с золотым обрезом?

— С Божьей помощью… Моли Бога, Хаимеле.

— Тогда я уж ни в один пост не стану есть.

— Да, да, Хаимель, ни в один пост…

А про себя он прибавляет:

— Боже великий, только не знать бы им таких постов, как сегодня.

Замужество (Рассказ еврейки)

помню то время, когда я играла в камешки и летом пекла на дворе булки из глины. Зимой я по целым дням просиживала у колыбели своего больного братишки, который родился хилым и, проболев до семи лет, умер от поветрия.

Летом этот несчастный ребенок до самого вечера сидел на дворе, греясь на солнышке, и следил за тем, как я играю в камешки.

Зимой он не покидал колыбели, а я рассказывала ему сказки и напевала песенки. Остальные братья уходили в хедер.

Мать бывала занята по целым дням. Бедная мать, сколько у нее было профессий! Она была торговкой, пекла пряники, ходила на свадьбы и на обрезания, наблюдала за обрядом омовения в микве, совершала «обмер могил»[20] была начетчицей в синагоге и, сверх всего, закупала провизию для зажиточных хозяек.

Отец за три рубля в неделю служил писцом на лесной даче у реб Занвиля Теркельбаума. То были еще счастливые времена: меламедам было уплачено, за квартиру платили почти исправно, не было недостатка в куске хлеба.

Иногда мать стряпала к ужину похлебку. Тогда в доме бывал настоящий праздник. Но это случалось редко.

Мать большей частью возвращалась домой поздно, усталая, нередко злая и заплаканная. Она жаловалась, что хозяйки не платят ей долгов. Сперва велят затрачивать свои деньги, потом предлагают прийти завтра, послезавтра. Тем временем делаются новые покупки, а доходит до расчета, хозяйка «не помнит», уплатила ли она третьего дня за осьмушку масла, до поры до времени масла не засчитывают. Надо спросить у мужа, который был при этом, — у него «железная» память, и он наверное помнит счет. Назавтра оказывается, что муж поздно вернулся из синагоги, и что хозяйка забыла спросить его; на третий день она с торжеством заявляет, что спросила у мужа, но он рассердился на нее за то, что она пристает к нему с пустяками. «Только ему и дел, что прислушиваться к бабским счетам!» И остается, что она сама вспомнит.

Потом ей начинает казаться, почти наверняка, что она осьмушку масла засчитала, и в конце концов она готова поклясться в этом. И когда бедная мать решается еще раз напомнить о масле, это называют нахальством, говорят ей, что она выдумывает, хочет выманить несколько копеек. Ее предупреждают, что если она еще раз заикнется о масле, то пусть лучше на глаза не показывается.

Мать моя, родом из богатого дома, сама теперь была бы хозяйкой наравне с другими, не отними у нее помещик приданого, и потому с трудом сносила все это. Она приходила домой с опухшими от слез глазами, с рыданиями бросалась на кровать и долго лежала так, пока не выплачет свое горе. Потом вставала и варила нам клецки с бобами.

Часто она вымещала свой гнев на нас, то есть больше всего на мне. Больного Береля она никогда не бранила, братьев, учившихся в хедере, бранила очень редко: они, бедные, и без того приходили с синяками на щеках от щипков и подбитыми глазами. Зато меня она часто, бывало, рванет за косу или даст пинка. «Руки бы у тебя отсохли, если б ты развела огонь и согрела горшок воды?» Когда же я делала это — мне доставалось еще больше: «Смотри на нее, как расхозяйничалась! Огонь развела, лишь бы зря дрова палить. Конечно, какое ей дело до того, что мне приходится надрываться! Нищей она меня сделает!»

Нередко за глаза доставалось и отцу. Мать садилась на кровать лицом к окну и, устремив свой взгляд в пространство, тяжело вздыхала. «Ему и горя мало! Он сидит себе там в лесу, как граф, дышит свежим воздухом, валяется на траве, жрет простоквашу, а может быть, даже сметану — я знаю? А у меня живот подводит».

Тем не менее это было еще хорошее время. Голодать не приходилось, и после недели, полной самыми разнообразными мелкими неприятностями, наступала веселая или, по крайней мере, спокойная суббота. Отец нередко приходил к субботе домой, а мать суетилась, заглядывала во все уголки и втихомолку улыбалась.

Часто по пятницам, на исходе дня, перед тем, как помолиться над свечами, она целовала меня в голову, и я понимала сокровенный смысл этого. Когда же случалось, что отец не приходил на субботу, мать ругала меня ведьмой, вырывала гребешком чуть ли не половину волос и вдобавок награждала несколькими пинками. Но я не плакала. Сердце дочери чувствовало, что мать проклинает не меня, а свою горькую долю!

Потом вырубили лес, отец вернулся домой, и в доме стал чувствоваться недостаток в куске хлеба На самом деле нужда коснулась только отца, матери и меня, на остальных детях она мало отразилась. Больному братишке почти ничего и не нужно было, — он хлебнет, бывало, немного супа, если ему подадут, и снова уставится в потолок. Другие дети, ходят, бедняжки, в хедер, и им необходимо дать поесть чего-нибудь горячего. Только мне довольно часто приходилось голодать.

Отец и мать постоянно со слезами на глазах вспоминали прежнее время, я же, наоборот, в тяжелое время чувствовала себя гораздо лучше. С тех пор, как в доме воцарилась нужда, мать полюбила меня гораздо сильнее.

Теперь, возвращаясь домой, она не драла меня за волосы, и на мое тощее тело не сыпались удары. За обедом отец гладил меня по голове и старался отвлечь мое внимание от того, что меня обделяют, а я гордилась, что теперь, когда надо поститься, я пощусь наравне с отцом и матерью, и считала себя взрослой девицей.

Тем временем умер мой больной братишка.

Случилось это так: однажды мать проснулась и сказала отцу. «Знаешь, Берелю, должно быть, лучше, он спал всю ночь и ни разу не разбудил меня».

Я услышала эти слова — сон у меня всегда был чуткий, с радостью спрыгнула с сундука, на котором спала, и побежала посмотреть на своего «единственного братишку» (я очень любила его и всегда так называла). Я надеялась увидать улыбку на изможденном личике, ту улыбку, которая так редко появлялась на нем… Я нашла труп. Пришлось сидеть шивэ[21]. Потом заболел отец, и к нам стал захаживать фельдшер…

Пока мы могли платить, кое-как сводя концы с концами, заходил он сам, когда же на лечение ушли последние подушки, висячая лампа и священные книги отца, до которых мать долгое время не позволяла дотрагиваться, фельдшер стал посылать своего подручного.

Подручный очень не нравился матери: носит закрученные усики, одевается по-новомодному и, кроме того, ежеминутно вставляет польские слова.

Я боялась его, до сих пор не знаю почему, и каждый раз, когда он должен был прийти, я убегала на двор и там ждала, пока он уйдет.

Однажды заболел один из наших соседей, тоже бедняк и, по-видимому, так же, как и мы, успевший распродать весь домашний скарб, — и «подручный» фельдшера (я до сих пор не знаю, как: его звали) из нашего дома направился в дом соседа. Проходя по двору, он застал меня сидящей на бревне. Я опустила глаза. Чувствуя его приближение, я вся похолодела и слышала, как сердце мое стало учащенно биться.

Он подошел ко мне, взял за подбородок, поднял мою голову и сказал простым еврейским языком;

— Такая красивая девушка, как ты, не должна быть неряшливой и не должна стесняться молодого человека!

Он отпустил меня, и я убежала в дом. Я чувствовала, что вся кровь прилила к моему лицу, и забилась в темный угол за печкой, под предлогом, будто хочу сосчитать грязное белье. Это было в среду.

В пятницу я первый раз в жизни, сама напомнила матери, что я выгляжу неряшливо, и что мне надо вымыть голову.

Мать заломила руки:

— Боже мой, ведь уж три недели, как я не чесала ее.

Но внезапно она пришла в ярость.

— Ведьма! — закричала она. — Такая здоровенная девка и не может сама позаботиться о себе! Другая на твоем месте обмывала бы еще других детей.

— Не кричи, Сореле! — взмолился отец. Но гнев матери становился все сильнее и сильнее.

— Ведьма, слышишь ты? Сейчас же вымой голову, сию же минуту! Слышишь?

Я боялась подойти к печке, где стояла горячая вода, так как, проходя мимо матери, я могла получить пинка. Спас меня по обыкновению отец.

— Не кричи, Сореле, — застонал он, — у меня и так голова болит!..

Этого было вполне достаточно. Гнев матери как рукой сняло… Я свободно прошла через всю комнату и приблизилась к горшку с водой.

Я неуклюже моюсь и вижу, как мать подходит к отцу и, тяжело вздыхая, указываешь на меня.

— Боже милостивый! — тихо обращается она к отцу, но мое ухо улавливает каждое слово. — Она растет, бедняжка, как на дрожжах, сияет, как золото… а что из того?

Отец отвечает еще более тяжким вздохом.

Фельдшер неоднократно говорил отцу, что он не так плох. От огорчений у него сделалась болезнь печени, она опухла и давит на сердце, — и только всего! Главное, ему надо пить молоко, избегать неприятностей, почаще уходить из дому, встречаться с людьми и вообще найти себе какое-нибудь дело.

Но отец жаловался, что ноги перестали ему служить. Отчего — об этом я узнала позже.

Однажды летом на рассвете меня разбудил разговор между отцом и матерью.

— Ты, бедный мой, должно быть, много ходил, когда служил в лесу.

— Еще бы, — отвечает отец, — в лесу сразу рубили в двадцати местах. Видишь ли, лес принадлежит помещику, а мужики владеют сервитутами: им принадлежит хворост и бурелом. Когда вырубают лес, они теряют сервитуты и должны покупать строевой лес и дрова на топливо. Конечно, они захотели наложить запрет и обратились к комиссару. Но спохватились они слишком поздно. Как только реб Занвиль увидел, что они почесывают затылки, он сейчас же распорядился поставить еще сорок дровосеков. Лес превратился в настоящий ад, рубили, может быть, в двадцати местах. Повсюду надо было поспевать… Что ты думаешь? Ноги распухали у меня, как бревна.

— Как человек грешит! — вздохнула мать. — А я думала, что тебе там нечего делать…

— Как бы не так! — горько улыбнулся отец. — Всего только с самого рассвета до поздней ночи на ногах!

— И все за три рубля в неделю!

— Он обещал прибавить… Тем временем, ты ведь знаешь, затонули его плоты, и он стал жаловаться, что совсем разорился.

— А ты ему так и поверил?

— Возможно…

— Вечно, — ворчит мать, — он разоряется, а между тем его состояние все растет и растет.

Наступило короткое молчание.

— Ты не знаешь, чем он теперь промышляет? — спрашивает отец, который уже почти год как не выходил из дому.

— Чем он может промышлять? Он торгует льном, яйцами, кабак открыл…

— А она что делает?

— Она, бедная, больна…

— Жалко, хорошая женщина.

— Бриллиант! Единственная хозяйка, которая не захочет чужого гроша. Она и платила бы вовремя, если бы сама что-нибудь значила у него.

— Кажется, — говорит отец, — это у него уже третья жена?

— Ну да!

— Видишь, Соре, вот тебе уже богатый еврей… и у него нет счастья в женитьбе… у каждого свое горе.

— И такая молодая! — вставляет мать. — Всего двадцать с чем-то лет.

— Ну, иди, знай! Ему наверное за семьдесят, — а такой крепкий.

— Еще бы — он еще щелкает орехи.

— И не носит очков.

— А его походка — пол дрожит под ним!

— А я, видишь, должен лежать в постели.

Меня бросило в жар при последних словах.

— Бог нам поможет, — утешает мать.

— Вот только она, она… — снова вздыхает мать и при этом бросает взгляд на сундук. — Она растет, не сглазить бы только, как на дрожжах… спереди-то… ты видел?..

— Еще бы!

— А лицо… сияет, как солнце…

После короткой паузы:

— Знаешь, Сореле, мы грешим перед Богом!

— Чем?

— А вот, дочкой. Сколько было тебе, когда ты вышла замуж?

— Я была моложе.

— Ну?..

— Ну… что?

В ту же минуту послышались два удара в ставню.

Мать вскочила с постели. В один миг она оборвала шнурок от ставней и распахнула окно, давным-давно лишенное задвижек.

— Что случилось? — крикнула она на улицу.

— Жена реб Занвиля скончалась.

Мать отпрянула от окна.

— Благословен праведный Судия! — промолвил отец… — Умереть ничего не стоит…

— Благословен праведный Судия! — повторила мать. — Только что говорили о ней…

* * *

Я переживала тогда очень беспокойное время. Сама не знаю, что со мной было.

Бывало, я не спала целыми ночами. В висках стучало, как молотками, сердце билось, точно пугалось чего-то, или чего-то желало непреодолимо; а другой раз на сердце становилось так тепло и отрадно, что хотелось все и всех обнимать, целовать, прижимать к себе.

Но кого? Братишки не давались, пятилетний Иойхонен упрямился и кричал, что не хочет играть с девчонкой. Мать… не говоря уже о том, что я боялась ее, вечно была сердита и полна забот… Отец — еще больше расхворался.

В короткое время он поседел, как лунь, лицо его покрылось морщинами, а глаза смотрели так беспомощно, с такой немой мольбой, что стоило мне взглянуть на него, чтобы я с плачем выбежала вон из комнаты.

Тогда я вспоминала своего Береля… Ему бы я все могла рассказать, могла бы целовать его, прижимать к груди… Но он лежит в сырой земле, и… я разражалась еще более горьким плачем…

Собственно говоря, слезы навертывались у меня на глаза без всякой видимой причины. Порой, бывало, я смотрю из окна на двор, слежу за тем, как луна все ближе и ближе подплывает к выбеленной ограде перед нашим окном и никак не может переплыть через нее.

И вдруг мне становится жаль луну. Мое сердце сжимается, на глазах появляются слезы и текут в три ручья по щекам.

Порой я ходила обессиленная, с бледным лицом и синими кругами под глазами. В ушах шум. Голова отяжелела.

И мне начинало казаться, что я такая несчастная, что лучше всего было бы умереть.

Тогда я сильно завидовала Берелю… Он лежит себе там, и ничто не тревожит его.

Очень часто мне, бывало, снится, что я умираю, что я лежу в гробу, или летаю по небу в одной сорочке с распущенными волосами, смотрю вниз и вижу, что делается на земле.

Как раз в это время я успела отстать от всех подруг, с которыми я когда-то играла в камешки, а новых уже не обрела.

Одна из них стала уже по субботам появляться в атласном платье с цепочкой и часами на груди; вскоре должны были праздновать ее свадьбу. Другие становились уже «невестами». Сваты и родственники женихов «обивали пороги». Девушек причесывали, мыли, наряжали, тогда как я еще бегала босиком в старой бежевой коротенькой юбке и в полинялой ситцевой кофточке, распоровшейся к тому же в нескольких самых неудобных местах и заплатанной ситцем другого цвета «Невесты» отворачивались от меня, а с более молодым поколением я стыдилась вести дружбу, а игра в камешки больше меня не забавляла.

Я поэтому днем не выходила на улицу. Мать же никуда не посылала меня, и когда я даже сама вызывалась сбегать за чем-нибудь, не пускала меня. Зато я часто под вечер украдкой уходила из дому и прогуливалась мимо амбаров, или садилась у реки.

Летом я сижу, бывало, так до поздней ночи. Вначале иногда вслед за мной выходила мать. Ко мне она никогда не подходила. Она становилась у ворот, отделывалась во все стороны и снова уходила. Мне казалось, что я слышу, как она вздыхает, глядя на меня издали.

Со временем и это прекратилось.

Я просиживала так одна целыми часами, прислушиваясь к журчанью маленькой речки и к плеску, который слышался каждый раз, когда лягушки прыгали с берега в воду, или следила глазами за каким-нибудь светлым облачком на небе…

Иногда я полудремала с открытыми глазами.

Однажды до меня издалека донеслась грустная песня. Голос был молодой и свежий и печалью отзывался во всем моем существе. То была еврейская песенка.

— Это поет подручный лекаря, — подумала я, — другой не распевал бы таких песен, а пел бы священные гимны.

У меня мелькнула мысль, что надо войти в дом, чтоб не слышать таких песен и не встретиться с «подручным». Но я не двинулась с места. Я была как бы во сне, меня охватила истома, и я осталась, хотя сердце тревожно билось…

Между тем песня раздается все ближе и ближе. Она то доносится с того берега, то звучит уже на мосту.

Я слышу шаги на песке. Мне снова хочется бежать, но ноги не повинуются, и я остаюсь на месте.

Наконец он приблизился к тому месту, где я сидела

— Это ты, Лия?

Я не отвечаю.

Шум в ушах усиливается, в висках стучит все сильнее и сильнее, и мне кажется, что никогда я не слышала такого ласкового, нежного голоса.

Он мало смущается моим молчанием, садится подле меня на бревно и глядит прямо в лицо.

Я не подымаю глаз, не вижу его взгляда, но чувствую, как горит мое лицо.

— Ты красивая девушка, Лия, мне жаль тебя.

Мне захотелось рыдать, и я убежала. Следующий и третий вечер я уже не выходила.

Но на четвертый, в пятницу, мне стало так тяжело на сердце, что я не в силах была не выйти; мне казалось, что я задохнусь в комнате. Должно быть, он поджидал меня где-нибудь в тени за домом. Как только я уселась на своем обычном месте, он вырос передо мной, как из-под земли.

— Не убегай от меня, — сказал он задушевным голосом. — Поверь мне, я тебе не сделаю ничего дурного.

Его ровный и нежный голос успокоил меня.

Он затянул тихую, грустную песню, и у меня снова выступили слезы на глазах. Я не могла удержаться и тихо заплакала.

— Отчего ты плачешь, — сказал он, прервав пение и взяв меня за руку.

— Ты поешь так грустно, — ответила я и отняла руку.

— Я сирота, один… на чужбине.

Кто-то показался на улице, и мы разбежались в разные стороны.

Я запомнила эту песенку и пела ее каждую ночь, лежа в постели. С нею я засыпала, с нею просыпалась. Но все же я часто плакала и сожалела о том, что познакомилась с подручным фельдшера, который одевается, как «немец» — по-новомодному, и бреет бороду. Если б он вел себя хотя бы как старый фельдшер и был бы, по крайней мере, набожным евреем… Я была уверена, что отец умрет, Боже упаси, от огорчения, как только узнает об этом, а мать наложит на себя руки. Тайна лежала тяжелым камнем на моем сердце. Случалось ли мне подойти к постели отца, чтобы подать ему что-нибудь, возвращалась ли домой мать, каждый раз я вспоминала о своем грехе, и у меня начинали дрожать руки и ноги, и в лице не оставалось ни кровинки. Тем не менее я каждый день обещала, что и завтра выйду к нему. У меня не было причин избегать его, — он не брал меня больше за руку, не называл красивой девушкой и только говорил со мной, учил всевозможным песенкам… Только однажды он принес мне лакомство — кусок рожка.

— Возьми, Лия!

Я не беру.

— Почему? — спрашивает он с грустью в голосе. — Почему ты не хочешь принять от меня?

У меня вырвалось: «Охотнее съела бы кусок хлеба».

* * *

Не помню, как долго продолжались наши встречи. Но однажды он пришел печальнее обыкновенного. Я сейчас же заметила это и спросила, что с ним.

— Я должен уехать.

— Куда? — спросила я упавшим голосом.

— Отбывать воинскую повинность.

Я схватила его за руку.

— Тебя возьмут в солдаты?

— Нет, — ответил он и сильно сжал мою руку. — Я нездоров, у меня слабое сердце. В солдаты меня не возьмут, но призываться я должен.

— Ты вернешься?

— Конечно.

С минуту мы оба молчали.

— Но это протянется несколько недель, — прибавил он.

Я молчу, а он смотрит на меня с мольбой.

— Будешь скучать по мне?

— Да. — Я сама едва расслышала свой ответ. Мы снова умолкли.

— Попрощаемся!

Моя рука еще лежала в его руке.

— Будь здоров, — проговорила я дрожащим голосом.

Он наклонился, поцеловал меня и быстро ушел.

Я долго стояла в забытьи.

— Лия!

Я услышала голос матери, прежний, нежный, радостный голос, как бывало в то время, когда отец еще был здоров.

— Леечка!

Давно уже так не называли меня. Меня снова бросило в жар, и с неостывшими еще от поцелуя губами я вбежала в дом. Но я не узнала нашей комнаты. На столе стояло два чужих подсвечника с зажженными свечами, водка и пряники. Отец сидел на стуле, облокотясь на подушку. Каждая морщинка на его лице ликовала. Вокруг стола стояли чужие стулья, на них сидели чужие люди. Мать обнимает меня, целует и прижимает к груди.

— «Мазел-тове»[22], дочь моя, дочурка, Леечка, «мазел-тове».

Я не понимаю, что творится вокруг меня, но сердце мое сжимается и бьется, бьется так пугливо! Когда мать выпустила меня из своих объятий, отец меня подозвал к себе. Силы покинули меня. Я опустилась перед ним на колени и прижалась головой к его груди.

— Дитя мое, — заговорил он, гладя меня по голове и перебирая мои волосы, — ты не будешь больше терпеть голода и нужды… дитя мое, ты не должна будешь больше ходить нагой и необутой… ты будешь богатой… будешь платить за обучение своих братьев… их не станут больше выгонять из хедера, и нам поможешь… я выздоровею…

— И знаешь, кто твой жених? — радостно спрашивает мать. — Сам реб Занвиль! Сам реб Занвиль прислал свата!..

* * *

Не знаю, что со мною было, но очнулась я в постели средь бела дня.

— Слава Богу! — воскликнула мать.

— Слава Его святому имени! — произнес за ней отец.

И меня снова стали обнимать и целовать… варенья подали!..

Не хочу ли я воды с сиропом? Не хочу ли вина?..

Я снова закрыла глаза и разразилась сдавленным плачем.

— Это хорошо! — обрадовалась мать. — Пусть выплачется мое бедное дитя! Мы сами виноваты, — сразу сообщили ей такую радостную весть, так неожиданно! С ней мог бы, Боже упаси, сделаться удар! Но теперь, слава Богу! Поплачь, дитя мое, отведи душу, пусть вместе со слезами уйдут все горести и начнется новая жизнь! Новая жизнь…

У каждого человека есть два ангела — ангел добра и ангел зла, и я была уверена, что, ангел добра велит мне забыть «подручного» лекаря, есть варенье реб Занвиля, пить его сироп с водою и одеваться на его счет, тогда как ангел зла велит мне, чтобы я раз навсегда заявила отцу и матери, что я не хочу этого, не хочу ни за какие блага. Реб Занвиля я еще не знала. Я, может быть, и видела его когда-нибудь, но забыла, или не знала, что это реб Занвиль… Но за глаза я ненавидела его.

Две ночи кряду мне снилось, будто я иду к венцу.

Мой жених — реб Занвиль. Меня семь раз обводят вокруг него… Но ноги мои онемели. Дружки высоко поднимают меня и несут. Потом меня ведут домой.

Мать, приплясывая, выходит на встречу… Подают свадебный ужин.

Я боюсь поднять глаза. Я уверена, что увижу слепого, одноглазого старика с длинным, предлинным носом… Холодный пот выступает на всем моем теле — ~ Внезапно он наклоняется и шепчет мне на ухо:

— Лия, ты красивая девушка!

Но голос совсем не старческий… это голос другого… Я приоткрываю глаза — другой стоит предо мною…

— Тс! — таинственно шепчет он. — Не говори никому. Я завлек реб Занвиля в лес, сунул его в мешок, привязал камень и бросил в реку. (Такую историю рассказывала мне когда-то мать). Теперь я здесь, на его месте!

