Народные предания

У изголовья умирающего

1

лужитель рая — светлый ангел — отблеск лучистой милости Святого Имени вышел однажды в час вечерний, встревоженный и озабоченный, из райской обители, открыл окошечко небесное, высунул наружу лучистую голову и, обратившись печальным и дрожащим голосом к заходящему солнцу, спросил:

— Не знаешь ли, солнышко, что случилось у Лейбеля из Консковоли?

Молчит солнце; оно не знает.

Еще беспокойнее скрыл ангел свою лучистую главу.

И не напрасно беспокоился ангел.

Уж много, много лет, как дважды в день все семь небес оглашаются молитвою Лейбеля из Консковоли: «Слушай, Израиль, — Господь Бог наш, Господь Един!»

Точно серебряная дробь рассыпается его «Господь Един» у подножия святого престола… И цветами играет его «Един», и жужжит, и шумит, и кипит, как рой летних бабочек, летающих на крыльях тоски к пламени, притягиваются к нему, обжигаются и горят в нем с величайшим наслаждением «мук любви».

В последний раз слышалось оно за утренней молитвой.

При предвечерней молитве его недоставало!

В молитве вселенной, в песне славы всех миров произошло повреждение.

В оркестре внезапно умолк инструмент; лопнула у первой скрипки струна и онемела.

Не забыл ли Лейбель из Консковоли о предвечерней молитве?!..

Ниже спускается между тем солнце. Тихо спрятанные тени получают право появиться из своих тайных жилищ — и они выползают из расселин скал приморских, из ям и пещер и необитаемых пустынь, из-под стволов и деревьев, из среди ветвей и листьев глубочайших лесов… Они распространяются по населенным местам и обвиваются кругом и вокруг.

Вот совсем зашло солнце. Тихо, молчаливо засветились луна и звезды и вступили во власть над миром на целую ночь… И они прядут и ткут свою заколдованную паутину серебряную тонкую сеть вокруг утомленной земли…

Вместе с солнцем погрузился в небо зверь с надписью «Истина» на челе, и вместе с луною выплыл с другой стороны зверь с серебряным венчиком на челе и с надписью «Вера».

И вскоре разверзлись тихо, молчаливо небесные врата и впустили целые сонмы душ уснувших людей, являющихся для записи в святые книги истории прожитого дня…

И перья скрипят, и шумят легионы — миллионы разноцветных крыльев, редко — белых, как снег, по большей же части серых, в пятнах, некоторые бывают и красно-окровавленные…

И все семь небес наполняются смешанным гулом мольбы, раскаянья, тоски, любви, надежды и страха… И вдруг все стихает как бы в оцепенении.

Вокруг святого престола тихо и медленно развертывается серебряное облако, разматывается, развертывается и делается все темнее, темнее.

И из за облака слышится печальное воркование точно голубя:

«Горе Мне, разрушившему свой дом…

Сжегшему Свой дворец…

Изгнавшему сына, своего единственного сына»…

И содроганье жалости проходит по всем семи небесам…

И снова наступает тишина. У всех сдерживается дыхание, ожидается чудо, знаменье, новое благовещение…

Но ничего не случилось…

Снизу доносится голос: запел петух.

Со святого престола уходит облако, завороженная дрожь лопнула и растеклась… Снова открываются окна небесные, души неохотно вылетают обратно… Ангелы бриллиантовыми опахалами изгоняют запоздавших, охваченных дрожью, заплаканных, глубоко растроганных, испуганных…

Несколько спустя послышался снизу стук — будят народ к предутренней молитве…

Бледнеет, все более тускнет знак «Веры» на серебряном венчике.

Тонкая, красноватая кайма пробуждается на востоке…

Служка райский пробуждается, как от глубокого сна, подходит, снова открывая окошечко в небе, высовывает голову и взывает, спрашивая:

— Месяц и звезды, раньше вашего исчезновения скажите: не знает ли кто, не может ли кто сообщить, что случилось с Лейбелем из Консковоли.

Разгорелась издали золотом маленькая звездочка и, подплыв к оконцу, ответила:

— Я знаю, светлый ангел! Я плыла мимо Консковоли и случайно заглянула к Лейбелю в окошко… Он умирает, Лейбель из Консковоли… Глубокий старик. Белая борода его блестит над одеялом, словно чистое серебро… Но лицо сморщено и желто… Он в агонии, и видала я, как поднесли перо к его ноздрям; но я не видала, чтоб оно шевельнулось.

И ангел, служка рая, не спросив разрешения свыше, на свой страх полетел стрелой на землю за душою Лейбеля из Консковоли.

«Нечаянная радость будет в раю». Так он полагал…

Ангелы быстро летят, но в этом черные не уступают белым…

И, подлетев, светлый ангел застал уже у изголовья умирающего черного…

Вылетел ли раньше черный ангел, или путь его к нам более краток? Кто знает?

— Что ты здесь делаешь? — изумился испуганный светлый ангел. — Ведь это Лейбель из Консковоли!

— Так что с того? — смеется черный. И два ряда белых зубов сверкнули из искривленного рта…

— Это — моя душа! Я — служитель рая.

— Очень приятно! — сгримасничал черный. — Я лишь прислужник ада. Однако увидим!

И, двинув ногою под кроватью больного, он вытащил завязанный мешок.

— Что в мешке?

— Молитвенные принадлежности! — пытается отгадать ангел добра.

— Под кроватью спрятаны? Грехи прячут.

Ангел зла, нагнувшись к мешку, развязал его, открыл и толкнул ногой — золотой блеск мечется по комнате, золотой звон бежит вслед — золотые червонцы посыпались.

— Деньги краденые! Деньги награбленные! — крикнул черный ангел — Добытые хитростью у простаков, отобранные у вдов, похищенные у сирот, украденные из кружек для бедных. Кровавыми слезами омыты они, пятна сердечно-кровавые пристали к ним… И смотри, как он волнуется, лишь дотронутся до его золота! С сомкнутыми глазами мечется в постели умирающий.

Дрожит от ужаса белый ангел, закрыв лицо первой парой крыльев… Через щель в ставни ворвался луч утреннего солнца и упал на веки умирающего — они дрожат.

В последний раз приоткрыл больной глаза.

— Кто здесь? — спрашивают с шелестом гнилого листа его покрытые пеной, пожелтевшие уста…

— Я? — отвечает ангел зла. — Я, пришедший за душою твоею… Идем!

— Куда?

— В ад!

Сомкнулись от страха глаза умирающего.

— Моли, моли Бога! — взывает ангел добра. — Покайся!.. Есть еще время… Отрекись от своего золота! Объяви его ничьей собственностью.

— Слушай, Израиль… — начинает умирающий.

— Он не отречется! — говорит ангел зла, накрывая тяжелым, черным крылом лицо умирающего. И под крылом задохся голос вместе с человеком.

Полетел белый ангел обратно, пристыженный.

2

В темную полночь среди шума, криков и смятенья в аду пронесся острый, резкий выкрик:

— Нахманка из Зборожа кончается… Он ногти обрезывал не в должном порядке и зря их кидал. Не раз забывал о предвечерней молитве… Кто пойдет за его душою?

— Я! — отозвался один из служителей ада.

— Приготовьте пока котел кипящей смолы!

Демон подпрыгнул и вылетел из ада… Быстро летают злые ангелы, но по счастью летают и добрые; добрые, пожалуй, и дальше от нас, но величайшее сострадание их носит…

И, подлетев к постели больного, демон застал у изголовья белого, доброго ангела. Тот сидел и утешал больного:

— Не пугайся, бедный человек, смерти… Она только мост, узкая граница между тьмою и светом… Переход от забот и беспокойства к покою и счастью…

Но больной, кажется, не слышит; он чем-то занят, и пылающие глаза его блуждают вокруг по стенам.

А черный ангел остановился у двери, удивленный…

— Не ошибся ли ты, товарищ? — спрашивает ой светлого ангела.

— Нет! — отвечает тот. — Я послан за душою, за чистой, милосердной душою. Ты над нею не властен.

— Он не по закону обрезывал ногти!..

— Знаю! — прерывает его ангел добра. — Но зато он ни мгновения не жил для себя. Лишь ради слабых и больных, ради вдов и сирот, ради омраченных, исстрадавшихся, уставших.

— У нас в книге указано, сколько раз он пропустил предвечернюю молитву…

— Но он никогда не упускал случая, когда следовало кому-либо помочь. Никогда не забывал утешать, ободрять и укреплять там, где крылья устало падали, где желчь была готова залить чистейшую душу, где исчезала последняя надежда… Он дома для себя не строил… Крыши над головою своей не чинил, мягкой постели себе не стлал, не искал женской любви, на радость от детей не надеялся… Все для других… Потому что всех других он считал лучше себя…

Черные тучи тянутся снаружи по небу. На мгновение их прорежет молния, но она тухнет, и еще темнее тянутся, еще теснее смыкаются густые, темные тучи. Молния в последний раз пробудила умирающего.

— Кто здесь возле меня? Кто сидит у моего изголовья? — спрашивают сухие от горячки губы.

— Я — светлый ангел, один из светлых слуг Его Святого Имени… И Его Святым Именем послан за душою твоею!.. Пойдем со мною!

— Куда? — спрашивает больной.

— Вверх, в небо, в рай!

— Небо… рай… — бормочет за ним в горячке умирающий. — А как живется там, в небесах, в раю?..

— Хорошо… Божьей милостью озарены, в сиянии Святого Престола… с золотыми венцами на главах…

— Сияние… золото… венцы… — бормочет за ним умирающий. — Что мне там делать?

— Тебе нечего делать… Там вечный покой, вечная, светлая радость, бесконечное лучистое счастье… Пойдем!

— Но что я делать там буду? — спрашивает больной, обернувшись с последним усилием к ангелу. — Есть ли там кому помочь, надо ли там падающих подымать, больных исцелять, голодных питать, жаждущим губы смачивать, потерянных отыскивать? Ведь в этом мое счастье!..

— Нет, этого нет! — неуверенным голосом отвечает ангел. — Там никто не будет нуждаться в помощи твоей…

— Что же мне там делать, ангел? Там, где никто не нуждается ни в душе моей, ни в сердце моем, ни в полной жалости слезе, ни в утешающем слове, ни в руке моей, чтоб выбраться из ямы?

Злой демон слышит, высунул язык, и облизывается… Насмешливая улыбка растянула его рот до ушей… Два ряда белых зубов сверкнули молнией в темной комнате…

Беспокойно сидит светлый ангел, не зная, что ответить умирающему…

— Как же быть, ангел, как быть?

Добрый ангел оборачивается к окну и, глядя в небо, ждет оттуда совета и указания…

Но замкнуто небо, ни слова, ни луча, ни искорки…

Тянутся все новые и новые, все более тяжелые тучи. Тень заволакивает лицо светлого ангела. Небо кажется сердитым и жестоким, безжалостным. Никогда ангел подобного неба еще не видал… И смущенный молчит.

Этим мгновением воспользовался злой и приблизился к кровати больного.

— Пойдем лучше со мною! — шепнул он умирающему.

— Куда?

— Куда стремится душа твоя… К несчастным, голодным, жаждущим… К изнуренным и уставшим, к потерянным, проклятым, Богом забытым… Помочь ты им не сумеешь, но страдать с ними, сочувствовать…

— Иду! Иду! — с силою крикнул умирающий…

И добрый ангел удалился с пустыми руками.

Три дара

1. На небе у бесов

екогда, за много лет и поколений, где-то скончался еврей.

Что же, скончался еврей — вечно никто не живет — над ним совершают обряд… предают его честному погребению…

Вырос могильный холм, сын произносит поминальную молитву, а душа летит вверх, чтобы предстать пред судом Всевышнего.

А перед судом висят уже весы для взвешивания грехов и благих деяний.

Явился защитник покойника, бывший добрый дух его — и стал со снежно-белым, чистым мешком в руке у весов с правой стороны…

Явился обвинитель покойника — бывший злой дух его, бывший искуситель — и стал с грязным мешком в руке у весов с левой стороны…

В белом чистом мешке — благие дела, в грязно-черном — грехи. Сыплет защитник из мешка снежно-белого на правую чашку весов благодеяния — пахнут они, как духи, и светятся, как звездочки в небе.

Сыплет обвинитель из грязного мешка на левую чашку весов грехи — как уголь черны они, а несет от них смолою и серой.

Глядит бедная душа и изумляется — она никак «там» даже не чаяла, чтобы было такое различие между «добром» и «злом». Внизу она часто их обоих не различала, принимала одно за другое.

А чашки весов качаются тихонько, вверх и вниз, то одна, то другая… Стрелка у весов вверху дрожит, склоняется, то на волос вправо, то на волос влево.

Лишь на волос… и то не сразу!

Простой еврей: без злого умысла, но и без способности на жертвы… Малы грехи, не велики также благие дела: дробинки, пылинки… Иногда — едва глазом узришь.

Но все же, когда стрелка подвинется на волос вправо, в вышних мирах слышится ликование и восторг; подвинется, упаси Боже, влево, и проносится печальный вздох, достигая Святого Престола.

А ангелы сыплют понемножку, внимательно дробинку за дробинкой, пылинку за пылинкой.

Но и колодец истощается. Мешки опустели.

— Готово? — спрашивает служитель суда — такой же ангел, как и прочие.

Дух добра, как и дух зла, выворачивают мешки: нет ничего. Тогда служитель суда подходит к стрелке посмотреть, как установилась она: — вправо ли уклонилась, или влево.

Смотрит и смотрит, и видит такое, чего не бывало со дня сотворения неба и земли.

— Что так долго? — спрашивает председатель суда,

Служителе бормочет:

— Ровно. Стрелка стоит по самой середине!.. Грехи и добрые дела весят одинаково!

— Точно? — спрашивают снова с горнего места

Снова смотрит служитель и отвечает:

— Ни на волос разницы!

Совещается суд небесный, и долго совещался и вынес приговор следующего содержания:

— Поелику грехи не перевесили добрых дел, душа не может быть приговорена к адским мучениям. И наоборот: Поелику добрые дела не перевесили грехов — перед душою не отверзнутся врата рая.

А потому — блуждать душе!

Пусть летает она по середине, пусть витает между небом и землею, пока Господь вспомнит о ней, смилуется и призовет ее к Себе по великой милости Своей…

Взял служитель душу и вывел ее из неба.

И скорбит душа, плачется на долю свою.

— О чем ты плачешь? — спрашиваете служитель ее. — Миновали тебя радости и утехи райские, зато будут тебе неведомы горе и муки геенны, — квит!

Но душа не дает утешать себя:

— Лучше величайшие муки, — говорит она, — нежели ничто! Ничто — это самое ужасное!

Пожалел служка судебный душу, дал ей совет:

— Лети, — говорит, — душенька, вниз и витай над населенной землей… В небо, — говорит, — не гляди… Что, увидишь ты в небе? Одни только звездочки! А они творения светлые, но холодные, чужда им жалость, не похлопочут, ни словечка не замолят за тебя перед Господом… Постараться за бедную душу могут только праведники в раю.

Встанут перед ними воспоминания о их поколении, преисполнятся жалостью к томящимся душам и стараются за них.

А праведники твоего поколения, горемычная, — нечего таить, — любят дары…

— Вот потому мой совет: Летай низко у самой земли, приглядывайся, как живется — можется там. А увидишь нечто поразительно красивое, схвати это и поднеси в дар-праведникам райским.

Постучись с даром в рук и заявись от моего имени у привратника.

Когда же ты принесешь три дара, уповай — раскроются пред тобою врата райской обители. Праведники похлопочут…

И ангел мягко и жалостливо вытолкнул душу из неба

2. Первый дар

Летит бедная душенька низко над населенной землею и ищет даров для праведников райских. Летит да летит по селам, городам, по людским жильям, меж пламенными лучами в самые жары; в дождливую пору — меж каплями и иглами водяными; в конце лета — меж серебряными паутинками, что висят в воздухе; зимою — меж снежинками, что падают сверху… И высматривает, выглядывает, во все глаза глядит…

Чуть завидит еврея, быстро подлетит и посмотрит ему в глаза — не собирается ли он пожертвовать собою ради Его Святого Имени?..

Светится где-либо ночью через щель в ставни — подлетит душа и заглянет, не произрастают ли в тихом доме Божии цветочки ароматные — святые, добрые.

Но большею частью отскакивает она от глаз и окон, испуганная, дрожащая.

Месяцы, годы проходят, и впала душа в уныние. Уж города кладбищами стали, кладбища уже под поля повспаханы, леса повыросли и их уж повырубили, камни прибрежные превратились в песок, реки русло свое изменили, тысячи звезд попадали с неба, миллионы душ взлетели туда, — а Господь о ней все еще не вспомнил, а необычно хорошего она еще все не нашла…

И думает душенька:

«Мир так беден, люди — так: серы, их благие дела так ничтожны… Откуда здесь возьмется „необычное“. Вечно блуждать мне, горемычной, забытой…»

Но едва она подумала так, ударило красное пламя ей в глаза. Среди темной, мрачной ночи красное пламя.

Она оглянулась — из высокого окна рвется пламя…

В дом богача ворвались злодеи, разбойники с масками на лицах. Один держит горящий факел в руке и светит; другой приставил к груди богача блестящий нож и без конца повторяет «Двинешься, жид, — нож насквозь пронзит твою грудь!..» А остальные раскрывают сундуки да комоды и грабят…

А еврей смотрит и глазом не моргнет.

Не шевелится бровь над ясными очами его, ни волос белой до чресл бороды его не дрогнет…

Будто не его вовсе грабят! «Бог дал, Бог взял, — думает он, — да будет благословенно Его Святое Имя!»

— С этим не рождаются, и в могилу с собою этого не возьмешь, — шепчут его бледные уста.

И он спокойно глядит, как открывают последний ящик последнего комода, как вытаскивают оттуда мешки с золотом и серебром, мешки с драгоценностями и дорогой утварью — и молчит…

А может быть, он и вовсе отрекается от добра своего для избавления грабителей от греха…

Но вдруг, когда злодеи добрались до последнего хранилища и вытащили оттуда маленький мешочек, последний, наиболее сокровенный — старик вдруг задрожал, глаза его загорелись, рука протянулась для защиты, уста раскрылись для крика:

— Не троньте!

Но вместо крика из груди брызнул красный луч дымящейся крови — нож сделал свое дело…

Кровью сердца брызнуло на мешок!

Упал старик. Разбойники быстро вскрывают мешок — здесь лежит самое лучшее, самое драгоценное!..

Но они горько ошиблись; напрасно кровь пролили. Не серебро, не злато, не камни драгоценные лежали в мешке; ничего из того, что дорогим и ценным почитается в этом мире…

Там было немного праху, праху из Святой Земли для могилы. Вот что богач хотел спасти от чужих рук и глаз и обагрил кровью своею…

Схватила душа окровавленную пылинку священного праха и с нею явилась к небесным вратам.

Первый дар был принят.

3. Второй дар

— Помни, — крикнул ей вслед ангел, закрывая за душою врата, — еще два дара!

— Бог поможет! — надеется душа и весело кинулась вниз.

Но радость вскоре потускнела. И снова проходят годы и годы, и нет необычайных деяний…

И снова отчаивается душа…

«Живым родником забил мир из Господней воли и потоком понесся по руслу времени. И, чем дальше течет, тем больше праха и пыли вбирает в себя, мутнее, грязнее становится; тем меньше даров находятся в нем для неба… Меньше становятся люди, мельче — благие дела, невзрачнее — грехи; необычного деяния — и не найти!..»