Я в ужасе просыпаюсь. Сквозь скважину ставни пробивается бледный луч луны и освещает всю комнату. Теперь только я замечаю, что посреди потолка снова висит лампа, отец и мать спят на перинах, отец улыбается во сне, мать дышит спокойно… И добрый ангел говорит мне: «Если ты будешь доброй и послушной девушкой, то твой отец выздоровеет, мать на старости лет не должна будет так много и так тяжело трудиться, твои братья станут учеными раввинами, сделаются именитыми людьми, ты будешь платить за них меламедам».

— Но целовать, — нашептывает злой ангел, — будет тебя реб Занвиль… Он прильнет к тебе своими влажными усами… Он обнимет тебя костлявыми руками… Он будет мучить тебя так же, как прежних жен, он молодою вгонит тебя в гроб, а тот приедет и будет страдать, не станет больше учить песням, и ты не будешь просиживать с ним все вечера… ты будешь сидеть с реб Занвилем.

— Нет! Тысячу раз нет! Порвать «тноим»[23]!

Я не спала уже до утра.

Первой проснулась мать. Мне хочется поговорить с ней, но я привыкла в минуту опасности всегда обращаться за помощью к отцу.

Вот просыпается и отец.

— Знаешь, Сореле, я чувствую себя совсем, совсем хорошо. Увидишь, сегодня я выйду из дому.

— Хвала Его святому имени! И все благодаря нашей дочери, и все благодаря ее святому заступничеству.

— И лекарь-таки прав, молоко мне кажется очень вкусным…

Они замолчали, и добрый ангел снова заговорил во мне:

«Если ты будешь доброй и покорной девушкой, отец твой выздоровеет; если же с уст твоих сорвется грешное слово — он умрет по твоей вине».

— Слышишь, Сореле, — продолжает отец, — довольно тебе быть торговкой.

— Что ты городишь?

— То, что ты слышишь! Я сегодня же пойду к Занвилю… Он даст мне должность, или же даст взаймы несколько рублей. Мы откроем лавочку. Я буду немножко стоять за прилавком, ты немножко — потом я начну торговать хлебом…

— Дай Бог!

— Конечно, Бог даст! Сегодня, когда ты будешь набирать свадебные наряды, возьми и для себя… хоть на два платья. И почему бы и не взять? Он велел взять все, что нужно, Не пойти же тебе в синагогу в таком наряде, когда жених будет «призван к Торе»[24].

— Что ты говоришь! — отвечает мать. — Важнее детям сшить что-нибудь. Рувим бегает босиком, он на прошлой неделе занозил себе ногу и до сих пор хромает… Дело идет к зиме, им нужны рубашки, фуфайки, нужны и пальтишки.

— Возьми для всех!

— Слышишь? — говорит добрый ангел. — Если ты произнесешь грешное слово, твоя мать останется без нового платья, а ты ведь знаешь, что старое совсем износилось и висит клочьями, твои братья будут в самые сильные морозы бегать босиком в хедер, а летом ноги их будут искалечены занозами.

— Я скажу тебе по правде, — заявляет мать, — нужно было бы все определенно оговорить заранее: ведь очень добрым человеком его назвать нельзя… Нужно оговорить, сколько он оставит ей, потому что наследников будет видимо-невидимо. Если не настоящее завещание, то пусть по крайней мере даст простую расписку. Сколько еще может прожить такой, как он? Еще год, два…

— При хорошей жизни, — вздыхает отец, — живут долго.

— Долго! Не забудь, что ему семьдесят… Иногда… иногда мне кажется, будто у него мертвеет кожа под ушами…

А злой ангел нашептывает мне: «Если ты будешь молчать, ты пойдешь к венцу с мертвецом, мертвецу ты достанешься»…

Мать вздыхает.

— Все в руках Божьих, — говорит отец.

Мать вздыхает снова, а отец продолжает:

— И что можно было поделать?.. Разве был какой-нибудь лучший исход? Конечно, если б я был здоров и мог зарабатывать, если бы был хоть кусок хлеба в доме…

Он не кончает. Мне кажется, что в сердце отца что-то зарыдало.

— Будь она хоть года на два моложе, я пошел бы на крайность… Я знаю… рискнул бы в лотерее.

Я молчу.

* * *

Мой семидесятилетний жених дал денег на свадебные наряды, несколько сот злотых дал отцу и на мое имя «дополнительную расписку»[25] на сто пятьдесят злотых.

Люди говорили: выгодная партия.

Я вновь обрела подруг. Подруга в атласном платье с золотой цепочкой и часами заходила ко мне по два-три раза на день. Она была счастлива, что я не отстала от нее, — что мы венчаемся в один месяц. Были у меня и другие подруги, но эта ни на минуту не отходила от меня: «Те, другие, ведь „сморкатые девчонки“, кто знает, сколько они еще в девушках насидятся».

Жених Ривке был издалека, но жить они будут у ее родных еще два-три года. Все это время мы будем жить душа в душу: она будет забегать ко мне на чашку цикория, я к ней, а в субботу вслед за послеобеденным сном на чашку бульона.

— А когда я буду рожать, — спросила меня однажды Ривке, и лицо ее просияло, — будешь ли ты сидеть у моего изголовья?

Я молчу.

— Пустяки! И чего ты так печалишься? Случается и в семьдесят лет тоже…

— Э! — продолжает утешать Ривке. — Бог захочет — и веник стреляет!.. А если и нет, как долго, думаешь ты, он протянет? Не может же человек жить вечно! Такое счастье мне, какой ты будешь молодой и красивой вдовой, — пальчики облизать.

Ривке не желает реб Занвилю дурного, хотя он и порядочная дрянь! Ту жену он тиранил, но она была больная, а я крепка, как орех… со мной он будет обращаться хорошо, и как еще хорошо…

* * *

«Он» возвратился!

Отцу действительно стало лучше, но однажды ему захотелось сухих банок — без этого он боялся выйти из дому. Он чувствует, что от лежачей и сидячей жизни вся кровь скопилась в одном месте. Надо разогнать ее! Кроме того, у него немного ломит спину, а против этого банки — испытанное средство.

Я задрожала, как в лихорадке: ставит банки не сам фельдшер, а его «подручный».

— Ты пойдешь за лекарем? — спрашивает меня отец.

— Что ты? — перебивает мать. — Девушка невеста…

Пошла мать.

— Почему ты так бледна, дочь моя? — спрашивает отец с испугом.

— Так, ничего.

— Уже несколько дней… — допытывается отец.

— Тебе это кажется.

— Мать тоже говорит.

— Пустяки.

— Сегодня, — старается обрадовать меня отец, — тебе будут примерять твои свадебные наряды.

Я молчу.

— Ты совсем не рада?

— Почему же мне не радоваться?

— Ты ведь не знаешь даже, что шьют тебе.

— С меня ведь сняли мерку.

Тем временем возвратилась мать с самим фельдшером.

У меня отлегло от сердца; но в то же время мне было больно чего-то. «Ты его никогда, может быть, больше не увидишь», — говорил мне какой-то внутренний голос

— Ну и свет, — вздыхает фельдшер, входя в комнату, кряхтя и запыхавшись, — реб Занвиль женится на молодой девушке, а Лейзерл, сын синагогального старосты, становится «порушом»[26] — удрал от своей жены!

— Лейзерл? — удивленно спрашивает мать.

— Он самый. А я, шестидесятилетний старик, должен с утра до ночи быть на ногах, тогда как мой подручный, молодой человек, ни с того ни с сего заболел.

Меня снова бросило в жар.

— Не держите у себя такого гоя, — вставляет мать.

— Гой? Что значит — гой?..

— Что мне до ваших сплетен, — нетерпеливо обрывает отец, — делайте лучше свое дело.

Отец мой, вообще, был добр. Мне всегда казалось, что он не в состоянии и мухи обидеть, и, несмотря на это, в его словах чувствовалось глубокое пренебрежение к фельдшеру.

Будучи пригвожден к постели, он бывал счастлив, когда заходил кто-нибудь побеседовать с ним; с одним только фельдшером он никогда не мог слова сказать, — он постоянно обрывал его посреди речи, побуждая его делать свое дело. Только теперь я впервые так сильно почувствовала это. У меня сжалось сердце. Я подумала, что он еще хуже обошелся бы с «подручным», который теперь лежит в постели.

Чем он болен?

Говорит, что у него порок сердца.

Что это за болезнь, я не знала, — должно быть, это что-то такое, от чего иногда ложатся в постель. Тем не менее, сердце подсказывало мне, что и на меня падает часть вины в этом.

Ночью я плакала во сне; мать разбудила меня и села у моего изголовья.

— Успокойся, дитя мое: не станем будить отца. — И мы продолжали наш разговор шепотом.

Я заметила, что мать сильно встревожена. Она глядит на меня испытующе и хочет что-то выведать, но я твердо решила ничего не говорить ей, по крайней мере, пока спит отец.

— Отчего ты плакала, дитя мое?

— Не знаю, мама.

— Здорова ли ты?

— Да, мамочка! Временами только у меня болит голова.

Она сидела, опершись на кровать. Я придвинулась и склонила свою голову к ней на грудь.

— Мама, — спрашиваю, — почему у тебя так сильно бьется сердце?

— От страха, дочка моя.

— Ты тоже боишься по ночам?

— И днем, и ночью, — я постоянно боюсь.

— Чего ты боишься?..

— Я боюсь за тебя…

— За меня?

Мать не отвечает, но я чувствую, что ее горячая слеза скатилась ко мне на лицо.

— Ты плачешь, мамочка?

Слезы падают все чаще и чаще. «Не скажу», — решаю я твердо.

Через некоторое время она внезапно спрашивает меня:

— Не говорила ли тебе чего-нибудь Ривке?

— О чем, мама?

— О твоем женихе?

— Откуда ей знать моего жениха?

— Если бы она знала его, то не говорила бы; но так, знаешь, мало ли что говорят в городе… От зависти… Еврей богач в силах еще на старости лет взять молодую девушку… Наверное чешут языки, я знаю? Не говорила ли она тебе, что он последнюю жену замучил до смерти?

Я совершенно хладнокровно отвечаю, что слышала нечто подобное, но от кого не помню.

— Наверное, от Ривке чтоб ей только рот скривило, — сердится мать.

— Отчего же, — спрашиваю я, — она так внезапно умерла?

— Отчего? У нее был порок сердца…

— Разве от порока сердца умирают?..

— Конечно…

Меня как обухом по голове ударило.

* * *

Я сделалась примерной дочерью, всюду хвалили меня. Не говоря уже об отце и матери, но даже портной никак не мог взять в толк, почему это я ничего не прошу для себя. Мать делала все, что хотела, она покупала то, что ей нравилось, выбирала материю и наряды по своему вкусу…

Ривке рвала на себе волосы: как это можно в таких вопросах полагаться на мать — женщину старого покроя?! Ведь ты не сумеешь в субботу показаться ни в синагогу, ни на улицу, никуда!

— Ты губишь себя! — заканчивала она.

Мне пришло в голову, что моя жизнь давно загублена, и я спокойно стала ждать «Субботы Утешения»[27], когда должны были пригласить жениха на «кидуш»[28]

Потом будет «призыв к Торе», а потом свадьба.

Отцу в самом деле лучше. Он иногда выходит из дому, понемногу начинает осведомляться о ценах на хлеб.

Говорить, как он предполагал, с женихом по поводу займа он считал еще преждевременным. Он рассчитывает в «Субботу Утешения» пригласить Занвиля к ужину, а после ужина намекнуть об зтом.

— Раз дела так поправились, — сказал как-то отец, — надо отослать долг лекарю, хотя мы теперь и пользуемся кредитом. Он не требует, не присылает больше подручного, а приходит сам, но все-таки пора уже и покончить с ним счеты.

Сколько ему было послано — я не знаю, деньги отнес Авремеле, который должен был по пути в хедер занести фельдшеру несколько злотых. Но все-таки подручный пришел!

— Что? Мало прислал? — спросил отец.

— Нет, реб Иегуда, — я пришел проститься.

— Со мной? — спрашивает удивленно отец.

Как только он вошел, я опустилась, почти упала на первый попавшийся стул. Но, услышав последние слова, быстро встала, и в моей голове промелькнула мысль, что я должна защитить его, не дать в обиду. До этого, однако, не дошло.

— Я захаживал к вам, — заговорил он своим мягким, проникающим в душу грустным голосом. — Теперь я уезжаю навсегда… Я думал…

— Ну, ну, прекрасно, — прервал отец уже более приветливо. — Садись, молодой человек, — это даже очень хорошо с твоей стороны, что ты помнишь почтенных людей, очень хорошо…

— Дочка, — обращается он ко мне, — надо угостить его чем-нибудь!

Тот вскочил бледный, с дрожащими губами и сверкающими глазами… Однако тотчас же лицо его снова изменилось и сделалось грустным, как прежде.

— Нет, реб Иегуда, мне ничего не нужно, спасибо. Прощайте!

Он никому не протянул руки и едва взглянул на меня.

В этом взгляде проскользнул все-таки упрек. Мне казалось, что он обвиняет меня, что он не простит мне, — чего, я и сама хорошенько не знала…

Я снова лишилась чувств.

— Уже в третий раз! — слышу я, обращается мать к отцу.

— Ничего, в такие годы это случается… только Боже упаси, чтоб реб Занвиль узнал, он откажется, довольно у него уже было больных жен.

Больною я не была.

В обморок я упала всего еще один раз во время свадебного ужина, когда впервые как следует разглядела реб Занвиля.

И только…

Даже вчера, когда лекарь, выходя от моего мужа, реб Занвиля, которому он ежемесячно обрезает врастающие в пальцы ногти, спросил меня, помню ли я его подручного, и рассказал, что он умер в варшавском госпитале — я тоже не упала в обморок и еле обронила слезу. Я сама не заметила ее, но лекарю слеза эта понравилась.

— Вы добрая, — сказал он, и тогда только я почувствовала ее на щеке.

Вот и все…

Я здорова. Уже пять лет, как я живу с ребе Занвилем…

Как я живу, — об этом я, может быть, расскажу вам когда-нибудь в другой раз.

Гнев женщины

аленькая комната мрачна, как царящая в ней нужда, на которую плачется все в этих четырех стенах… На ободранном потолке торчит крюк, осиротевший после висевшей на нем медной люстры. Громадная облупленная печь, «опоясанная на чреслах» грубым мешком, стоит, накренившись на бок, и грустно глядит на своего мрачного соседа — на пустой черный очаг, на котором стоит лишь опрокинутый горшок с обгорелыми краями, да в стороне валяется поломанная ложка. Эта жестяная героиня обрела честную смерть: она пала в борьбе с затвердевшей, просохшей вчерашней кашей!

Комната полна всякой мебели: красуется высокая кровать с разорванными занавесками, сквозь дыры которых подушки, без наволочек, смотрят своими красными, мутными от перьев, глазами; стоит колыбель, в которой виднеется большая рыжеватая головка спящего ребенка, сундук, обитый жестью, с открытым висячим замком, — богатств больших там, видно, уж нет; потом стол с тремя табуретами. Вся мебель некогда была окрашена накрасно, теперь она грязновато-серая… Прибавьте еще шкаф, бочку с водой, помойный ушат, кочергу с лопатой, и вы поймете, что в эту комнату больше и булавки всунуть некуда…

И все-таки там сидят он и она.

Она — еврейка средних лет — сидит на сундуке, наполняющем собою все пространство между кроватью и колыбелькой. Справа от нее единственное маленькое зеленое оконце, слева — стол. Она вяжет чулок, качает ногой колыбель и прислушивается, как он за столом читает Талмуд. Он читает жалобно-певучим голосом, читает неспокойно, прерывисто, нервно. Часть слов он проглатывает, часть растягивает; одни отхватывает разом, другие совсем пропускает; местами он подчеркивает и читает с любовью, местами сыплет равнодушно, точно горох из мешка. И все время в движении: то он выхватывает из кармана свой некогда целый и красный платок, трет им нос, стирает пот с лица и лба; то опускает платок на колени и принимается крутить свои пейсы, дергать свою острую с легкой проседью бородку. Вот он вырвал волос, кладет его на фолиант и начинает хлопать себя по коленям. Ага, платок! Он хватает его, бросает один конец в рот и начинает жевать его, попеременно перекидывая одну ногу на другую…

И все время бледный лоб его морщится и вдоль и поперек, на переносице глубочайшая борозда, длинные веки почти исчезают под нависшей кожей лба. Вдруг ему кажется, что его кольнуло в груди, и он ударяет по ней правой рукой; потом схватит понюшку табаку, раскачнется еще больше, голос звенит, табурет трещит, стол поскрипывает!

Ребенок не просыпается — он привык к этой музыке.

А она, преждевременно состарившаяся жена, сидит и не нарадуется на мужа. Она не спускает с него глаз, ловит каждый звук его голоса… Время от времени она вздыхает:

— Вот, — думает она, — если б он так годился для этого света, как для того, то и здесь мне было бы светло и хорошо… и здесь… Ну! — утешает она себя, — кто же это удостаивается вкусить от обеих трапез?..

Она вслушивается, ее сморщенное лицо также поминутно меняется: она тоже нервна!

Только что на лице ее было разлито безмерное удовольствие, она столько наслаждения черпала из его Торы… И вдруг она вспоминает, что сегодня уж четверг, что на субботу нет ни гроша, и райское сияние на ее лице становится все темнее и темнее, пока улыбка совсем не исчезает с ее лица… Потом она бросает взгляд через позеленевшее стекло, смотрит на солнце — должно быть, поздно, а дома и ложки горячей воды нет, — спицы останавливаются в руке, мрачная тень покрывает ее лицо. Она бросает взгляд на ребенка: он спит уж неспокойно, он скоро проснется; для больного ребенка нет ни капли молока Тень уже превратилась в тучу, спицы в ее руке начинают дрожать, прыгать…

А когда она еще вспоминает, что уж близка Пасха, что сережки и подсвечники заложены, сундук — пуст, люстра — продана, то спицы начинают уж плясать убийственно скоро, туча становится темно-синей, тяжелой, в маленьких серых глазах, чуть видных из-под платка на голове, показываются молнии!

Он — все еще сидит и читает. Он не видит, что надвигается гроза, что опасность все увеличивается… что она выпустила чулок из руки, начинает ломать свои исхудавшие пальцы, морщит лоб от боли, один глаз закрывается, а другой смотрит на него так убийственно остро, что, заметь он этот взгляд, он весь похолодел бы от ужаса… Он не видит, как дрожат ее посиневшие губы, как челюсть трясется, зуб на зуб не попадает… как она сдерживает себя изо всех сил, но гром так и рвется наружу, и достаточно малейшего повода, чтоб он вырвался из ее уст… И этот повод нашелся…

Он читает: «Шма минейтлос»… и с тягучим припевом переводит: «Из этого, стало быть, вытекает»… Он хочет сказать: «Три», но было достаточно и слова «вытекает»… За него ухватилось наболевшее сердце, это слово упало, точно искра в порох.

Ее долготерпение лопается. Несчастное слово раскрывает все закрытые шлюзы, разбивает все затворы… Вне себя она подскакивает к мужу с пеной на губах, готовая вцепиться ему прямо в лицо.

— Вытекает, говоришь ты, вытекает? А, чтоб ты вытек, Боже мой! — кричит она хриплым от злости голосом. — Да, да, — продолжаешь она шипя, — скоро Пасха… четверг… ребенок болен… ни капли молока!..

У нее захватывает дыхание, впалая грудь высоко подымается, глаза мечут искры.

Он точно окаменел. Он вскакивает с табурета бледный, задыхаясь от испуга, и начинает отступать к двери.

Они стоят друг против друга и смотрят: он глазами, стеклянными от страха, она — горящими от гнева. Он, однако, скоро замечает, что от злобы она не владеет ни языком, ни руками. Глаза его становятся все меньше. Он хватает конец платка в рот, отодвигается еще немного и, с трудом переводя дыхание, бормочет:

— Слушай, ты, женщина… знаешь ты, что значит bitul toiro? — мешать мужу учить Тору, а?.. Все заработки, а?! а кто дает птице небесной?.. Все еще не верит в Бога! Все соблазн, все лишь этот мир… Глупая баба… злая!.. Не давать заниматься мужу… за это ведь — ад!..

Она молчит, и он становится смелее. Лицо ее делается все бледнее, она дрожит все больше, и, чем больше она дрожит и бледнеет, тем тверже и громче звучит его голос

— Ад!.. Пламя!.. За язык повесить! Все четыре казни Верховного Судилища!..

Она молчит, лицо ее бело, как мел.

Он чувствует, что поступает нехорошо, что не должен так ее мучить, что это нечестно, но он уже не в силах сдержаться. Все злое, что у него было на душе, он теперь высыпает без всякого удержу.

— А ты знаешь, что это значит? — голос его становится громовым. — Skilo — это значит, бросить в яму и закидать камнями! Sreifo, — продолжает он и сам удивляется своей дерзости, — sreifo — значит: влить в нутро ложку растопленного, кипящего свинца! Hereg: отрубить голову мечом… вот так! — и он делает движение вокруг шеи. — А теперь Chenek… удавить… слышишь? — удавить! Ты понимаешь — bitul toiro! Все это за bitul toiro!

У него у самого сердце сжимается от жалости к своей жертве, но он ведь в первый раз одерживает верх… Это его опьяняет. Такая глупая женщина! Он совершенно не знал до сих пор, что ее можно так напугать…

— Вот что значит bitul toiro! — выкрикивает он еще раз и сразу, умолкает — ведь она может прийти в себя и схватить метлу! Он бежит назад к столу, захлопывает фолиант и выбегает из комнаты.

— Я иду в синагогу! — кричит он ей уж более мягким голосом и закрывает за собой дверь.

Крики и стук дверью разбудили больного ребенка. Он медленно поднимает отяжелевшие веки, желтое, как воск, лицо искривляется, и из опухшего носика начинает вырываться свистящее дыхание. ’

Но она точно окаменела. Она все еще вне себя стоит на своем месте и не слышит голоса ребенка.

— А! — вырывается, наконец, из ее сдавленной груди хриплый голос. — Вот как… ни этого света, ни того… Вешать — говорит он — горячая смола… свинец… говорит он! bitul toiro!..

— Ничего, мне ничего!.. — клокочет в ее растерзанной груди. — Тут голод… ни одежды… ни подсвечников… ничего… ребенок голоден… ни капли молока… а там… вешать… вешать за язык… bitul toiro, говорит он…

— Вешать… ха! ха! ха! — вырывается у нее полный отчаяния крик. — Вешать, хорошо, но — здесь! сейчас… все равно!.. зачем ждать?..

Ребенок начинает плакать все громче, но она ничего не слышит.

— Веревку! веревку! — кричит она и блуждающими глазами ищет по всем углам.

— Веревку где достать?.. Пусть он моих костей уж не найдет! Уйти хоть от здешнего ада!.. Пусть он знает! Пусть он станет матерью… пусть! Пусть я пропаду! Раз помирать!.. Один конец!.. Пусть же будет конец раз навсегда!.. Веревку!..

И последнее слово вырывается из ее горла, как крик о помощи во время пожара.

Она вспоминает, где лежит веревка… да, под печкой… думали на зиму печь перевязать, она, должно быть, еще там…

Она подбегает и находит веревку: о радость — она клад нашла! Она бросает взгляд на потолок — крюк висит… Нужно лишь вскочить на стол.

Она вскакивает…

Но сверху она вдруг видит, что испуганный, ослабевший ребенок поднялся, перегибается через колыбельку, хочет вылезть! Вот, вот он упадет!

— Мама! — едва выкрикивает ребенок своим слабым горлышком.

Ее охватывает новый прилив гнева.

Она бросает веревку, соскакивает со стола, бежит к ребенку, кидает его головку назад на подушку и злобно кричит.

— Выродок! Даже повеситься не дает мне! Даже повеситься спокойно! Сосать уж ему хочется! Сосать!.. О! Яд будешь ты тянуть из моей груди! Яд!

— На, обжора, на! — выкрикивает она одним духом и сует ребенку в рот свою иссохшую грудь: — На, тяни… терзай!

Смерть музыканта

а кровати скелет, обтянутый желтой, высохшей кожей. Михель-музыкант умирает. Тут же на сундуке сидит жена его Мирль с распухшими от слез глазами. Восемь сыновей — все музыканты — разместились в тесной каморке. Тихо. Никто не нарушает молчания, говорить не о чем. Доктор давно уже махнул рукой, фельдшер тоже; далее Рувим из богадельни, известный специалист по этой части, сказал, что надо оставить всякие надежды… Наследства делить не придется, саван и могилу даст погребальное братство, а от «кружка носилыциков» еще по рюмочке перепадет. Все просто и ясно, говорить не о чем. Одна только Мирль не хочет поддаться! Сегодня она ворвалась с отчаянными воплями в синагогу. Теперь она пришла с кладбища, где совершила «обмер могил». Она все твердила свое: «Он умирает за грехи детей. Они не набожны, распущены, — за это Господь отнимает у них отца»… «Оркестр лишается своей красы, свадьбы потеряют всю свою прелесть; ни у одного еврея не будет уже настоящего веселья». Но Божьему милосердно нет границ. Надо кричать, молить так, чтобы мертвые услышали! А они, родные дети, музыкантишки, жалости у них нет, «цицис»[29] не носят… Если бы не тяжкие грехи… Есть же у нее на небе дядя, шойхет, он там, наверное, один из первых, он бы ей не отказал. При жизни он, блаженной памяти, всегда ласково относился к ней… Он и теперь, наверное, благоволит к ней, он бы хлопотал, он бы все сделал для нее… Но грехи, грехи! «Ездят на балы к гоям, едят там хлеб с маслом и Бог знает что еще!.. Без „цицис“!.. Не может же он стену прошибить!.. Он, разумеется, делает все возможное… Ох, грехи, грехи!» Сыновья не отвечают, сидят потупившись, каждый в своем углу.

— Еще не поздно! — всхлипывает она. — Дети, дети! Опомнитесь, дети! Покайтесь!

— Мирль, Мирль! — отзывается больной. — Оставь, Мирль, уже поздно, я уже свое сыграл, Мирль; довольно, Мирль, я хочу умереть.

Мирль вспыхивает.

— И поделом!.. Умереть ему хочется, умереть… А я?.. А меня?.. Нет, я не позволю тебе умереть, ты должен жить, ты должен… Я так буду кричать, что смерть не осмелится подойти к тебе!

Видно было, что в душе Мирль открылась старая, не зажившая рана.

— Оставь, Мирль, — молит больной, — довольно мы проклинали друг друга при жизни… Довольно… Перед смертью не идет это… Ох, Мирль, Мирль, оба мы грешили… Пусть уж будет конец… Замолчи лучше. Я все время чувствую, как холодная смерть от ног подползает к сердцу, как отмирает член за членом… Не кричи, Мирль. Так лучше.

— Потому что ты хочешь избавиться от меня, — перебивает Мирль. — Ты всегда хотел избавиться от меня, — горько плачется она, — всегда! У тебя на уме постоянно была черная Песя… Ты всегда говорил, что ты хочешь умереть… Горе мне, горе… Даже теперь он не хочет покаяться… Даже теперь… теперь…

— Не одна черная Песя, — горько улыбается больной. — Много их было: и черных, и белокурых, и рыжих. Но от тебя, Мирль, я никогда не желал избавиться… Девица — девицей. Волокитство — это уже в музыкантской натуре… ноет, как нарыв… Наваждение какое-то… А жена — женой!! Это вещи разные… Помнишь, когда черная Песя задела тебя посреди улицы, я задала ей здоровую трепку… Молчи, Мирль! Жена остается женой! Разве если развестись… Да и тогда душа болит…. Поверь, Мирль, я буду скучать по тебе, по вас тоже, дети! Вы тоже принесли мне много горя, но ничего… Таково уже влияние скрипки, — таков уже язык музыкантский… Я знаю, вы относились ко мне без должного уважения, но все же вы любили меня. Если мне случалось выпить лишнее, вы обзывали меня пьяницей… Так нельзя, отцу нельзя так говорить… Ну, что ж… И у меня был отец, и я с ним тоже не лучше обращался… Но довольно об этом!.. Я прощаю вас!..

Речь эта утомила его.

— Я прощаю вас, — начал он снова через несколько секунд. Он приподнялся на постели и обвел глазами окружающих.

— Взгляни на них, на этих истуканов, — заговорил он вдруг, — уставились в землю, как будто рта раскрыть не могут. Что, все-таки жалко отца? Хоть и пьяницу, а жалко?

Младший из сыновей поднял голову. В то же мгновение веки его задрожали, и он разразился громким плачем. Остальные братья последовали его примеру. Через минуту четырехаршинная комнатка огласилась громкими рыданиями.

Больной смотрел и таял от удовольствия.

— Ну, — спохватился он вдруг, как бы вновь собравшись с силами, — довольно, это слишком вредно для меня… Довольно, дети, послушайтесь отца!

— Разбойник! — кричит Мирль. — Разбойник! Пусть они плачут, — слезы их могут помочь, Боже ты мой!..

— Молчи, Мирль, — перебивает больной, — я уже говорил тебе, что я свое сыграл… Довольно… Эй! Хаим, Берл… Иона… Все! Слушайте! Скорее! Берите инструменты!

Все смотрели на него широко раскрытыми глазами,

— Я приказываю, я прошу вас! Сделайте это для меня, возьмите инструменты и подойдите ближе к постели.

Дети повиновались и окружили постель больного — три скрипки, кларнет, контрабас и труба…

— Я хочу услышать, как оркестр будет играть без меня, — говорит больной. — А ты, Миреле, прошу тебя, кликни пока соседа.

Сосед был служкой в «братстве носильщиков». Мирли не хотелось идти, но больной смотрел на нее с такой мольбой, что она должна была повиноваться. (Впоследствии она рассказывала, что это «Миреле» и предсмертный взгляд были совсем такие, как сейчас после венца… «Помните дети, — повторяла она, — его сладкий голос и этот взгляд!») Вошел служка братства, окинул взглядом больного и сказал:

— Потрудитесь, Мирль, созвать миньон[30].

— Не надо, — отозвался больной, — на что мне миньон, у меня свой миньон — мой оркестр! Не ходи, Мирль, мне не нужен миньон.

И, обернувшись к детям, он продолжал:

— Слушайте, дети… Играйте без меня, как со мною, играйте хорошо… Не нахальничайте на свадьбах бедняков… Почитайте мать. А теперь — сыграйте мне отходную… Сосед будет читать…

И четырехаршинная каморка наполнилась звуками музыки.

Айзикль-резник

1 Богач воскресает из мертвых, а меламед внезапно умирает

вадцать лет Авигдор был меламедом, двадцать лет обучал детей самых богатых хозяев в местечке — и вдруг заболел. У него пошла горлом кровь, он потерял голос и сильно исхудал.

— Жаль, — говорили в местечке, — человек знающий и к тому же хороший меламед.

Авигдор был одинок, как перст. Приехал он еще молодым человеком издалека и сразу взялся за обучение детей. Ни родственников, ни близких у него здесь нет. Он вдовец, имеет четырехлетнего сынишку. Дети у него были недолговечны, а напоследок умерла от родов жена. Поистине, пути Господа неисповедимы!

Но община позаботилась об Авигдоре:

Во-первых — решили в синагоге — нельзя отобрать у него учеников, с голода умрет. Правда, говорят, будто чахотка заразительна, но мало ли что говорят. Мы же знаем, что жизнь и смерть в руках Божиих. Без Его воли ангелу смерти нет доступа, волос не упадет с головы человека.

Так решили в синагоге во время утренней молитвы и окончательно скрепили за вечерней молитвой, а все же ученики оставили реб Авигдора.

Испортил дело некий выскочка, разбогатевший еврей, двоюродный брат местного «мумхи» (фельдшера). За ним последовали и другие.

Но не может же община равнодушно смотреть, как еврей, знаток Талмуда, умирает с голода.

Нужно действовать! Этого требуют и благочестие и справедливость. Вопрос только — кому действовать. Вся синагога в один голос твердит, что обязанность помочь падает на тех хозяев, которые отобрали у него своих детей. Те же говорят: «Евреи отвечают друг за друга», — поддержать еврея, знатока Талмуда, обязана вся община. Понятно, они не отказываются, сделают возможное, но взять на себя все — они не могут.

Тут возникает другой вопрос: откуда община возьмет денег? В городе три представителя приходских правлений, но главным заправилой является реб Шмерль, человек набожный, уравновешенный, погруженный в тихое, безмятежное благочестие. И реб Шмерль утверждаешь, что средств, которыми, располагает община, совершенно недостаточно, что община — дырявый мешок, — невозможно свести концы с концами, и ему приходится тратить из собственного кармана. Остается одно из двух: либо развестись с женой, которая мечет громы и молнии, либо отказаться от общественных дел — и пусть другой попробует запрячься в это ярмо! Но прихожане думают, что это не так страшно, исход найдется: можно избрать другого старшину, или поискать новых источников дохода.

Можно, например, сделать новый налог на что-нибудь, — на субботние свечи, на съестные припасы, мало ли на что. Жидкие дрожжи уже сданы в откуп, так нужно сделать налог на прессованные, не то можно еще на три года сдать в аренду баню, а, может быть, лучше всего принять четвертого резника. Эти три резника прямо золото загребают, почему же не зарабатывать и еще одному еврею, хотя бы он и не приходился реб Шмерлю родственником? Кстати, кое-что перепадет и на долю общины. К налогу все равно придется прибегнуть: необходимо починить микву, не то женщинам прямо грозит опасность; уже несколько лет талмуд-тора бездействует, пора, давно пора открыть ее_

Если же члены общины не дадут своего согласия ни на то, ни на другое, то пусть они соберут между собою деньги, но таки порядочную сумму, чтобы было на что посмотреть! Женатых молодых людей, живущих на всем готовом у родителей, слава Богу, достаточно, — у них и времени вдоволь и ноги здоровые.

Пока тянулись эти разговоры, Авигдору отказали от квартиры, и он остался с сынком под открытым небом.

День они провели кое-как: посидели в синагоге, заходили к знакомым. Повсюду гостеприимные хозяева их чем-нибудь да угощали, — рюмкой водки (мальчику давали сладкую водку), кусочком пряника… Переночевать же им никто не предложил. После вечерней молитвы Авигдор с сыном остались одни в синагоге; поторопились уйти даже те, которые обыкновенно оставались после молитвы, чтобы посидеть за душеспасительным чтением. Через некоторое время Авигдору стало холодно в большой, пустой синагоге. Ребенок уснул на скамье; отец не стал его будить, и один пошел в пекарню, где работали всю ночь. Ему позволили присесть, и он уселся у стены, близ топившейся печки. Приятное тепло подействовало на него, и он уснул. Никто не будил его, и Авигдор проспал до позднего утра.

На следующую ночь он привел и мальчика погреться. Он занял прежнее место, мальчик сел возле него и положил голову отцу на колени. Так они оба проспали ночь.

Продолжалось это несколько дней. Потом каким-то образом об этом проведала полиция, и поднялась целая кутерьма. Пекарь чуть не угодил в тюрьму; он с трудом откупился несколькими рублями, и дал подписку, что Авигдора и на порог не пустит.

Скажите, пожалуйста, какое полиции дело до того, что Авигдор — еврей большой учености? Несколько хозяев обратились с просьбой, куда следует, но какое значение в наше время имеет просьба еврея?

Авигдор стал ночевать в бане — и опять та же история. Снова вмешалась полиция, и пригрозила закрыть баню и микву. Настаивать было бы очень рискованно: здание действительно вот-вот рухнет; заикнись только — запечатают, и будет стоить тысячу! По сей день осталось неизвестным, кто донес, но без доноса дело не обошлось, полиция первая никогда не вмешивается.

Теперь ни Авигдору, ни мальчику негде было приютиться, и они оставались в холодной синагоге.

Жалость к ним еще более возросла. Заметили, что на них прямо рубашки нет.

Теперь вся синагога признала, что забота об Авигдоре падает на общину. Но что тут может поделать община? Толковали, толковали, и пришли к заключению, что сдать в аренду баню еще на три года — невозможно: совершенная развалина, никто и гроша не даст, пока ее не починят.

Принять еще одного резника опасно: дело не обойдется без распрей, а давно ли из-за распрей по поводу резника чуть не полгороду пришлось платить штраф «за патенты»!.. Такова уже доля наша еврейская!..

Затем оказалось, что прессованными дрожжами в большинстве случаев торгуют не евреи. Налога на съестные припасы не допустят ремесленники, а ремесленники и «братство могильщиков» — одна компания. Сейчас вмешается и погребальное братство.

Против налога на птицу восстает большинство зажиточных хозяев. Они говорят, что или перестанут есть птицу, если установят такой налог, или устроятся так, что ее будут резать за городом. К рыбе и без того не подступиться… Откладывать дело в долгий ящик тоже нельзя, — остается, следовательно, одно: сделать сбор среди прихожан. Поговаривают о том, кому с кем пойти.

Но человек предполагает, а Бог располагает.

Однажды, в самый обыкновенный будний день, тишина, обычно господствовавшая на базаре, сменилась необыкновенным оживлением. Орель-извозчик, сидя в бричке, запряженной не лошадьми — львами, летит сломя голову, не разбирая дороги по рытвинам, ухабам, туда и обратно… От грохота оглохнуть можно. В бричке сидит реб Гавриэль, поддерживаемый с правой стороны своей второй (а может быть, уже третьей) женой, а с левой — местным «мумхой». Оба они поочередно подталкивают извозчика в спину, понукая его; «Поезжай, поезжай! Скорее, разбойник! Пусть десять лошадей погибнут вместо одного человека».

У реб Гавриэля, не про вас будь сказано, заворот кишок. Ему уже, слышно, ртуть давали, а шепотом передают, будто он уже и мускус принимал. Спасти его может раньше Бог, а потом Орель со своими рысаками. Пока же дело плохо! Старый служка погребального братства, видавший на своем веку больше мертвецов, чем иной — живых людей, говорит, что если кишка не выпрямится после этой скачки по базару; то больше надеяться не на что. Нужно очень большое заступничество там, необходимо безграничное милосердие Господа… Откуда-то привезли доктора, но и тот признал, что все в руках Божиих…

О сборе денег для Авигдора как-то вдруг перестали говорить. Почему же, собственно, — никто не решается высказать причину, но всякий ее знает. Очередной старшина погребального братства заважничал, стал даже старикам говорить «ты», и уж никому и понюшки табаку не даст, на поклон едва кивнет. Он знает, что власть теперь в его руках!

А у общины с реб Гавриэлем давние счеты, и денег хватит теперь не на одного Авигдора. Человек реб Гавриэль богатый, имеет три дома, две лавки, о наличных деньгах и говорить нечего, а детей у него нет… И ничего он никогда не дает: ни в одну кружку не бросит ни гроша, не даст ничего на пасхальные опресноки для бедных, ни тарелочного сбора, ни для кружки раби Меера-Чудотворца, ни бедняка никогда не пригласит на субботу… На Пурим он как раз заболевает и велит запереть окна и двери. Со времени своей последней женитьбы (а этому будет уж лет двадцать) он даже ни разу не угостил прихожан пряником и водкой.

Зла, Боже упаси, ему никто не желает. Еврей остается евреем, и к Богу с советами никто соваться не станет, но — что правда, то правда.

У Ореля-извозчика уже пала одна лошадь, и старшина погребального братства еще больше храбрости набрался: жены даже перестал бояться!.. В наши дни хоть и редко, но все же случаются чудеса. Реб Гавриэль пожертвовал в синагогу несколько фунтов свечей, и это возымело свое действие: он воскрес из мертвых.

А реб Авигдор внезапно умер.

2 Похороны

Похороны на долю Авигдора выпали редкие: собрались все, и стар и млад.

Но все же то были — я не нахожу другого слова — сухие похороны: ни вдовы не осталось, ни сирот.

Женщинам не за что уцепиться. Никто не падает в обморок; даже слезы как-то не льются. Бедный сирота еще не понимает значения слов «могила», «умереть», лицо у него скорее испуганное, чем заплаканное. Тут действительно разжалобиться нечем. Если одна из женщин вспомнит о собственной горькой доле и заголосит, то крик остается висеть в воздухе, никто не поддержит, не продолжит, — и одинокий вопль застывает сейчас же, замирает в пространстве.

Женщины поэтому скоро все отстали.

Это заметил Иона Бац, очередной старшина «братства могильщиков», и крикнул им вслед:

— По домам, бабы, а? по домам? Похороны без слез все равно, что — не про вас будь сказано — свадьба без музыки.

Женщины издали ругают «долговязого Иону», но все таки расходятся.

Расходятся понемногу и мужчины.

Вечно занятые лавочники да старики и слабые идут только до конца своей улицы. Другие провожают покойника до конца города и там останавливаются, а, остановившись, стучатся в первое попавшееся окно. Там уже знают, что это означает, и выносят кружку воды. Провожавшие польют себе на кончики ногтей, повздыхают, произнесут соответствующую молитву и уходят каждый своей дорогой, чтобы снова взяться за прерванные дела.

Молодожены, живущие еще на иждивении родителей и занимающиеся изучением Торы, бывало, учились у Авигдора, или вели с ним диспуты, — и они провожают его за город. Но до кладбища и они не доходят.

День выдался прекрасный, светлый, и они сворачивают направо, к реке, чтобы там умыть руки, некоторым хочется погулять, — специально для этого не стоит ходить за город, но раз они уже там, то почему не воспользоваться случаем?.. Иные собираются выкупаться.

Только несколько меламедов засыпали могилу и подсказали сироте слова заупокойной молитвы. Но и они спешат обратно в хедер: ученики, наверное, там уже «все верх дном перевернули».

Дощечку с надписью «здесь покоится…» — временный надгробный памятник, который наверное не будет заменен другим, постоянным, укрепил на могиле Иона Бац, сыпля при этом всевозможными проклятиями на головы зажиточных хозяев города; все силы они у него отняли, выжали последние соки, а потом бросили, как корку выжатого лимона

«Носильщики» запирают кладбище.

До города около версты ходьбы. Солнце уже заходит. Придут к вечерней молитве и, пожалуй, еще успеют пропустить по рюмке… За работу уже все равно сесть не придется, и потому идут медленно, не переставая ругать богачей за их жестокосердие… Они-де относятся так не к одним меламедам… Как они поступают по отношению к беднякам вообще и ремесленникам в частности? О покойнике позабыли, переходят к невзгодам живых… Бедняки состоят только в кружке могильщиков, ими верховодят богачи — члены погребального братства. Первые работают до седьмого пота, а вторые забирают денежки для родственников старшин, для нескольких бездельников, лизоблюдов… Голос бедняка не имеет никакого значения. Кто выбирает кантора? Богачи! А спроси их, разве могут они отличить настоящую трель от петушиного пения? Разве они знают толк в настоящем пении? И эти обжоры выбирают кантора! Кто назначает резников? Старшина Шмерль — да сотрется имя его! Три резника в городе, и все трое его родственники. Право, пора было бы восстать против этого, но что поделаешь, когда как раз теперь такая дороговизна… Иона Бац у собирался начать закупки для пирушки, которую братство устраивает ежегодно, — но цены такие, что просто не подступись… А во время дороговизны ремесленнику не до бунтов…. С пирушки речь переходит на прошлогодние и последние выборы, — везде обман, мошенничество и т. д.

Бедный сирота плетется сзади, всеми позабытый, совсем оробевший. Глаза глядят испуганно, худенькое личико все в полосах — это следы слез, катившихся по грязным щекам. Губки дрожат, — он еще не успокоился… Он даже голода не чувствует, хотя с утра ничего не ел.

Ног дети не умеют долго грустить. Внимание его привлекают камни, лежание по обеим сторонам шоссе. Через каждые несколько шагов лежит такой камень на бугорке, поросшем травой. Издали камень смотрит на него одним большим глазом, — он подходит ближе и видит, что это круг, с написанной посредине цифрой. Ему не интересно знать назначение камня, но он должен попытаться через него перепрыгнуть. Удалось! Он спешить ко второму камню, прыгает еще более ловко, и спешит дальше, пока не обгоняет всю компанию.

— Смотри-ка, смотри, — сирота-то!

— Босой он, бедняжка, — со вздохом замечает Иона Бац.

— Мои тоже ходят босиком, — отзывается Гешель-шапочник.

— Но они хоть не сироты, говорит Иона.

— Фью! — свистнул Берель-кондитер. Это должно означать: много помогут родители, если они сами голыши.

День близится к концу. В небе появляется подвижная туча ласточек. Воздух наполняется щебетанием, Шелестом их крылышек… Стоит писк, шум, затеваются игры… Играя, спускается несколько ласточек вниз, за ними падают еще несколько, описывая причудливые зигзаги, все ниже, ниже… Изумленный сиротка останавливается с раскрытым ртом, следя за птичками. Через минуту у него вырываются из горла какие-то странные звуки: это он вздумал подражать ласточкам. Он начинает подпрыгивать, как будто хочет подняться к ним, хлопает в ладоши, с восторгом глядя на веселое воздушное общество. Вдруг он поднимает камешек и начинает прицеливаться в низко летающих птичек.

— Только что молился за покойного отца, — сердито говорит Гешедь-шапочник. — Стоит рожать и воспитывать!

— Что понимает ребенок? — вступается Иона Бац.

— Даже новорожденный теленок, — говорит Гешель, — и тот мычит, когда уведут корову.

— Но то ведь корова — мать, а не отец, а мальчик не теленок, — говорит кондитер.

Иона Бац зовет сироту:

— Поди-ка сюда, шельмец ты этакий!

Как ни был мягок голос Ионы, но мальчик задрожал… Слетели с его личика улыбка, и радость, вместо них выступил тупой испуг. Мальчик неохотно подошел.

Иона взял его за ручку.

— Пойдем, я отведу тебя домой.

— А где у собаки дом? — шутит кондитер.

Иона Бац задумывается, но не выпускает ручки сироты.

Тихо вошли члены братства в город. Никто из них не заметил, что мальчик поранил себе ногу и прихрамывает.

От страха он даже не вздохнул ни разу.

3 Иона Бац и его товарищи

Они вошли в город. В самом начале, там, где расходятся узкие улицы, из которых одна ведет к главной синагоге, а другая — к синагоге братства могильщиков, Иона останавливает своих спутников и озабоченно спрашивает:

— Что делать с сироткой?

— Жени его, — по обыкновению острит кондитер.

— Веди его в главную синагогу, — советует Гешель-шапочник.

— И только?

— Мало у тебя детей? — спрашивает кондитер

— Пусть богачи заботятся.

Вступается Иона:

— А вы помните сына сумасшедшей Ханы?.. Где он теперь?

— В тюрьме, — равнодушно замечает кондитер.

— Ему там лучше, чем моим у меня, — со вздохом говорит Гешель.

— Евреи! — серьезно говорит Иона. — Не грешите перед Богом такими словами.

— Ну?

— Слушайте, что я вам скажу, — изменившимся голосом продолжает Иона. — Сирота пошел за нами… Это неспроста… Это, должно быть, так суждено свыше.

— Тоже сказал!

— Нет, не говорите так. Почему же он ни за кем не пошел, а остался с нами?

— Мы ушли последними.