«Если бы Господь приказал — думает она дальше, — взвесить сразу благодеяния и грехи всего мира, то и тогда стрелка едва закачалась бы, чуть-чуть задрожала бы. Как и я, так же и мир не может ни пасть, ни подняться… Он так: же блуждает меж светлым небом и мрачной преисподней… И защитник с обвинителем вечно боролись бы, как борются здесь вечно свет со тьмою, тепло и холод, жизнь и смерть…»

«Волнуется мир и не может ни подняться ввысь, ни полететь вниз, и вечно будут поэтому свадьбы и разводы, рождения и погребения, трапезы и тризны… и любовь и ненависть… вечно, вечно…»

Вдруг послышались звуки труб и литавр…

Она глянула вниз — немецкий город (понятно, средневековый); разноцветные изогнутые крыши окружают площадь перед магистратом, и гудит разнообразной пестро одетой толпой эта площадь; полны голов окна; люди сидят на крышах, часть сидит верхом на концах балок, торчащих из-под крыш; переполнены балконы…

Перед зданием магистрата стоит стол, покрытый зеленым сукном с золотыми кистями и бахромою. За столом сидят члены магистрата, — ратманы в бархатных одеждах с золотыми застежками, в соболевых шапках с белыми перьями на бриллиантовых запонах; на почетном месте сидит сам президент. Литой орел развевается над его головою…

В стороне — связанная еврейская девушка, а невдалеке десять ландскнехтов еле сдерживают дикую лошадь. Президент подымается и, держа в руке приговор обвиняемой еврейской девушки, обращается к народу:

— Вот эта еврейка, еврейская девица, совершила тяжкое преступление, столь тяжкое преступление, что Сам Господь, сколь ни велико Его милосердие, не мог бы ей простить…

Она вышла тайком из гетто и расхаживала в последний святой наш праздник по нашим чистым улицам…

Она запятнала бесстыжими глазами своими нашу святую процессию; осквернила наши святые образа, которые мы под пение и звуки труб носили по улицам…

Своими проклятыми ушами впитала она пение наших одетых в белое, невинных девушек и бой святых литавр… И кто знает? Быть может, нечистый, приняв образ еврейской девы, дочери проклятого раввина, прикоснулся к нашей святыне и осквернил ее!

Чего желал дьявол в образ девы прекрасной? Ибо — нельзя отрицать — она красива, она пленяет всеми чарами ада!.. Взгляните на ее глаза, дерзко сияющие из-под кротко опущенных шелковых бровей… Взгляните на мраморное лицо, которое за долгое сидение в тюрьме стало лишь бледнее, но не тусклее!.. Взгляните на пальцы ее, на тонкие, длинные пальцы ее рук: солнце сквозь них просвечивает!..

Вот что хотел дьявол; отвлечь душу христианскую от экстаза в процессии… И удалось ему это.

— Посмотрите, какая красивая девушка! — воскликнул рыцарь, сын одной из благороднейших наших фамилий…

Это было уже слишком. Копьеносцы заметили и схватили ее. Дьявол даже не пробовал сопротивляться. Чисты они были тогда, очищены от грехов, и он не имел над ними власти…

И вот к какому наказанию приговорили мы дьявола, в образе еврейской девы: (Президент стал читать по бумаге),

— Привязать ее за волосы, за ее длинные дьявольские косы, к хвосту дикой лошади… Пусть лошадь бежит и влачит ее по улицам, по которым ее нога ступала вопреки нашему святому закону… Пусть ее кровь обагрит и омоет камни, которые она осквернила своими стопами…

Дикий крик радости пронесся кругом. Когда волна радости улеглась, спросили осужденную на смерть: каково ее последнее желание.

— Я прошу, — спокойно ответила она, — несколько булавок!

— Она рехнулась со страху! — решили члены магистрата.

— Нет! — спокойно и холодно ответила она. — Это и есть последняя моя воля и желание.

Желание ее было исполнено.

— Теперь, — раздался приказ президента, — вяжите ее!..

Подходят копьеносцы и дрожащими руками привязывают черные, длинные косы дочери раввина к хвосту еле сдерживаемой дикой лошади.

— Расступись! — командует президент толпе. Подымается суматоха. Народ расступается и прижимается к стенам домов. И все подымают руки, кто с нагайкой, кто с лозою, кто с платком, все готовятся гнать дикую лошадь; у всех сперло дыхание, лица горят, глаза сверкают. И в суматохе никто не замечает, как осужденная тихо наклоняется и пристегивает край одежды своей к ногам, вкалывая глубоко, глубоко в тело булавки — чтобы ее плоть не обнажилась, когда лошадь станет ее влачить по улицам…

Заметила это лишь странница-душа, витавшая над нею.

— Пустите лошадь!. — скомандовал президент. И слуги от нее отскочили. И сразу вырвалась она. И сразу грянула криком толпа. Развеваются, свистят в воздухе нагайки, лозы и платки, а дико испуганная лошадь мчится по площади, по улицам и переулкам вон, вон из города.

Но странница душа уже вытащила окровавленную булавку из ноги осужденной и поднялась ввысь.

— Всего еще один дар! — утешает ее ангел-привратник.

4. Третий дар

И опять вниз летит душа. Всего еще один дар нужен!

Но снова проходят месяцы, годы, И снова овладевают ею мрачные мысли. «Мир, — думает она, — еще более измельчал. Еще меньше люди, меньше деяния… как добрые, так и злые…»

Раз подумала она:

Если бы Господь, да будет благословенно Его имя, вздумал когда либо приостановить и в конце концов судить вселенную, как она есть, всю сразу… И с одной стороны стал бы защитник и начал бы сыпать из мешка дробинки и пылинки; а с другой — обвинитель — свои песчинки, крупинки, то много времени понадобилось бы, чтоб мешки опустели… Так много мелких дел, так много…

Но если бы мешки уже опустели, что тогда? Стрелка верно остановилась бы посередине! При таких ничтожных делах, при стольких мелочах не может быть перевеса… Откуда ему быть?

Еще соломка, еще пушинка, еще пылинка, еще песчинка…

И что сказал бы Господь? Какой приговор произнес бы?

Превратить мир снова в хаос? Нет, грехи не перевешивают благодеяния…

Спасти? Также нет: благодеяния не перевешивают грехов…

Так что же?

«Иди дальше! — сказал бы Господь — Летай опять меж адом и раем, любовью и ненавистью, слезами скорби и дымящейся кровью… меж колыбелью и могилой… Дальше, дальше!»

Но душе-страннице суждено было искупление. Из мрачных дум вывел ее бой барабанов…

Где она, когда?

Она не узнает ни места, ни времени…

Но она видит площадь перед тюрьмою.

По железным решеткам маленьких оконец играют лучи солнца… Они скользят вниз по штыкам составленных у стены ружей. У солдат в руках — прутья…

В два длинных ряда с узким проходом между рядами выстроили их: будут гнать «сквозь строй»… Кого?

Какого-то еврея в разорванной рубах на худом теле, с ермолкой на наполовину обритой голове, Вот подводят его.

За что присуждено такое наказание? Кто знает!.. Дела давних времен!.. Может быть, — за кражу? Может быть, — за грабеж или разбой. А быть может, по ложному доносу… Ведь это дело былых времен!..

А солдаты улыбаются и думают: «Зачем нас собрали и выстроили стольких? Он на полдороге свалится!»

Но вот его толкнули меж рядов. Он идет… Идет прямо, не падая, не спотыкаясь… Получает удары и выносит их…

Гнев разбирает тогда солдат! «Он все еще идет, он идет»!

И прутья свистят в воздухе, охватывая тело, точно змеи. И кровь из тощего тела брызжет и брызжет, не перестает брызгать!

— У-a! У-a!

Один солдат попал слишком высоко и сбросил ермолку с головы осужденного. Через несколько шагов еврей это замечает… Остановился, подумал и пошел обратно; он не пойдет с обнаженной головой. Он возвращается к ермолке, поднял ее, повернул назад и снова пошел — спокойный, красно-окровавленный, но с ермолкой на голове. Так он шел, пока не упал…

Когда же он упал, подлетела странница-душа, схватила ермолку, стоившую столько лишних ударов, и поднялась с нею к небесным врагам.

И третий дар также был принят.

И праведники походатайствовали за нее: врата райской обители открылись перед нею.

И с «горнего места» послышался глас:

— Истинно красивые дары, роскошно красивые… Бесполезны и тем красивы…

Искупление

асиды былых времен знали, кто такой Хаим-Иона Вительс. Достаточно сказать, что он состоял кантором у «старого» ребе. А не так-то легко допускали, как известно, к амвону у «старца», особенно в дни Нового года и Всепрощения: Хаим-Иона же читал молитвы именно в Судные дни. И воистину достоин был этой высокой чести: ученый еврей, вполне сведущий как в явных, так и в тайных науках, богобоязненный, истинно охранявший свою душу от греха, он постился и изнурял свою плоть совсем не по летам, точно старый праведник… А язык его молитв — словно жемчуг сыпались слова изо рта. И голос у него был — праведный Боже! Не слыхать таких канторов в нынешние годы!

Доподлинно известно, что у «старца» в синагоге молилось человек четыреста. Скамей и в заводе не было; все пространство синагоги было битком набито людьми. Сползет у кого-либо во время молитвы покрывало, и оправиться нельзя, протянуть руку — и не моги! Во много раз больше народу стояло во дворе. Двор же был у «старца» — не видать теперь таких дворов. Однако когда Хаим-Иона Вительс бывало запоет, точно колокол загудит. Стой хоть в самом конце двора, а в ушах однако звенит… Хаим-Иона Вительс уже шепотом зачитал, а у тебя все еще звон стоит в ушах, точно там медный шар перекатывается. Да и шепот его! Кажется, голос опустился до низшей степени, такой тихий, сладко-плачущий стал… Маленькое больное дитя, прощаясь с жизнью, обращается так тихо к матери: «Мама, спаси, помоги»!.. Но даже этот тихий, сладкий шепот был слышен всем, всем!.. Вот какой искусник был!.. Когда же Хаим-Иона Вительс запевал «Да вознесется молитва наша», казалось, стены растают! Вдобавок он был красив; великолепное лицо, точно Дух Святой сиял над ним. Одет с иголочки, хотя и не ради гордости. Всегда в шелковом кафтане, с поясом заморским и в меховой, высокой шапке, сверкавшей серебряным волосом… Борода длинная, черная, до пояса, пейсы курчавые, а по лицу разлита та же сладкая сила, что в голосе… Затем глаза на диво. Не раз, бывало, сам «старец» говорил:

— Такой человек должен сглазу бояться.

Не думайте, однако, что «старец» подразумевал обыкновенный сглаз. Старец ничего спроста, без задней мысли не говорил. Вот на что он намекал: В те времена часто случалось въедет какая-либо барыня, вдова или разводка, внезапно в городок, поймает по улице еврея, понятно, покрасивее и поздоровее, уведет силой в свои палаты и заставляет, добром или злом, согрешить.

И еврей не всегда, бывало, устоит против искушения. Барыня хотя и отпустит его по большей части на все четыре стороны, вернется еврей домой, кается, постится, исполняет все возложенные на него епитимьи, но не всегда это спасало… Вот про какой сглаз говорил «старец».

Правда, Хаим-Иона Вительс был весьма осторожен, в базарные дни, по воскресным и праздничным дням, не переступал за порог. И все же, как впоследствии оказалось, «старец» был прав…

Однажды ждали Хаим-Иону под Новый год. Он обыкновенно являлся за неделю. Потому что человек в пути, как ни остерегайся, а горло простудить может. Тем паче Хаим-Иона Вительс, который весь свой путь, больше чем в десять миль, совершал во славу Божию пешком. Вот он и приходил пораньше, чтобы успеть отдохнуть. Так делал он из года в год. И всю неделю до праздников больше молчал, расхаживал, закутав шею большим красным платком, и выпивал ежедневно чуть ли не три десятка сырых яиц.

Яйца ему доставлялись со «двора» свежие, из-под курицы. Хаим-Иона, надо вам сказать, был человек изнеженный, и не вполне свежий стол вредно отражался на его здоровье. И вот, ждут Хаима-Иону к праздникам. Всего восемь дней осталось. Проходит день, другой и третий, а Хаим-Ионы не слыхать и не видать. Стали тревожиться… Узнали, что приехал его земляк, зажиточный домохозяин, полухасид; приехал разведать, нет ли здесь праведного пути… Расспросили, где он остановился. Кинулись в гостиницу. Гость спит, храпит на всю комнату, и не разбудить его. Притащили ведро холодной воды из колодца и обдали его. Вскочил еврей, ни жив, ни мертв:

— Что хотите, злодеи?

Стали спрашивать о Хаим-Ионе.

Рассказывает еврей, и зуб на зуб у него не попадает, что Хаим-Иона Вительс уж давно вышел из дому. Перед дорогой со всеми прощался, несколько человек из нашего сословия провожали его за город до леса. У леса остановились и, как полагается, выпили. Рассказчик и сам при этом был. Еле упросил, чтоб его допустили… Затем Хаим-Иона углубился в лес, а прочие вернулись домой.

— Нет его! — говорит народ.

— Кого? — спрашивает гость.

— Что ты с ума спятил? — взъелись окружающие. — Желаешь еще ведра холодной воды? Хаим-Ионы нет!

— Он, значит, — отвечает дрожа еврей, — или заблудился, или заболел в пути, или дикий зверь…

— Заткни свою глотку! — цыкнула на него компания. Решили дать знать «старцу». Дать знать!.. Точно «старец» нуждается в том, чтоб ему давали знать. Но приличие требует, внешне все должно обстоять естественно. Притом, надо же позаботиться о канторе…

Выискали особенно приближенного человека, потому что в последние дни перед Новым Годом не всякий дерзал к «старцу» входить с долгими разговорами… Войдешь, поклонишься, произнесешь привет — и убирайся, речей заводить не моги… До самого Вербного дня. Таков был обычай. Но по такому случаю! Выискали нужного человека, и тот решился пойти. Вошел он к «старцу» в комнату. Прикрыть за собою дверь вплотную народ ему не дал. Кто-то всунул нарочно ногу. Народ стоит за дверью и прислушивается…

Слышат они: приближенный подошел; старец произнес что-то тихо; потом до них донесся конец библейского стиха: «Обременение ваше, тяжесть ваша и пререкания ваши»… Затем несколько слов об отчете души… что самый великий, как и самый малый должен дать отчет пред Новым годом в деяниях души своей… и начало притчи о царе. Самое притчу им не пришлось услыхать, потому что в последние годы свои «старец» говорил весьма тихо… Теснятся ближе к двери; видят: старик сидит, опершись головою на руку, очень усталый, (он таким был уже до самой блаженной кончины своей), большие очки на лбу, вторая рука на книге Зогара…

— Однако, — услыхали они слова старика, — что тебе нужно?

Приближенный начинает рассказывать, что Хаим-Ионы еще до сих пор нет… говорит про приезд еврея… про разговор с ним. Выслушал «старец» и молчит. Все видят, что ничего нового ему не сообщили… Затем он вздохнул; поняли, что старик огорчен. Тогда приближенный пробормотал будто про себя, но настолько громко, чтобы «старец» расслышал: «Хаим-Иона — отец семейства». «Вероятно!» — ответил старец.

— Кто же, — спросил уже без обиняков приближенный, — будет стоять пред амвоном?

А старец ответил:

— Глупец, ведь он может еще придти!

Едва он произнес эти слова, как появился сам Хаим-Иона Вительс. Толпа за дверью расступилась и дала ему дорогу. Хаим-Иона, ни с кем даже не поздоровавшись, с сияющим радостью лицом и сверкающими глазами вбежал к «старцу».

— Ребе, — воскликнул он, — Господь явил свою помощь! Я здесь!

Даже голос дрожит от радости.

Но случилось нечто такое, чего не дай Бог никогда больше.

Старец поднял голову и взглянул на Хаим-Иону острым и холодным взглядом На легкомысленнейшего из легкомысленных так не глядят. Потом встал во весь свой рост, точно дерево вдруг выросло из земли… Не отвечая на привет гостя, нарочно заложив руку за спину, он крикнул:

— Прелюбодей!

Волосы у всех дыбом стали. А Хаим-Иона Вительс, упал, точно сраженный громом..

Народ растерялся. А старец снова уселся и говорит тихим голосом

— Возьмите его, внесите в синагогу, приведите в чувство, и пусть он перед вами покается…

Так и сделали.

Когда Хаим-Иона Вительс немного пришел в себя, и его усадили на скамью, это был уж вовсе не прежний Хаим-Иона… Черен, как земля, впавшие глаза горят, как в лихорадке, или, как, упаси Боже, у одержимого бесом, а на белых губах показалась пена. Голову пришлось народу поддерживать, не то расшибся бы: так он дрожал. А когда этот человек раскрыл свои побелевшие губы и заговорил, то и голос будто другим показался.

— Добрые люди! — бормочет он просительным, за душу хватающим голосом. — Добрые люди! Я — не прелюбодей!..

Но он, оглядываясь, видит, что нет ему веры, по глазам видит. И стал он просить:

— Люди! Ведите меня к святой скинии!

Присягнуть желает. Но разве ему дадут присягать, когда «старец», явно обозвал его… И народ говорит: «Желаешь рассказывать? Рассказывай, только без присяги»…

И начал он свой рассказ. Голос его время от времени обрывается; а глаза умоляюще смотрят на народ. Он рассказывает, — Все диву дались от его рассказа.

Вышел действительно Хаим-Иона Вительс из своего города во благовремение, как ежегодно. Взяв молитвенные принадлежности и немного съестных припасов, отправился он в путь. Еврей из гостиницы правду сказал, его провожала компания, выпили на прощание, и около полудня Хаим-Иона Вительс взял вправо и пошел лесом, а компания вернулась в город… Прошел он часа полтора, остановился прочесть предвечернюю молитву. Лес ему хорошо знаком, чуть ли не каждое дерево, однако положиться на впечатление глаз при определении «востока» он не пожелал. Направился он к просеке взглянуть, куда солнце склоняется перед заходом. Вышел на дорогу между лесом и полем. Взглянул на небо и не может глаз оторвать: никогда он еще такого неба не видал, такого пылающего заката. Прямо огня полоса. Глядит он, любуется и думает о покаянии; вспомнилось пламя адское… Задумался и не слышит вовсе, что сзади катит по тяжелому песку карета… Открытая карета. В карете молодая барыня… За нею — егерь, и спереди — егерь. Кучер с тремя парами вожжей в руке — три пары лошадей цугом. Когда же Хаим-Иона их заметил, было уже поздно. Барыня успела обратить на него свое внимание.

— Стой, еврей! — крикнула она. — Стой, красавец!

И приказала остановиться.

Конечно, Хаим-Иона не стал ожидать. В миг один он снова очутился в лесу. Бежит, мчится стрелой изо всех сил… Слышит однако крики барыни… Та посылает за ним своих егерей — плохо дело! Поймают его. Решил он спрятаться. Где спрятаться?

В тех лесах водятся удивительные деревья… Высокие, здоровые деревья, и ветви отходят у них от ствола, как у прочих дерев, но — чудо Господне! — достигнув известной высоты, ветви изгибаются наподобие лука и закругленно растут книзу, иногда даже врастая глубоко в землю. Вскочил Хаим-Иона в такую кущу ветвистую, грохнулся оземь, — хорошо, что на мягкий мох упал. Но расшибись он даже, и то голоса бы не подал, и дышать боится, как бы не услыхали, что его сердце стучит. А егеря носятся взад и вперед, то приближаясь, то удаляясь, окликая друг друга: «Гоп-гоп! Гоп-гоп!» Лежит Хаим-Иона и молит про себя смятенной душой Творца миров: не вводить его в искушение… Потому что барыня, как успел он заметить, очень хороша собой, необыкновенная прелестница, сидит в открытой соболевой шубке и сверкает бриллиантами — чаровница! И молит он поэтому Господа: «Владыка Небесный, человек ли она, сила ли нечистая или неведомо кто, избави меня от ее рук!..»

А сам весь дрожит, слышит, как барыня кричит и сердится, что его все еще не нашли.

— Я, собаки, с вас шкуру сдеру, а тела псам выкину! На кол вас посажу!..

Хаим-Иона пробует успокоить себя: может быть, это она — злюка, ненавистница евреев, желает его поймать и предать мукам, в тюрьму заключить. И он рад пострадать… Лишь бы не согрешить! Владыка Небесный, лишь бы не впасть во искушение.

Но ему суждено было искушение… Увидев, что егеря не могут найти его, барыня спустила с колен собаку. Та кинулась в лес, побежала по следам и пронюхала его… Подбежали егеря, связали его веревками и отнесли барыне.

— Зачем вы связали его? — сердится та.

— Он кусается! — отвечают егеря, бросив его к ногам барыни в карету. Началось искушение.

Едва его схватили и связали, Хаим-Иона Вительс дал обет: глаз не раскрыть, даже в лицо ее не глянуть… Но довольно одного голоса женщины — Хаим-Иона чувствует, как ее голос растекается по всем его членам, как ему становится жарко во всем теле.

А барыня с егерями говорит — кричит, с ним — поет. Она сама, — говорит певуче барыня, — развяжет его, и всякое место, к которому прикоснулась веревка, расцелует… Она повезет его в свои палаты… Рай для него откроется… Велела кучеру ехать назад, а сама стала развязывать веревки на нем.

И едва прикоснется к его телу, с ее пальцев проникает в него некая ароматная теплота.

Но ведь он — Хаим-Иона Он берет себя в руки, падает к ее ногам, просит ее, умоляет. Их язык он знал…

— Барыня! Ясновельможная! Великая, сиятельная, что ты хочешь от меня?

— Я желаю твоего добра! — отвечает она. — Или я тебе не нравлюсь?

— Барыня! Ясновельможная!.. Зачем тебе надобен презренный, грязный, паршивый жид? (От самого рождения у него и прыщика на теле не бывало, но он желал вызвать презрение к себе). Разве худший твой раб, твой последний свинопас не красивее, не стройнее меня?

А та смеется:

— Нет! Красивее и прелестнее тебя нет никого!

Твое дыхание, — говорит, — жжет меня огнем! О, если бы ты свои глаза раскрыл…

А он снова ее умоляет.

— Великая, сиятельная госпожа! Я еврей. Наше Священное Писание такие дела запрещает… Не дай мне потерять мира земного и мира небесного…

Но она обещает дать ему больше двух миров…

Он снова молит ее:

— Я — еврей, я женат на еврейке, шестеро детей, сыновей у меня… Следует ли такой милостивой, великой, сиятельной госпоже отнять мужа у бедной еврейки, отца у шести еврейских детей — тебе, могущественной, богатой палатами и слугами…

А та за прежнее:

— Взгляни на меня! — чуть ли не умоляет она. А между тем едут все назад. И барыня вдруг крикнула:

— По местечку вскачь!

Догадался Хаим-Иона, что приближаются к его городку, и барыня боится, как бы он не удрал.

И он решает обязательно бежать. Открыл он глаза, чтобы взглянуть, когда удобнее будет соскочить.

— И вот тогда, — заломал он руки, — я еще раз увидел ее… Ее глаза насквозь прожгли меня…

— Однако я, — воспрянул он с внезапной силой, — одолел искусителя… Я не прелюбодей, — и голос его зазвучал тверже и тверже, — посреди базара я соскочил…

— Чудо случилось: лошади испугались чего-то и понесли в сторону… Иначе я очутился бы под колесами… А этого я и желал, к этому стремился…

И выпрямившись, с разгоревшимися глазами, Хаим-Иона поднял правую руку, как при присяге, и только собрался сказать свое слово, как послышался голос «старца».

— Ну, а потом что случилось, потом?..

Во время исповеди Хаим-Ионы в синагогу вошел «старец».

И никто не заметил его прихода. Люди, что стояли с краю, потом, правда, говорили, что по временам чувствовали, как что-то жжет их в спину, только не хотели оборачиваться.

Но едва раздался его голос, как круг мигом разомкнулся, и старец подошел к Хаим-Ионе.

— Продолжай, продолжай! — приказал «старец».

— Потом? Что случилось потом? — удивляется испуганный Хаим-Иона Вительс. — Потом?..

Барыня в карете, может быть, это нечистая сила была, или чародейка, исчезла… Люди на базаре остались в оцепенении. Некоторые кинулись было ко мне. Я же бросился домой, запер двери, закрыл ставни, чтобы никого не видеть… Никого… Детей не было дома… Одна лишь Трайна-Белла… Увидев меня, она дико вскрикнула… Я приказал ей молчать…

— Молчи, говорю, молчи… Великое чудо! Весьма великое!..

— Что, что такое? — спросила она, пришедши в себя.

Стану я ей говорить…

Подошла Трайна-Белла ко мне, и охватила меня теплая радость. Я обнял Трайну-Беллу и стал с ней плясать, плясать и петь… Говорить я не мог… Я запел «Славу о чудесах»… Она подумала, что я рехнулся… И снова вздумала кричать, но я закрыл ей рукою рот…

— Ну, а потом? — уже мягче спросил «старец».

— Ребе! Святой наш ребе! Потом?.. Я вижу уже, что вы знаете все… Я хотел совершенно изгнать искусителя, совершенно… Я обнимал и целовал ее… Но ведь она моя супруга, законная жена… И ставни…

Но «старец» прервал его и сказал:

— Да, Хаим-Иона Вительс!.. Но, закрывши глаза, ты ту видал, ту, и в течение одного мгновения ты к той направил мысль свою… Одно мгновение… Не так ли?

Хаим-Иона Вительс от страха и печали чуть снова не обмер.

— Ребе, — говорить он, — это правда… правда… Мгновение, одно лишь мгновение…

Старец улыбнулся.

— Ты, следовательно, целое мгновение грешил мыслию… Мой кантор мгновение мыслью грешил!.. Не так ли? А мысль — душа… Кто же грешит, если не душа? Плоть грешит, что ли? Прах и тлен грешит, что ли?

Хаим-Иона Вительс бросился на колени и припал губами к туфле «старца»:

— Ребе! — воскликнул он. — Неужели не найдется искупления для меня?

«Старец» нагнулся к нему и велел ему встать, сказав:

— Глупенький! Разве ты не искупил еще своего греха?.. Ведь ради этого ты исповедался…

— А теперь — здравствуй! — и «старец» протянул ему руку.

— И хождение твое также зачтется тебе в небесах, хотя ты и ездил… Я позабочусь об этом…

Как молился Хаим-Иона в Судные дни, можете сами представить себе. В вышних мирах ликовали…

Семь лет изобилия

от повесть о том, что случилось в Турбине.

Жил некогда в Турбине носильщик, звали его Товий. И был он очень беден. Однажды, в четверг стоял он на базаре, подоткнув полы кафтана под веревку, и высматривал, откуда придет ему помощь, какой-либо заработок ради святой субботы, А кругом в лавках пусто. Никто не входил и никто не выходил. Не видать покупателей, кому бы пришлось отнести что-либо. И поднял Товий с мольбою глаза свои к небу, молча просит Господа не дать ему печальной субботы, чтобы жене его Сарре и деткам не пришлось голодать в святую субботу…

Едва помолился он, слышит: некто тянет его сзади за полу. Он обернулся и увидал перед собою немца, одетого в охотничье платье, с пером на шляпе и с зеленой оторочкой на куртке. И сказал ему немец:

— Слушай, Товий, суждены тебе семь лет изобилия, семь лет счастья, удачи и богатства. Коль пожелаешь, еще сегодня воссияет звезда твоего счастья, и раньше чем зайдет солнце, что над головою твоею, ты сможешь откупить Турбин со всеми его окрестностями. Но по окончании семи лет ты снова станешь бедняком, каким был. Если же ты желаешь, эти семь лет изобилия настанут лишь под конец жития твоего, и ты умрешь богачом.

Был же это, как потом оказалось, пророк Илия, принявший по своему обыкновению образ чужеземца. Товий же подумал, что это обыкновенный колдун, и ответил ему:

— Милый мой немец, оставь меня в покое! Я, не про тебя будь сказано, очень беден, и нечем мне справить субботу, и нечем мне заплатить за советы и труды твои.

Когда же немец не ушел и повторил свои слова раз, другой и третий, Товию запали те слова в голову, и он ответил:

— Знаешь, милый немец, если ты действительно заботишься обо мне, а не насмехаешься лишь над бедностью моею, если ты взаправду ждешь моего согласия, то я тебе вот что скажу:

— У меня в обычае о всяком предстоящем деле посоветоваться раньше со своей женой Саррой. Без ее согласия не могу я дать ясного ответа.

Немец, сказав, что очень хорошо жить в согласии с женою, предложил Товию пойти потолковать с ней, обещав подождать ответа.

Товий еще раз оглянулся: заработка не предвидится. Решил, что ничего не потеряет, если и сходит домой. Оправил он полы и пошел за город, где он проживал почти у самого поля в глиняной мазанке.

Сарра, увидев его через открытую дверь (дело было летом), выбежала к нему навстречу с великою радостью; она думала, что Товий принес почин на субботу. Но Товий сказал:

— Нет, Сарра! Господь, да будет благословенно Его имя, еще не послал мне заработка. Но ко мне явился некий немец…

И Товий передал Сарре слова немца, что суждены им семь лет изобилия, и надо решить, когда быть этим годам, сейчас или перед смертью. Сарра, недолго думая, сказала:

— Иди, дорогой муженек, и скажи немцу, что желаешь наступления семи лет изобильных сейчас.

— Почему, Сарра? — спросил изумленный Товий. — После семи лет мы ведь снова обеднеем, а обедневшему хуже жить, нежели рожденному в нищете.

— Не заботься, любезный друг мой, о грядущем. Пока бери, что дают, и скажи: «Благословен Господь ежедневно!» Притом, нужно платить за детей учителю, их прогнали из школы, и теперь они баклуши бьют, играют в песке.

Этих слов было достаточно, чтобы Товий побежал назад к немцу с твердым решением просить немедленного наступления изобильных семи лет.

И сказал ему немец:

— Подумай-ка, Товий, теперь ты здоров и силен и можешь заработать больше или меньше, как когда… Но что будет, когда ты состаришься, обеднеешь и не станет у тебя сил для труда.

Но Товий ему ответил:

— Послушай, немец! Жена моя Сарра желает наступления изобилия сейчас. Во-первых, говорит она: «Благословен Господь ежедневно», и нечего поэтому заботиться о дне грядущем; а во-вторых, детей из школы прогнали…

— Пусть так! — сказал тогда немец. — Иди домой. Раньше, чем ты войдешь туда — разбогатеешь!

Товий думал было расспросить о том, что именно будет по истечении семи лет, но немец исчез.

Товий отправился домой. А жил он, как было сказано, за городом, почти на чистом поле. Подошел он к дому, видит: дети играют за домом в песке.

И заметил, что они достают из ямки не песок, но чистое золото, настоящее червонное золото… И начались счастливые дни, семь лет изобилия…

Но время летит, как из лука стрела, и семь лет быстро минули. И немец явился объявить Товию, что семь лет миновали, и в эту ночь его золото уйдет в землю, все золото, что в доме, и даже те богатства, которые они запрятали у людей…

Пришедши, немец застал Товия, как и в первый раз, на базарной площади. Стоит Товий по-прежнему с подоткнутыми за пояс полами кафтана в ожидании заработка… И сказал ему немец: «Слушай, Товий, семь лет миновали…»

И ответил ему Товий: «Иди и скажи об этом жене моей, Сарре, потому что все богатства в эти годы были у нее на руках».

Пошли они вдвоем за город, пришли к той же глиняной мазанке и застали Сарру в старом убогом своем наряде, но с веселой улыбкой на лице.

Немец повторил ей свое известие, что семь лет их изобилия уже миновали.

Но Сарра ему ответила, что они изобилия никогда не видали, что они никогда не считали этого золота своею собственностью. Потому что собственность человек добывает трудами рук своих, а богатство, доставшееся без пота и мозолей, есть лишь дар, отданный Господом на хранение. Она из этих денег тратила лишь на обучение своих детей.

Дети учатся слову Божию, и не грех поэтому тратить на это Божьи деньги. А больше она к богатствам не прикасалась. Если же Господь ныне обрел лучшего хранителя для богатств своих, то Его святая юля принять их и передать другому.

Илия Пророк выслушал и исчез. Он передал ее ответ всевышнему суду, и всевышний суд решил, что лучшего хранителя не найти. И семь лет изобилия не прекращались до самой смерти Товия и его жены Сарры.

Страсть к нарядам

Сребршине, за Замостьем, жила некогда женщина из очень хорошего рода, дочь истинно благочестивых людей и жена хасида, по имени Баше-Гитель.

Ее супруг, добродетельный Элимелех, редко бывал дома, он торговал с Липском. А в те годы поездка в Липск была труднее, нежели ныне поездка за море, в Америку. Кроме того у него было в обычае, хоть раз в год съездить к люблинскому праведнику. Вздумалось лукавому воспользоваться временем, когда мужа нет дома, и склонить Баше-Гитель на грех.

Знает однако лукавый, что на смертный грех он ее не соблазнит. Потому что Баше-Гитель праведная женщина, знающая толк в священных книгах, и очень тщательно соблюдающая заветы, заповеданные женщинам. Решил поэтому нечистый возбудить в ней хотя бы страсть к платьям и украшениям, так как ее муж Элимелех был очень богат и давал ей щедрой рукой на домоводство.

Однако лукавый не дерзает подступить прямо к ней, понимая, что она посмеется над ним, и на позор людям выставит. Она небось знает, что наряжать и украшать нужно душу святую, а не грешную плоть, которая есть только тлен и прах, ныне прекрасна, завтра ужасна…

Поэтому принял лукавый образ духа добра, стал действовать добрыми, благочестивыми и умильными речами, будто он старается ради ее души, для Неба…

И вкладывает, по своему обыкновению, грех в самое благочестие.

— Приближается, — говорит ей лукавый, — святой праздник Пасхи, память об исходе из Египта, а Господь, да святится имя Его, благословил тебя всяким добром, поэтому следует тебе, Баше-Гитель, ради святого праздника сделать себе обнову. И заслуга тебе будет перед Господом: портной заработает на Пасху, исполнишь веление Отца Небесного: «Возрадуйся о празднике твоем». Не так ли?..

Баше-Гитель колеблется. Но лукавый ей напоминает, что сыны Израилевы перед исходом из Египта выпросили вещей серебряных, вещей золотых и одежд. Для чего? И он нашептывает ей: в честь праздника!

Она под конец соглашается, печет немного меньше мацы, заготовляет несколько меньше угощения, чуточку скупится на милостыню, и справляет себе новое платье с серебряным шитьем.

— Пятидесятница, — говорит он ей в другой раз, — еще более святой праздник, день дарования Святого Писания!

И она покупает новый жемчуг.

Наступают Кущи — она переделывает свой убрус, перешивает нагрудник, прикупает пару бриллиантов для серег…

Потом лукавый нашептывает ей, будто она пренебрегает Святой Субботой, а Суббота святее всякого праздника — Баше-Гитель старается к каждой субботе кое-что обновить, хотя бы мелочь — шелковый платок, что ли, на голову, украшеньице какое. Под Новый Год или ради вербного дня, как не купить новых белых или светло-голубых лент? Пурим — также праздник, Ханука — безусловно, такое чудо случилось!.. Затем доходит дело до платьев летом к Лаг-Беоймеру, зимою — под Новый Год в древесном царстве…

Хотя мы и в изгнании, но в праздниках недостатка нет…

В ожидании же мужа, сам Бог велел жене нарядиться — праведная женщина должна искать милости в очах господина своего…

Нашлись у лукавого и другие пути. У Баше-Гитель некогда бывали трудные роды, пусть она обзаведется поэтому ниткой рубинов — прекрасное средство. Не мешает также разжиться на несколько смарагдов.

— Смарагд, как ты знаешь, — шепчет лукавый, — пробный камень для души. Если, нося такой камень, прелюбодействуют, — камень трескается; а является дурная мысль, — камень мутнеет… Впадешь, упаси Боже, во искушение, увидишь по камню, и сейчас же покаешься…

Ее Элимелех целыми месяцами в пути, имеет дело с купцами, почему бы ей не достать себе несколько амулетов, пособников мудрости? Баше-Гитель, правда, и так умна, однако от прибыли голова не болит! А как не приобресть сердолик — ведь сей драгоценный камень придает прелести, и те, что носят его, очень любимы мужьями…

Так лукавый и смутил ее.

И с каждым днем, с каждым часом она все боле погружалась и погружалась в свою страсть.

А увидев победу свою, убедившись, что Баше-Гитель теперь подобна метко брошенному камню, что катится с горы в силу первого толчка, лукавый отстранился и стал в положение наблюдателя. А Баше-Гитель продолжает свое: скупясь на милостыню, стесняя себя и детей в пище, отдавая мальчиков к более дешевым учителям, весь свой достаток тратит на украшения и наряды…

Но с нее и этого мало. Отказала домашней прислуге, не позабыв вычесть из жалованья за все поломки, случившиеся в доме, не считаясь с тем, виновата ли прислуга, или нет.

Взяла в дом, будто из жалости, бедную молоденькую сиротку, изголодавшуюся девушку, свою близкую родственницу, заявив, что жалования ей не кладет, но обещая когда-либо дать ей приданое, подарки, несколько платьев со своего плеча и даже повести ее под венец, когда случится ей суженый…

А покуда что Баше-Гитель тратит сиротское жалование на свою страсть…

Ее муж, праведный Элимелех, ни о чем не знал. И год за годом протекал, пока Баше-Гитель заболела: не может двинуть ногами.

Как видно, это было знаменье свыше, силы небесные пожелали ее спасти, и ни один лекарь не понимал, в чем заключается ее болезнь. Телом она была здорова и невредима, ела, пила и спала, как все прочие люди, на ногах не видать ни раны, ни красноты, ни пятнышка, но двинуть ими она никак не могла…

Казалось бы, что теперь самое время исцелиться ей от своей страсти. Ведь ни на улицу, ни в синагоге ей показаться нельзя. С постели не встает — зачем же ей наряды и украшения?

Для стен разве?

Но страсть так захватила Баше-Гитель в свои лапы, что она все ждет, авось сегодня-завтра встанет с постели, шьет себе поэтому все новые и новые платья и покупает всякие драгоценности. А покамест приказывает несколько раз на неделю разложить свои наряды и украшения по столам и скамьям вокруг постели и, лежа, рассматривает и любуется их видом.

Много лишней работы доставалось бедной сиротке.

Когда разложили однажды вокруг постели ее наряды, Баше-Гитель вдруг заметила, что лучшие бархатные и шелковые платья ее запятнаны напитками и кушаньями, загажены блевотинами, местами вытерты и порваны. Подняла она крик. Сбежались соседи и соседки и увидев, в чем дело, порешили, что никто не мог этого сделать, кроме сиротки. Что «тихая водица» с богобоязненным личиком, голоса которой днями не слыхать, даже редко показывающаяся на улицу, и то лишь когда ее посылают, что вот эта «тихая водица бережки подмывает», по ночам, мол, облачается в хозяйкины наряды, выкрадывается из дому и отправляется в такие места, где жрут, пьют и совершают всякие пакости… В «нынешние» годы все, мол, может статься! — (Тогда также жаловались на «нынешние» годы. Как видно, свет все хуже становится).

Сироту, не желавшую повиниться, обругали такими словами, которых не следует и из уст выпускать, а тем паче писать, били ее, искровянили, затем повели к раввину и засвидетельствовали, что так, мол, и так: никто-де другой, как она; доказательства: девушка худа и тоща при такой хорошей жизни у такой богатой хозяйки, своей родственницы… Не иначе, как она не спит по ночам, пьет и делает всякую скверну…

Сироте обрили голову для уничтожения красоты, чтобы она больше не могла вводить людей в искушение, и выгнали из города с улюлюканьем и свистом, по обычаю того времени.