— Это от Бога… С неба взирают на сирот… Мы не должны оставить его…

Оба пожимают плечами. Иона сегодня что-то необычайно серьезен и кроток… Они глядят на ребенка и сами пугаются: перед ними дрожащая, испуганная птичка. Сердце сжимается!

— Как тебя зовут, мальчик? — мягко спрашивает кондитер.

— Довидль, — чуть слышно произносит ребенок.

— Ну? — спрашивает Иона.

Они молчат.

— Посоветуйте же что-нибудь, — просит Иона.

Но товарищи уже стряхнули с себя жалостливое настроение и больше не хотят смотреть на сироту.

— Возьми его к себе, — говорят оба, не поднимая глаз с земли.

— А жена?

Они молчат. Им хорошо известно, что в доме Ионы бразды травления находятся в руках его жены, что долговязый Иона уже по дороге домой низко опускает голову, а раньше, чем нажать ручку двери, подумает, не найдется ли у него еще какое-нибудь дело. Если такого не оказывается, сгибается он еще ниже. В комнате он ходит, согнувшись в три погибели… Иона-говорун, Иона-верховод и душа каждой пирушки, каждого собрания, любящий выпить, часто дающий волю рукам, Иона — гроза раввина и общины, — дома и рта раскрыть не может — совсем неузнаваем человек.

— Она ему отравит жизнь, — говорит он. — Даже своим собственным детям она вздохнуть не дает, — прибавляет он печально.

— А на что ты, чтобы тебя черти побрали!

— Что поделаешь с женщиной!

Все молчат. Действительно, что поделаешь с женщиной? Если надоест какой-нибудь зазнавшийся богач, Иона не постеснится отколотить его; раввина оборвет грубым словом, — спрячется так, что ты его долго не увидишь… Но женщина? Где найти защиту от женщины, с ее причитаньями, криками и острыми ногтями? Тут уже нет спасения.

— Знаешь что, Гешель, — вдруг спохватывается Иона, как бы очнувшись от сна. — Возьми его к себе.

— С ума ты спятил! Хороши теперь, дела у меня, для своих хлеба не хватает.

— Тебе будут платить.

— Кто будет платить?

— Сколько ты хочешь в неделю?

— По крайней мере, рубль, — отвечает Гешель. — Но кто же все-таки будет платить? — продолжает он.

Всем известно, что деньги всегда хранятся, не у Ионы, а у Сореле, что у него даже нет на рюмку водки, хотя зарабатывает он недурно, котельщик он, слава Богу, хороший!

— А если из общины будут платить? — спрашивает Иона.

— Ну, да так они и расщедрились!

Иона топнул ногой.

— Должны платить!

— Иона, — говорит кондитер, — сдержись! Не впутывайся в общественные дела! Давно уже не было раздора в общине? Хочешь снова раздуть пожар?

Гешель того же мнения:

— Дайте мне сироту, я отведу его в синагогу.

— Я сам его отведу, — резко заявляет Иона.

— Так чего же ты пристаешь?..

Берель и Гешель пожимают плечами и уходят. Иона несколько мгновений стоит в раздумье, а потом кричит им вслед:

— Помни же, Гешель: за рубль в неделю.

— Помню, помню, — отвечает Гешель.

— Какой-то бес в него вселился, прости Господи! — говорит кондитер.

— Ну, действительно жалко, — отвечает Гешель.

— Понятно, жалко. Но знаешь, что я тебе скажу, брат? Жалость — самое дорогое блюдо для бедняка

Они сворачивают в сторону и заходят в первый попавшийся кабачок.

Иона все еще стоит посреди улицы, держа сироту за руку. Он еще не пришел к окончательному решению.

4 В синагоге перед вечерней молитвой

— Ты здесь зачем? — спрашивают Иону, увидев его в синагоге.

В городе, слава Богу, тихо. Все успокоились, закурили трубки, и пошли обычные разговоры для времяпровождения. О покойном Авигдоре сказано было много хорошего — все, что можно было сказать. Перешли к хлебным сделкам, заговорили о воинской повинности, о политике… Об эмиграции тогда еще не знали.

Сироту встретили ласково. Кто его ни замечал, останавливался, вздыхал. Кое-кто даже погладил его по головке…

Вдруг все заволновались и устремили взоры на средину синагоги, где находится амвон. Там появился Иона и поставил мальчика на стол. Ребенок заплакал, — он хочет сойти со стола, хочет хоть сесть, ему страшно смотреть с высоты на толпу. Но Иона не пускает. Он крепко держит ребенка за воротник и старается его успокоить.

— Молчи, Довидль, молчи. Для тебя я стараюсь!

Мальчик продолжает всхлипывать, но уже тише. От восточной стены кричит один из богачей:

— В сапогах на амвон! Прочь безбожник!

Иона узнает голос говорящего и отвечает спокойно, но твердо;

— Не пугайся, Рувеле, не пугайся, праведник! Босиком стоит сиротка, — на нем давно нет сапог.

И, разгоряченный собственными словами, он со злобой продолжает:

— Стоять он здесь будет, пока богачи не позаботятся о нем.

Заинтересованная публика молчит.

— Ему, положим, трудно стоять. Босиком он ходил и на кладбище, по дороге поранил себе ногу. Но стоять он должен, прихожане! Должен, потому что он сирота, и некому позаботиться о нем.

— Полюбуйся-ка на этого благодетеля! — кричит кто-то сзади.

— Молиться, молиться! — кричит другой.

— Кантор, к алтарю! — командует синагогальный староста.

Иона с такой силой ударяет кулаком по столу, что гул разносится по всей синагоге. Стоящие поближе испуганно отскакивают в сторону. У амвона стоит дайон, реб Клейнимус. Во время описываемой сцены он успел окончить свое чтение и закрыл свое измученное от напряжения, а может быть, и от голода лицо руками. Вот он отнял руки от лица. В старческих, выцветших глазах светится немая, глубокая скорбь.

— Иона, — робко говорит он, — нельзя силой.

— Молиться не дам! — кричит Иона, хватая с амвона подсвечник.

Староста сел. Кантор остановился на полпути к алтарю.

— Ребе! — зло говорит Иона, обращаясь к дайону. — Вы думаете, молиться хотят они? Боже упаси! Они хотят ужинать. Ведь жены уже готовят ужин. Их ждет горячий суп, хрустящие бублики, кусок жирного мяса с острым хреном. Может быть и сладкая морковь. А сироте есть нечего.

— Не твое дело! — кричит кто-то, прячась за спинами. Реб Клейнимус снова закрывает лицо костлявыми руками, а Иона кричит в ответ.

— Нет, мое дело! Вы разбежались с похорон, как мыши, а сиротку оставили на меня. Но на то была не ваша, а Божья воля! Бог знает, что делает. Он знает, что у бедняка есть милосердие, что он не оставит беспомощным сироту.

Мальчик начинает понимать, о чем говорят. Он немного выпрямляется, правую ручку кладет Ионе на плечо, и так остается стоять, придерживая левой рукой поврежденную ногу.

Единственная пуговица разорванного кафтанчика отстегнулась. Из-под рваной рубашки выглядывает истощенное грязное тело. На лице мелькает странная, грустная улыбка… Он не боится толпы.

Он чувствует, что Иона Бац царит над всеми, и что он опирается на Иону Баца,

— Смотрите, богачи! Смотрите, евреи милосердные! — мягко говорит Иона. — Сиротка босой, с искалеченной ногой.

— У меня найдутся сапожки. Старые, но целые.

Ионе знаком этот голос.

— Хорошо, — говорит он, — это дарит реб Иосель, начало хорошее! Но на мальчике нет и рубашки.

Кто-то другой заявляет, что жена его наверное не поскупится и пожертвует несколько рубашек.

— Хорошо, — говорит Иона, — я уж знаю, Генеле не откажет. Ну, а верхняя одежда?

Кто-то обещает и это. Иона все принимает.

— Но кормить, — продолжает Иона. — Кто кормить его будет? Почему молчит реб Шмерль? Почему не говорит глава общины?

Реб Шмерль, тучный еврей, с нависшими бровями, совершенно закрывающими глаза, и заплывшим лицом, неподвижно сидит над Мишной.

— Здесь не место разбирать мирские дела, — тихо и степенно говорит он, обращаясь к обступившим его прихожанам. Эти слова в минуту облетают всю синагогу: «Реб Шмерль говорит, что тут не место для таких дел»…

— Пройдоха еврей, — замечает один.

— Бисмарк!

— Просто карманщик, — тихо говорит кто-то.

Раздается другой голос от восточной стены.

— Иона! Послушайся меня, Иона! Оставь это!.. Сегодня четверг… уже вечер… Почему же непременно сегодня? Нет ни обычая, ни закона, чтобы мешать молиться в четверг… Иди теперь домой и приходи в субботу утром… Останови тогда, пожалуй, вынос Торы из кивота.

— А в субботу, — обрывает его Иона, — реб Рахмиэль помолится дома, поест и ляжет спать. Правда?

Поднимается смех: глубокий сердцевед — Иона.

— Так чего же ты хочешь, Иона?

— Я? Я для себя ничего не хочу. Я хочу только накормить сироту.

— Кормить, прихожане, кормить сироту надо! — снова начинает он. Невольно он впадает в тон погребальных братчиков, возглашающих при «одевании покойника»: «Два злотых за мицвос! Три злотых за мицвос!»[31] В синагоге становится веселее.

— Я беру его к себе ужинать, — слышен голос.

— И то хорошо, — говорит Иона, — и то благо! Реб Иехиэлю засчитают это великое благодеяние и на том, и на этом свете. Слышишь, сиротка, — обращается он к ребенку, — доброе начало уже положено. Тебе уже нечего заботиться о сегодняшнем ужине. А завтра? — он снова обращается к говорившему. — Завтра что будет?

— Пусть он и позавтракает у меня, — говорит тот же голос.

— А обед?

— Безбожник! — кричат Со всех сторон. — Ведь завтра пятница!

— А в субботу что будет? — продолжает Иона.

— Пусть и в субботу придет ко мне.

— А в воскресенье, в понедельник, во вторник, словом, всю неделю, и опять в субботу, и следующую неделю что будет с ним?

— Чего ты ко мне пристал? Разве я один тут?

— Боже упаси, я обращаюсь ко всем. Если бы у всех было такое еврейское сердце, как у вас, сиротка давно бы уже не стоял на столе.

Молчание.

«Молиться»! Снова поднимается крик, шум.

— Пойдите за его женой, тогда он сейчас же убежит, — вдруг посоветовал кто-то. Иону точно обухом по голове ударило. Долговязый, большой — Иона сразу стал смешным, — он совершенно растерялся. Шутка попала в него, как камень Давида в Голиафа, прямо в цель.

— Молиться, молиться! — кричат уже громче. Иона молчит, не поднимает руки, в которой все еще держит подсвечник. Куда вся его храбрость девалась?..

5 Неожиданная помощь

И кто знает, что сталось бы с сиротой, если бы неожиданно не явилась помощь со стороны.

На ступеньки, ведущие к святому ковчегу, вдруг вскочил молодой человек с густо обросшим лицом. На его темени торчала маленькая ермолка, из-под которой в обе стороны развевались пейсы; из расстегнутого кафтана виднелись цицис. Под широким лбом сверкала пара горящих, беспокойных глаз.

Шум усилился.

— Глядите, глядите! Хаим-Шмуэль тут!

Мгновенно взоры всех обратились с амвона к ковчегу. Встревоженно поднял голову даже реб Шмерль, до сих пор спокойно сидевший над Мишной.

— Кто, кто? — спрашивает он своим слащавым, приторным голосом, в котором все же слышится испуг.

— Хаим-Шмуэль! Хаим-Шмуэль!

— Прихожане! — кричит молодой человек, стоя у ковчега. — Запомните мои слова. Во всех наших священных книгах говорится, что Господь — отец сирот. Вы не должны отвернуться от сироты, не то, Боже упаси, вы сами оставите сирот!

— Прочь, нечестивец, от ковчега!

— Не кричите! Я хочу сказать вам правдивое слово, хорошее слово!

Хорошее слово всякому хочется услышать.

— Тише же!.. Вы, евреи, — «сыны милостивцев». Сердце в вас еврейское. Почему же вы молчите? У вас, вы говорите, карманы дырявые?

Поднимается смех.

— Не смейтесь, я далек от шуток. У вас нет денег. Бедная община! У вас нет денег, у реб Шмерля тоже нет… Так что же остается? Деньги вам дам я!

При этих словах реб Шмерль начинает беспокойно ерзать на своем месте. Наконец, он закрывает Мишну, встает и тоже поворачивается к ковчегу.

— Иона! — кричит молодой человек. — Ты уже решил, кому отдать сироту?

— Ну, да, — отвечает Иона, успевший прийти в себя.

— Сколько это должно стоить?

— Рубль в неделю.

— Хорошо, слушайте же, деньги даю я. Я буду платить рубль в неделю.

— Ты, ты? — раздается со всех сторон. Всем известно, что у молодого человека ни гроша за душой.

— Не свои деньги я буду давать. Слушайте же! Деньги будут не мои, а моего шурина Айзикля.

Поднимается шум. Теперь все поняли, в чем дело. У Айзикля имеется разрешение на занятие резничеством.

Реб Шмерль бледнеет. Глаза его мечут искры, и он понемногу придвигается к ковчегу. Но раньше, чем он пробивается туда, молодой человек успевает сказать:

— Мой шурин дает подписку, что будет платить за сироту рубль в неделю до самой бар-мицве… даже до его свадьбы…

И, видя реб Шмерля уже на первой ступеньке, он торопливо выкрикивает:

— Налог будет только на птицу, только на птицу. Кричите все: «Согласны!»

Присутствующим понравился этот подвох. Все с жаром закричали:

— Да, да! Согласны, согласны! Все согласны!

Реб Шмерль уже стоял возле молодого человека, уже успел схватить его за лацкан, намереваясь стащить его вниз, но крики: «Да… согласны!..» ошеломили его.

«Резник Айзикль!» — в последний раз крикнул Хаим-Шмуэль и прыгнул со ступенек направо, не желая столкнуться с реб Шмерлем.

Реб Шмерль приходит в себя и начинает говорить, обращаясь к дайону:

— Реб Клейнимус, реб Клейнимус, как вы допустили.

Но Хаим-Шмуэль уже накинул на себя талес, стал у амвона и громко выкрикивает:

— «Вегу рахум» — «И Он милосерд»…

Присутствующие, раскачиваясь, начинают читать слова молитвы, и голос реб Шмерля тонет в общем шуме.

Реб Клейнимус продолжает стоять, закрыв лицо руками.

Посыльный

н идет, и ветер треплет полы его кафтана и белую бороду.

Ежеминутно он хватается рукой за левый бок, каждый раз он чувствует острую, колющую боль. Но он самому себе не хочет сознаться в этом, он хочет уговорить себя, что только ощупывает боковой карман.

«Только бы не потерял деньги и контракт!» Этого одного он будто бы боится.

«А если даже колет, так что же из того… пустяки!

У меня еще, слава Богу, хватит сил для такого конца. Другой в мои годы не прошел бы и версты, я же, слава Богу, не нуждаюсь в людской помощи, и сам зарабатываю свой кусок хлеба.

Хвала Всевышнему, люди мне деньги доверяют.»

«Если бы мне принадлежало все то, что доверяют мне другие, — продолжает он свои размышления, — я не был бы посыльным в семьдесят лет. Но если так угодно Господу Богу, то хорошо и это!»

Снег начинает падать крупными хлопьями. Старик поминутно вытирает лицо.

«Мне осталось пройти, — думает он, — полмили. Тоже конец! Пустяки. Гораздо меньше, чем я прошел».

Он оборачивается. Не видно уже ни городской башни, ни костела, ни казармы. «Ну, Шмерль, двигай!»

И Шмерль ступает по мокрому снегу. Его старые ноги вязнут в снегу, но он продолжает идти.

«Слава Богу, ветер не сильный». На его языке сильным ветром, должно быть, называется буря. Ветер был довольно сильный и бил прямо в лицо так, что поминутно у него захватывало дыхание. Слезы выступали на его старых глазах и кололи точно иглами. Но ведь глазами он всегда страдает.

«На первые же деньги, — говорит он себе, — надо будет купить дорожные очки, большие круглые очки, которые совсем закрывали бы глаза.»

«Если бы Бог захотел, я добился бы этого. Только бы иметь каждый день хоть одно поручение куда-нибудь подальше!» Идти, благодарение Богу, он еще в силах и мог бы кое-что сэкономить и на очки.

Собственно говоря, ему бы нужна и какая-нибудь шубенка, может быть, тогда не кололо бы так в груди, но пока у него есть ведь теплый кафтан.

Если бы только он не разлезался по швам, то было бы совсем хорошо. Он самодовольно улыбается. Это не из нынешних кафтанов, сшитых на живую нитку из жидкого, никуда не годного материала, — это старый, хороший ластик, который переживет, пожалуй, и меня самого! Хорошо еще, что без шлица сзади, — по крайней мере, полы не разлетаются во все стороны. А спереди они запахиваются чуть ли не на целый аршин!..

В шубе было бы, конечно, лучше. В шубе так тепло… Очень тепло. Но все-таки сперва нужно приобрести очки. Шуба годится только зимой, а очки нужны всегда. Летом, когда ветер сыплет песком прямо в глаза, пожалуй, еще хуже, чем зимой.

Итак, решено: сперва очки, а потом уже шуба. Если бы с Божьей помощью он окончил приемку пшеницы, он наверняка, получил бы за это четыре злотых.

И он плетется дальше. Мокрый, холодный снег залепляет ему глаза, ветер час от часу становится сильнее, колики в боку усиливаются.

Если бы только переменился ветер. Впрочем, так лучше: на обратном пути я еще больше устану, и тогда ветер будет дуть мне в спину. О, тогда я совсем иначе зашагаю! Вопрос выяснен, на душе легко.

Он принужден остановиться на минуту, чтобы перевести дух. Это немного беспокоит его.

— Что бы это со мной могло случиться? Мало ли вьюг и морозов перенес я, будучи кантонистом?

И он вспоминает свою военную службу, то время, когда он был николаевским солдатом. Двадцать пять лет действительной службы под ружьем, не считая детского возраста, когда он был кантонистом.

Он немало ходил на своем веку, маршировал по горам и долинам, и в какие вьюги, в какие морозы! Деревья трещат, птицы замертво падают на землю, а русский солдат как ни в чем не бывало бодро идет вперед и еще песенку распевает да камаринского или трепака отплясывает. Мысль, что он выдержал тогдашнюю тридцатилетнюю службу с ее тяжёлыми испытаниями, перенес столько вьюг, морозов, столько лишений, голода, жажды и домой здоровым вернулся, вызывает в нем чувство гордости.

Он распрямляет спину, гордо подымает голову и шагает с удвоенной силой.

«Ха, ха! Что значит для меня такой морозец? В России — там было совсем другое дело».

Он продолжает свой путь. Ветер немного стихает. Становится темнее. Близится ночь.

«Тоже день, нечего сказать! Оглянуться не успеешь…» И он ускоряет шаги, боясь, чтоб ночь не застигла его на полпути. Недаром же он по субботам изучает Тору в синагоге. Он отлично знает, что «надо выходить и возвращаться заблаговременно».

Он начинает чувствовать голод, а когда он голоден, ему почему-то становится весело — такова уж у него привычка. Он знает, что аппетит — вещь хорошая: купцы, у которых он состоит на посылках, вечно жалуются, что никогда не чувствуют голода. У него, слава Богу, всегда есть аппетит. Разве только, когда ему становится не по себе, как вчера, например: он чувствовал себя нездоровым, и хлеб показался ему кислым.

— Поди ты, чтоб солдатский хлеб был кислый. Может быть, когда-то, в былые времена, но не теперь. Теперь христиане пекут такой хлеб, что еврейских пекарей за пояс заткнут. А хлеб он купил свежеиспеченный. Одно удовольствие резать его. Но, действительно, сам он был не совсем здоров, дрожь какая-то пробегала по всему телу.

— Но слава Тому, Чье имя он недостоин произносить, это случается с ним редко!

Теперь у него снова появился аппетит, он даже запасся на дорогу куском хлеба с сыром… Сыр ему дала жена купца, дай Бог ей здоровья! Она таки настоящая благотворительница, у нее истинно еврейское сердце.

Если бы она только не бранилась так крепко, то была бы совсем славной женщиной!.. Он вспоминает свою умершую жену.

— Точь-в-точь, моя Шпринце! У той тоже было доброе сердце и привычка браниться за каждую мелочь. Кого бы из детей я ни отсылал в люди, она плакала навзрыд, несмотря на то, что дома ругала их самыми отборными словами. Что уж говорить, когда умирал, кто-нибудь из них! Она целыми днями, извивалась по полу, как змея, и колотила себя кулаками в голову. Однажды она дошла даже до того, что хотела бросить камень в небо!

— Подумаешь! Будто в самом деле Бог обращает внимание на глупую женщину! Но она ни за что не хотела выпустить из дому носилок с покойником. Она колотила женщин, а носильщикам вцепилась в бороды.

И какая сила таилась в этой Шпринце! На вид — муха, а такая сила, такая сила.

— Но все-таки она была доброй женщиной. Даже ко мне она не питала вражды, даром, что не находила никогда доброго слова для меня. Вечно требовала развода, не то, мол, она так сбежит. Но какого ей там развода хотелось!

Он о чем-то вспоминает и самодовольно улыбается.

Случилось это много, много лет тому назад, Еще во времена откупов. Он был ночным сторожем и по целым ночам расхаживал у склада с железной палкой в руке. Службу он знал отлично, он прошел хорошую школу, в полку имел превосходных учителей!..

Было это зимой перед рассветом. Его сменил дневной сторож Хаим Иона — царствие ему небесное. И Шмерль направился домой озябший, окоченевший от мороза. Он стучится в дверь, а жена кричит ему из постели:

— Провались ты сквозь землю! Я думала, что вернешься уже не ты, а тень твоя.

Ого! Она сердита еще со вчерашнего дня. Он не помнит даже, что случилось вчера, но что-то должно же было случиться.

— Заткни свою глотку и открой дверь! — кричит он.

— Череп я тебе раскрою! — слышится короткий ответ.

— Впусти!

— Провались ты сквозь землю!

Подумав немного, он направился в синагогу. Там он расположился за печкой и уснул. К его несчастью, случился как раз угар, и его еле живого принесли домой…

Шутка сказать, что тогда вытворяла Шпринце. Позже немного он стал хорошо слышать все, что творилось вокруг него.

Ей говорят: ничего опасного нет, он только угорел.

Так нет же! Ей непременно доктора подавай. Она сейчас упадет в обморок, бросится в воду!.. И кричит благим матом; «Муж мой! Муж мой… Безвинный мой!»

Собравшись с силами, он садится и спокойно спрашивает.

— Ну что, Шпринце, хочешь развод?

— Прова… — Но она не докончила проклятия и разразилась громким плачем…

— Как ты думаешь, Шмерль, Бог накажет меня за мои проклятия, за мою злость?..

Но едва лишь он выздоровел — снова прежняя Шпринце: язык удержу не знает, сильна, как черт, и запускает свои когти, как настоящая кошка. Э-эх, жалко Шпринце! Она даже не дождалась радости от своих детей.

Им, должно быть, хорошо живется там, на чужбине, — все ремесленники. С ремеслом нигде не пропадешь с голоду, сил у них, слава Богу, достаточно, — в меня пошли, а то, что они не пишут, ну, так что ж? Сами они не умеют, а других просить… И что за вкус в таком письме? Что рыба без перцу! И, кроме того, — время… дети, молодые, забывчивы… Им, должно быть, очень хорошо живется…

Только Шпринце, бедная, лежит в земле. Жалко Шпринце.