* * *

Элимелеха в то время не было дома. Он находился в Люблине у праведника, не желая уезжать, пока праведник не вымолит исцеления его Баше-Гитель.

И сказал ему как-то раз праведник: «Поезжай домой и привези ее сюда». Решил он так потому, что он уже неоднократно произносил молитву об исцелении этой женщины, а молитва не была услышана, что казалось люблинскому праведнику весьма удивительным.

Порою он даже чувствовал, как молитву свергают с небес вниз на его голову. И праведник понял, что дело неспроста, что женщина согрешила великим грехом. Несколько раз он вопрошал об этом, но ему не было ответа. И догадался праведник, что ее грех такой скверный, что о нем и упоминать не желают. От Элимелеха также нельзя добиться слова. И вот люблинский праведник, умевший по лицу читать в сердцах людей, решил вызвать эту женщину, посмотреть, что на челе ее написано.

Элимелех поехал домой, нанял просторную буду и, подостлав соломы, перин да подушек, уложил больную и поехал с ней на доброй четверке лошадей в Люблин.

В Ижбице, Красноставе и еще на некоторых станциях были заготовлены свежие лошади для перепряжки, чтобы не ночевать с больною в пути и приехать в Люблин еще засветло.

Поехали.

Но после последней остановки поднялась метель, замело дороги. Заблудились они в лесу, — ни взад, ни вперед. А ночь надвигается, ни зги не видать, ни месяца, ни звезд — хоть возьми зенки в зубы и ищи дорогу… Устроить бы ночевку в лесу и дождаться рассвета, но боятся лихих людей и диких зверей. Леса в тех местах прегустые, даже днем темные, — раздолье для зверья всякого и разбойников; путешественникам грозит беда из всех углов… Как тут быть?

Вдруг они обрадовались. Издали показался огонек, огонек растет, за ним другой и третий показался — видно, корчма близка. Поехали на огонек, услыхали игру музыкантов и громкий смех. Подъехали ближе — донесся топот ног и голоса. Видно, в корчме поют, играют и пляшут! Вскоре показалась и сама корчма — окна пылают. Что за веселие такое?

Не паны ли собрались и загуляли. Опасна, правда, встреча с загулявшими панами, но все же лучше, чем с дикими зверями или разбойниками в дремучем лесу! Подъехали еще ближе к корчме, звуки доносятся явственнее: не паны гуляют — музыканты играют что-то еврейское… Шут развеселяет народ прибаутками и приглашает ж танцам!.. У Элимелеха и извозчика потемнело в глазах, руки и ноги задрожали!..

Они поняли, что здесь гульбище бесовское: в те времена, когда леса еще не были вырублены, бесы справляли свои свадьбы в заброшенных корчмах… И сказал Элимелех своей жене: «Знай, Баше-Гитель, что мы попали к нечистой силе… Помни же, ради Бога, не отвечай на их привет, не принимай их угощения, не прикасайся к ним, так как всякое общение с ними грозит гибелью». Лежит Баше-Гитель в буде, ни жива, ни мертва, и мотает головой: знает, мол… И действительно, она знала об этом из нравоучительных книг.

Между тем из корчмы повысыпали сваты и сватьи, музыканты и певцы; с горящими факелами в руках они окружили буду; подняли верх буды и просят поздравить новобрачных, посетить их свадьбу… Сваты, сватьи, жених с невестой просят ласковыми речами принять участие в их торжестве; шут говорит прибаутками и сыплет шутками, музыка играет — гул стоит в лесу. Слуги выносят на серебряных блюдах, в хрустальных и золотых чашах всякие яства и вина, подносят гостям, чуть ли не в рот суют: «Пожалуйста, угощайтесь, порадуйтесь с нами»!

Гости не отвечают ни слова.

Но вдруг Баше-Гитель заметила, что женщины — невеста, сватьи и гости — одеты в лучшие ее платья, бархатные и шелковые, заливают их вином, пачкают всякими кушаньями, треплют их и рвут. Раздосадовалась Баше-Гитель и, не сдержавшись, крикнула:

— Злодеи! Душегубы! Мои платья, мои наряды!..

Только этого бесы и ждали…

Еле живою довез Элимелех жену. По дороге она, не переставая, падала в обморок; рот скривился у нее в сторону. Смерть завитала над нею. Привезли ее и внесли в дом праведника.

Тот догадался тотчас, в чем дело, и сказал народу, что этот случай должен служить уроком всем; что еврейка, сшив себе новое платье, должна старые раздать нищим, — тем паче не следует шить наряды про запас, так как в платья, висящих без употребления, по ночам наряжаются нечистые и гуляют на своих игрищах.

Баше-Гитель, выслушав речь праведника, повинилась в своем прегрешении и смиренно приняла свой смертный приговор; она лишь молила, чтобы смерть искупила ее грех, и праведник уверил ее в этом…

Перед кончиной она подозвала мужа и, поведав ему об обиде, нанесенной невинной девушке-сироте, взяла с него слово, что он во искупление ее греха разыщет сироту и женится на ней. Пусть та станет матерью их детям…

Праведный Элимелех исполнил ее желание. По истечении семи дней он отправился на розыски.

Нашедши сироту, женился на ней, и стала она матерью его детям-сиротам. Господь благословил их брак детьми, и воспитали они своих детей на радость Богу и людям.

Опущенные глаза

1

екогда жил в нескольких милях под Прагой еврей, по имени Иехиель-Михал, арендовавший деревенскую корчму.

Помещик той деревни был не простой пан, а знаменитость — граф. И Иехиель-Михал хорошо зарабатывал, зажиточно жил и прославился в округе своей милостыней и гостеприимством. На судные дни приезжал он в Прагу и также оделял всех нищих богатой милостыней. Как человек хороший и ученый вдобавок, он пользовался уважением раввина и Рош-иешиво — главы местной семинарии. Стал он просить Рош-иешиво помолиться, чтобы Господь благословил его сыновьями. Но Рош-иешиво духом святым узрел, что не суждено этому еврею радости от детей, а если сыны не доставляют радости отцу своему, то «благо им, если не рождены они». Поэтому Рош-иешиво отказал его просьбе. Сильно опечалился Иехиель-Михал. Стал его Рош-иешиво утешать:

— Зато, Иехиель-Михал, когда Господь тебе поможет, соберешь приличное приданое, приходи ко мне, я выберу тебе из своих учеников такого зятя, который утешит твою старость.

Уехал Иехиель-Михал домой, несколько успокоенный. У него были две дочери. Стал он собирать приданое раньше для старшей, затем для младшей. «Что ж, думает он, зятья благочестивые также доставят утеху мне».

Копит он, и Господь ему в помощь. Собравши пятьсот червонцев, Иехиел-Михал сказал жене своей, Двосе:

— Пришло время выдать замуж старшую дочь нашу, Нехаму.

Двося согласилась, что он задумал дело хорошее. И они рассчитали, что триста червонцев дадут приданого, а двести червонцев потратят на платья и подарки жениху и невесте, да на расходы по свадьбе…

А столы для нищей братии поставят такие, что Прага запомнит!

Но не так скоро дело делается, как сказка сказывается. Случаются всякие помехи, то помещик пошлет куда-либо, то зимою холода стоят, метель заметает дороги, летом — дожди; в праздники христианские корчмы нельзя оставить. Словом, не так легко дело делается, а между тем, человек полагает, а Бог располагает…

2

Нехама, старшая дочь арендатора, истинно достойна жениха из пражской семинарии: девушка — золото, добрая, тихая душа. Доброта глядит из ее тихих глаз. И дает себя водить по пути истинному, исполняет, как в молитве сказано девичьей: «что батюшка велит, что матушка велит, и что все добрые, благочестивые люди, останавливающиеся в корчме, велят»… Она исполняет тщательно все заповеди женские, соблюдает все заветы еврейские, читает и понимает книги благочестивые, словом: она достойна идти под венец…

Она достойна, тогда как младшая, Малка, немного сбилась с пути праведного. Худого от нее не видать. Но что-то нехорошее в ней есть; странная она, задумчивая, замечтавшаяся; все у нее из рук валится… То опустит вниз ресницы и ходит с бледным, как мел, лицом, точно в мире заоблачном; окликнут ее — точно с того света вернули, дрожит и еле на ногах держится… А вдруг глянет на человека такими глазами, таким резким и дерзким взглядом, что тому не по себе становится!

Видно также начало дурных качеств: ее не выгнать из корчмы, особенно ночью, когда там поют, пляшут и играют. Целые ночи сидела бы и смотрела, как молодые парубки шалят с крестьянскими девушками, кружатся в вихре хоровода, и хоровод волнуется, громкие песни оглашают полную шумного разгула, дрожащую от топота и криков корчму.

Если же мать насильно уводит ее в спальную и укладывает спать в одной постели с Нехамой, Малка лежит с закрытыми глазами, ждет, пока та не уснет. Потом соскакивает босиком с кровати, несмотря на стужу, пробирается к двери и восхищенная глядит через скважину замка, через щель в дверях или в узкой перегородке. Мать застает ее и, снова прогоняя, замечает, что тело девушки горит, как в лихорадке, глаза мечут искры. Двося пугается, бежит к Иехиель-Михалу и передает ему обо всем.

— Пусть бы можно было раньше выдавать замуж младшую! — вздыхает Иехиель-Михал.

— Следовало бы спросить кого-либо! — замечает Двося.

Но всякий раз являются новые помехи, новые задержки, пока не случилось следующее:

3

У местного помещика, графа, был единственный сын. Воспитывался он в Париже, как было тогда в обычае у богатых дворян. Приезжает раз в год на короткое время, на вакации. И то его не видать тогда, он все время на полевании. Шкурки зайцев и других зверей попадают с барской кухни чуть ли не даром к Иехиель-Михалу.

И вот, случилась однажды сильная жара — огонь летал по воздуху; идет молодой барин по дороге мимо корчмы. Соскочил он с молочно-белого коня, привязал его к изгороди, вскочил в корчму и велит подать себе меду.

Подал ему Иехиель-Михал дрожащими руками стакан меда. Молодой человек поднес к губам, отпил немного и скривил рот. У его отца в погребах, вероятно, лучшие меды водятся, Бог знает, какие старые. И Иехиель-Михал, пожалуй, получил бы стаканом по голове; но молодой барин вдруг заметил белое личико Малки, сидевшей в углу корчмы с опущенным взором. Молодой граф спокойно поставил стакан и, бросив на прилавок золотой, спросил:

— Мойша, (у крупных помещиков все евреи носят имя Мойша) это твоя дочь?

Смутилось сердце Иехиель-Михала, он еле-еле выговорил: «Да. Это моя дочь». А молодой граф глядит и глядит, глаз не сводит с девушки. Назавтра он снова приехал пить мед. И то же на третий день, и на четвертый… Спрятали девушку — барин сердится, не говоря почему, лишь покручивает свои черные усики и мечет молнии взорами. Раз намекнул, что Иехиель-Михал платит мало аренды… будто пражские евреи набавляют цену…

И правда, пражские евреи давно зубы скалили на эту корчму, но старый помещик их на порог не пускал: «эка важность: живет еврей, пусть зарабатывает…» Плохо почувствовал себя Иехиель-Михал. Видит к тому же, что Малка все больше уходит в мечты. Совсем уж было собрался Иехиель-Михал поехать в Прагу посоветоваться. Но опять что-то помешало. А граф между тем является каждый день. И раз обратился внезапно к корчмарю:

— Мойша, продай мне свою дочь!

Затряслась белая борода Иехиель-Михала, в серых глазах его потемнело. А барин смеется:

— Ее звать Эстеркой? — спрашивает.

— Нет, Малкой!

— Вообрази, что она — Эстер, а ты — Мордохай, а я — Артаксеркс… Что? Ты не глупи, увенчаю короной ее главу! А ты в награду получишь корчму даром навеки, из роду в род! Ты об этом подумай!

И дает ему время на размышление.

4

Видит Иехиель-Михал, что дело плохо. Запряг ранним утром лошадей, полетел в Прагу. Заехал прямо к Рош-иешиво. Застал его за талмудом. Поздоровался и спрашивает:

— Ребе! Можно ли выдать замуж младшую дочь раньше старшей?

Положил Рош-иешиво локоть на книгу и отвечает:

— Нет, Иехиель-Михал! Не водится так в наших местах… Это вопреки еврейскому обычаю. — И напоминает ему сказание об Иакове и Лаване.

— Знаю! — говорит Иехиель-Михал. — Но при необходимости?

— А именно?

Иехиель-Михал излил перед праведником всю горечь души своей, рассказал всю правду. Задумался пражский праведник и говорит:

— Что ж, при нужде иное дело!

Рассказав праведнику про свой достаток, про накопленные пятьсот талеров, Иехиель-Михал напомнил об обещании указать жениха из учеников семинарии.

Задумался праведник, посидел молча опершись на локоть, затем, подняв голову, говорит:

— Нет, Иехиель-Михал, этого не могу!

— Почему, ребе? — спрашивает, дрожа, Иехиель-Михал: — Разве дочка моя, упаси Боже, согрешила душою? Юное дитя — юное деревцо, куда гнешь, туда и клонится…

— Боже упаси! — ответил Рош-иешиво. — Я и не говорю, что она согрешила. И не думал даже. Но дело неподходящее. Послушай, Иехиель-Михал, дочь твоя не согрешила, но… но она затронута, понимаешь ли, немножко она все-таки затронута… А главное, — продолжает Рош-иешиво, — я забочусь о твоем благе. Потому что твоя дочь требует наблюдения, наблюдения мужа, притом мужа — мирского человека, купца… Затем наблюдения свекра, свекрови… домашних… Как бы то ни было, а нужно выбить дурь из ее головы… Поэтому она должна попасть в дом… В дом, где много глаз и ушей… С лукавым, когда он забирается, надо силою бороться… Его семя, точно хрен, — посеешь однажды, а расти растет оно вечно… Ты вырываешь, а оно растет!..

— Не так ли?

Иехиель-Михалу приходится невольно согласиться.

— Поэтому, — продолжает праведник, — тщися сам, постарайся, Иехиель-Михал.

Представь себе, что я захочу быть добрым и сдержать свое слово — ведь я, действительно, тебе обещал — и вот в исполнение твоего желания дам тебе в зятья ученика из семинарии, безродного, бедного парня… Хорошо ли будет?

Что представляет собою этот паренек? Он сын науки. Он будет сидеть за книгой… Больше он ничего не знает и знать не хочет, и даже знать не должен…

Как будут жить молодые?

К себе в дом, в деревню ты ведь молодых не возьмешь?

— Конечно, нет, пока молодой граф здесь!..

— А кто знает, как долго он будет здесь? Мало ли что может ему вздуматься! Им когда что-либо бросится в глаза! Разве у них имеются другие заботы… На жизнь ему не хватает, что ли?..

Итак, к себе в дом не можешь брать. Оставишь их в Праге. Снимешь квартиру, пусть, мол, живут, а ты будешь им посылать на иждивение. Что станут делать молодые? Он, молодой, дни и ночи будет сидеть в синагоге за книгой. А она? Какие думки полезут ей в голову? Куда она унесется в мечтаниях своих?

— Правда, ребе, — соглашается сиплым голосом Иехиель-Михал, — но что же другое остается?

— То, что можно! — отвечает Рош-иешиво — А я помогу тебе, пошлю за сватом и укажу ему, куда идти… Надо, чтобы был дом с людьми, с достатком, чтобы было немного от мира сего, но по закону, а не греховно… Увидишь, с Божьей помощью!

— За то, Иехиель-Михал, — утешает его праведник, — когда ты придешь ко мне за женихом для второй своей дочери, и Господь поможет тебе скопить приданое на ее долю, ты получишь, обещаю тебе, прекрасный плод, золото…

А пока — играй свадьбу…

5

Послушался Иехиель-Михал.

По указанию Рош-иешиво и в полной тайне просватали Малку. И Малка до последней минуты не знала, зачем являлись портные и шили ей платья, зачем ее разбудили на рассвете и повезли в Прагу.

А поняв в чем дело, она также не сказала ни слова. Юная душа ее замкнулась в себе.

Что в ее сердце делалось, никто не знал; а снаружи казалось — дай Бог такое всем дщерям Израильским! — сосуд всяческих добродетелей… Она чересчур бледна, пожалуй, почему-то всегда опущены долу ее глаза — но что за беда? Раньше это приписывали девичьему стыду, а потом стали говорить: «Видно, Господь ее такой сотворил; она и без того красива! Заглядение!.. Да и вот еще! Без свекрови ни шагу не ступит, ни о чем никогда не спросит. Что поставят на стол, то и ест; что и когда подадут, то пьет; какое платье захотят, то и оденет. Чистая, тихая и красивая! А в субботние дни, когда оденет, бывало, платье из черного атласа с золотою пряжкою, украсит свою мраморно-белую шейку жемчужным ожерельем, и засверкают в ушах ее бриллиантовые серьги — женщины, бывало, останавливаются на улице, вопреки зависти, говорят: „Принцесса“»… А она — будто не про нее речь идет, выступает тихая, чистая, меж свекровью и невестками. Придя в женское отделение синагоги, станет рядом со свекровью у перегородки, опустит шелковые ресницы, откроет белой ручкой серебряные застежки молитвенника с золотым обрезом, и губы начинают дрожать, дрожать…

— Куда ты хочешь, Малка, сегодня пойти гулять? — спросят ее в будний день.

Ей все равно: куда все, туда и она… Проходя мимо выставок с драгоценностями, все останавливаются, восхищаются, она — нет. Она останавливается только из-за всех. Но глядит куда-то вдаль, в пространство…

И люди говорят:

— Зачем ей украшения, она сама — лучшее украшение!

— Молодой муж от нее и так без ума. Бережет ее, как око свое, как зеницу ока своего…

Словом, снаружи все отточено, полировано и чисто, точно прекрасный хрусталь… А внутри?

А внутри затаилась корчма с песнями, плясками и играми… В сердце, меж нею и миром, витал образ молодого графа… Едва закроет глаза, в утро ли субботнее за молитвой в синагоге, на исходе ли субботы, распевая: «Господь Авраама, Исаака», освящая ли свечи при наступлении субботы, вдруг забурлит в ней кровь, и кажется ей, будто она кружится с барином в хороводе после жнива, скачет верхом с ним, рыщет на белом, как молоко, коне по долам и лесам… Особенно, когда приближается к ней ее муж; в те минуты она, закрывая глаза, обнимает, целует кого? — молодого графа ласкает, голубит…

Муж молодой умоляет ее — он так любит ее прекрасные глаза — и вот он просит ее: «Жизнь моя, раскрой прелестные очи свои, раскрой предо мною врата своего рая!» Ни за что! Он желает иногда (молодой человек!) настоять на своем, нарочно отодвинется от нее, но она его держит в своих объятиях, точно клещами… Пугается он чего-то, хочет вырваться силою, а она его просит томным голосом:

— Барин мой! Сокол мой!..

Муж думает, что она его так сильно любит, что считает своим барином… «Деревенские речи, — проносится в его голове. — Пусть не открывает своих глаз, если стыдится!..»

6

Так жила Малка из году в год. Детей у нее не было, и жила она — не с мужем… С чем это можно сравнить?

С яблоком. Висит оно здоровое, кажись, свежее на зеленой ветке, на золотой яблоне, и кожица сверху румянится, как восток перед зарей, и свежее, словно райское, дыхание веет над ним: оно так душисто, так прелестно. Но здорова и свежа лишь кожура снаружи, а внутри уже все съедено червем.

Совершенно иначе сложилась судьба старшей дочери Иехиель-Михала Нехамы. К Иехиель-Михалу счастье повернулось спиной, и все пошло прахом…

Сыграв свадьбу в Праге, Иехиель-Михал с семьей поехал домой почти без гроша в кармане. Подъехав к рогатке деревни, он увидал, что все его имущество: кровати, столы, сундуки и скамейки из корчмы — лежит на вольном поле, и барский дворовый стоит на карауле.