— Как только прекратились откупа, она стала на себя не похожа. И то сказать, до того, как я приучился к своему теперешнему занятию посыльного, раньше, чем я научился говорить помещику: «ясновельможный пане», вместо «ваше благородие», и мне стали доверять и деньги, и документы, пришлось порядком таки поголодать…

Ну, я, мужчина, бывший кантонист, мог и не поесть денек-другой. Ей же, бедняжке, это стоило жизни. Глупая женщина, чуть что, она теряет силы, под конец она и браниться не могла уже, как следует; куда девалась вся ее прыть! Она только и умела, что плакать.

Это отравляло мне жизнь. Не знаю почему, она стала вдруг бояться меня. А когда она боится, я начинаю куражиться, кричу и бранюсь. Кричу я ей: «Почему жрать не идешь ты?» Иногда она доводила меня до бешенства, до того, что я чуть ли не с кулаками набрасывался на нее.

Но как бить плачущую женщину, когда она сидит сложа руки и с места не двинется? Только я побегу с кулаками и поплюю на них… а она говорит мне: «Поешь ты раньше, а я после поем.» И я принужден был сперва сам поесть хлеба, а ей предоставить остатки…

Иногда она для отвода глаз усылала меня куда-нибудь на улицу: иди, я без тебя поем, — может быть, ты заработаешь что-нибудь, и при этом старается улыбнуться и даже приласкаться иногда.

А когда я возвращался, то находил хлеб почти нетронутым.

Она старалась, бывало, уверить меня, будто не может есть сухого хлеба и будто ей нужна каша.

Он опускает голову, точно на него навалили тяжелую ношу, и грустные мысли, одна другой быстрее проносятся в его голове.

И какой рев подняла она, когда я хотел заложить свой субботний кафтан — тот, что теперь на мне. Ужас, что она вытворяла и со всех ног побежала заложить свои медные субботние подсвечники.

И до самой своей смерти она молилась уже над свечами, вставленными в картофель… Перед смертью она призналась мне, что никогда не хотела развода и что говорила это только со злости.

— Язык мой, язык мой! — вопила она, — Боже милосердный, прости мне мой язык.

И она так и умерла в страхе, что ее на том свете повесят за язык.

— Бог, — говорила она, — не будет милосерд ко мне; чересчур уж много грешила я. Только когда ты придешь туда, — не скоро, Боже упаси, а через сто двадцать лет, поскорей сними меня с виселицы. Скажи Всевышнему, что ты простил меня…

Она уже почти потеряла сознание, как вдруг стала звать детей. Ей казалось, что они здесь, около нее, и она стала просить и у них прощения.

Глупая женщина, как будто кто-нибудь не простил ее.

Сколько ей было всего? Лет пятьдесят! Умерла такой молодой! Шутка сказать, когда человек все так близко принимает к сердцу. Когда уносилось что-нибудь из дому — ей казалось, что уносят часть ее собственного тела, половину ее здоровья.

Что ни день, она становилась все желтее и зеленее, и как-то вся высохла и ростом стала меньше.

Она говорила, что чувствует, как у нее мозг в костях высыхает…

Она знала, что умирает.

Как она любила дом со всем, что в нем находилось! Что бы ни уносили — стул, железную сковороду, что бы то ни было, она обливала все это горькими слезами. С каждой вещью она прощалась, как мать с ребенком, чего вам больше — обнимала и чуть ли не целовала их… «О, говорила она, когда я умру, вас уже не будет в доме».

Что говорить, женщина всегда останется дурой… То она казак в юбке, а чуть что становится настоящим ребенком. Подумаешь, не всели равно, когда умираешь со стулом или без стула!..

— Фу! — прерывает он сам себя. — Что только не приходит мне в голову… Из-за пустяков я зашагал совсем медленно.

— Ну, солдатские ноги, живее ступайте! — командует он.

Он оглядывается. Вокруг него сплошной снег. Наверху — серое небо, испещренное черными заплатами. — Совсем как моя нижняя бекета! — думает он. — Неужели, Великий Боже, и у тебя нет кредита в лавке?..

Меж тем мороз усиливается. Борода и усы превратились в сосульки. Дышать стало как будто легче, но голова горячая, на лбу выступили капли пота, и ноги что ни шаг все больше устают и зябнут. Ему хочется присесть, но он стыдится самого себя. Первый раз в жизни у него является потребность отдохнуть на таком небольшом пути — в две мили. Он не хочет сознаться, что ему уже за семьдесят и пора бы совсем на отдых.

Но нет. Он должен идти. Идти не останавливаясь… Пока идешь — ноги несут тебя, но стоит поддаться искушению и присесть, — и ты уже никуда не годен.

— Так и простудиться можно, — стращает он сам себя, всячески стараясь побороть в себе сильное желание отдохнуть.

— Недалеко уже и до деревни, успею и там отдохнуть.

— Непременно надо будет отдохнуть. Я пойду не прямо к помещику… его приходится целый час прождать на дворе… пойду сперва к еврею.

— Хорошо еще, — думает он, — что я не боюсь помещичьих собак; но ночью, когда спускают Бурого, все-таки становится опасно; у меня хотя с собою мой ужин, а Бурый любит сыр, но все же лучше раньше дать отдых своим костям. Сперва я зайду к еврею; погреюсь немного, помою руки, перекушу чего-нибудь…

И у него текут слюнки; он с самого утра ничего не ел. Но это пустяки, его не беспокоит то, что он голоден, это доставляет ему даже удовольствие: если человек голоден, это признак, что он живет… Но ноги!..

Ему осталось пройти всего каких-нибудь две версты; он различает уже в темноте большие сараи помещика… но ноги — они ничего не видят, они все-таки требуют отдыха…

— С другой стороны, — думает он, — что, если я и отдохну немножко? Одну минутку, полминутки! Может быть, и в самом деле отдохнуть? Попробую. Так долго слушались меня мои ноги, послушаюсь и я их хоть раз.

И Шмерль садится в сторонке на снежный сугроб. Теперь только он слышит, как сильно бьется его сердце, как сильно колет в боку, и чувствует, что холодный пот выступил у него на лбу…

Ему становится страшно… Не заболевает ли он? При нем чужие деньги! Он может еще, Боже упаси, потерять сознание… Слава Богу, — утешает он себя, что никого не видно! А даже если бы и проходил кто-нибудь, ему и в голову не придет, что у меня деньги. Курам на смех — кому деньги доверяют!..

Чуточку только посидеть, а потом — валяй дальше!

Но глаза его слипаются.

— Ну, вставай, Шмерль, вставай! — командует он. Командовать он еще может, но не так-то легко выполнить. Он не в состоянии и пошевельнуться. Но ему кажется, что он идет, идет все быстрее… Он уже видит перед собою деревенские избушки: здесь живет Антек, там Василий, он всех их знает, нанимает у них подводы… К еврею еще далеко, но лучше пойти к еврею… там иногда и «мзумене»[32] застать можно. И ему кажется, что он идет к домику еврея; но домик отодвигается все дальше и дальше… Должно быть, так и надо… В печке горит веселый огонь, окошко светится красным, веселым светом… Вероятно, толстая Мирль варит большой горшок картофеля, — она постоянно угощает его картофелем, горячим, рассыпчатым картофелем!.. И он — кажется ему — подвигается дальше.

Мороз немного спал. Снег начинает падать большими, пушистыми хлопьями.

Морозу, по-видимому, тоже стало теплее в его снежной ризе… И кажется Шмерлю, что он уже в комнате у еврея. Мирль отцеживает картофель, он слышит, как журчит вода… Вода струится и с его ластикового кафтана… Иона расхаживает по комнате и тихо напевает какую-то песенку. Привычка у него такая — напевать после поздней вечерней молитвы, потому что тогда он голоден и ежеминутно понукает жену: «Ну, Мирль!»

Но Мирль не торопится, — исподоволь работается приятнее.

«Сплю ли я и мне снится все это?» Эта мысль сменяется вдруг приятным удивлением: ему кажется, что дверь отворяется, и входит его старший сын… Хоно! Хоно! О, он узнает его! Но как он попал сюда? Хоно не узнает отца и притворяется, будто ничего не знает… Вот тебе и раз! Он рассказывает Ионе, что идет к отцу… расспрашивает об отце… он не забыл отца! А Иона хитрит и не говорит ему, что отец сидит тут же на скамье!.. Мирль занята, она суетится у печи, ей не до разговоров, — она растирает картофель большой деревянной ложкой и весело улыбается!

— О, Хоно, должно быть, разбогател, сильно разбогател! Все на нем новенькое… И цепочка!.. Может быть, она поддельная? Нет, наверное из чистого золота. Хоно не станет носить поддельной цепочки, Боже упаси…

— Ха, ха, ха! — Он бросает взгляд на печку. — Ха, ха, ха! — Он чуть не надрывается со смеху. Иекель, Берель, Захария… Все трое… Ха, ха, ха! Они спрятались на печке… ах, жулики!.. Ха, ха, ха!.. Жалко Шпринце, жалко! Хорошо было бы, если бы и она дождалась этой радости… Меж тем Хоно заказывает к ужину пару гусей… «Хоно, Хоно, ты не узнаешь меня?. Ведь это я!..» И ему кажется, будто он целуется со своим сыном…

— Слышишь Хоно, жаль матери, жаль, что она не видит тебя… Иекель, Берл, Захария, долой с печки! Я вас сразу же узнал. Слезайте же, я знал, что вы придете. Доказательство налицо, — я принес вам сыр, настоящей овечий сыр!.. Взгляните-ка, ну, дети! Вы, помнится мне, любили солдатский хлеб! Что, не правда?.. разве!..

Да, жалко мать!

И кажется ему, что все четыре сына окружили его, целуют, крепко прижимают к себе.

— «Вольно», детки! «Вольно»! Не прижимайте меня так сильно! Я уже не молодой человек, восьмой десяток уже пошел… — «Вольно»!.. вы душите меня, вольно, детки мои!.. Старые кости!.. Осторожно! у меня деньги в кармане! Слава Богу, мне доверяют деньги!. Довольно, детки, довольно!..

Довольно…

Он замерз, — с рукой, прижатой к боковому карману…

Утро в подвале

тарый Менаше едва кончил полуночную молитву и несколько псалмов на придачу, когда бледный летний рассвет смотрел уже в подвальное окошечко.

Печальными, усталыми глазами смотрит Менаше на новорожденный день. Хрустнув своими худыми пальцами, он закрывает псалтырь, тушит маленькую керосиновую лампочку и подходит к окну. Он глядит на узкую полоску неба, бледнеющую наверху, над тесным переулком, и на его обрамленном серебристой бородой и пейсами зеленоватом, сморщенном лице показывается бледная тень печальной улыбки.

— Отдал, — думает он, — свой долг, большое Тебе спасибо, Творец мира!

— И зачем, — вздыхает он, — я Тебе нужен здесь, Творец мира? Тебе нужна еще одна молитва, еще один псалом… а? Тебе мало!

Он отворачивается от окна и думает, что по его разумению было бы лучше, если б в его кровати спала его внучка Ривке, а то вот валяется она на полу, среди хлама, которым торгует его сын Хаим По его совести, совести человеческой, было бы гораздо справедливее, если б стакан молока, которым он живет чуть ли не целый день, выпивала Соре, его сноха, с утра до вечера бегающая по базару, не съедая и ложки супа за день. Янкелю, новому отпрыску семьи, это молоко тоже не повредило бы…

Правда, ему, старику, мало нужно, но ведь семье было бы легче, если бы ему ничего не нужно было… Хаим весь обносился… Старшая внучка, Ханэ, больная, малокровная… Врач говорить: «Девичья немочь»… прописал железные капли, рыбий жир… немного вина… Копят для нее в отдельном узелочке, уж месяцы копят — и все мало. Бедная Ханэ не растет; не растет и ум ее, стоит на одном месте… Ей уже семнадцать лет, а понимает столько же, сколько двенадцатилетняя.

— Творец мира, зачем Ты меня взвалил им на плечи?..

Он прислушивается, как резко и отрывисто дышит во сне Хаим. Он видит, как костлявая рука Соре, только что, видно, качавшей ребенка, устало свешивается с кровати…

Он замечает, что Янкель ворочается в колыбели. «Скоро раскричится и разбудит мать!» И торопливыми, частыми шагами подбегает он к внуку и начинает качать колыбельку.

— А может, — думает он, поворачиваясь к окну, — Ты хочешь, Боже, чтобы я дождался радости от Янкеле, чтобы я учил его молитвам, научил читать… а?

* * *

Точно румяное яблочко, цветут щечки Янкеле во сне. Сладкая улыбка блуждает вокруг маленьких губок… они то раскрываются, то закрываются опять. «Обжора, сосал бы и во сне!»

Тут старик замечает, что Ривке мечется на постели.

Она лежит на сеннике, прикрывшись до груди грязной, усеянной черными пятнышками простыней. Что у нее под головой — не видно.

Покрытое нежным румянцем лицо, белая, как алебастр, длинная, выточенная шея кокетливо шевелятся на фоне спутанных ярко-рыжих волос, покрывших все изголовье и концами своими (дрожащими при каждом дыхании девушки) достигающих до полу.

— Вылитая покойница моя… — думает старик, — горячая кровь… сны… Храни Бог ее на долгие годы!..

— Ривке! — подходит он к ней и дотрагивается до ее обнаженной руки, высунувшейся из-под простыни.

— Что? А? — пугается Ривке, широко раскрывая свои большие голубые глаза.

— Ш… ш… — успокаивает он ее, улыбаясь, — я это… иди на мою постель.

— А, ты, дедушка? — спрашивает она с широким, здоровым зевком.

— Я уж спать не буду… не спится в мои годы… я приготовлю чай. Ты ведь слышала вечером, — они встанут рано; у отца есть дело в городе, а маме нужно закупить на помолвку у Пимсенгольц.

— Я, дедушка, приготовлю чай.

— Нет, Ривке… ты иди на мою постель… Можешь еще долго поспать… Ты сегодня, говорила мать, на фабрику не пойдешь… ты ей нужна будешь… выспись-таки…

— А-а! — еще громче зевает Ривке. Она уже все вспомнила.

Отец пришел вчера с радостной вестью: Бог послал ему порядочное количество старья.

Мама также принесла новость: у Пимсенгольц, для которых она закупает, будет, наконец, помолвка, хотя невеста не совсем еще довольна: ей-таки достанется, а помолвка будет.

Особенного удовольствия эта весть Ривке не обещает: она, правда, выспится, и ходить с матерью на базар, конечно, приятнее, чем работать на фабрике, но потом — таскать корзинки с яйцами и курами и, особенно, гнаться за убежавшей курицей, — занятие не из приятных.

Но ничего не поделаешь.

Она закутывается в простыню и перепрыгивает в кровать старика.

Этот прыжок опять доставляет старику удовольствие: «Вылитая старуха моя!»…

* * *

Пока старик развел огонь, пока он наколол несколько тоненьких лучинок, разложил их под плитой, обсыпал мелким каменным углем («Дорог уголь», — подумал он при этом), облил их керосином и поставил на конфорку старый, покрытый красноватой ржавчиной жестяной чайник, — Соре успела уже дать Янкеле грудь, выразив при этом желание дожить до тех пор, когда Янкеле будет читать молитву над молоком…

Бледная Ханэ тоже проснулась и села в своей кровати.

Из-за спины матери она играет со своим маленьким братишкой в «ку-ку!».

Обрамленное густыми, пепельно-серыми, растрепанными волосами, ее маленькое личико, с бледными щечками и мечтательными глазами, показывается то справа, то слева Однако, ее движения слишком медленны, улыбка на лице слишком бледна, и взгляд слишком неподвижен, чтобы игра эта могла уже рано поутру оторвать «Янкеле-обжору» (так звали его дома) от груди.

Он сильно занят: он смотрит на сестру, но ему некогда заняться ею.

Одну ручку он держит под боком, на котором он лежит на коленях матери, другой отгибает край ее открытой на груди рубахи, чтоб не падал ему в лицо, и смотрит на свою сестру спокойно и равнодушно, — она от него не уйдет…

Хаим облачился уже в талес и филактерии и молится, шагая по комнате.

Он часто останавливается, бросает взгляд на Соре, хочет ей что-то сказать, но тут же взглянет на старика и опять начинает шагать.

Старика он боится.

Старик думает, что теперь еще прежние, добрые времена, когда еврей мог помолиться, как следует, слово за словом читать по молитвеннику… Теперь на одну пару поношенных штанов семь торговцев! Он, правда, принял вчера меры предосторожности; — условился за шесть рублей без пяти копеек, оставил задатка семь злотых и двенадцать грошей… уходя дал три копейки дворнику, чтоб тот до его прихода не впустил во двор ни одного старьевщика… Однако, он неспокоен. Кто знает… пока он достанет компаньона!

Он пьет уже чай, держа стакан на ладони и дуя на него перед каждым глотком, и не знает еще, что предпринять.

Трудно достать компаньона!

К кому обратиться? к процентщику? — он с него кожу сдерет! К лавочнику? — этот последний грош у него вырвет!..

А если уж удастся достать компаньона, так ведь придется отдать ему половину барыша, хотя торговался он один.

По временам он достает у Соре несколько злотых, но сегодня — куда! еще вчера она сказала ему, что ей не хватит денег на закупки!

А, может, она все-таки поверит ему на один день из узелочка Ханэ?

Он боится, однако, сделать попытку… он уж не раз пытался и потом лишь каялся.

Он еще раз бросает взгляд на Соре, и ему кажется, что момент как раз подходящий.

Она уж положила Янкеле обратно в колыбельку. Стоя возле него, она одевается и улыбается такой доброй улыбкой, что — авось выгорит…

— Я думал ночью, — делает он попытку, — покупка очень удачная. Я, слава Богу, заработаю…

— Дай Бог, — отвечает Соре, — пусть это будет на счастье Янкеле. С тех пор, как он родился, легче подвертывается заработок…

— Я думаю, — обращается к ней Хаим с заискивающей улыбкой, — что это на счастье Ханэ. Знаешь, Соре, когда я покупал, я так думал: из прибыли нужно будет взять хоть треть для Ханэ! И вот, когда я так думал, барыня стала мягкой, как шелк, и давай сбавлять с цены один пятачок за другим.

— Тем лучше, — улыбается ему Соре, и становится, кажется ему, моложе и свежее… «Былые годы, — мелькает у него в голове, — что ж, если б лучшие времена…» Но ему некогда думать об этом…

— Итак, Ханэ — компаньонка!

— Прекрасно, чего ж лучше!

— Да, — бормочет он, — если Ханэ — компаньонка… я рассчитываю-таки на ее счастье, если компаньонка…

— Ну, так что? — спрашивает Соре, навострив уши и уставив на него глаза… «Он уж к чему-то ведет… он уж хочет чего-то», — подозрительно думает она.

— Так что? Так я хочу, чтоб она была действительной компаньонкой… чтоб она вложила в дело часть капитала.

— Что? что ты говоришь? — Соре ушам своим не верит и, не получая ответа, набрасывается на него:

— Разбойник! изверг!.. Вот отец! вот муж! Знает, что девочка так больна… что я дала обет не спекулировать ее деньгами… Это ведь ее деньги! ее кровные деньги! Корзинку иной раз понесет за мной, я иногда даю ей сколько-нибудь…

Соре успокоиться не может… Хаим хочет что-то ответить, но старик не дает:

— Молчи уж лучше, Хаим, молчи, не видишь разве, что Сореле права?.. Иди, поищи себе компаньона… не обижай людей… живи сам и дай жить другим.

Хаим молча кладет в свой мешок кусок хлеба с луковицей и уходит из дому. Старик напутствует его:

— Видал ты, как птички подбирают крошки на дворе? Крошку покрупнее берут вдвоем…

* * *

В постели старика Ривке спит не менее беспокойно, чем прежде. В молодой голове бродит мысль, не дающая крепко уснуть…

Она имела «встречу»!

Однажды под вечер, возвращаясь с фабрики, она столкнулась на тротуаре с каким-то молодым человеком. Она шла прямо, думая, что он уступит ей дорогу, но тот ни с места, — так уставился ей прямо в лицо своими весело смеющимися серыми глазами, что она вся вспыхнула. Она посторонилась и пошла домой быстрыми шагами. Заворачивая в боковую уличку, она против своей воли обернулась и увидела, что он стоит на том же месте и смотрит ей вслед с тою же улыбкой, сверкая двумя рядами своих белых зубов.

— Я расскажу это Ханэ, — думает она и, однако, она этого не сделала: что поймет эта бедняжка, больная Ханэ!

Несколько дней спустя она с ним встретилась опять. Сердце ее начало биться усиленно, ей стыдно поднять глаза, она быстро проходит мимо, но так неловко, что чуть не поскользнулась на гладком тротуаре.

Удаляясь, она (кажется ей) чувствует, как его светлая, веселая улыбка скользит по ее голой шее.

Это пугает ее: ей кажется, что это замечают все прохожие, и она убегает еще поспешнее.

Раз он вырос перед нею, точно из-под земли.

«Ах!» — вскрикнула она, а он стоит и загораживает ей дорогу.

— Кажется, барышня, — говорит он, — я имею счастье быть знаком с вами.

«Барышня», — сказал он ей!

Она тем не менее сердится и отходит от него нетерпеливо и полуиспуганно. Однако, должна она признаться, голос у него очень приятный. «Золотой голос», — говорит ей сердце…

С тех пор они встречаются почти каждый вечер; она с ним не говорит, молчит, но больше уж не убегает от него…

И каждый вечер он провожает ее с фабрики домой.

Они идут рядом и молчат.

Часто она не в силах удержаться и бросает на него взгляд сбоку…

«Усики его»…

На ее взгляд он отвечает еще более светлой улыбкой-

Какие у него необыкновенные глаза… Иной раз, кажется, из них тянутся золотые лучи.

Между тем про все узнали на фабрике, товарки подметили, и пошли разговоры.

Смеются над нею, пошучивают на ее счет.

— Молодо-глупо, — говорит кто-то, — сегодня убегает, завтра сама за ним побежит.

«Не доживете вы до этого», — думает Ривке.

— Она язык высунет, как овца за солью…

Ривке закусывает губы и молчит.

— И красавец же, — говорят, — глаза, волосы, а нос, точно точеный. Из жилетного кармана висит золотая цепочка чуть ли не с десятью золотыми брелоками!

Ривке это льстит.

— Может, томпак, — сомневается одна.

— Еще бы! — думает Ривке.

Другие также говорят:

— Что ты, что ты! Сейчас видно, что богатых родителей.

Еще больше удивляются:

— Не хочется тебе еще романа — успеешь! Но будь умна, говори ласковые слова, бери небольшие подарки, обедом пусть угостит, конфетами… билеты в театр…

Кто-то громко смеется:

— Конечно! Бери нахрапом, как норовистая лошадь… Но в руки даваться — ни-ни!.. Чтоб им пусто было!.

Раздается, наконец, голос старшей работницы с длинным костлявым лицом, острым подбородком и косыми зеленоватыми глазами:

— Те-те-те, — говорит она, — подумаешь, что такая потерять может! Венец ее ждет! Приданого, поди-ка, не сосчитать! Сваты пороги обивают, женихи у дверей толпятся! Только держись!..

Ривке плотнее сжимает губы, еще ниже опускает пылающую голову, и две горячие слезы падают ей на руки, занятые при машине.

И это не дает ей спать.

Нет! Она ничего, ничего не возьмет!

Билета в театр подавно нет!

Однажды она поздно задержалась на фабрике: была спешная работа… Мать прибежала ни жива ни мертва… Когда она увидела свою дочь, глаза у нее начали моргать, и из них фонтаном брызнули слезы. В коридоре фабричного здания у лестницы стоял дедушка и ломал руки…

— Слава Богу, — бормотал он, — слава Богу.

«Нет, она этого не сделает!..»

* * *

Соре тоже стала собираться в город. Она ставит для старика стакан молока на столик, пододвигает к нему колыбельку с Янкеле. Ей еще нужно позаботиться хоть кое о каких мелочах по хозяйству… Однако, она успевает еще пожаловаться дедушке на плохие времена:

— Вы ведь слышали, тесть! Должна быть помолвка… последний срок… телеграфируют, чтобы все закупили… а она, невеста, устраивает скандалы. Не хочет! Не хочет жениха из провинции… у нее, говорит она, есть варшавянин, варшавский «франтик»-.

Ханэ, все время лежавшая с открытыми глазами и смотревшая на потолок, как оттуда одна за другой срывались мухи и разлетались во все стороны, услышав слова матери, вдруг садится, и ее всегда матовые глаза начинают вдруг блестеть. Она видимо прислушивается, интересуется… Навостряет уши и открывает рот, точно глотая слова матери.

Мать, однако, уверена, что заработок будет.

«Помолвка, с Божьей помощью, состоится. Старик Пимсенгольц еще постоит за себя». «Расплывшаяся Пимсенгольц тоже молчать не станет… Ну, и коготки же у нее!»

— Прежде всего, — сказала мне их кухарка, — сделали обыск, нашли письма какого-то франтика-прощелыги, и все сожгли. Потом уж она получила, здорово получила! За волосы оттаскали ее!

Ханэ чувствует, что глаза у нее становятся влажными, лицо краснеет и искажается от сострадания. Она с плачем падает на подушку. Соре пугается, старик подбегает к ней.

— Что такое, Ханэ? Что с тобой?

— Жалко, мама, жалко…

— Кого, дочь моя? Кого? — удивляется Соре, забывая обо всем.

— Н-н-невесту… она такая… добрая… сердечная… дает мне постоянно деньги, те деньги, что я тебе отдаю… она меня ласкает… иногда целует… она хочет учить меня писать…

— Еще этого недоставало! — говорит Соре сердито. — Врагам моим на погибель!.. И тебе она хочет голову вскружить, чтоб и ты не слушалась матери?..

Ханэ отвечает с плачем:

— Нет, мамочка, нет! Не бойся только! Я тебя всегда буду слушаться! Какого бы жениха ты мне ни дала!

Раздается вдруг звонкий смех.

То Ривке смеется над наивностью сестры.

— Злюка! — кричит Соре. — Ребенок болен, опасно болен… смеяться бы тебе, знаешь, как?…

— Не проклинай, Соре, — успокаивает ее старик, — ведь и она еще ребенок.

Соре уходит раздосадованная и, оставляя комнату, кричит Ривке:

— Встань, франтиха! Дай Ханэ чаю, вымети комнату…

* * *

Старик Менаше выпил свое молоко и уселся у окошка.

Через оконце виднеются лишь длинные, узкие тени, которые от ног прохожих падают на маленькие стекла…

Чем ближе к полудню, тем быстрее меняются тени, и тем печальнее становится старик. Люди спешат, бегут, торгуют, работают, он лишь один (так кажется ему) ни для чего уж не годится.

Он берется за псалмы с жаргонным переводом.

Дрожащим голосом прочитывает он стих по-древнееврейски, стих на жаргоне и дрожащею ногою качает колыбельку Янкеле.

Ривке, полуодетая, сидит на кровати Ханэ: обе пьют чай. Рядом с Ривке, пышущей здоровьем и жизнью, Ханэ кажется еще более болезненной, еще более бледной и маленькой, еще более ребенком.

У них идет интимный разговор.

— Я не скажу, Ханэ, расскажи!

— Клянись!

— Клянусь…

— Чем?

— Чем хочешь.

Ханэ морщит лоб и придумывает:

— Здоровьем Янкеле!

— Здоровьем Янкеле, — повторяет за нею Ривке.

— В чем?

— В том, что сохраню в тайне все, что ты мне доверишь…

Ханэ задумывается.

— Сиди, — говорит она, — я не могу… я лучше лягу и буду смотреть на потолок, а то я забываю, путаюсь… Когда я лежу и смотрю вверх, я все вижу перед собой… мне все представляется ясно…

— Ну, ложись, Ханэ…

— Ты также. Приложись ухом к моим губам, это — страшная тайна! Я не хочу, чтобы дедушка слышал!

И Ханэ морщит лоб еще сильнее. Она дышит тяжело, точно на ней лежит большая тяжесть. Она откидывается на подушку.

Сильно заинтересованная, Ривке ставит быстро стаканы на стол и ложится возле Ханэ.

Старик прерывает чтение псалмов и, обернувшись к кровати, говорит:

— Не лучше ли, Ривке, прибрать?

— Сейчас, сейчас, дедушка, — отвечает Ривке, — Ханэ хочет мне кое-что рассказать.

Старик с печальной улыбкой качает головой и опять начинает распевать свои псалмы с жаргонным переводом.

И Ханэ рассказывает, сморщив лоб и широко раскрыв почти неподвижные глаза, которых Ривке несколько пугается. Ей кажется, что Ханэ рассказывает не по памяти, а видит что-то перед собой и говорит то, что видит. И голос ее такой глубокий, и дыхание такое горячее…

* * *

Ханэ рассказывает:

«Кухарка куда-то вышла… Я осталась в кухне одна… жду мамы… она должна прийти за мною.»

— Ривке, — перебивает она себя вдруг, — когда мы ели пшено с медом?

— Вчера, — отвечает Ривке недовольным голосом.

«Так это было-таки вчера… да, вчера… Сижу себе так и пью чай. Кухарка дает мне всегда чай… когда ни прихожу, она мне дает чай… А там пить чай так приятно… серебряной ложечкой… блестит… От чая становится тепло во всем теле… И сахар, слышишь ты, в накладку.

Я хочу пить в прикуску, остаток домой отнести, так она не дает, кухарка: сахар, говорит, для тебя полезен, — говорит она… и следит, чтобы я положила все три куска!

Кухарка получает там целый фунт сахару… целый фунт в неделю! Кроме того, она берет еще сама.

Мама говорит… она берет из серебряной сахарницы, что стоит в первой комнате… она стоит открытая… я сама видела! Но я брать не буду…

На сахарнице изображен олень. Сама Пимсенгольц мне сказала, что это — олень…

С такими большими, ветвистыми рогами… действительно, олень…»

— Итак, ты сидишь на кухне? — напоминает ей Ривке.

— Да, сижу я там на кровати… Ну, и кровать же у кухарки! Три большие подушки, наволочки белые, как снег… вязаные кружева, а сквозь них видно красное… Большие перламутровые пуговицы, величиною с двугривенный! Стеганое атласное одеяло, посредине большой круг, вроде колодца! Кругом орлы с громадными крыльями… Поверх кровати еще зеленое шелковое одеяло… Настоящая барыня эта кухарка, но добрая. Она меня приглашает сидеть на кровати, в ногах… одеяло отгибает… Она меня любит, говорит она, и, знаешь, Ривке, почему?

— Почему?

— Она имела, — говорит, — такую же девочку, как я, ее не звали Ханэ, но моих лет… так она меня любит, говорит она… Отчего ты вздрогнула, Ривке?

— Так, ничего… рассказывай дальше, Ханэ…

— Сижу и пью чай… а она входит…

— Кто?

— Битая невеста.

— Как битая?

— Ты разве не слышала? Ведь мама рассказывала Да, да, ее бьют, потому что она не хочет того жениха…

— Ага! Ну… хорошо, она входит?

— Она входит — бледная… с покрасневшими глазами… Слышишь, Ривке, дома она носит голубое шелковое платье, новенькое, с красными крапинками… Сзади болтаются две длинные, широкие атласные, также красные ленты… На концах обшиты черной шелковой бахромой… Сережки брильянтовые… Прическа такая великолепная… высоко на голове волосы венчиком собраны, а посередине венчика голубь с распростертыми крыльями — понимаешь? — из волос же. Сзади волосы собраны золотой пряжкой, спереди — также золотая пряжка, кажется — даже две! На поясе опять золотая пряжка — ослепнуть можно! Повернется — так и сверкает!

Ханэ замолкает.

— И все?

— Подожди, — это большая тайна, Ривке! — и она добавляет со страхом: — Бог накажет, если ты расскажешь.

Ривке уверяет, что она ее не выдаст. Ханэ кладет свою руку под голову Ривке, прижимает ее крепче к себе и продолжает рассказывать еде более тихим, еще более глубоким голосом:

— Она увидела меня и бросилась ко мне с плачем.

— Чего она хотела от тебя?

— Она хотела от меня услуги…

— Услуги? От тебя услуги?

— Всунула мне в руку полтинник, тот полтинник, который я вчера отдала маме — и еще кое-что…

— Что еще, Ханеле?

«Ханеле» в устах Ривке верный ключ, чтоб раскрыть сердце Ханэ.

— Письмо… И чтоб я отдала это письмо в строжайшей тайне.

— И ты взяла?

— Подожди… Она устно заучила со мною адрес — ведь я писать не умею — Герман… другое имя я уж забыла… улицу также… но, кажется, № 40…

— Ты взяла и отдала? — спрашивает Ривке со скрытым испугом.

— Не так скоро, — отвечает Ханэ наивно. — Долго искать пришлось.

Но не это интересует Ривке.

— Он — холостой? — спрашивает она резко.

— Откуда мне знать? Должно быть…

— Он живет один?

— Кажется… да Он сам открыл мне. Я только нажала белую пуговку — это она меня научила.

— Он взял письмо?

— Взял.

— Дал ответ?

— Он не дал ответа… напишет по почте, сказал он. Но он так обрадовался письму… На радостях попросил меня в комнату, усадил на стул…

— Зачем?

— Он был очень рад! Он далее гладил мои волосы, — как мама делает иногда, в субботу или праздник, когда у нее есть время… Потом он смеялся и даже целовал меня… в губы, прямо в губы… потом в глаза… «Красивые глаза», говорил он…

Ривке лежит, точно окаменелая…

Ханэ задумывается немного, потом доканчивает:

— Но потом, когда он хотел расстегнуть мне блузку и запустить руку, я застыдилась и убежала… он забыл запереть дверь…

— Слава Богу, слава Богу, — шепчет Ривке с заглушенным плачем.

— Что ты говоришь? Ривке…

— Ничего, Ханэ.

— Скажи мне только, Ривке, зачем это он руку хотел засунуть?..

— Молчи! — перебивает ее Ривке с испугом

* * *

К счастью, старик не слышит. Он погружен в свои псалмы. Прочитывает стих и тут же переводит:

— «Нет в устах их истины… Сердце их — пагуба; гортань их — открытый гроб», — яма, значит, чтоб проглотить… и «языком своим льстят»…

Ривке прислушивается с бледным лицом и стиснутыми зубами…

Ханэ смотрит на нее перепуганная…

Омраченный праздник

анун субботы. У порога — кучка мусора, которую осталось вымести за дверь; в миске отцеженная лапша, которую нужно еще облить ложкой бульона, чтобы не слипалась; на столе приготовлены водка для «кидуш» и два белых хлеба, которые покрываются шелковой салфеточкой,

Зорех, молодой хозяин дома, уже умылся. Двумя пальцами каждой руки выжимает он воду из пейсов. Мирьям, молодая хозяйка, стоит возле него и чистит его субботний кафтан.

— Ах ты… неряха! — улыбаясь, говорит она — Всего полтора года после свадьбы, а на что кафтан похож стал! Смотри, на лацкане, — стеариновое пятно! — Она счищает пятно ногтем, а потом проводит по этому месту щеткой.

— Довольно, — просит Зорех. — Ведь руки заболят. Ты совсем уже выбилась из сил, брось!

— Велика важность! Пусть лучше руки поболят немного, чем стали бы говорить в синагоге, что у тебя жена такая лентяйка и неряха, что даже субботней одежды не хочет тебе вычистить.

Она замечает еще пятнышко, снова нагибается и продолжает чистку. Ее бледное личико покраснело, глаза блестят, и она с трудом переводит дыхание… Но своего она добилась: Зорех целует ее в голову.

— Что тебе там так понравилось? — Она со смехом отодвигается от него. — Моя повязка?

— Ты бы хоть матери постыдился, — тихо прибавляет она.

Повязка, которая покрывает ее голову, и мать, которая повернулась к ним спиной, делая вид, будто ищет в шкафу свою библию, — вот что гнетет и давит ее.

До свадьбы у Мирьям были две длинных, толстых косы. Все девушки завидовали ее белокурым, шелковистым волосам. Когда она проходила по улице, люди мысленно говорили: «Вот идет само искушение»… Став ее женихом, Зорех, бывало, весь задрожит от радости, когда дотронется до ее волос. Но часто ли это ему удавалось? Помолвлены они были полгода, виделись всего несколько раз: один раз вечером, в праздник Пятидесятницы, в Симхас-Тору[33] они тайком ускользнули от «Гакофос»[34], а еще раз они встретились в Пасху, гуляя за городом. Тогда-то их и «накрыли»! И поднялись же после этого толки и пересуды! Раввин, призвав родителей, заявил им, что хотя он ни на секунду не сомневается в беспорочности молодых людей, но все же его совет поскорей сыграть свадьбу.

Мать Мирьям, «длинная Серель», даже всех перин и подушек приготовить не успела. Отец Зореха, живший заработками от витья веревок, не собрал еще всего приданого… Но свадьбу сыграли. А перед венцом Мирьям остригли ее шелковистые, белокурые волосы!

Мирьям горько плакала при этом.

Зорех в это время сидел окруженный молодыми людьми, но он потом рассказывал, что почувствовал то мгновение, когда коснулись ее волос. Что-то точно резнуло его по сердцу. За ужином они оба смотрели так, будто Бог знает что потеряли.

Ох, уж эта повязка!

Волосы снова отросли бы, если бы не приходилось их подстригать. Зорех, положим, уверяет, что есть такие города, где еврейки носят парики и даже собственные волосы, но ведь уж известно, что Зорех немного вольнодумец. «Если бы Бог помог, и я бы выиграла лотерею, — говаривал он, (разбогатеть от торговли — было бы уж слишком большое чудо), — я оставил бы теще пару тысяч, а сам с Мирьям переехал бы жить в большой город!..»

Но Мирьям ни о чем и слышать не хочет. Она умоляет Зореха не говорить об этом, целует и обнимает, лишь бы заставить его замолчать.

Во-первых, на кого оставить мать? Положим, у нее и будут деньги, но если она, не дай Бог, заболеет… Человек она не молодой, некому будет и глоток воды подать. Во-вторых, Мирьям сама боится греха. Правда, существуют такие города, — Зорех знает, что говорит. Но Бог их знает, что это за города. Ведь были же и Содом и Гоморра, о которых говорится в Библии, а там такие ли еще нравы были! Железные кровати[35] для иноземцев… сирот медом мазали… «И кто знает, может быть, Господь взглянет вниз, посоветуется с ангелами, и завтра же сотрет с лица земли и теперешние Содомы и Гоморры?»

Она знает, что Бог, да будет благословенно имя его, терпелив. Он наверное все выжидает, не покаются ли люди.

— Ну так что же, — говорит Зорех, — значит, нужно окончательно отрешиться от жизни?

— Нет, Зорех, — отвечает она, — но я не хочу. Если говорят, что нельзя, значит нельзя.

Еще больше ей приходится выносить от матери. «Длинная Серель» любит дочь, как не могут любить и десять матерей. Дурного слова не скажет, но с тех пор, как ее «накрыли» за городом с женихом, постоянно подозревает ее в чем-то и оберегает ее.

— У тебя, — говорит она Мирьям, — душа чистая, но сердце податливое, а для того, чтобы устоять против искусителя, нужна железная воля. Человек должен бороться как лев, потому что искуситель опаснее змеи.

И она взялась поучать свою добрую, но слабую дочь, эту чистую, но неустойчивую душу, чтобы научить ее бороться с демоном-искусителем. Но после каждого такого урока Мирьям становится сама не своя. У нее болит грудь, ночью ее душат кошмары…

Стоит только Зореху закрыть за собою дверь, как мать уже начинает читать ей нравоучения.

Сама Серель человек знающий, бегло читает на жаргоне, прошла все Пятикнижие с разными комментариями и еще несколько подобных священных книг. Ад она знает вдоль и поперек, — как свой собственный дом. Она знает, где кипятят в горячей смоле, где жгут «черным огнем», и где черти жарят грешников на вертеле, точно цыплят. Она знает весь внутренний распорядок того света за какие грехи вешают за язык, — за какие бросают в пространство между небом и землей, где орлы и вороны вырывают у них куски мяса… За какие проступки приходится бегать по лесам, где дикие звери хватают за пятки, и за какие сдирают кожу и заворачивают в колючие тернии, заставляя еще черпать воду кувшином без дна. Одно спасение в том, что Господь полон милосердия, — он требует только покаяния… Мирьям слушает все это с бледным, как мел, лицом, сильно бьющимся сердцем и дрожащими губами.

Она полна страха, она знает, что грех всюду подстерегает человека… Еще хуже в те, известные, дни, когда женщина обуреваема злыми духами, когда вокруг нее пляшут исчадия ада… когда она не должна смотреть в зеркало, чтоб оно не покрылось темными пятнами! Дыхание ее полно нечисти, одежда усеяна дьяволами и чудовищами адскими… Как боялась она тогда Зореха!..

А у матери страхи начинались еще раньше, чем наступал этот период. Поминутно она спрашивала: «Доченька, может быть, уже? — Может, ты скрываешь, хочешь таким тяжким грехом загубить свои молодые годы… Посмотри, может быть, уже наступило… Может, ты была раньше недостаточно внимательна?»

— Мамочка, — однажды спрашивает Мирьям. — Почему Зорех так легко смотрит на это? Он даже смеется, когда я бросаю ему ключи[36].

— Нехорошо это, деточка, большой это грех… — говорить мать. — Но мужчины уже по природе таковы. Разве они знают? И чего мужчине бояться? Прочтет на скорую руку главу из Мишны, и тотчас же ему вычеркивают шесть страниц грехов. И когда их, мужчин, к ответу требуют? Раз в год, в «страстные дни». Но бедная женщина, что она значит? Жалкое создание… что твоя индюшка, прости Господи! А потом, во время беременности, во время родов, — тогда ведь ее жизнь действительно висит на волоске. Вот когда для нее наступают «страстные дни». А что у нас, бедных, есть для спасения души? Одно лишь Пятикнижие. И действительно, хорош человек, на котором даже нет цицис. И всего-то у нас три религиозных обряда: «халэ»[37], соблюдение известных «очистительных периодов» и благословение над свечами. «Халэ» еще не так страшно, это всегда можно исполнить, «благословение над свечами» вовремя — тоже, нужно только все приготовления к субботе закончить накануне, в полдень. Но «то» — разве можно себя уберечь? Если твой взгляд, — говорит она, — упадет на то — место, куда упал его взгляд, если его дыхание смешается с твоим, готово! Лилит[38] подхватывает этот взгляд, возносит это дыхание прямо к трону Всевышнего и раздувает это в целое «дело»… Сейчас же начинают умирать роженицы, маленькие дети…

Мирьям сознавала, что она не раз согрешила и взглядом и дыханием… И каждый раз, после такого нового греха, она не могла уснуть от страха, что душа ее вознесется и сама запишет ее новое преступление.

Однажды в местечке состоялась временная сессия окружного суда. Все население сбежалось, как на чудо. Мирьям тоже пошла в суд. Это было вскоре после свадьбы, когда тянет еще ко всяким новинкам. Она увидела трех судей, прокурора, секретаря и человека, которого судили… Она не понимала, о чем шла речь, но видела, как подсудимый, когда произнесли слово «каторга», упал, как пораженный громом… С тех пор она еще больше стала бояться небесного суда. Тут, слегка заикаясь, говорил прокурор, а там выступит сам сатана. Он будет изрыгать черный огонь, кипящая смола будет литься из его рта-. И что за невидаль каторга! Там крикнут: «каф-гакал»[39]!.. Жарить велят, жечь!..

— Как будет тогда замирать душа! — думает Мирьям. Ее охватывает дрожь, а в груди начинает колоть, как иглами.

Зорех ничего этого и не подозревает. При нем мать молчит. При нем Мирьям совсем другой человек — весела, радостна.

Но когда он бывает дома? В пятницу вечером, в субботу… Всю неделю он занят делом, — некогда дома сидеть.

Даже ночью нет покоя. «Длинная Серель» не спит целыми часами, возится, ходит по комнате, вслух читает всю «Молитву на сон грядущий» да еще с «Исповедью». Зорех иногда зубами скрежещет, но молчит. Он раз только сказал теще какую-то грубость, и Мирьям чуть все глаза не выплакала. Больше он не станет делать такой глупости, зубами скрежетать он может, но молчать будет.

О наставлениях, читаемых тещей, он ничего не знал. Он видит, что Мирьям становится бледнее, худее, хватается за грудь, задыхается… И он весело улыбается в ожидании радостного события… Иногда у него мелькает мысль, что нужно было бы пригласить доктора, но он не делает этого и даже заикнуться об этом боится, — боится напугать Мирьям. С некоторого времени она стала всего пугаться, особенно по ночам, т— мяуканья кошки, лая собаки на улице… Раздается где-нибудь стук в дверь, шорох, она затрясется, вся вскрикнет — и уже лежит еле дыша, почти в обмороке!.. Приведи он доктора, она, не дай Бог, на самом деле расхворается.

Часто он заводит разговор об этом.

— Что с тобой, Мирьям, что у тебя болит?

Она отвечает со слабой улыбкой.

— Когда ты дома, я чувствую себя прекрасно. Лишь бы нас злые люди не сглазили.

Она ужасно боится дурного глаза, — мало ли, чему найдется позавидовать в ее жизни! Когда в субботу после обеда Зорех уснет, она часто тихонько подходит и подует на него. Ведь лето, окно открыто, мало, что может случиться? Может кто-нибудь пройти мимо и сглазить его. Ей кажутся, что все должны ей завидовать, что лучше и красивее ее Зореха нет, хоть всю Польшу исходи, и то не найдешь.

— Что и говорить, — думает она, — если б он еще соблюдал то, хоть немножко больше соблюдал!.. Но опять-таки, ведь он, как говорит мать, мужчина и у него целых 613 религиозных постановлений. Так это для него неважно!..

Зорех утверждает, что она нездорова, но она все упорно отнекивается… Только бы он сидел дома, постоянно сидел дома.

Он слушает и улыбается. Разве он догадывается об истинной причине? А жаловаться на мать она никогда не станет, он никогда не узнает, что ей приходится выстрадать, когда его нет дома.

Но теперь скоро суббота, теперь Зорех может уйти; пусть идет в синагогу. В субботу она не боится, и в этот день мать ей наставлений не читает. В субботу наша мать — добрая мама!..

— Мирьям, дорогая, — говорит ей мать, когда Зорех уходит. — Сегодня суббота, вымойся, приоденься… Когда твой муж после молитвы войдет с ангелами в комнату, ты должна побежать ему навстречу с радостным лицом, с сияющими глазами, с миром и дружелюбием и пожеланиями всего лучшего. За это ты удостоишься…

— Крепкого поцелуя от Зореха, — кончает Мирьям со смехом.

Матери это заключение не особенно по душе, но сегодня ведь святая суббота, и она не произнесет недоброго слова. Она берется за Библию, одевает большие очки и начинает читать.