Караульщик не дает ему даже в деревню въехать. Оказывается, что во время свадебных дней кто-то снял в аренду корчму, надбавив платы. И молодой граф уговорил отца согласиться… Новый еврей-арендатор уже поселился в корчме.

Жена и дочь плачут, в обморок падают. Иехиель-Михал просит караульного дать ему словом обменяться со старым барином. Караульный, взяв ружье наперевес, заявляет, что будет стрелять, он должен будет стрелять…

Знакомый крестьянин, слезы в глазах стоят; но если барин приказал, он, пожалуй, и застрелит! Видит Иехиель-Михал, что дело плохо. Поехать назад в Прагу не с чем; бедностью своею срамить младшую дочь не хочется. Забрав жену, дочь и имущество, Иехиель-Михал отправился в другую деревню, еще дальше от Праги. Получив у помещика разрешение, он открыл лавочку, оставил жену с дочерью торговать солью, хлебом и всякой мелочью, а сам отправился в свет судиться в коронном суде с помещиком за не истекший контракт, и в еврейском суде с арендатором, беззаконно выдворившим его…

Но не так скоро дело делается, как сказывается, особенно при пустом кармане. Прошло несколько лет. Иехиель-Михал проиграл процесс с помещиком и отсидел долгое время в тюрьме за судебные издержки; в еврейском суде он в конце концов выиграл, но арендатор не желал подчиниться решению суда; а пражский праведник, имевший принудительную власть, к тому времени скончался. Прага все искала да искала заместителя ему и никак не находила, — и нет судьи, и нет закона. Вернулся Иехиель-Михал домой через несколько лет, измученный, изголодавшийся, слег в постель, пролежал недели две и скончался. Жена также недолго после него протянула, и осталась Нехама сиротою, одна в деревне, точно камень у дороги. Торговля также плоха… Нечем торговать.

А молодые парубки с тех пор, как она осталась одинокой, не дают ей покоя, шутки шутят, сердятся, почему она, нищенка, жидовка, не дает подступиться к себе.

Написала она письмо в Прагу к сестре, писала раз и другой. Но сестра, как мы знаем, живет вне мира сего и писем не читает… Не получив ответа, Нехама раз ночью поднялась, закрыла опустевшую лавку и пешком выбралась из деревни; пошла на произвол Божий, авось доберется до Праги. Ведь сестра — все же не камень…

7

Отправилась она из деревни, забрав лишь котомку с хлебом. Дошла до лесу, боится ходить ночью, зверей боится. Взобралась она на первое попавшееся дерево и, сидя на ветви, стала ждать рассвета. Сидит и читает молитвы. Вдруг слышит: собаки лают. Лай приближается. Слышен топот лошадей.

Догадалась она, что где-то вблизи барская охота. Еще глубже задвинулась между ветвями. А охотники все приближаются и приближаются. Целая свора собак подбежала к дереву, лают, заливаются. Два охотника прискакали взглянуть, почему так возбужденно лают собаки. Охотники — молодые помещики — взобрались на дерево, силой стащили девушку и, разведши костер, стали ее оглядывать да осматривать. Порешили, что девушка-еврейка очень хороша собою, лишь худа больно, верно изголодалась. Стали охотники ее успокаивать: ничего, мол, худого они ей не сделают, потому что она светится во тьме, как утренняя звезда. Достаточно приодеть ее — и она засияет королевой, запахнет душистыми розами… А бедная девушка плачет, убивается. Затем она услыхала, как охотники заспорили: всякий хочет взять ее себе: его, мол, собака первая почуяла девушку… И порешили они стреляться: кто-де в живых останется, тому девица и достанется. Стали друг против друга, взяли ружья на прицел, но вдруг раздумали: лучше станут метать жребий. Вытащив жребий, счастливец взвалил девушку на лошадь и поскакал галопом к себе в поместье. Девушка лежала в глубоком обмороке…

А проснулась утром в барской палате…

8

…Пришедши в себя и увидев, что барин держит ее на своих коленях, почувствовав его объятия и поцелуи, поняла она, что пропала, что нет ей уж больше спасения. И стала просить:

— Барин, я в твоих руках… И ты слишком силен, чтобы я воспротивилась тебе, и незачем уже мне сопротивляться… Поэтому прошу только одного: сжалься надо мною и обещай мне: ты осквернил мое тело, пропало! Но не оскверни ты души моей, оставь меня при вере моей… и мыслях моих… Дай мне верить и мыслить, согласно моему желанию…

Барин, пожалуй, и не совсем понял, что она хочет, но он ее искренно полюбил, и обещал… Он подумал: «Что за беда?» Вступать с нею в брак он все равно не собирался, Он купил даже однажды у еврея в Праге молитвенник и привез ей в подарок. Взяла она радостно молитвенник, но сейчас же выпустила из рук… «Мои руки, — сказала она, — недостойны прикоснуться к святыне…»

Удивился барин, но промолчал.

И в барских палатах Нехама вела жизнь, совершенно противоположную той жизни, которую вела ее сестра в Праге. У обеих были опущены долу глаза, обе задумчивые, ушедшие в себя. Но тогда как Малка грешила душою при чистом теле, Нехама совершенно презрела свою плоть и содержала душу в чистоте…

Подойдет к ней барин, — она закроет глаза и думает: «Мать целует меня»… Мать обнимает и ласкает ее, мать учит ее святым молитвам, читает с ней: «Господь Авраама» и при этом ласкает.

Барин желает ее искренней любви.

Она искренно любит, сильно любит… мать! Она обнимает мать…

— Еще раз, матушка: «Благословен Господь»… — шепчет она… Но грешными устами своими святых слов не произносит она… В душе журчат они, там светятся они, глубоко, глубоко внутри.

9

Вечно никто не живет, и обеим сестрам не суждено было долгой жизни…

И когда их души отделились от тела, душа младшей, Малки, сплошь запятнанная грехом, вылетела черной галкой и сейчас же куда-то канула в преисподнюю… Душа же старшей. Нехамы, белая и чистая, едва освободившись от грешного тела, легко и тихо, голубем полетела вверх, к высокому небу. В райских вратах она, правда, в трепете остановилась, но Господнее милосердие явилось ей, оно открыло перед нею врата, утишило ее и осушило слезы с ее глаз.

Но обо всем этом люди на земли не знали… Пражская богачиха удостоилась пышных похорон. Над ее могилой произнесли проповедь, что обошлось довольно дорого, ее похоронили на почетном месте, среди благочестивых праведниц. И к годовому дню воздвигли на ее могиле памятник, на котором были начертаны разные добродетели…

Когда же помещик прислал в Прагу для погребения тело старшей, ни один из членов погребального братства не хотя прикоснуться к грешному телу. Пришлось для омовения употребить нанятых носильщиков; тело закутали в старый мех и похоронили где-то за забором в яме.

Человек видит только внешность.

И много времени спустя, когда значительная часть пражского кладбища отошла к городу под улицы, могильщик, раскапывая могилы, чтобы перенести останки покойников на новое кладбище, разрыл могилу Нехамы у забора и нашел там один лишь череп; больше ничего не сохранилось… А когда могильщик случайно толкнул череп ногою, тот покатился и куда-то пропал, не удостоившись погребения.

Открыв же могилу младшей, могильщик нашел Малкино тело свежим и нетленным, чуть ли не со свежей улыбкой на белом лице…

— Вот что значит: быть праведницей! — говорили люди. — Черви над ее телом не властны.

Так думают и говорят люди, видящие обыкновенно лишь поверхность, никогда не зная, что творится в человеческом сердце, что у кого происходит в душе.

Не пожелай

ак известно, всякий еврей обязан исполнить все заповеди Священного Писания. То, что ему не удается исполнить в одном воплощении, он должен восполнить в другом. И то, против чего он преступает в одном воплощении, он должен исправить в другом. Ибо душа должна возвратиться к Святому Престолу цельной, без недостатков, и чистой, без пятен. И поэтому те, которые исполняют все заповеди, изымаются из мира раньше времени, без страданий предсмертных, без мук чистилища. Великие праведники заканчивают свои мытарства одним, двумя перевоплощениями. Простой мирской человек может испытать даже сто одно воплощение. А бывают и такие, рожденные женщиной, которым суждено перевоплощаться до скончания веков, до дня всеобщего воскресения, когда запятнанная душа будет судима в долине Иосафата или Изреэль…

Но не об этом речь идет. Я хотел бы лишь рассказать, как иногда ничтожная мелочь приводит к лишнему воплощению, а начиная падать, по обыкновению падают все ниже и ниже…

Некогда предстояло великому праведнику закончить свои воплощения на земле. Душа собиралась уже отлетать в обитель свою, к Святому Престолу, откуда она высечена была, чистая, как золото, как святыня… И в небе уже задвигались сонмы святых, бегут к вратам Нeбecным на встречу чистой душе, — однако в последнее мгновение радость была омрачена…

В последний раз душа праведника была воплощена в человека, довольного малым; жил праведник тогда в образ еврея, не вкушавшего от прелестей мира сего. Постился и изучал священные книги. Во все дни свои не познал женщины. И поэтому смерть ему очень трудно давалась. Тело ни за что не хотело отпустить от себя душу и отправиться в мрачную могилу. Тело говорило: «Я вовсе еще не жило! Я еще своей доли жизни не имело!» И всякий член боролся с ангелом смерти. Сердце толковало: «Я еще ничего не чувствовало!» Глаза: «Мы еще ничего не видали!» Руки: «Что мы имели?» Ноги: «Куда мы ходили? Из дому шагу не ступили!» И так все. И ангел, посланный за душою праведника, вынужден был бороться с каждым членом, каждой жилой, каждой каплей крови в теле; ибо все удерживало душу тисками, и ангелу приходилось вырвать ее, как нежную розу иссреди колючих терний… Муки исхода души были так велики, страдания при расставании души с телом так сильны, что праведник в последнее мгновение издал стон. И стон этот был от зависти: праведник позавидовал тем, кому смерть легко достается, пожелал иметь легкую смерть! А времени для раскаяния в своем желании у него не было!

И так как праведник преступил против заповеди: «Не пожелай», — ибо еврей даже легкую смерть себе пожелать не должен, — то на небе растаяли сонмы, и снова замкнулись врата, и праведнику пришлось снова воплотиться для исправления преступленной им заповеди: «Не пожелай».

Но в вышних мирах сильно жалели его. Часть из сонмов небесных даже обижалась на ангела смерти, почему тот не обождал мгновения, не дал праведнику раскаяться.

Решили поэтому облегчить душе испытание, дать ей такую жизнь, столько счастья, чтобы человеку никак не пришлось позавидовать кому-либо; чтобы ему ничего пожелать не пришлось; ему была обещана также легкая смерть.

Выслушал лукавый решение и усмехнулся… Не так-то легко он выпустит из своих рук человека.

Снова был воплощен праведник. И стал жить на белом свете, под именем Зайнвеля Пурисовского! Кто такой Зайнвель Пурисовский?

Еврей — дай Бог всем евреям не хуже! — вельможа! И чего ему не хватает? Знаний у него больше, чем у раввина; поет лучше кантора; библию пред народом читает лучше литовского учителя. И жена у него — добродетельная домохозяйка, и дети удачливые, и торговля прибыльная при доме!

Вдобавок самый приличный дом в городе! И из дому милостыня ручьем течет. При доме — куща бревенчатая, увешанная пальмовыми ветвями и всякими плодами Святой земли! У кого лучшее райское яблоко в лучшем серебряном сосуде? — У ребе Зайнвеля! Кто самый честный третейский судья и умнейший советчик? — Ребе Зайнвель. Пусть захочет старостой стать! Ведь старосты и так без его совета пальцем о палец не ударят! Без его указания ни один служка с места не двинется!

И сидит ребе Зайнвель над учением. И глаза его сияют под большим лбом, как у истинного мудреца древности. А раскроет уста — жемчуг сыплется! И красив был старик — король! Белая, кудрявая борода, высокая кунья шапка с серебристым волосом, бархатный кафтан с оторочкой и серебряными застежками; словом сказать: наука и величие — в едином.

Кажись, можно быть уверенным, что это последнее воплощение?! Да, было бы так, если бы не нечистый.

Взял однажды лукавый и принял образ странника, молодого человека, невзрачного на вид, заморыша. Забрался в зимний вечер перед молитвой в молельню и сел у печки. Ребе Зайнвель, конечно, пригласил странника к себе отужинать; он рад всякому гостю! Отправился заморыш к ребе Зайнвелю на ужин. В промежутках между блюдами ведутся, понятно, ученые разговоры. Сын ли, зять ли начнет, укажет на какое либо неразрешимое противоречие в Талмуд, все глаза обращаются к ребе Зайнвелю. Он, мол, все разрешит. Ребе Зайнвель улыбается и предлагает гостю честь первой молитвы после еды. Молитва прочитана. Ребе Зайнвель начинает свое разъяснение, и речь его ясна и чиста, и кажется, будто расстилается далекая, прямая, широкая санная дорога, белый, ясный простор; дорога гладкая, ровная, точно стол — запрягай сани и покати! Сыновья и зятья сидят, превратившись в слух, впитывая всю радость науки. А заморыш сидит и смотрит злым взглядом со стороны, улыбается тонкими губами. Заметил это ребе Зайнвель и спрашивает: «Вы не согласны?» И заморыш дерзко отвечает: «Ни-ни!» Ребе Зайнвель спрашивает: «Почему?» Заморыш начинает свое объяснение и разгорается спор!

Заморыш в один миг проехался по всему Талмуду и комментариям, забрасывает стихами Писания, точно горящими угольями, точно острыми пиками, сыплет цитатами из разных мест, точно град. И, говоря, заморыш растет, и глаза его растут, и злоба в глазах растет! И слова его с каждым разом делаются пламенней, резче. Он окружает ребе Зайнвеля точно изгородью из горящих терниев. И ребе Зайнвель чувствует, что вокруг него делается все теснее и теснее, и нет ни входа, ни выхода; нечем дышать… У сыновей и зятьев руки опустились, никто не приходит ему на помощь, а изгородь вокруг надвигается, все приближается к телу, ближе и ближе. И ребе Зайнвель начинает ощущать некую умственную слабость, сердечную боль; спирает дыхание в груди. Он поднялся с места, вышел за дверь немного отдышаться, собраться с мыслями; потому что он чувствует свою правоту; сознает, что заморыш — лишь фокусник; что тот бьет лишь, словно градом, а град должен растаять и превратиться в ничто — в воду; надо лишь подумать!

А было это, как сказано, в зимнюю ночь. И когда ребе Зайнвель вышел за дверь, базар был устлан свежевыпавшим, искрящимся снегом, а сверху в небе сияли миллионы звездочек. Ребе Зайнвель легко задышал. В мозгу его просветлело и прояснилось. И вдруг он воочию увидел, что тернистая изгородь, которой окружил его заморыш, шатается, качается вокруг него на базаре; всмотревшись, он замечает, что изгородь вовсе не цельна, что во многих местах она прерывается, что в ней остались неогороженные места. И кажется ему, что в свободных промежутках стоят: здесь ученый, там комментатор, которые, дружелюбно улыбаясь, говорят: «Зайнвель, изгородь эта обманчива, — чары одни; пойди-ка сюда, мы тебя проведем». И перед ним снова расстилается длинная дорога, простор, широкая даль…

И ребе Зайнвель мысленно улыбается открывшемуся проходу, замечает, что везде открыто, пред ним раздолье, открытый мир! И он вспоминает: тот гений так-то сказал, тот комментатор то-то разъяснил и предупредил, а относительно того ясно сказано у Раши. Ребе Зайнвель страшно доволен, снова мысленно пробегает талмуд с комментариями — везде ширь и гладь… Он уж покажет гостю!.. Для ребе Зайнвеля все теперь ясно, как ясный снег, все так светло, как светлые звездочки в небе! И ребе Зайнвель не чувствует, как, двигаясь мыслью в мирах науки, он движется ногами взад и вперед по базару, пошел за базар, все дальше и дальше по снежной дороге. И вот он уже далеко за базаром, давно за городом, где не видать ни домов, ни крыш, ничего. Он шагает по снегу, по чистому полю, без плетней, без границ, по истинно ясному, белому, искрящемуся простору, такому же светлому, как его мысли.

Но вдруг ребе Зайнвель остановился ошеломленный.

Тяжелая туча протянулась по небу, внезапно потухли сияющие звездочки, широкая тень налегла и затемнила блестящий снег. И также сразу, вместе с небом и землею, омрачились мысли ребе Зайнвеля — и он блуждает по снегу, и блуждает также в талмудическом вопросе, не зная, где входы, где выходы…

И издали увидел ребе Зайнвель небольшой редкий дымок, змеящийся под небом. Догадался он, что близко жилье… Исхолодавшийся, уставший, до глубины своей души павший духом, он пошел на дымок и добрался до бедной, полуразвалившейся корчмы. Ребе Зайнвель вошел в закуренную избу и остановился у двери, никем не замеченный. Видит: v корчемной стойки, над посудой с вином и закуской, дремлет старая крестьянка-корчмарка; через окна с выбитыми стеклами влетает и вылетает мокрый, холодный ветер; в стороне — печь; в печи горят, трещат и пламенеют сухие поленья; все места вокруг печи заняты. Везде кругом сидят полупьяные мужики, с чарками водки в одной руке, сельдью или огурцом в другой; крестьяне пьют; их лица горят; глаза светятся любовью и удовольствием; время от времени они наклоняются друг к другу, то целуются и плачут от великой любви, то ругаются скверными словами; снова пьют и снова закусывают… И нет ему места у печи, и нельзя погреться.

И тогда ребе Зайнвель, который наукой превосходил раввина, пением — кантора, читает Библию перед народом лучше литовского учителя; обладатель зажиточнейшего дома в городе; ребе Зайнвель, у которого жена — добродетельная домохозяйка, дети удачнейшие, прекраснейшая куща, лучшее райское яблоко; ребе Зайнвель, мудрейший советчик, честнейший судья, дававший самую обильную милостыню, — этот ребе Зайнвель тогда не сдержался и, стоя посреди корчмы в шубейке, висевшей на нем, точно жестяная, (тогда как ветер всякий миг пробирался и замораживал пот на его теле) — позавидовал в глубине души каждому из крестьян, сидевших вокруг печи; позавидовал мужикам, пившим водку из жестяной чарки, закусывая сельдью или соленым огурцом, произносившим богомерзкие слова…

И начался новый ряд воплощений…

Фокусник

Волынский городок однажды прибыл фокусник.

И хотя дело было в полное треволнений предпасхальное время, когда у всякого еврея больше забот, нежели волос на голове, все же прибытие фокусника произвело сильное впечатление, Загадочный человек! Оборванный, обтрепанный, но с цилиндром, правда, измятым, на голове; еврейское лицо — о его происхождении достаточно говорит один нос, — но с бритой бородой! И паспорта нет при нем, и никто не видал, ест ли он, и что он ест, разрешенную ли евреям пищу или всякую. Знай, кто он такой! Спросят его: «Откуда?» Говорит: «Из Парижа». Спросят: «Куда?» — «В Лондон!» — «Как вы сюда попали?» — «Забрел!» Как видно, пешком ходил! И не показывается в молельне, даже в Великую Субботу не пришел! А пристанут к нему, соберутся толпой вокруг него, он вдруг исчезает, точно земля его проглотила, и появляется на другом конце базара.

Между тем он снял помещение и стал показывать свои фокусы.