Мирьям часто внимательно вслушивается в чтение матери, — некоторые рассказы ей очень нравятся. Серебряным колокольчиком звучит ее смех, когда она слышит, как юноша Авраам разбил каменные идолы старого Фарры, а старику объяснил, что это крупнейший из его богов схватил молот и уничтожил мелких; потом она вся дрожит от страха: не догадается ли Исаак, что это Иаков, а не Исав подносит ему кушанье? Слезы выступают у нее на глазах, когда Иаков встречается с Рахилью у колодца; к Лавану она питает смертельную ненависть за то, что он обманул Иакова… Обмани, например, кто-нибудь Зореха… бррр!.. Она вся дрожит… но успокаивается, когда Иаков получает в жены и Лию, и Рахиль: она ведь знает, что это было до раби Гершона, запретившего многоженство.

Сегодня полагается читать главу из Библии: «О приношениях». Приносились разные предметы для скинии… Это ее мало интересует. Она устала, и ее клонит ко сну.

Голова ее склоняется, смежаются веки… Она дремлет. На бледном лице появляется добрая, милая улыбка; оно покрывается легким румянцем… Вдруг ее будит голос матери.

— Мирьям!

— Что, мамочка? Я слушаю.

— Нет, я не о том.

— А что?

— По моему расчету… понимаешь, дочь моя, сегодня уже…

— Еще не пора, мамочка!

— Смотри, дочка, не ошибись!

Мирьям снова впадает в дремоту… мать все еще продолжает читать о серебряных блюдах и серебряных ложках… И снова будит ее…

Увы! «это» уже случилось…

— Жалко, — говорить Серель, — испорченная суббота!.. Но, может быть — еще не наверняка?

Она вздыхает и опять углубляется в чтение… Мирьям засыпает, но личико уже не покрывается румянцем, улыбка больше не появляется на ее прелестных губках…

Между тем Зорех уже кончил молитву и торопится уйти из синагоги, чтобы никто не задержал его. Он быстро перебегает улицу…

Дойдя до дверей, он останавливается и прислушивается к тому, что делается в комнате… Теща читает, а Мирьям, должно быть, как всегда, увлеченная этими рассказами, слушает… Ему хочется обрадовать ее своим внезапным появлением…

Он тихо открывает дверь… Теща этого не слышит, Мирьям спит…

Одним прыжком он возле нее и целует ее, поздравляя с праздником…

— Грешник безбожный! — вскрикивает Серель…

Мирьям лишилась чувств. С трудом удалось привести ее в себя.

Праздник испорчен…

Сумасшедший

ы спрашиваете меня про Мойше Иоселес? Сватать его собираетесь? Прекрасно. Кого же вам спрашивать, если не меня? Товарищами детства были, как же! Я и отца его, дайона[40], хорошо знал. До конца дней своих был у нас дайоном. Он, не в обиду ему будь сказано, был миснагидом… Но — железная голова! Такому и миснагидом быть не грех.

Над каббалой он, правда, подшучивал, но я мало верил его искренности. Он, старозаветный еврей, нас, молодых, обескуражить хотел.

К ребе он так-таки не ездил Но он сам был ребе.

Как он, бывало, принимался за учение! Обернет голову мокрым полотенцем (не то, говорил он, череп треснул бы у него), одну ногу подвернет под себя… а из-под длинных, угрюмых, злых бровей прямо-таки искры сыпались…

Почетного ли происхождения Мойше Иоселес, сомневаетесь вы? И какого еще почетного!

Все это так, но сам-то он человек никуда не годный. Сердце у меня болит за него, но что правда то правда — непутевый человек, голова с изъяном.

В детстве и у него была железная голова. В воскресенье знал наизусть весь недельный курс! Уже в воскресенье!

Но юродивый. Какие ужимки, какие выходки! И такие же длинные брови, такие же жгучие глаза, как у отца, мир праху его. Но отец был человек солидный, а он — юродивый. Пристрастился он одно время в небо глядеть. Проплывет, например, по небу туча, он в ней видит то своего покойного дядю, то первосвященника, то козла… что только хотите, он видел в очертании облаков! Если же небо чистое — это, говорит он, светлая завеса на кивоте.

В зимнюю пору он целыми днями просиживал у окна и глядел на свежевыпавший снег. Алмазы, говорил он, светятся в снегу. Господи! Да и возможно ли пересказать все? Я вас долго задерживать не стану. Дело вот в чем:

Мы женились оба на одной неделе. Я был взят в дом моим тестем, а он стал подыскивать себе занятие.

У тестя, как водится, я совершенно забыл про Мойше. В общине завелись раздоры, и я весь в них втянулся…

Потом у меня было свое горе: у меня умер ребенок, с ней я тоже жил не в ладах; туда-сюда, мы с ней развелись, и мне начали предлагать партии из моего родного местечка.

Я оставляю детей там, — она не согласна; мы идем к раввину, — он решает, чтоб она оставила их у себя до трехлетнего возраста. Я возвращаюсь домой. Иду в синагогу — и встречаю Мойшеле.

— Как поживаешь?

— Так себе… — отвечает он.

— Есть у тебя детвора?

— Нет, — говорит.

— Почему так?

— Разве я знаю?

— И что ты предпринимаешь для этого?

— Ничего.

Хорош ответ?!

— Ездишь ты куда-нибудь?[41]

— Мой отец тоже не ездил.

Слышите, — логика! Если отец не ездил, он тоже не ездит.

— Что это значит?

— Отец, — говорит он, — оставил мне запрещение.

Я ушам своим не верю. Когда речь идет о детях, то и не-евреи к ребе едут. У своего ребе — дай ему Бог здоровья, — я перевидал без преувеличения человек двадцать с бритыми подбородками… Один выложил ребе пятьдесят серебряных талеров! Помогло ему, положим, столько же, сколько мертвому банки. И то сказать, помоги-ка такому, который весь погряз в грехах… Однако, он сделал то, что мог. А этот — ничего. И подумать только, не едет невежда, носильщик, сапожник, но он — Мойшеле? Как же так? Он разве не знает, что Бог, благословенно имя его, иной раз нарочно карает, чтоб дать ребе возможность добиться помилования. Ведь иначе, что бы это за жизнь была! Все по букве закона?.. Всегда в струнку?.. Но подите, толкуйте с ним.

Пока что, у меня голова кругом шла: предлагали мне массу партий здесь, а случилось так, что я женился не на местной…

Что вы думаете? Меня надули так, что стыд и позор признаться. Туда-сюда, я приезжаю, а мой Мойшеле уже вдовец! И тут начинается настоящее безумие: он и слышать не хочет о вторичной женитьбе.

По закону, можно начать сватовство уже с первой недели траура. Так он хочет быть строже самого закона. Потом он решает переждать первый месяц; потом — целый год! И после всего этого, когда я уже насилу дождался конца года, он вдруг заявляет, что ему не к спеху. Другой, видя, что может обойтись без жены, женился бы, взял бы несколько злотых приданого, уехал бы куда-нибудь и стал бы порушом.

Нет, этого он не хочет, ему этого не надо, он просто «не торопится!» Он еще подумать должен.

Что же вы думаете? Он прожил так несколько лет, как пес бездомный. Ведь в самом деле, что значит человек без жены, без ложки супа, без вареной картошки? Питался одной селедкой — сидел в своем хедере и ел селедку. Хорошая жизнь, а?

Вот посмотрите на меня. На что я похож стал! А сколько прошло времени с тех пор, как умерла моя третья жена? Всего, может быть, полгода.

И что же? Кавардак в каждом углу! Ни чистой рубахи на субботу, ни пары целых штанов, все прахом пошло. А он сидит себе в своем хедере и — ничего.

Понимаете, какая жизнь: с утра луковица с хлебом, к обеду кусок селедки, вечером остаток от селедки. Моется ковшиком у колодца, вытирается полой и ест себе селедку с хлебом. Что вы думаете? Хороший у него был вид! На покойника похож стал! Глаз совсем не видно было! Только две черные ямы в черепе. Сгорбленный в три погибели, а платье, Господи помилуй! Шатался он, как тень, как привидение, совсем голову потерял. Однажды, в субботу бежит он в синагогу с талесом и филактериями подмышкой! Человек идет по улице, видит людей в штраймелях[42], в атласных кафтанах, видит закрытые лавки, и ничего — бежит с талесом и филактериями!

— Мойшеле! — кричат ему. Он ничего не слышит. А тут суббота, нельзя делать больших шагов! Все со смеху покатываются. К счастью, какой-то подмастерье бросил в него камнем, попал в плечо, и Мойшеле упал.

И странное дело: за занятиями с детьми он становится вполне нормальным человеком, прямо узнать его нельзя.

Увлекается, горячится, повторяет объяснения, но при всем том он и тогда не в своем уме. Он так углубляется в Тору, что даже забывает ударить ученика, — плетку он уж давно забросил куда-то. И что вы думаете, мальчикам рай в хедере был! У него бы отняли учеников, но он такой хороший меламед, что дети успевали без одного удара, без одного щипка. Такая уж в нем сила! Зато, лишь только закроет фолиант, он переставал быть человеком, — ни для людей, ни для Бога, забывал про еду, про сон, даже про молитву.

Счастье еще, что дети его любили. Они готовы были за него в огонь и воду. Обо всем напоминали, все подавали:

— Ребе, совершите омовение, — говорит ему ученик. Он умоется.

— Ребе, кушайте!

— Кушать, — говорит он, — нет, он обождет. Он не любит кушать один.

Может, вы знаете, кого он ждал?

Ждет, — сидит с куском хлеба в руке, покачивается и смотрит на дверь, точно Илья-пророк должен войти.

Но тут он вспоминал, видно, что Илья-пророк является только к сейдеру[43]. Тогда он начинал есть, и плакать.

— Отчего вы плачете, ребе? — спрашивали перепуганные дети.

Он не отвечал, отворачивался к стене, и дети слышали, что он рыдает. Иногда он подходил к платяному шкафу, единственное, Что осталось от хозяйства, — открывал его, стоял и смотрел, — смотрел, точно он был великим богачом и думал, какой бы ему одеть сюртук — атласный или шелковый. А в шкафу, клянусь вам, кроме ее нескольких тряпок, которых никто даже купить не хотел, не было ничего.

В местечке, у каждого, разумеется, свое на уме, у каждого своих дел достаточно. Мне, правда, было жаль его, но я как раз к тому времени овдовел вторично. Я вам уж сказал, что при второй женитьбе меня надули! Здорово-таки надули. Она, не про вас будь сказано, хворала и хворала, пока не умерла, и мне приходилось опять подыскивать себе жену, потому что у меня тогда уж были, что называется, «мои, и ее, и наши» дети, и что может мужчина поделать с детьми, скажите сами, что? Кормить я их стану? Убаюкивать? Мыть и чесать? Мне, разумеется, не сладко было на душе, и я про Мойшеле опять забыл. Но я, слава Богу, не бесталанный какой-нибудь. Я женился в третий раз, вот на той самой, которая, не про вас, не про любого еврея будь сказано, недавно умерла. Она была бой-баба, для шинка точно создана, и бездетна к тому же. Что сделал Бог? Простудилась она среди самого лета в микве, схватила воспаление легких, стоило уйму денег — и умерла!..

Итак, на чем я остановился? Да, я тогда в третий раз женился. Как только я передал ей дело в руки и увидел, что есть на кого положиться, я тотчас же за Мойшеле.

— Ты должен жениться, — говорю я. — Хоть помирай, но жениться ты должен.

Он и слушать не хочет. «Ну, — думаю я, — погоди же». Уговорился я с родителями, чтобы у него для виду отняли учеников. Раз навсегда — меламед должен иметь жену. Мой Мойшеле ни с места! Без учеников, так без учеников!

Он себе уходит за город гулять, лежит себе на берегу реки… Проголодается, так приходит в город, перехватит где-нибудь кусок хлеба, скушает, прочитает потрапезную молитву и опять уходит. Я уж думал, что ничего тут не поделаешь, но на третий день Мойшеле является в бет-гамедраш. Он уже готов жениться! Вы, может, думаете, он образумился, понял, что человек без жены ни то ни се. Упаси Бог! По хедеру стосковался, детей ему недостает. Ну, пусть так, лишь бы женился. Он дает слово, что женится, поручают мне подыскать ему жену, и ему возвращают учеников.

И что вы думаете? Когда я взял дело в свои руки, оно у меня закипело. Нечего говорить, и перст Божий был в этом деле. Подвернулась как раз прекрасная партия. Раньше мне ее предлагали, но какой-то сват, да изгладится память о нем, задурил мне голову.

Представьте себе, женщина — клад: вдова, процентщица, под заклад она ссужала, бой-баба, все счета вела на память и никогда не в ущерб себе. И как раз за него она захотела выйти, такое у него счастье было!

Я думал уж собрать ему на одежду, хотя бы штраймель купить… Так она присылает сказать, что она этого не хочет, что она сама дает двадцатипятирублевку. Ну, и разодели же его, по-царски! Всего накупили: штраймель, башмаки, чулки, два tales-koton, брюк две-три пары. Немедля их обвенчали, и мой Мойшеле под венцом сиял, что твой вельможа. Однако безумное лицо его не было спокойно ни минуты, точно у женщины во время родовых схваток: губы дрожали, словно нашептывали заговоры, а глаза горели недобрым огнем. Сумасшедший, да и только!

После свадьбы у него появился совсем новый пункт помешательства. Во-первых, жена потребовала, чтоб он бросил хедер. Она зарабатывает чуть ли не десять рублей в неделю, к чему ей хедер? Сиди в бет-гамедраше за Торой и катайся, как сыр в масле. Так он заупрямился: он должен быть меламедом, он привык к детям, жить без них не может. Будут у тебя свои дети, — нет, пока он должен остаться меламедом!

Ну, черт с тобой, держись с хедером. Но тут он опять начинает задумываться и совсем перестает говорить. Оживляется лишь при занятиях с детьми, а обыкновенно произносит только два слова: «Не то». Что «не то», кто «не то», — неизвестно.

Бедная женщина жизнь свою проклинала, все ему угодить старалась: к столу подавала самое лучшее, а он, сумасшедший, каждый раз поднимает на нее глаза, глядит, точно в первый раз ее видит, тяжело вздыхает и говорит: «Не то! Совсем не то!» По вечерам он, бывало, засиживается в бет-гамедраше. Не молится, не учит Торы, а так себе, сидит над пюпитром, или шагает из угла в угол. Последний уходящий, бывало, окликает его из жалости: «Идешь, Мойше?»

Он не отвечает. «Почему ты не идешь домой?» Он молчит. Его хватают за плечо и встряхивают. Тогда он вскакивает, точно из столбняка выходит, и бормочет: «Не то… совсем не то!»

Скверно! Бедная женщина мне жить не давала. И действительно, ведь это я ее подвел я сватом был. У меня просто сердце надрывалось: женщина столько денег тратила, а приобрела себе какое-то «Совсем не то!»

Однако чем я могу помочь? Я ей советую как-нибудь заманить его к ребе… Порешили — к Новолетию (Рош-Гашоно), потому что тогда народу там больше, со всего света съезжаются, и я убежден, что в Новолетие сила цадика тоже больше.

Но тут случается такая история. Однажды, к вечеру, жена говорит ему перед ужином, чтоб он вышел закрыть ставни, потому что она не хочет есть с ним за одним столом при открытом окне. Она берет в руки болт, он выходит на улицу. Вздыхая и шепча: «Не то, не то!» он притворяет ставень, она задвигает болт, но назад он уж не возвратился. Он исчез!

Что вы думаете, закипело в городе! Думали: сумасшедший, пошел зимой купаться и утонул, или так себе ушел за город и заблудился, — сумасшедший ведь.

Наняли мужиков, искали в реке, в окрестностях, — ни следа. О бегстве и не подумали. Ведь действительно, случается, человек убежит от жены, отчего же нет, мало людей удирает?

Но человек поужинает, оденется, — кто же оставляет на столе миску горячих клецок и удирает в старом, будничном сюртуке? А женщины жаль, просто сердце надрывается! Мало ей денег стоило! Угощенья на свадьбу, одежда, свадебные расходы… И за что? Про что? Четыре недели прожила с мужем. И какая это была жизнь! Правда, он ей дурного слова не сказал, но не сказал и хорошего, все одни только сумасшедшие слова: «Не то!» Она и так сохла изо дня в день, так надо было ей еще стать агуной[44].

Что же делать! Стали писать цадикам. Ничего не помогает. Точно в воду канул. Казалось бы, конец. Так нет. Вдруг, точно с неба свалившись, является посланный с разводом. Думаете, может быть, издалека? Нет, всего за пять верст от города, из Пищевки.

Ну, разве могло кому-нибудь прийти в голову, что такой сумасшедший убежит всего за пять верст?

Никто и не догадался искать его так близко. Вместе с разводом он прислал ей еще расписку на двести злотых, которые она израсходовала. Он выплатит, писал он, по злотому в неделю, а обеспечением будет служить все его имущество. Первый злотый тут же передал ей посланный.

Спустя несколько недель он явился сам и опять стал подыскивать себе учеников.

— Сумасшедший, — говорю я, — зачем ты явился? Не мог ты остаться там?

— Я стосковался, — говорит он.

— По ком?

— По здешнему кладбищу, — отвечает он и говорит это так серьезно, что страшно становится слушать его. Вы слыхали, чтоб человек тосковал по кладбищу? Да, он тоскует, — он не врет. После вечерней молитвы он каждый вечер уходит за город и шатается вокруг кладбища. Он коген, зайти ему нельзя, так он шатается около забора и издали смотрит на памятники.

Что за черт, думаю я. Может, это средство от бездетности? Не стал ли он каббалистом? А чего доброго, и колдуном?!

Что вам сказать, мне разное на ум приходило. Как знать, или он скрытый цадик, или он дьяволу душу продал… Я почем знаю? В детстве я слыхал, что если сделать свечу из жира младенца с фитилем из цицес, можно стать невидимкой. И поверьте моему слову, если бы я не знал, что он коген, я бы подумал, что он снюхался с шайкой воров и ищет под забором младенца! Красть, разумеется, Мойшеле реб Иоселес не станет, но доставлять свечи, может быть, и да… Мало чего человек не сделает ради куска хлеба?..

Однако, это не то. Он уже неделями все ходит да посматривает, а ни о чем таком не слыхать и не видать. Ну, вот, поймите его! Так вы уже понимаете, что называется «сумасшествием»! Говорят «сумасшедший», — верьте!

Так-то, так-то, реб корев[45]! Мойшеле — мой товарищ, я люблю его, как свою жизнь… но сумасшедший он все-таки, бедняга… Женить его трудно, очень трудно. Ну, я не говорю вам «нет»… Вы, конечно, хотите что-нибудь заработать, так делайте, как знаете.

Вот видите ли, если вы для меня имеете партию…

Штраймель

о ремеслу я — шапочник, но специальность моя — штраймель. Главный же мой заработок от мужицких сермяг и рабочих полушубков. Иной раз ко мне заглядывает и Лейб-мельник со своей енотовой шубой.

Правда, шить штраймель случается редко, очень редко. Ибо кто носит теперь штраймель? Раввин разве. И штраймель всегда переживает раввина…

Правда и то, что если и случается шить штраймель, то или совсем даром, или за полцены, В лучшем случае, труд мой не оплачивается. Все это верно, и тем не менее специальность моя — штраймель, ибо шить штраймель я люблю.

Только когда она попадает мне в руки, я молодею — я чувствую, кто я такой, на что я способен!

И то сказать, какие еще у меня радости в жизни?

Когда-то мне доставляла удовольствие мужицкая сермяга…

Во-первых, почему бы и нет?

Во-вторых, я так думал: «Мужичок дает нам хлеб, работает летом до изнурения, — и я не могу защитить его от зноя. Буду же я во время зимнего отдыха защищать его от холода».

А в-третьих, у меня была на этот случай прелестная песенка.

Я был молод, голос у меня был, что звон колокольный, и я, бывало, шью и пою:

Ты строчи, строчи, игла,

Кожу твердую, как жесть,

Мех колючий, как щетина!

Славно будет мужичка

Греть тулупчик!.. Эх, жена,

Выпить бы на радостях!..

И в том же роде еще несколько куплетов. И вся эта песня, была, разумеется, сочинена мной ради, заключительных слов: «Выпить бы!..»

Ибо, надо вам знать, нынешняя смиренномудрая раба Божия Мирьям-Двоше тогда еще не была богомольной святошей. Она не звала меня, как теперь, «Берель-Колбаса», а «Береле», и я звал ее «Миреле». И любились мы, грешным делом, горячо: чуть, бывало, она услышит заключительный куплет моей песенки, тотчас же подавала мне вишневки. Вишневка сильно действует на кровь, и я, бывало, тут же хватаю ее за платье, горячо целую в алые, как черешни, губки и, вдвойне освеженный, принимаюсь опять за сермягу…

Теперь — прощай, черешенки!..

Я — «Берель-Колбаса», а она — Мирьям-Двоше…

Узнал я также, что земли мало, а мужиков много, — говорят даже, слишком много; что «лишние» мужики терпят голод, что с шести моргов земли и то жить невозможно; что поэтому и зимою мужику не до отдыха. Тогда начинается извоз, и хорош у него отдых зимою! По целым дням и ночам он возит пшеницу к Лейбу на мельницу. Как же вы думаете? Могу я радоваться, когда сермяга моя, плод моей работы, мокнет всю зиму, тащась за парой дохлых кляч, которые возят хлеб Лейба-мельника за тринадцать грошей с мешка на расстоянии пяти миль!

А велика ли, подумаешь, радость от рабочего полушубка?

Всю зиму тащит он муку на мельницы Лейба-мельника, а все лето он заложен в шинке за гроши. Осенью, когда он попадает ко мне в починку, я хмелею от сивушного запаха.

А когда ко мне попадает даже сама, во всем великолепии своем, енотовая шуба Лейба-мельника, как вы думаете, много радостей доставляет она мне?

Она-таки енотовая шуба вещь важная и в местечке ей большой почет, но мне-то от этого пользы мало.

Скверную привычку приобрел я: что бы я ни увидел, над всем я задумываюсь: отчего? и почему? и не может ли быть иначе? И потому, как только в мои руки попадает шуба Лейба-мельника, я начинаю думать:

— Владыко мира! Зачем ты создал столько родов шуб? Почему у одного енотовая шуба, у другого — полушубок, у третьего — сермяга, а у четвертого и совсем нет ничего?

И лишь только начинаю думать, я весь ухожу в свои мысли, и игла падает из рук. А смиренномудрая Мирьям-Двоше швыряет мне в голову, что под руку попадется… Она желает, чтобы «Берель-Колбаса» меньше думал и больше работал.

Но что мне делать, когда я должен думать? Когда я все-таки знаю, что Лейбель-мельник лишь тогда дает делать новый верх для своей енотовой шубы, когда ему удается сорвать по грошу с мешка у сермяги и по грошу с пуда у каждого полушубка? Ну, этому ли мне радоваться?

* * *

Ах, чуть было не забыл:

Осенью мне подвернулся как-то совсем особенный заказец. Чего только не придумают женщины! Входит Фрейдель, сборщица для бедных, в каких-то чудовищно громадных рукавицах на руках. Смотрю — пара мужицких сапог, — я думал, что лопну от смеха

— Доброго утра! — говорит она своим сладеньким голоском. — Доброго утра, Береле!

Она — подруга моей жены и, подобно всем, называет меня обыкновенно: «Берель-Колбаса»! И вдруг — «Береле!» И так это, знаете, сладко, хоть варенье вари. Догадываюсь, что у нее есть какая-нибудь просьба ко мне…

Я думал, что она стащила эти сапоги с крестьянской телеги (ведь это не хуже, чем мелочь из кружки) и хочет спрятать их у меня, и потому спрашиваю ее строгим тоном:

— Чего вам?

— Сейчас же серчать! — отвечает она еще слаще (просто мед изо рта у старухи течет), — сейчас же: «Чего вам!» А где твое «здравствуйте?»