Ну и фокусы! При всем народе глотал горящие уголья, точно галушки; изо рта тянул разноцветные ленты, красные, зеленые, какие только кто хотел, длинные, как еврейские муки. Из голенища сапога вытаскивал шестнадцать пар индюков, величиной с медведя, живых индюков, разбегавшихся по сцене; подымет ногу, поскребет подошву и падают золотые червонцы, целую миску червонцев наскреб! Хлопают «браво». Фокусник свистнет, и слетаются, точно птицы, в воздухе калачи да булки, и пляшут под потолком хоровод или «пляску ссоры». Свистнет в другой раз, и все исчезает, точно ничего и не было! Ни калачей, ни лент, ни индюков — ничего!

Что ж, всякий знает, что «нечистая сила» также способна чудеса показывать! Египетские чародеи вероятно обнаруживали еще большее искусство! Но вопрос таков: почему фокусник сам так беден?

Человек скребет червонцы с подошвы, а не может уплатить за постой хозяину. Свистом печет калачи да булки, точно настоящий пекарь, индюков из голенища тянет, а лицо у него изможденное, краше в гроб кладут, и голод горит пламенем в его глазах! Народ шутит: пятый вопрос явился к четырем обрядно-пасхальным!

Но раньше чем говорить о Пасхе, оставим фокусника и перейдем к Хаим-Ионе и его жене Ривке-Беле. Хаим-Иона некогда был лесопромышленником. Однажды он купил лес на наличные, но лес запретили рубить, и Хаим-Иона остался гол, как сокол. Стал он приказчиком у другого лесопромышленника, но потерял должность; и вот несколько месяцев как он сидит без работы. Зиму прожили — не дай, Господи, никому такой; но после зимы наступает Пасха! А все уже заложено, от подсвечников до последней подушки. И Ривка-Бела говорит мужу: «Пойди в общество и попроси на мацу». Но Хаим-Иона отвечает, что он надеется на Господню помощь, и не станет унижаться пред людьми. Ривка-Бела снова начинает искать во всех уголках — и, чудо небесное! — нашла старую, вытертую серебряную ложку, много лет назад завалявшуюся! Хаки-Иона пошел на базар, продал ложку, а полученные деньги внес в кассу для бедных. «Бедняки, — говорит, — еще больше нашего нуждаются». Между тем время движется; осталось всего недельки две до Пасхи, — Хаим-Иона однако надежды не теряет. «Господь, — говорит он, — нас не оставит!» Ривка-Бела молчит, знает, что женщина должна слушаться мужа. Но день уходит за днем. Ривка-Бела ночи напролет глаз не смыкает, плачет, уткнувшись лицом в сенник, чтобы Хаим-Иона не услыхал. А Пасхи у них еще и следов нет! Днем-то Ривке-Беле хуже, чем ночью: ночью человек хоть выплакать может свое горе, а днем — пусть от щипков, но щеки должны быть красны! Соседки следят за нею и, удивляясь, без конца переглядываясь, пронзают ее, точно иглами, жалостливыми взглядами… Некоторые спрашивают. «Когда печете мацу? Когда квасите свеклу?..» Более близкие говорят:

— Что с вами, Ринка-Бела?! Если у вас недохватка, мы вам одолжим!

Но Хаим-Иона не желает «даров человеческой руки», а Ривка-Бела против мужа не пойдет.

Она старается как-либо отклонить предложение, а лицо от стыда горит…

Соседи видят, что дело плохо, отправились к раввину:

— Что делать?

Раввин выслушал, вздохнул, задумался, а под конец сказал, что Хаим-Иона — человек ученый и богобоязненный. И если у него есть надежда, так есть!..

Ривка-Бела даже без свечей осталась к празднику…

А вот и Пасха!

Хаим-Иона возвращается из синагоги домой; видит, все окна на площади сияют праздничной радостью; лишь его дом стоит, точно юная вдовица среди веселых гостей, точно слепой меж зрячими. Он однако духом не падает: «Захочет Господь, и будет еще у меня праздник». Вошел в дом и весело говорит: «С праздником! С праздником тебя, Ривка-Бела.» И голос Ривки-Белы, пропитанный слезами, доносится до него из темного угла: «С праздником! Добрый год тебе.» И глаза ее светятся из уголка, точно два горящих угля. Подошел он к ней и говорит: «Ривка-Бела, нынче праздник; вечер исхода из Египта, понимаешь? Нельзя печалиться! Да и о чем печалиться? Если Всевышний не пожелал, чтобы мы свою вечерю справляли, надо принять это как должное, как благо, и пойти к чужой вечере. Что ж, мы и пойдем! Нас всюду впустят… Сегодня двери и ворота открыты… Евреи говорят: „Всякий кто хочет, да придет и ест.“ Пойдем. Накинь платок, отправимся к первому попавшемуся еврею…»

И Ривка-Бела, исполняющая всегда желание своего мужа, всеми силами сдерживает рыданья, которые рвутся из горла, накидывает на плечи изорванный платок и собирается идти. Но в этот момент открывается дверь, кто-то вошел и говорит:

— С праздником!

И они отвечают:

— Добрый вам год! — не видя, кто вошел.

Вошедший сказал:

— Я желаю быть гостем на вашей вечере.

Хаим-Иона отвечает:

— У нас самих нет вечери.

Вошедший сказал:

— Я принес вечерю с собою.

— В темноте справлять вечерю? — замечает со вздохом Ривка-Бела.

— Будет и свет! — отвечает гость. Он махнул рукою: раз-два! И появляются посреди комнаты две пары серебряных подсвечников с зажженными стеариновыми свечами, и повисли в воздухе! Стало светло. Хаим-Иона и Ривка-Бела увидали фокусника, изумились, и от удивления и страха не могут произнести ни слова. Схватив друг друга за руки, они стоят с широко раскрытыми глазами и разинутыми ртами. Фокусник меж тем обращается к столу, стыдливо стоявшему в уголке, и говорит:

— Ну-ка, молодчик, накройся и подойди сюда!

Сейчас же с потолка падает на стол белоснежная скатерть и накрывает его; накрытый стол задвигался, идет и становится посреди комнаты, как раз под свечами; и серебряные подсвечники опускаются ниже и располагаются рядом на столе.

— Теперь нужны ложа для возлежания! Да будут! — И три скамейки, из трех концов комнаты, направившись к столу, размещаются с трех сторон его. Фокусник велит им стать шире, и они вытягиваются в ширину, превращаясь в кресла. — Мягче! — произнес фокусник — и они покрылись красным бархатом, и в тот же миг подают на них с потолка белые, снежно-белые подушки, ложатся, по велению фокусника, на кресла — и ложа готовы! По велению его показывается блюдо со всеми припасами для обряда, появляются красные чаши и графины вина, маца и все, что нужно для веселой, праздничной вечери, даже сказанья молитвенные в переплетах с золотым обрезом.

— А вода для омовения рук есть у вас? — спрашивает фокусник. — Если нет, я распоряжусь, принесут!

Лишь при обращенном к ним вопросе, хозяева пришли в себя от изумления. Риика-Бела спросила шепотом Хаим-Иону: «Можно ли?» И Хаим-Иона не знает, что ей ответить. Тогда она советует ему сходить и спросить у раввина. По он отвечает, что не может ее одну оставить с фокусником; пусть, мол, сама пойдет. Тогда Ривка-Бела замечает, что глупой еврейке раввин не поверит; подумает, что она с ума рехнулась. И они оба отправились к раввину, оставив фокусника с вечерей.

И раввин им ответил, что все, сделанное колдовством, не имеет в себе реального содержания, потому что чары — лишь обман зрения. И он велит им идти домой, и если маца даст крошиться, вино — литься в чаши, подушки на ложах — ощупать себя, тогда хорошо… Тогда это дар неба, и они могут этим пользоваться.

Так решил раввин. С сердечным волнением Хаим-Иона с супругой отправились домой. Пришли, — фокусника уж нет; а «вечеря» стоит, как и раньше, и подушки оказываются настоящими, вино льется в чаши, маца крошится… Они поняли, что пророк Илия посетил их дом, и весело, радостно справляли праздник!

Хорошо

ы спрашиваете, по чьим заслугам я остался евреем?

— Только по своим, а вовсе не по заслугам предков. Мои предки из рода в род арендовали корчму под Вильной и были простыми евреями. Я был тогда шестилетним мальчишкой и обрел милость в глазах «Деда из Шполы».

— Вы удивляетесь, как я мог знать тогда Деда из Шполы?

— «Дед из Шполы» еще не был тогда дедом. Он был молодым человеком, и переживал тогда искус скитаний. Бродил долгое время с толпою нищих из общины в общину, с одного постоялого двора на другой — такой же нищий, как и прочие, оборванный, обтрепанный, как и прочие. Что внутри, в сердце его делалось — поди, знай!

Когда он выдержал искус скитаний, ему не пришло еще время объявиться. Пришел он поэтому к виленским раввинам, получил разрешение на убой скота, и стал деревенским резником. Он уж не скитается больше по миру, а околачивается в окрестностях Вильны. Но у миснагидов[12] есть нюх; они что-то учуяли в нем. Стали его преследовать, распространять про него всякие слухи и небылицы, жаловаться судилищу, будто он преступает все еврейские заветы! Миснагиды на все пойдут!

А я тогда был мальчиком лет шести. Он иногда заходил к нам в корчму зарезать овечку, переночевать. И я его сильно полюбил. Да и кого другого я мог, кроме отца с матерью, любить, если не его? Мой учитель был человек вспыльчивый, страшно бил меня; а тот — добрая, милая душа, одним взглядом людей оживлял! А ложные слухи меж тем своего достигли: ему запретили убой. Как видно, мой учитель также принимал участие в преследованиях, потому что его сейчас же оповестили о состоявшемся решении. И едва резник вошел в дом, как учитель крикнул: «Вероотступник! Анафема! Вон!», схватил его за шиворот и вышвырнул на двор. Меня точно острым ножом кольнуло. Но я пуще смерти боялся учителя. И лишь после, когда учитель немного успокоился, я выбрался из дому и побежал по дороге нагнать резника. А тот, невдалеке от нашего дома, повернул в лес, тянувшейся до самой Вильны. Что я хотел сделать, не знаю, но меня что-то гнало к бедному резнику. Мне хотелось хотя бы попрощаться с ним, хотя бы еще один раз заглянуть в его добрые, сердечные очи.

Бегу и бегу, бью ноги о камни придорожные, а предо мною никого. Взял я вправо, поглубже в лес, и думаю отдохнуть немного на мягкой лесной земле. Совсем уже собрался присесть, как услыхал голос: будто его певучий голос раздается в глубине леса. Я тихо пошел на голос. Еще издали увидел его: он стоит и качается под деревом. Я стал прислушиваться: он читает «Песню песней!». И вижу я, что дерево, под которым он стоит и читает, не похоже на другие деревья. Все деревья еще голы и наги, а это зеленеет, и цветет, залитое солнцем, и протягивает цветущие ветви над головою резника, точно покров. И стаи птиц, прыгая по ветвям, подпевают «песню песней»! Я остановился, испуганный и изумленный, стою, широко раскрыв рот и глаза, не двигаясь с места.

Он кончил свою «песню песней», и потухло дерево, и исчезли пташки. Он обернулся ко мне и любовно сказал:

— Послушай, Юдель[13], (Юдель — мое имя) у меня к тебе просьба!

— Пожалуйста, — ответил я с радостью, полагая, что он попросит принести ему пищи.

И я собираюсь побежать и хорошенько очистить клетушку матери. Но он произнес:

— Послушай, все виденное здесь тобою пусть при тебе останется.

Потухла радость во мне, но я обещаю верно блюсти его тайну и молчать.

— Слушай дальше, Юдель. Тебе вскоре предстоит далекий, весьма далекий путь, и долгий путь,

И я удивился: какой далекий путь может мне предстоять? А он продолжает:

— Науку, полученную от учителя, выбьют из твоей головы, ты отца и мать позабудешь, — смотри же, останься при своем имени! Тебя зовут «Юдель» — оставайся евреем!

Я сильно испугался, но из груди моей вырвалось:

— Честное слово! Быть мне так живу!

Но я все же не перестаю думать о своем!

— Однако, — говорю я ему, — вы кушать хотите?

Раньше, чем я успел окончить свой вопрос, он исчез с моих глаз…

А на следующей неделе окружили наш дом, и меня увели в кантонисты…

И много времени прошло, и я действительно все позабыл… Все из головы моей вышибли.

Я служил в глубине России, среди снегов и страшных морозов. Еврея в глаза не видал… Быть может, там проживали тайком евреи, но я о них не знал. О субботах и праздниках не ведал, о постах не знал, все перезабыл… И однако я вере своей не изменил!

Чем больше я перезабывал, тем сильнее являлось искушение избавиться от мук и страданий — разом положить конец! Но едва эта дурная мысль приходила на ум, пред моими глазами вставал он, и я явно слыхал его голос: «Останься при своем имени! Оставайся евреем!»

Что это не призрак, я знал наверное… Я видел его всякий раз старше и старше… Борода и пейсы — все белее, лицо — бледнее… Только глаза оставались прежние, те же добросердечные очи, и голос тот же, будто скрипка играет…

Когда меня раз наказывали плетьми, он стоял подле меня и, обтирая холодный пот с моего лба, гладя меня по лицу, тихо шептал: «Не кричи! Стоит потерпеть. Оставайся евреем!» И я не издал ни звука, ни стона, точно не меня пороли…

Однажды, уже в последний год службы, мне пришлось стать на часы у цейхгауза за городом. Был вечер. И носилась снежная метель. Ветер подымал целые горы снега, растирал их в иглы, рассеивал в пыль; снежная пыль и снежные иглы носились в воздухе, били по лицу, кололись… Ни глаз раскрыть, ни дух перехватить! Вдруг я услыхал будто невдалеке людские голоса, и будто один по-еврейски сказал: «Ныне пасхальная вечеря!» Был ли то небесный глас, или действительно люди проходили — не знаю до сих пор… Но слова эти запали мне в душу свинцом. И едва я добрался до цейхгауза и зашагал взад и вперед, меня охватила странная тоска, такая душевная печаль, что описать невозможно. Хочется мне непременно прочесть пасхальное сказанье, а я хотя бы слово припомнил! И чувствую я, что глубоко, глубоко в сердце моем лежит оно, это сказанье (я некогда знал его наизусть); и кажется мне, что пусть я вспомню одно лишь слово, одно-единственное слово, и остальные также выявятся, потянутся из меня, точно ряд заспанных птиц из-под снега. Но я никак не могу вспомнить первое слово!

— Владыка Небесный! — воззвал я из глубины души. — Одно слово, одно лишь слово!

И крик мой раздался по-видимому в добрый час. Мне вспомнилось: «Рабами мы были» — точно с неба мне бросили их. И я исполнился радости. Чувствую, что я переполнен радостью, что радость изливается из меня, просияв из моей души. Шагая взад и вперед с ружьем на плече, я читаю и пою белому запорошенному снегом, охваченному снами миру пасхальное сказанье… И сказанье льется из моей груди, льется и тянется, точно золотая нить, словно нить жемчуга… Ах! Вы этого и понять не можете, и постигнуть не сумеете… Для этого надо бы вас послать туда!

А ветер меж тем затих, метель улеглась, показалось ясное искрящееся небо, белый, сияющий бриллиантами мир… Кругом и вокруг тишина и белизна. Необъятная даль и необъятная белизна… Тихая, мирная, милая, безмерно далекая белизна… А над тихой, безмерно далекой белизной показалось вдруг нечто еще более белое, более светлое, более яркое. И оно идет, приближаясь из необъятной дали… В кителе белом и молитвенном покрывале… Покрывало на плечах, над покрывалом спереди дрожащая серебряная борода, выше — два лучистых глаза, над ними горящий венец — оторочка покрывала с серебряными и золотыми узорами. И оно становится все больше, все ближе… Проходит мимо меня, равняется со мною, произнесло:

— Хорошо!..

Точно скрипка сыграла!.. И исчезло оно!..

Но те же глаза, тот же голос…

Возвращаясь домой, я проходил мимо Шполы. И зашел к «Деду». Я узнал его, он узнал меня…

Собачья вечеря

Баал-Шему[14] наезжал иногда один недавно разжившийся еврей, которого трудно было сносить. Я даже назову его по имени, пусть придет душить меня сонного. Его звали Иокель из Консковоли. Уж на что Баал-Шем был хорош, кажись — сама доброта, но и тот при появлении Иокеля, бывало, поморщится. Про остальной народ и говорить не приходится. Во-первых, этот еврей не был истинно верующим хасидом. Разбогатевший человек и, вероятно, с кучей бесов за пазухой! Поссорился как-то с раввином и общиной при выборах на какую-то почетную должность и им в отместку стал ездить к Баал-Шему. Обыкновенный еврей из населенного одними миснагидами городка не отважился бы на такой шаг, его бы поедом ели, в порошок истерли. А денежный человек может себе позволить и против всей общины пойти. Во-вторых, этот Иокель — сама простота, а дерзок и хвастлив, как обыкновенно бывают недавно разжившиеся богачи. За молитвой всегда лезет в канторы — грамотный, мол. Люди ведут серьезный разговор, а он вдруг бултыхнет: «А какую, господа, я лошадку купил!» — и чмокнет губами, гул стоит! Однажды он смутил весь стол своим внезапным замечанием о кнуте с золотым ободком, что он получил от лакея вельможного пана Потоцкого… Вдобавок он отчаянный скупяга! Ради похвальбы он вынимал, бывало, ежеминутно золотую табакерку, будто хочет понюхать табаку! Но к носу и близко не поднесет! Боже упаси, с табаком жаль расставаться. А сунет кто-либо со стороны палец в его табакерку, он не прочь закрыть табакерку с чужим пальцем. Трудно было сносить его скупость… Однажды приехал этот Иокель после первых дней Пасхи и остался на пасхальную субботу у ребе. Сидит за общей трапезой. Баал-Шем не давал срамить его — вот он и сидит. А Баал-Шем держал в это время важную речь о том, как молитвы возносятся к Престолу Господню. Говорит, что не все молитвы одновременно достигают туда, что иногда рожденный женщиной молится поздно, а молитва его достигает раньше других! Все зависит от того, как чиста была молитва! Молитва, пояснял он, состоит из тела и души. Слова — это тело, молитвенное благоговение — душа. Чем больше благоговения, тем больше духа, тем быстрее молитва подымается ввысь, тем скорее она возносится и восходить, точно жертвенный фимиам… Если же в молитве мало благоговения, она не может прямо подняться, влачится она в пространстве вдоль и поперек, подхватывает ее ветер или туча в пути, относит ее в сторону, кидает ее в бездны… Иной раз проливается молитва, увлеченная попутным облаком, вместе с дождем на моря или пустыни… Все же всякая молитва когда-либо достигает небес! Святые звуки сами подымают ее кверху. Ибо всякое тело тянется к корню и источнику своему… И вот в конце концов, приходит время, когда воздух проясняется, и нет помехи из-за ветров или туч, и звуки молитвы подымаются кверху и падают поодиночке пред престолом святым… И всегда поэтому прибывают молитвы! И в этом — смысл изречения: «Не дремлет и не спит Страж Израиля» — всегда падают молитвы пред святым престолом! Миснагиды рано произносят молитву, затем молятся хасиды… Затем случайно запоздавшие… И днем, и ночью подымаются они, и Милосердое Око не может сомкнуться ни на мгновение… Оно стоит на страже! Но бывает и так, — продолжал Баал-Шем. — Еврей читает молитву, а думает о ржи и пшенице! И молитва, упаси нас Боже, загромождается плотью, мешками жита, интересами телесными. И такая молитва может придти слишком поздно! Много лет спустя после смерти молившегося! Явится душа на тот свет, предстанет на суд праведный, положит обвинитель на левую чашку весов грехи да грехи — целые пуды грехов, а защитник стоит с пустыми руками и нечего класть ему. Крикнет тогда еврей в ужасе: «Владыка Небесный! Ведь молитву-то я во всяком случае совершал!..» Но не достигли еще небес молитвы его. И дабы он видел, что суд небесный праведен и справедлив, открывают пред ним окошечко в небе, предлагая посмотреть… Смотрит он и видит, как молитвы его валяются где-то близ жилья… А бывает, что еврей во время молитвы помыслит греховное! А всякое тело тянется к корню своему… И греховные помыслы увлекают за собою молитву в преисподнюю…

Нас всех охватил ужас и печаль. И пожелал нас ребе обрадовать и сказал:

— Могу вам сообщить радость великую! Имел я знак, что наше пасхальное сказание нигде не задержалось, что оно прямо поднялось и принято было милостиво! А сказание о единой козочке, прочитанное с новым напевом, весьма понравилось…

Не сдержался тут простак из Консковоли, прервал речь ребе.

— А мое сказание, ребе?

Поморщился ребе и говорит:

— Твоя молитва еще небес не достигла! Носится она близ нашей обители, желая войти сюда ради исправления…

А тот, дурак, снова спрашивает, будто даже с недоверием:

— Когда вы ее впустите?

— После субботы! — спокойно ответил ребе.

Из того же городка, Консковоли, приехал к нам еврей-учитель, сказав там, что едет домой к жене. Когда приехал из Консковоли богач, учитель испугался и больше не выходил к трапезе. Богач, боялся учитель, приехав домой, расскажет о нем; и миснагиды закроют его школу, а, пожалуй, и в загривок наложат. И вот сидит учитель на постоялом дворе, не появляясь к трапезе, ждет отъезда богача. Мы пожалели его, отнесли ему остатки с трапезы, немного вина… Спрашиваем мы учителя, не знает ли он, как справляет богач из Консковоли пасхальную вечерю. Но учитель ведь зол на богача, вот он и говорит:

— Чтоб его лихо знало! Нам почем знать? Живет человек за городом, чтобы быть поближе к панам, чтобы раньше других купцов везде поспеть — весь свет проглотил бы! Опасаясь кражи, он завел целую свору собак, и еврею нет туда ходу!.. Ребе Юдель, правда, приказывает служке присылать к нему по субботним и праздничным дням двух-трех бедняков-гостей к столу, но поджидать их ему некогда — его черти носят! Удирает до окончания богослужения… Стали было к нему посылать, но гости возвращались оборванные, искусанные; собаки свое дело делали, а криком помочь нельзя — двери и ставни на запоре! Перестали посылать. А богач продолжает свое: «Посылайте, говорит, побольше народу».

— Перед Пасхой обыкновенно объявляет: «Всякий, иже хощет, да приидет и ест», — ведь он грамотный!

Выслушав рассказ учителя, мы стали ждать с нетерпением исхода субботы. А Баал-Шем приказал всем нам придти послушать, как богач из Консковоли справляет пасхальную вечерю. И дождались таки. Ребе разрешил субботу. Народ собрался, богач также ждет. Ему досадно, что его вечеря шатается по чужим дворам, но он не совсем верит во все это. Сидит и играет золотой табакеркой, барабанит по ней пальцами, приговаривая: «Увидим! увидим!..» Пропели хвалебные песни ушедшей субботе. Баал-Шем, приподнявшись, приказал запереть двери и ставни. Стало нашему молодцу не по себе! Явилась даже охота дать маху. Но народ не зевает. Кто-то взял и придержал его сзади; тот, точно сноп, осел. Баал-Шем приказал потушить свечи. Потушили, стало темно. Просидели чуточку в темноте. Сижу я возле консковольского богача. И чувствую, как он весь дрожит. Староста произнес, как видно, по приказанию ребе:

— Сказание Иокеля из Консковоли, войди и дай себя услышать!

И мы сейчас же узнали голос Иокеля из Консковоли, но его голос смешался с другими! С голосами псов!

— Рабами мы были — гав-гау! У фараона во Египте — raв-гау!.. и так дальше… Иже хощет — гав-гау! Да приидет и ест! — гав-гау!

Едва зажгли свечи, Иокель из Консковоли исчез из комнаты. И больше не показывался.

Две стези, две притчи

ве стези ведут к Его Святому Имени, Который есть душа мира и суть мира.

И одна из них — стезя ума, когда смертный изощряет свой ум в Священном Писании; а вторая — стезя сердца, когда человек очищает и освящает свое сердце служением Всевышнему.

Естественным образом человек возвышается и возносится, благодаря своему уму. Умом он постигает Божье слово, которое есть закон мира, познавая план, по которому Творец создал мир из пустоты и безвидности, и чем держится мир, и что может разрушить его. Таким путем смертный и сам приобретает некоторое влияние на мировую жизнь, становясь якобы участником в делах Господа, да будет благословенно Его святое имя.

Но высокой степени может человек также достигнуть, шествуя стезею сердца, когда стремления его благи, душа добра, и в сердце горит огонь великой любви к Творцу мира, когда на нем воскуриваются благие деяния и благочестие, точно жертва на жертвеннике…

А истинное благо суждено тому, кто сочетает обе стези, ибо он раскрывает перед собою врата небес обоими ключами, удостаиваясь и великого постижения и великой любви. Но не всякому человеку это под силу.

Чаще всего люди науки, идущие стезею ума, весьма суровы, так как мудрость строга. И люди эти «мстительны и злопамятны, аки змии» и бренным словом своим сожгли бы мир — ибо кто устоит против закона?.. Подчиняясь одному лишь закону, грешный мир не просуществовал бы и единого мгновения; грешный мир нуждается также в милосердии.

А с другой стороны, тридцать шесть праведников каждого поколения — хотя их и ожидают золотые троны и венцы в обители рая, хотя без них и не держался бы мир — весьма не учены… Они знают в лучшем случай основные положения Талмуда, а то лишь одну псалтирь, а иной из них и вовсе обходится одной только благоговейной молитвой…

Главное в этих праведниках — сердце, ибо из сердца истинного праведника сияет и истекает в мир Великое, Сердечное Милосердие…

Пусть не скажет поэтому неученый человек:

— Аз есмь древо сухое; на мне не зацветут цветы ни благочестия, ни благодеяния… Сокрыт путь мой от Господа… Его Око не зрит меня, я блуждаю во тьме, и душа моя покрыта и окутана мрачным облаком…

— И не могу я спастись даже от мук геенны, так как в поучениях отцов сказано: «Не может простой человек быть праведником». Не изучая священного писания, человек-де не знает, как ему следует вести себя; не знает, что есть благодеяние, чтобы исполнить его, и что есть грех, который нужно избежать; даже не различает между добром и злом.

Это не доказательства, и в словах этих нет правды.

Так как воистину Господь взирает также на сердце. И «всякий иудей есть участник царствия небесного»: как ученый, так и неученый, знающий лишь «Слушай, Израиль!..» И врата молитвы не замкнуты даже перед немыми душами, не понимающими смысла читаемой ими молитвы и не могущими излить сердце свое пред Господом.

Так как Господь милосерден. И точно, как милосердная мать сует сосец груди своей в рот голодному ребенку при первом его крике, не ожидая, пока дитя ясно произнесет: «молоко», так и Владыка Небесный ведает, о чем просил бы умея человек, и по великому милосердию Своему исполняет его немые желания.

И Он не задерживает награды ни одного человека, думающего творить добро, если он ошибается, и добро его не есть благодеяние. И тем паче и паче, Его Любвеобильное Имя не наказывает за грех, совершенный человеком по неведению, если смертный думал совершить благодеяние.

И есть об этом две прекрасные притчи у святого Schel’oh.

И первая притча гласит так: Господь подобен царю, который владычествовал над далекой страной, замкнутой со всех сторон, удаленной на тысячи тысяч миль от других стран и жившей своими особыми обычаями и законами. Вошел однажды к царю его первый министр и, поклонившись, подал царю бумагу для собственноручной подписи или скрепления царским перстнем. Взял царь из рук министра бумагу, положил ее на стол. Сел на трон своем и, взяв в руки перо, собирался приложить свою руку к бумаге. Ибо царь, как водится в мире, верит своим слугам, а тем паче первому министру, зная, что не дадут ему подписать несправедливость.

Но царь были дальнозорок и, собираясь начертать на бумаге начальную букву своего имени заметил, что в бумаге написано: «подвергнуть казни», «ослушник царский». Царь отложил сейчас же перо и спросил:

— Кого и за что так строго покарал мой суд?

И ответил ему первый министр:

— Великий государь, виновный ослушник царской воли. Он не кланялся и не приветствовал поставленных тобою начальников, расхаживал по таким местам, по которым не смеет ступить ни одна нога — по валам твоей крепости; он ходил возле порохового погреба с огнем, хотя черным по белому написано на воротах: беречься огня. Отсюда следует, что преступник не питает уважения к великому государю, что он хотел высмотреть слабые места твоей крепости и передать ее врагам; что он собирался поджечь царские пороховые погреба…

— И все это, — прибавляет министр, — он сделал средь бела дня на глазах всего народа, точно здесь страна беззаконная и безначальная а, быть может, сделал даже назло…

Царь подумал: «Кто знает? Не сумасшедший ли он?» И спросил:

— А что говорил преступник на суде? Он к делу говорил?

Министр ответил, что это нельзя знать, потому что преступник из дальней страны, суд не понимал его речи, а он не понимал речи судей.

Тогда царь сказал первому министру:

— Человек, которого вы осудили на казнь, невинен… Зачем ему было делать назло?

— Он лишь чужеземец, не видавший никогда наших мундиров и не знающий, как одеваются наши начальники, он их поэтому не приветствовал.

— Не зная расположения нашего города, где крепость и где валы помещаются, и желая побыть наедине с душою своею, он пошел туда, куда ходить не полагается. Не умея читать нашу надпись на белой доске, он не остерегался огня!..

Устыдился первый министр и опустил глаза. А царь разорвал бумагу и приказал:

— Беги, первый министр, живее в тюрьму, сними цени с узника, прикажи его побрить и омыть, смазать благовонными маслами и одеть в лучшие одежды; выдай ему из царской казны вознаграждение за огорчение и муки, за убытки и посрамление, а потом отпусти его на волю… А если он пожелает остаться в нашей стране, пришли его ко мне, и я сам передам ему об особенностях нашего языка и об обычаях нашей страны…

Когда дело потом разобрали, оказалось, что царь был прав и суд его прав, ибо преступник был чужестранцем…

Если смертный царь — заканчивает Schel’oh — так поступает, тем паче и паче Царь Царей и Владыка Владык, Которому не надо расспрашивать и разведывать, ибо перед ним раскрыты тайники человеческого сердца, и Он читает в них, как в развернутом свитке…

Больше того, Господь мира приобщает грехи, сделанные неучем ради блага, к числу добрых дел его. Об этом святой Schel’oh также приводит притчу о царе, весьма хорошую притчу.

— Жил некогда — рассказывает святой Schel’oh — царь, не злой, как большинство царей, но добрый и милостивый. Понадобилось этому царю огня (захотел, вероятно, закурить трубку) и сказал он: «Огня»!

Один из его военачальников, приближенных к царю, от рождения ли, или от болезни какой, тугой на ухо, не расслышал хорошо царского приказа. А так как дело было на царской охоте жарким летом, и сам военачальник хотел пить, то ему померещилось, будто царь желает испить ключевой воды. И он сейчас же выбежал из царской палатки за водою.

На том месте, где охотился царь и где стояла его палатка, воды не было, — и начальник бежал, не спал, не пил, не ел три дня и три ночи, пока достиг родника.

На беду, вокруг родника расположилась шайка вооруженных разбойников. А разбойники те были чародеи, и над их головами носилась охрана из злых духов. И разбойники не дали начальнику подойти к роднику.

Но начальник имел надежду и веру в царя, и силой своей веры и надежды он разогнал злых духов. Обнажив свой меч, он внезапно напал на разбойников, охваченный усердием и любовью к царю часами боролся с ними, и после долгих трудов и опасностей одолел их и прогнал! Не омыв и не перевязав ран, полученных в бою, он тотчас набрал в шлем свежей воды; покрытый кровью, умирая от жажды, побежал к царю в палатку и в великой радости крикнул: «Великий государь, я достал воды!»

Остальные начальники, слыхавшие, как государь велел ему принести не воды, а огня, стали смеяться и глумиться над глухим военачальником. А один из начальников, человек злой, даже заметил, что глухого следует предать казни, как ослушника царской воли.

Но царь, который был милостив и благ, что сделал? Он сорвал наплечные знаки с хулителя, назвавшего ослушником верного царского слугу, и с шеи его сорвал золотую цепь, снял с его груди все ордена и медали и изгнал его из пределов своего царства.

И издал царь приказ: сейчас же созвать лучших лекарей и исцелить раны своего верного слуги.

И встав с высокого трона своего, подошел к преданному слуге, упавшему к его ногам, поднял его и поцеловал в лоб.

А прочим начальникам царь сказал так: «Чтобы верный царский слуга больше не ошибался, чтобы другие начальники над ним не издевались, я посажу его отныне выше всех прочих чинов, ближе всех к трону моему, чтобы он мог ясно слышать веления мои».

А тем паче и наипаче, — прибавляет святой Schel’oh, — Царь царей и Владыка владык, Которому не нужно ни воды, ни огня, и Который дал свои заветы людям не ради своей пользы, а лишь для блага своего Израиля, чтобы они заслужили перед Господом и обрели награду свою.

Ясно вполне, что Он милостив к слугам своим, совершившим ошибку…

И чтоб вам стала ясна эта истина, я расскажу вам несколько сказаний о немых душах, и вы убедитесь, какой степени они достигли.

Глава Псалтири, или Иоханан водонос и Орах-Хаим

ервый рассказ, который я намерен вам передать, я слыхал от своего деда, мир его праху, удостоившегося в свое время быть частым посетителем дома Орах-Хаима, который слышал об этом в присутствии многих других почтенных горожан из священных уст самого Орах-Хаима.

Началось это дело так:

Однажды утром, после утренней молитвы, Орах-Хаим сидел, по своему обыкновению, в молельне и читал какую-то книгу. Невдалеке от него сидели и тихо беседовали судьи (дел для разбора как раз не было). Несколько поодаль — ученики Орах-Хаима: один, — повторяя вчерашний урок, другой, — просматривая комментарии к сегодняшнему, третий, — читая вперед. Вдруг с улицы послышался голос: «Милостыня спасает от смерти», и звон кружки сборщика. Присутствующие произнесли: «Благословен Праведный Судия»; все знали, в чем дело. Еще до утренней молитвы двумя ударами в ворота оповестили народ, что в богадельне скончался Иоханан водонос.

Но сам Орах-Хаим изменился в лице, велел подать себе шубу и палку и сказал, что пойдет с процессией.

Понятно, что если Орах-Хаим идет, пошли и судьи; ученики также попросили позволения их сопровождать; случайные посетители, бывшие в молельне, следуют за ними. Вышли они на улицу; люди на улице увидели, кто идет, и также спешат принять участие в похоронах; закрывают лавки и идут за гробом. Кто-либо случайно посмотрит в окно синагоги завидит погребальную процессию, объявляет народу в синагоге; все закрывают книги Талмуда и бегут за носилками. Словом, весь город идет, от мала до велика.

Идут и удивляются: в чем дело?

— Покойник был, кажись, совсем простой еврей. Правда, вставал к молитве до зари; к предвечерней и вечерней молитве также приходил в синагогу. После молитвы подавал воду желавшим заниматься. Однако, за что ему такие похороны?

— Да, — вспоминают другие. — Покойник любил читать псалтирь. Но что за чтение! За бока держались от хохота… Раз ему такое слово попалось, которое он ни за что не мог произнести; катались тогда со смеху… Правда, при этом присутствовал Орах-Хаим, который рассердился и накричал…

— Еще что? Жил «трудами рук своих», никогда не прибегал к чужой помощи, но все же, за какие заслуги такие похороны?

А Орах-Хаим идет… Прошел одну улицу, другую… Ветрено, скользко, холод пробирает сквозь платье, а он между тем идет за город, кладет руку на палку носилок и несет тело на кладбище, подходит даже во время омовения… Взяв тело за простыню, помогает опускать в могилу… Взяв лопату из рук могильщика, бросает горсть земли… Слушая поминальную молитву, громко произносит «Аминь». Догадываются, что дело неспроста!

Было это в четверг. В пятницу, как водится, народ занят, готовятся к субботе; идут в баню; придя из бани, горожане попочтеннее отправляются куда-либо на чарку меда. Суббота имеет свои обязанности… Дождались, наконец, исхода субботы. Дед мой, блаженной памяти, наскоро совершил молитву на разрешение субботы, прочитал полагающиеся хвалебные песни и отправился к Орах-Хаиму. Пришел он туда не один; по дороге пристали еще некоторые горожане и ученые… Пришли, когда Орах-Хаим еще читал хвалы на исход субботы; стали ждать. Потом начались приветствия: «Доброй недели, ребе!» — «Доброй недели, хозяева!» Его супруга приготовила кое-какое угощение, сели за стол. Наконец, хозяйка ушла в свою комнату. Однако, сразу к волнующему всех вопросу не подошли — завели поэтому разговор об общинных делах. Поговорили о том, все ли учреждения в порядке, о какой-то женщине, оставленной мужем, о разводе которой шли горячие споры между знаменитыми раввинами того времени и т. д. Но так как все речи обыкновенно сводятся к смерти, то перешли, наконец, и к самому делу.

Но Орах-Хаим был мудрый еврей, он улыбнулся: раньше, мол, знал, зачем они пришли…

Они признались: «Ваша правда, ребе, уж очень нас удивило»…

И Орах-Хаим им сказал:

— Знайте, господа, что скончался еврей, обладавший чутьем узнавать ученых, таким чутьем, которым такой, как Орах-Хаим, не владеет. К тому же это был еврей, достигший большего топором в мозолистой руке, чем Орах-Хаим усилиями ума…

Все изумлены: никто и не думал, и не гадал… Орах-Хаим сам об этом никогда не заикнулся…

— Это была тайна, — говорит Орах-Хаим. — Этот еврей не желал открыться. И когда случилась нужда, при которой ему стало необходимо открыться, он взял с меня слово молчать до конца его дней.

— Еще один человек тогда был при этом, ныне также покойник, бывший судебный служка. Тот, хотя и был снаружи и мало что видел, однако должен был клятвой заверить, что он не проговорится. И клятву свою сдержал.

— Но теперь, — говорит Орах-Хаим, — нет больше тайны. И если вы хотите, я вам расскажу.

Конечно, все превратились в слух и внимание.

* * *

— Было это лет двадцать пять тому назад, — начал свой рассказ Орах-Хаим. — Как только он вступил в должность раввина в общине.

Приехав, он решил сходить к вечерней молитве в большую синагогу взглянуть, как там молятся и занимаются учением.

Пришел он к молитве; видит: к амвону подошел какой-то невзрачный еврей.

Орах-Хаим спросил: кто у амвона? Ему ответили, что это некий Иосель Двосин — весьма почтенный еврей.

Читает Иосель молитву наспех, точно мельница мелет…

Досадно стало раввину; думает: хозяин к ужину спешит; вероятно знает, что дома варится нечто очень вкусное…

И совсем было собрался Орах-Хаим постучать по своему пюпитру; но, будучи по натуре спокойным человеком, раввин решил подождать. Послышалось ему в голосе молящегося нечто необыкновенное — человек спешит, а голос его меж тем за душу хватает…

Промолчал Орах-Хаим.

К «тихой» молитве раввин обернулся к востоку лицом и увидел на стене начертанную мелом надпись: «За исцеление Иехиеля, сына Двоси». Понял раввин, почему еврей спешит с молитвой! К больному дитяти!

И он доволен тем, что сдержался и не постучал, и кается, что согрешил душою, заподозрив еврея, спешившего к больному сыну, в особой преданности миске… И вот, когда в молитве дошло до слов «Исцели нас, Господи, да исцелимся» — раввин помолился за младенца Иехиеля… И по соизволению Божию молитва достигла цели, пришла в небо в час благодатный… В ту же ночь мальчик потел, перенес благополучно кризис. Ныне он зять резника, ученый молодой человек…

После такого предисловия Орах-Хаим перешел к самому рассказу.