— Пусть будет «здравствуйте»! Пожалуйста, покороче!

— Чего ты торопишься, Береле? — улыбается она еще умильнее. — Я пришла спросить, нет ли у тебя нескольких кусков меха…

— Ну, а если есть?

— Я бы предложила тебе кое-что.

— Ну? Что там? Говорите!

— Если б ты был добрым, Береле, ты бы мне подшил вот эти сапоги кусками меха. У меня и было бы в чем пойти к «Слихос»[46], а ты без большого труда сделал бы богоугодное дело.

Вы понимаете — гешефт! «Почти задаром богоугодное дело!»

— Вы знаете ведь, — говорю я ей, — что Берель-Колбаса не занимается богоугодными делами…

— А что? У бедной еврейки ты возьмешь деньги?..

— Нет, не деньги! Я вам сделаю это совсем за пустяк: я вам подошью сапоги, а вы мне расскажете грехи своей молодости…

Не согласна, — так я отослал ее к переплетчику.

Сапоги подшивать! Мне уж и так жизнь опротивела. Вам смешно? Право же, когда у меня нет заказа на штраймель, мне все противно. И то сказать, зачем я работаю? Чтобы только набить свою грешную утробу? И чем? Хлебом с картошкой, хлебом без картошки, а часто и картошкой без хлеба. Стоит!

Верьте мне, когда человек работает пятьдесят лет и пятьдесят лет изо дня в день ест картошку, — жизнь должна ему опротиветь. Ему должна прийти мысль: или себе конец, или Лейбу-мельнику! И если я продолжаю спокойно есть свою картошку и работать, то этим я обязан опять-таки штраймель!

Попадает мне штраймель в руки, кровь со свежей силой начинает течь в моих жилах. Я знаю тогда, для чего я живу!

* * *

Сидя над штраймель, я как бы чувствую, что держу в руках своих птицу, и вот раскрою руку — и птица взлетит высоко-высоко, чуть глаз видит!

А я буду стоять и наслаждаться: «Это моя птица! Я ее создал, я ее пустил в высь!»

В городе я, милостью Божией, никаким влиянием не пользуюсь; на заседания меня не приглашают, а самому лезть — так я ведь не портняжка какой-нибудь! И я почти на улицу не показываюсь. У меня нет определенного места ни в синагоге, ни в бет-гамедраше, ни даже в частной молельне. Словом, круглое ничтожество. Дома — царство моей благоверной. Не успеваю рот открыть, как она уже осыпает меня проклятиями. Она, видите ли, заранее знает все, что «Берель-Колбаса» намеревается сказать, что он думает, — и пойдет, и пойдет, словно в котле кипит! Ну, что я? Ничто! А вот выйдет из рук моих новая штраймель — и вся община предо мною преклоняется! Я сижу дома и молчу, а моя штраймель раскачивается на почетном месте, где-нибудь на свадьбе, при обряде обрезания, на каком-нибудь другом благочестивом празднестве. Она возвышается над всей толпой на общественных выборах, на судебном заседании раввината.

И когда я вспоминаю обо всем этом почете, сердце мое преисполняется радостью!

* * *

Насупротив меня живет позументщик. Я, право, не завидую ему!..

Пусть его эполета или погон осмелится заявить: «Этот бык — треф, а тот — кошер!» Хотел бы я посмотреть! А захочет моя штраймель, так и целых четыре быка подряд — треф: мяснику тогда крышка, его служащие хоть с голоду пропадай, у евреев в городишке «девять дней»[47], целая сотня казаков получает мясо по шести грошей за фунт, — и пропало! Никто ни слова не скажет. Вот это — сила!

Не помню я разве? В прошлом году был падеж овец. Рассказывали, будто начнет овца странно так кружиться, кружиться, затем голову закинет и падает замертво. Сам я этого не видал. Кружились ли там овцы, нет ли, но Янкелю-мяснику наверно уж досталась дешевая баранина.

Ветеринарный врач приехал и заявил: «Треф!» Никто не слушается. Привел он с собой четыре рода эполет, два рода погон, так у них из-под носу стащили мясо, и еще на третий день все местечко имело к ужину дешевую баранину.

У моей штраймель не крадут. Не нужно эполет, погон, она сама далее с места не двигается, но пока она не скажет: «Ешь!» — ни один рот не откроется во всем местечке.

* * *

Вы, может, думаете, что вся сила в том, что под штраймель находится? Никоим образом.

Вы, пожалуй, не знаете, что под нею, — я-то, слава Богу, знаю.

Особа эта была, благодарение Господу, в еще меньшем местечке, чем наше, меламедом, и мой отец, мир праху его, прежде чем убедиться, что из меня никакого толку не выйдет, посылал меня учиться к этому меламеду. Подобной бездарности еще свет не видал. Настоящий меламед!

Обыватели, заметив, что в денежных делах он ничего не смыслит, тотчас же сократили ему плату наполовину, а остальную часть выплачивали стертыми двухкопеечными монетами вместо трехкопеечных, или фальшивыми двугривенными. Благоверная его, видя, что добром она ничего с ним не поделает, принялась выщипывать ему бородку!

И винить ее нельзя. Во-первых, хлеба не доставало, во-вторых, женщина любит пощипывать, в третьих, и бороденка уж у него была такая, так и просилась, чтоб ее пощипывали, до того просилась, что мы, ученики его, едва удерживались, чтобы не пощипать ее; а иной раз не утерпишь, спустишься под стол и вырвешь волос из этой бороденки.

Может этакое созданье иметь какое-нибудь значение?

Может, вы думаете, он со временем изменился к лучшему?

Куда там! В нем не произошло ни малейшей перемены. Те же маленькие, потухшие, гноящиеся глазки, вечно блуждающие, испуганные.

Правда, нужда свела в могилу его первую жену, ну так что же? Какая разница? Дерет его за бородку другая, раз бородка сама просится, умоляет, чтоб ее пощипывали. И, право, удержаться трудно!

Даже мне, чуть увижу ее, стоит большого труда не ущипнуть.

Но что же произошло? Всего только то, что я сшил ему штраймель!

Должен сделать чистосердечное признание, что почин тут был не мой. Мне это и в голову не пришло бы. Община заказала, я и сшил. Но чуть община узнала, что штраймель, которую мне заказали, которую я, «Берель-Колбаса», сшил, приезжает, — вся она поспешила за город за целую версту с великой радостью, с парадом. Бежал стар и млад, больные повыскочили из кроватей. Выпрягли лошадей и все разом захотели запрячься и повезти мою штраймель. Бог знает, какие стычки вышли бы из этого, какие оплеухи, какие доносы! Но нашлась умная голова, которая посоветовала устроить аукцион. Лейбель-мельник дал 18 раз по 18 злотых, за что получил почетное право впрячься первой лошадью!

Ну, какова сила моей штраймель?

* * *

Моя смиренномудрая, кроме «Берель-Колбаса», честит меня еще и сластолюбцем, и наглецом, и похабником и всем, что только на язык ей попадает.

Конечно, такова уже человеческая натура, — люблю красное словцо, люблю подпустить шпильку Лейбу-мельнику в глаза и за глаза… Люблю также, нечего греха таить, поглядеть и на служаночек, что берут воду из колодца насупротив — они ведь не когены перед кивотом[48].

Но, верьте мне, не это поддерживает во мне желание, жить. Меня только одно утешает — выйдет иногда из рук моих новый идол на свет Божий — и все перед ним, перед «делом рук моих», преклоняются!..

Я знаю, что когда моя смиренномудрая бросает мне ключи через стол, то она это делает по приказанию моей штраймель. Меня она и слышать не хочет, но штраймель моей она должна слушаться!

Возвращается она из мясных рядов накануне праздника или субботы без мяса и проклинает мясника — я знаю, что мясник ничуть не виноват, то штраймель моя не дает ей сегодня делать кугель.

Берет она совсем еще хороший горшок и выбрасывает его на улицу, я знаю, что это штраймель моя вышвырнула горшок. Берет она кусок теста, бросает его в печь, поднимает руки и закатывает глаза к потолку, — я прекрасно знаю, что потолок ровно ничего из всего этого не понимает, и этот кусок теста сожгла моя штраймель!

И я при этом знаю, что моя смиренномудрая супруга не единственная в общине, а община — не единственная у Бога; в общине много таких правоверных жен, а у Бога много, очень много таких общин. И моя штраймель повелевает всеми миллионами миллионов правоверных жен!

Миллионы ключей бросаются, миллионы женщин не делают кугелей, миллионы горшков разбиваются вдребезги на мостовых, а сжигаемыми кусками теста я бы взялся прокормить полки, легионы нищих!

И кто все это делает? Все моя штраймель, — дело рук моих!

* * *

Перейдем опять к позументщику. Вот он сидит насупротив моего окна, Лицо его лоснится, точно его салом вымазали.

Чего он сияет? Чего так искрятся его бегающие глазки?

Он скрутил пару золотых погон.

Во-первых, мы прекрасно знаем, что такое золото и что мишура. Во-вторых, мне известно, что пара погон имеет под своим началом в десять раз больше солдат, чем енотовая шуба Лейбеля — сермяг и полушубков. А все-таки пусть самый крупный золотой погон издает приказ: «Десять быков зарежь, и только полбыка вари!» «Помирай с голоду, имей посуду четырех родов, а вымя еще на опрокинутой тарелке!» «От каждого куска брось часть в огонь и в воду!» Или: «Каждый жених обязан предварительно показать мне свою невесту, а каждая невеста — своего жениха!» «Хочешь ли, не хочешь, со мною — все, без меня — ничего!»

Крупнейшая генеральская эполета не отважилась бы и мечтать о чем-нибудь подобном. А если бы и решилась на это, то всю страну пришлось бы наводнить солдатами: у каждой кровати — хотя по паре казаков, чтобы караулили друг друга, а оба вместе — кровать. И сколько при этом было бы обманов, краж, контрабанды! Господи, если бы мне столько добра иметь!..

А моя штраймель делает все это тихо и благопристойно, без нагаек, без казаков.

Я себе спокойно сижу дома и знаю, что без разрешения моей штраймель, ни один Мойшеле не дотронется ни до какой Ханеле, даже взглянуть не посмеет — Боже упаси!

И, наоборот, пусть моя штраймель навяжет Мойшеле или Ханеле Бог весть, какую несуразность, — то хоть ложись и помирай! Не отделаться им друг от друга, разве вместе с жизнью. А если не хочешь так долго ждать, ты должен ходить, просить, кланяться той же самой штраймель: «Штраймеле, спаси! Штраймеле, разбей мои оковы, выпусти меня из темницы!»

* * *

В конце улицы находится шинок. С тех пор как моя благоверная, занявшись «сбором для бедных», перестала приготовлять для меня вишневку, я время от времени заглядываю туда, чтобы подкрепиться, особенно в посты… Не обязан же я, по крайней мере, поститься: ведь штраймель все-таки моей работы!..

Шинкаря я давно уже знаю. И он одними заповедями Божьими да добрыми делами не живет… Но не в этом дело.

Были у шинкаря две дочери — две сестры от одного отца и матери. Что я говорю — близнецы даже, ей-Богу! И отличить одну от другой нельзя было.

А парочка была милая — хоть молись на них!

Личики, что яблочки на детских флагах в Симхас-тору; благоуханны, что сосуды с ароматами, стройны, что пальма, а глаза — спаси меня Бог и помилуй! Взглянут, точно алмаз сверкнет! И благонравные. В шинке, кажется, и все ж далеко от шинка. В ковчеге Завета их не воспитали бы лучше.

В шинке родились, а настоящие королевы. Ни один пьяница не осмеливался произнести при них непристойное слово, — ни один стражник, ни один акцизный. Попади в шинок даже самая важная персона, и то бы, кажется, не осмелилась ущипнуть которую-нибудь из них в щечку, не дерзнула бы дать волю не только рукам, но и глазам, даже помыслам своим. Я готов был сказать, в них таилось больше силы, чем в моей штраймель. Но это было грубой ошибкой. Моя штраймель оказалась сильнее их, в тысячу раз сильнее!

* * *

Близнецы — они не показывались одна без другой. Если у одной что-нибудь болело, то и другая страдала вместе с ней. И все же как быстро разошлись их дороги…

Совершили они одно и то же, чуть-чуть различно, а вот, подите же…

Обе они переменились как-то сразу, и веселые настроения, и печальные, — все не по-прежнему. Я не могу вам объяснить, что с ними стало. Подходящие слова на самом кончике языка, а не могуих выговорить… Куда мне, неучу… Они стали как-то более сосредоточены, ушли в себя, и в то же время — и печальней, и обаятельней прежнего…

И известно было, кто был причиной тому: указывали пальцами на двух Мойшеле, благодаря которым обе Ханеле стали еще милее, добрее, обаятельней и… выросли как-то…

Э, да я что-то другим языком заговорил, совсем не подобающим шапочнику! Слеза даже выступила… совсем это мне не по летам. Смиренномудрая моя опять скажет: «Сластолюбец!»

Но я недолго буду распространяться.

Обе сестры совершили одно и то же, точь-в-точь: недаром же были они близнецами.

У каждой завелось по Мойшеле. И обе через короткое время должны были клинья в юбочки свои вставить…

Стыдиться нечего, дело обычное. На то воля Божья, — какой же тут стыд?

И все-таки, различно кончилось это у каждой из них!

Одна сестра не скрывала своей беременности ни перед кем: ни в храме Божьем, ни на улице перед людьми, ни перед стражником, ни перед акцизными, ни перед всеми посетителями шинка. А потом она же, вдали от пьяниц, в тихой, теплой, комнате, легла в чистую постель. Окна завесили, мостовую покрыли соломой, бабка пришла, доктора пригласили… А потом торжество было — стал расти новый маленький Мойшеле…

Это ей понравилось, и она стала сыпать маленькими Мойшеле из года в год. И она пользуется общим уважением по сей день.

Другая же свою беременность скрывала, родила в каком-то погребе… Черная кошка повитухой была…

Ее маленький Мойшеле давно уже покоится где-то под забором, а других Мойшеле у нее уж не будет! И один Бог знает, куда она сама делась… Исчезла.

Говорят, она где-то живет прислугой в далеких краях, питается чужими объедками… Другие говорят, что ее уже и в живых нет… Плохо кончила она.

И вся разница в том, что с первой совершилось это на синагогальном дворе, на старой куче мусора, под вышитым серебряными буквами грязным куском сукна и рядом со… штраймель. А с другой это случилось где-то в певучем лесу, на свежей траве, среди сочных цветов, под голубым Божьим небом, усеянным божьими звездочками, но — без штраймель.

Не помогают ни певучий лес, ни душистые цветы, ни Божье небо, ни Божьи звезды, ни Бог сам.

Сила не в них, а в штраймель! Не в погонах, не в эполетах, не в прелестнейших на свете Ханеле, а в одних только штраймель — штраймель, которые шью я, «Берель-Колбаса»!

Вот что заставляет меня цепляться еще за эту глупую картофельную жизнь!

Четыре поколения — четыре завещания

1

огда реб Элиэзер, сын Хайкеля, отошел в вечность, у него под подушкой нашли записку следующего содержания:

«Моя воля, чтобы дети продолжали сообща владеть лесом.

После моей кончины пусть построят они ограду вокруг кладбища и исправят крышу синагоги.

Священные книги переходят к сыну Беньямину, жениху, дай Бог ему долголетия, остальные сыновья и зятья получили священные книги к свадьбе.

Жена моя, да продлит Господь дни ее, пусть по-прежнему живет в доме отдельно от детей и возьмет к себе бедную сироту, дабы не жить ей в одиночестве. По праздникам да произносит она сама благословение над хлебом и вином.

Да получит она такую же долю, как остальные наследники.

Независимо от этого…»

Больше нельзя было разобрать.

Записка, по-видимому, была сунута под подушку раньше, чем чернила успели просохнуть, и буквы стерлись.

2

Реб Беньомен, сын Элиэзера, написал больше:

«Пробил мой час, и я вскоре сподоблюсь возвратить душу, данную мне на ©охранение Тому, Кто владыка над всеми душами. Человек трепещет перед святым именем Его и Его судом, я же покидаю этот мир без страха, Боже упаси, но с великой верой в милосердие Его, и верую, что поступит Он со мной не по всей строгости закона, а так, как велит Ему Его великое милосердие.

Ибо я знаю, что не оправдал доверия Господа, и душа моя за время пребывания у меня запятналась и испортилась».

Мы опускаем исповедь и наставления детям и читаем дальше:

«Ноги мои коченеют, сознание мое помрачается все более, и вчера со мной случилось нечто необычайное: углубившись в чтение священной книги, я задремал, и приснилось мне что-то смутное, и выпала священная книга из руки моей. Я проснулся и тут же понял, что это неспроста, что меня зовут…

О действительных моих заслугах на этом свете я пока молчу. За это Господь воздаст мне через сто двадцать лет. Плоды этих деяний я сподоблюсь увидеть перед лицом Всевышнего. Да будет воля его! Аминь!

Никогда не было моим то, чего я ныне не беру с собой, и, видит Бог, я оставляю все это без всякого сожаления.

Я не оставляю никаких указаний, как делить наследство, ибо уверен, что семья моя, да продлит Господь дни ее, будет жить вместе в мире и согласии, или же разделит между собою имущество согласно закону и справедливости, и один от другого, Боже упаси, не станет утаивать чего-либо.

Я требую, чтобы семья моя, — жена, сыновья и зятья, да продлит Господь дни их, отделили две десятины от имущества. Сейчас же после моей смерти пусть сделают точный подсчет, как движимого, так и недвижимого имущества, домашней утвари и других вещей, векселей и долгов „на-слово“; первую десятину пусть раздадут бедным от моего имени для спасения моей души.

Из остатка, то есть уже из своего наследства, пусть отделят вторую десятину за себя, также в пользу бедных, согласно моему обычаю отдавать неимущим десятую часть прибыли.

И сверх каждой десятины пусть пожертвуют еще три процента, ибо может статься, что они ошиблись в счете.

Обе десятины должны быть розданы чужим бедным — отнюдь не родственникам.

Сколько отдать бедным родственникам, пусть решат сами, но только им нужно давать не из этих денег, ибо жертвовать надо не ради своего удовольствия; давать же близким родственникам все равно что давать самому.

На моем памятнике пусть вырежут только мое имя и имя блаженной памяти отца моего, не больше.

И прошу я сыновей моих и зятьев, чтобы не слишком предавались они суете мирской и не желали бы во что бы то ни стало сделаться крупными купцами, ибо чем крупнее купец, тем скорее он перестает быть евреем.

Пусть не ищут они дел в далеких странах и не рассеивают своего капитала на все четыре стороны, ибо там, где Господь захочет, там он помогает, и благословение его может снизойти как на большие, так и на маленькие дела.

Особенно я прошу об этом моего дорогого сына Иехиэля, ибо я заметил, что в нем очень сильно стремление к барству.

Я прошу также детей моих сохранить обычай отдавать каждый раз перед Новолетием десятую часть прибыли в пользу бедных, и если, когда-нибудь, Боже упаси, прибыли не будет если даже, упаси Боже, случится убыток, пусть так же раздают милостыню, ибо это, несомненно будет испытанием, ниспосланным Всевышним.

Особенно прошу я о том, чтобы они ежедневно прочитывали не менее листа Талмуда и, по крайней мере, по одной странице „Начал Мудрости“.

К цадику пусть ездят, по крайней мере, один раз в год.

Женщины пусть читают на жаргоне „Кав-гайошор“ и по субботам и праздничным дням „Ценэ-Уренэ“. В годовщины моей смерти пусть целый день читают Тору, и женщины пусть раздают милостыню… Главное — милостыня без огласки».

……………………………………………

3

Когда умер Мориц Бендитзон (сын Беньомена), нашли записку на польском языке:

«Пусть пошлют телеграмму в Париж и подождут с погребением до приезда сына.

Десять тысяч я жертвую в пользу общества попечения о бедных, проценты с этого капитала ежегодно в день моей смерти должны быть розданы нищим.

Десять тысяч я завещаю на содержание одной койки в больнице с тем условием, что койка будет носить мое имя.

На похоронах пусть раздают милостыню.

Пошлите пожертвования во все Талмуд-Торы. Меламеды с детьми пусть следуют за гробом.

Наймите дайона или другого ученого еврея для чтения заупокойной молитвы.

Памятник закажите за границей, по той модели, которую я оставляю.

Передайте сколько нужно денег обществу попечения о бедных, и пусть оно возьмет на себя заботу о содержании могилы и памятника.

Фирма пусть носит название „Бендитзон-сын“.

Что же касается…»

Мы опускаем опись имущества, перечень долгов, подлежащих взысканию, и указания, как вести, дальше дело.

4

«Я, „Бендитзон-сын“, ухожу из этого мира не от радости, не от печали, а от пустоты.

Великий мудрец был Аристотель, который говорил, что природа не терпит пустоты.

Мир — это страшная машина. Каждое колесо исполняет свою особую работу, имеет свое особое назначение. Испортилось колесо или износилось прежде времени — и оно само перестает быть частью машины, переходит из бытия в ничто.

Я больше не могу жить, потому что мне здесь нечего делать. Я больше ни на что не гожусь, потому что я свое отжил. Я выпил до дна чашу наслаждений, предназначенных мне судьбою, коснулся устами всего и упился везде, поглотил все, что мне нужно было.

Меня многому учили, но не учили жить, не прожигая жизни.

Нет ничего в мире, что бы меня удержало, привязало к себе… У меня не было недостатка ни в чем, что имело бы для меня какую-нибудь цену. Мне все доставалось без заботы, без огорчения и труда, все само давалось в руки…

Вещи и люди, мужчины и женщины…

Все мне льстиво улыбались, и я не имел ни одного друга Женщины меня охотно целовали, но ни одна из них не была мне нужна…

Я унаследовал богатство, и оно росло и умножалось без меня, помимо моей воли.

Оно росло, пока не переросло меня самого.

Часто рыдало во мне сердце: хотя бы одно желание, хотя бы один раз быть вынужденным работать… А доктора прописывали мне прогулки, игры, спорт… Не жизнь, а суррогат жизни, фальсифицированная жизнь, фальсифицированный труд.

Много стран видел я, но ни одна не была моею страною, много местностей восхищало меня, но ни одной из них я не полюбил.

Я бегло говорил на многих языках, но ни одного не чувствовал — я играл словами, как мячиками.

Народности и языки я менял, как перчатки.

Весь мир был моим, но я был слишком ничтожен, чтобы удержать его, слишком мал, чтобы обнять его. Господствовать над миром я не мог.

И то, чем я мог бы овладеть, досталось мне уже готовым.

Все было для меня сделано, все куплено. И что еще не было сделано — доделало богатство.

Все — улыбка на лице друга…. поцелуй прекрасных губ… заупокойная молитва по отцу… В лучшем случае я кое-что выплачивал. Но давать, дарить — этому меня не научили…

Ничтожное стало для меня слишком ничтожным, великое — слишком подавляющим. Жить стало не для чего.

Я умираю, потому что я бесплоден, как телом, так духом. Во мне нет ничего, что жило бы и давало жизнь…

Я уже давно перестал жить и наслаждаться жизнью. Теперь она мне опротивела.

Со мной поступили, как поступает мужик со свиньей: меня откармливали… Но мужик убивает свинью, когда она в достаточной мере разжиреет, мне же велят самому убить себя, и у меня не хватает смелости не подчиняться.

Мышьяк на столе… последний напиток, который опьянит меня, — и я уже не протрезвлюсь никогда…

Распорядиться ли мне своим состоянием? Зачем? Оно было моим проклятием.

Благодарить мне кого?

Нет, я всем и за все заплатил…

Даже за последний напиток…»

Загрузка...