* * *

Кончилась вечерняя молитва. Прочитали поминальную молитву. Служка стал у амвона раздавать свечки желающим заняться учением. Народ подходит и подходит, конца не видать, не сглазить бы!

И расходятся евреи по своим местам, каждый садится за своей свечкой у своей книги Талмуда. У задней стены вокруг стола целая компания читает вместе, тесно сидят!

Возрадовалось сердце Орах-Хаима — свечки и огоньки, точно звездочки в небе; дай, Господи, во всех селениях еврейских такое!

Если бы Владыка Небесный с такою же радостью воззрел на наши свечки в синагогах, с какою радостью мы смотрим в небо на Его огоньки, хорошо было бы.

Сидит Орах-Хаим и думает так, подошел к нему служка и спрашивает, какую книгу подать.

— «Трактат о праздниках», — ответил Орах-Хаим. Он тогда готовил ответ на вопрос одного из великих ученых. Оказалось, что в синагоге книги Талмуда были размещены высоко на полке, над столом, где занималась компания. И старый служка был вынужден прервать их занятия и взбираться по лесенке… А служка почтенного возраста еврей… Кто-то помоложе хотел заменить его, но старик не пожелал уступить этой чести… И Орах-Хаим раскаивается, но пропало; он не знал, где стоят эти книги… Между тем он продолжает наблюдать вокруг себя, прислушиваться к голосам: жужжит, шумит, поет, до души добирает. Вдруг он увидел, как некий водонос (лишь потом он узнал, что его имя Иоханан), расхаживая с кувшином, подносит к пюпитрам холодную воду. Понравилось Орах-Хаиму его поведение: подойдет к пюпитру, остановится, ждет, пока изучающий заметит его и протянет руку за кружкой, не желает помешать занятиям… И всякий, беря кружку, улыбается и громко произносит славословие. А Иоханан-водонос от всего сердца отвечает: «Аминь!», прибавляя обыкновенно: «Премного благодарен!», поглядит на ученого с великой любовью и пойдет дальше.

Изумился немного Орах-Хаим поведению простого водоноса. Спрашивает, кто это. Ему ответили, что это — Иоханан-водонос. Наблюдает он дальше. И увидел какую-то странность в поведении водоноса, вероятно, никем не замеченную. Недалеко от места Орах-Хаима, у восточной стены, сидел в стороне какой-то бледный молодой человек, как потом оказалось, — отшельник; тот сидит над какой-то каббалистической книгой. Орах-Хаим, обладая хорошим зрением, издали заметил, что на обложке разрисованы знаки десяти эманаций — надо полагать, что эта книга была: «Древо жизни». И вот видит он, как Иоханан-водонос желает подойти к этому пюпитру и не может! Чем ближе он подходит к пюпитру, тем сильнее он сдерживается, точно его отталкивают! Что за диво?! Но Орах-Хаим, как осторожный человек, стал ждать дальнейшего…

Принес ему служка «Трактат о праздниках»; Орах-Хаим его задержал и спросил про каббалиста. И служка ему ответил с некоторой гордостью: «О! этот человек, ребе, наш отшельник! Великий каббалист, целые дни проводит в посте, всегда учит в уединении…» И также прибавил: «Живет он на краю города, в развалине… Оттуда ночью раздаются странные голоса и напевы… Как видно, к нему приходят учить и славу петь…»

Что было думать Орах-Хаиму? Он решил, что во время учения отшельник поднимается до такой степени святости, что простой водонос недостоин стоять в его близости, войти в соприкосновение с ним, и его отталкивает…

Пожалел Орах-Хаим — он был очень добросердечный — бедного еврея, который желает заслужить пред Господом и не может. Это раз. Во-вторых захотелось ему познакомился с отшельником, поговорить с ним об этом. Но ведь Орах-Хаим занимает важный пост и не приличествует ему подойти первому; решил он передать отшельнику через служку о своем желании говорить с ним… Едва он об этом подумал, как заметил нечто новое: Иоханан-водонос проходит мимо отшельника; отшельник, заметив его, протянул руку за кружкой, подымает глаза с мольбою. А Иоханан-водонос, почувствовав его взгляд, обернулся, будто желая подать кружку воды, но как бы оттолкнутый кем-то махнул рукою и пошел своей дорогой, а отшельник остался с протянутой рукой, точно испуганный.

А вот вслед за тем подходит другой водонос, еще более простой еврей, не прислушивающийся к произносимому благословению, не отвечающий «Аминь», глядящий на учащих без любви, человек с грубым лицом, исполняющий свое благое дело неосмысленно… И этот грубый водонос смело подходит к отшельнику, его ничто не отталкивает; наоборот, водонос останавливается, ставит кувшин на скамью и, опершись рукою на пюпитр, говорит о чем-то с отшельником; видно, спрашивает, не желает ли тот воды, и подает ему. А отшельник страшно пить хочет, движет рот навстречу кружке. Орах-Хаим не заметил даже, произнес ли отшельник славословие…

Еще больше дался он диву.

Подумал Орах-Хаим, что Иоханан за что-то сердит на отшельника. И ненависть к отшельнику борется в нем с желанием сделать благочестивое дело. Но ненависть неуча к ученому одолевает и отталкивает его всякий раз… Решил Орах-Хаим расследовать этот случай…

Но его голова занята более важными делами, и он забывает…

Через некоторое время случилось нечто другое…

Однажды в канун новомесячия Орах-Хаим пришел в синагогу слишком рано. Синагога еще пуста. Наверху, у открытого окна щебечут птички; одна стая ласточек вылетает, другая влетает; внизу, в уголке у амвона стоит Иоханан-водонос и читает Псалтирь. Прошел Орах-Хаим мимо него, тот не обратил внимания, так он углублен был в чтение. Орах-Хаим стал невдалеке и прислушивается к его неграмотному чтению. Хочется уж ему улыбнуться… Но вдруг показалось ему, будто слова, так ошибочно произносимые Иохананом, не простые слова, а живые, будто в них чувствуется жизнь… Затем ему кажется, что слова из уст Иоханана летят вверх к потолку и касаются нарисованных там музыкальных инструментов «Аллилуи» царя Давида… И инструменты, едва их слово коснется, дрожат; вот отзывается арфа, там — флейта, иногда струна скрипки, но так тихо, что лишь ухом души можно поймать этот звук… А оттуда слова вместе с тихими звуками музыки летят к окну, и стая радостных птичек летают с воли навстречу им, подхватывают их и летают с ними ввысь, к небу, и новая стая птичек является на их место за новыми словами, новыми звуками…

Не ошибается ли он? Но ухо явственно слышит звуки вверху!

Вернулся Орах-Хаим после молитвы домой и спрашивает свою супругу: кто им носит воду? Она не знает. «Разве тебе надо об этом знать?» — спрашивает она.

— Конечно! — ответил ей раввин. — Если я спрашиваю, значит, я должен знать.

Выбежала раввинша на кухню и вернулась с ответом: «некий Иоханан». Орах-Хаим тогда ей сказал:

— Когда он придет, пошли его ко мне в комнату. Мне надо с ним поговорить.

Изумилась раввинша, но расспрашивать не смеет.

Через несколько часов Орах-Хаим, сидя у себя в комнате, услыхал за спиною кашель. Он обернулся: Иоханан-водонос дожидается у дверей.

Попросил его Орах-Хаим сеть. Тот не смеет.

Тогда Орах-Хаим сказал: «Я приказываю». Тот присел на краешек стула.

— Иоханан! — начал Орах-Хаим — я слыхал твое чтение Псалтири…

Вздохнул Иоханан:

— Пусть бы я хоть грамотно читал! — Иоханан произнес эти слова так серьезно и так просто, что Орах-Хаим стал думать, что ошибся. И не знает больше, о чем ему говорить с Иохананом. Но вспомнил про случай с отшельником и спросил:

— Иоханан, что ты имеешь против отшельника, почему ты ему воды не подаешь?

Смутился Иоханан; лицо его побледнело, как мел, но он промолчал. Орах-Хаим повторил свой вопрос; тогда Иоханан сиплым голосом ответил:

— Ребе! Мне не следует говорить… Это тайна…

— А если я повелю?

— Тогда мне не останется выбора.

И Орах-Хаим сказал:

— Я приказываю тебе!

— Я подчиняюсь!

— Знайте, ребе, — начал Иоханан — что Его Святое Имя по неизреченной милости Своей даровал мне чутье опознавать ученых… Сам я в науке не смыслю, но у меня есть нюх, и я издали чую ученого, истинно ли он предан Божьей науке…

— Откуда оно взялось у тебя?

— Я с юных лет прислуживаю ученым, этот труд я возложил на себя во славу Божию… Но я все боялся, как бы не ошибиться и не служить лжеученым. Я неоднократно молил об этом Господа, и молитва моя достигла небес в час благодатный, и дано было мне чувствовать запах Священной науки… И с тех самых пор я, проходя мимо занимающихся учением, постигаю степень их преданности Слову Божию. Есть ученые, от науки которых пахнет свежеиспеченным хлебом, — эти учат, не постигая глубин своей науки…

Если кто выше стоит, его наука пахнет свежими яблоками… Иногда — полевыми цветами, иногда даже — нежными ароматами…

— А какой запах ты чувствуешь у отшельника, Иоханан?

— Запах смолы! Горящей смолы из ада…

Не поверил Орах-Хаим и промолчал. А Иоханан прибавил:

— Ребе, пожалуй, даже лучше, если вы знаете, ведь вы наш духовный пастырь… А когда вам понадобится, я сумею помочь!

Изумился Орах-Хаим его словам, а Иоханан-водонос попросил позволения пойти домой.

— Нужно расследовать, — во второй раз сказал себе Орах-Хаим и снова забыл.

* * *

Раз он вспомнил об этом и решил нарочно пойти в большую синагогу после вечерней молитвы. Пришел, когда народ сидел уже на местах, занимаясь учением. Отшельник также сидел на своем всегдашнем месте. Орах-Хаим нарочно прошел совсем близко мимо отшельника, и заметил, что тот изучает действенную каббалу… Раввин коснулся даже пюпитра — и ничего, не слышно никакого запаха…

Его это немного даже смутило:

Как так? Он, Орах-Хаим, не чувствует, тогда как Иоханан-водонос чувствует! Как это возможно? И он решил, что тут вероятно кроется ошибка.

Сел Орах-Хаим за книгу, но ученье в ум нейдет. Закрыв книгу, отправился он домой ужинать; но пища в глотку не лезет. Он лишь умыл руки и взял кусочек хлеба в рот, чтобы иметь возможность произнести славословия… Сел писать «респонз» — ответ одному ученому, но чувствует, что мысли его неясны, нездоровится как-то. Дала ему супруга каких-то домашних средств, и он, прочитав молитву на сон грядущий, лег в постель. Едва он заснул, так около полуночи, как приснился ему страшный сон:

Кто-то будит его. Он открыл глаза и видит: перед ним его отец, мир его праху. И тот сказал ему:

— Общину твою снедает огонь, а ты не тушишь его!

И исчез, произнесши эти слова.

Вскочил Орах-Хаим с кровати и, побежав к окну, увидел, как из развалины на краю города, где, по словам служки, проживает отшельник, вырывается пламя, красные языки огня, и тянется оно к городу. Затем он заметил, что один огненный язык лижет крышу синагоги, другой — большой молельни, а вокруг по крышам городских домов летят искры. Недолго длилось видение и исчезло.

Дрожь охватила Орах-Хаима.

Понял он, что это предупреждение, что в развалине совершается великий грех, что следует принять меры; но не знает какие. Вспомнил он разговор с Иохананом-водоносом и его обещание помочь при нужде. Орах-Хаим тихонько, чтобы супруга не услыхала, накинул платье и на цыпочках вышел в переднюю, где спал судебный служка. Разбудил его Орах-Хаим и спрашивает, где живет Иоханан-водонос? Пришлось три раза повторить вопрос, пока служка своим ушам и глазам поверил… Никак не верит, чтобы Орах-Хаиму в полночь понадобилось к Иоханану-водоносу. Стоит и все время глаза протирает. С трудом удалось убедить его. Служка по счастью знал жилье водоноса. Отправились они без фонаря, а ночь темная, ни зги не видать. Еле-еле нашли дом Иоханана-водоноса; подошли к окну, только хотели постучать, как открылась дверь и вышел сам Иоханан.

— Я, ребе, вас ожидал, — говорит. — Пора потушить огонь…

Видит Орах-Хаим, что тот знает…

В то же мгновение разорвалась туча в небе, и показался луч света. Увидел Орах-Хаим, что Иоханан держит топор, и спросил, зачем ему топор.

— Понадобится! — ответил Иоханан.

Пошли они к развалине, где проживал отшельник… Подошедши ближе, они все почуяли запах горящей смолы, бьющий из развалины; чем ближе они подходили, тем гуще становился запах, даже дух захватывает… Подошедши еще ближе, они услыхали странные звуки, вырывающиеся из развалины: голоса поющих женщин, музыку, топот пляшущих ног; а приблизившись еще более, увидали, как лучи света проникают через щели…

Служка задрожал всем телом от страха. Орах-Хаим, желая подкрепить его бодрость, сказал:

— Держись за конец моего пояса.

Но у служки подкосились ноги, и он упал посреди улицы.

Тогда Иоханан сказал Орах-Хаиму:

— Ребе, пусть он лежит, а мы войдем в развалину. Мы можем еще, Боже упаси, опоздать…

На вопрос Орах-Хаима, знает ли он, где дверь, Иоханан ответил:

— Мое чутье мне укажет.

Они пошли.

— А что мне там делать? — тихо спросил Орах-Хаим.

— Всякий из нас будет делать свое. Вы, ребе, будете ратоборствовать духом своим, я — топором! Вы сдерживайте лишь заклинаниями напор нечистой силы; в остальном положитесь на меня… — ответил Иоханан.

В тот же миг раскрылась дверь. И они увидели свадьбу.

Развалина освещена. На потолке и вокруг стен развешены черепа людей, и в их впадинах, глазных и ротовой, горят красные огни… В стороне черные музыканты, стоя, играют на черных инструментах. Черные инструменты изрыгают звуки и огненные языки пламени… Нагие женщины, с венками из красного мака на черных головах, с огненными поясами на чреслах, пляшут и ведут хоровод, и из-под их босых ног, козлиных копытец с подковками, летят огненные искры… Бешеные снопы огня вырываются из их глаз, из поясов, из их уст вместе с пением…

Шут, стоя на скамье, выкрикивает: «Шабаш! Шабаш!» — гул стоит…

А в середине хоровода пляшут молодые «танец девственной невесты»…

Взявшись за концы белого платочка, танцует отшельник с Лилит — невестой.

Он поет: «Гряди, невеста! Гряди, невеста!» и тянет к себе платочек; Лилит хохочет, все больше придвигается к жениху, вот они танцуют, уж взявшись за руки.

— Шабаш! Шабаш! — кричит во всю глотку шут; все буйнее гремит музыка, бешеней кружится хоровод, все грознее изрыгается пламя. Но вдруг в развалине почуяли непрошенных гостей, чужих людей, и все задрожало.

Поднялся шум, крик, гул и скрежет зубовный. Хоровод разорвался; замелькали в воздухе кулаки. Все устремляются на непрошенных гостей…

Но Орах-Хаим духом своим сдерживает их на расстоянии. Подняв, готовясь прыгнуть, одну ногу, стоят нечистые в четырех локтях от него, и не могут преступить границы. Стоят оцепенелые, будто окаменевшие, лишь руки их сжаты в кулак, зубы скрежещут и глаза горят злобой…

— На помощь! На помощь! — крикнула Лилит.

И сейчас же послышался шум и гул снаружи… Бурный ветер налетел откуда-то, носится вокруг развалины, пытаясь ворваться внутрь, но не может…

Вся развалина дрожит, в стоне вихря слышатся тысячи криков, но ворваться нельзя ему. Орах-Хаим сдерживает его усилия духом своим, своими заклинаниями. Развалина наполняется духом святым и заклинаниями; дух спирает у черной рати, широко разеваются рты, красные языки высовываются… Черная рать отступает, ежится, задвигается в уголки. Тогда Иоханан, подняв свой топор, прицелился в голову Лилит, и ловким взмахом пустил его. Топор расщепил ведьму пополам от головы до самых ног…

И тотчас же отшельник упал лицом к земле… И вмиг ветер затих, исчезли лики, инструменты лопнули, потухли огоньки, черепа упали со стен и рассыпались в прах, настала тишина… И некое черное, чернокрылое существо схватило отшельника с земли, при полете распахнуло окно и исчезло…

Через раскрытое окно ворвался свежий рассвет.

* * *

— Так-то, так-то, господа! — легче вздохнул Орах-Хаим.

Скрылся лже-отшельник; кто знает, предали ли его погребенью на кладбище. В городе думали, будто отшельник отправился совершать искус скитаний…

Судебного служку мы вдвоем, я и Иоханан, едва привели в чувство и доставили домой. Ни одна душа ничего не видала…

Раввинша ни о чем не знала. Она не заметила ни ухода моего, ни прихода… Утром она спросила меня, почему я так бледен, но я притворился, будто не слышу.

— Теперь вы знаете, что за значение может иметь такой еврей, как Иоханан. Простой еврей обладает нюхом и чует такое, чего не почуял такой ученый, как Орах-Хаим… И если Орах-Хаим силен мыслью, духом, заклинаниями, то у этого еврея есть сильная рука, и в руке острый топор. И без долгих размышлений он кидает топор, куда следует, и попадает…

— И все это достигнуто силой главы Псалтири… Понимаете?

А когда Иоханан-водонос явился в праведный мир, — кто, думаете, вышел встречать и приветствовать его? Царь Давид на скрипке своей…

Это показали мне во сне.

…Так рассказывал Орах-Хаим.

«Слушай, Израиль…»

Томашове — небольшом польском городке у галицийской границы — однажды, в прекрасный летний день, полнился юноша, бедный паренек, о котором никто не знал, откуда он, кто он, где он днюет и где ночует, и который лишь время от времени являлся и просил покушать.

Что ж — «всякому, кто прострит свою руку», следует подать. Притом юноша ничего не брал, кроме сухого хлеба, ни денег, ни кушаний, и следовательно незачем особенно расспрашивать о нем. Однако заметили, что паренек со странностями. Глаза его, кажется, смотрят куда-то вдаль, а что перед его носом делается, он не замечает; его уши постоянно движутся, как у некоторых — брови, точно он ловит звуки из воздуха; хотя кругом тихо, как перед грозой. И так как он смотрит вдаль и прислушивается к дали, он постоянно задумчив. Когда к нему обращаются с вопросом, он содрогается, словно его разбудили из крепкого сна. И ответ его всегда краток: «да» или «нет», иначе он запутывается в собственных словах, точно в тенетах; пот проступает на лбу, и он будто не может выбраться…

Случалось, что горожанин или горожанка вздумает использовать парня, послать его куда-либо по делу. Юноша, пропав на несколько дней, возвращался с совершенно неподходящим ответом, не выполнив своей задачи не по лени, но по задумчивости.

— Застал ты того-то? (к которому его посылали).

— Только сегодня.

— Почему не раньше?

Оказывается, что, отправившись, он по дороге встретил мышку. Мышка жалобно пищала, верно не могла найти свою норку… Потом его окликнула сверху какая-то птица, он побежал за ней, и тому подобное, так что он лишь сегодня пришел туда, куда его посылали, и ему сказали… Но этот ответ он или забыл, или перепутал, либо вовсе не понял; и все получилось навыворот… Наивно улыбаясь, он протягивает худую руку за куском хлеба — юноша все эти дни и маковой росинки во рту не имел.

В бедном городке, где и делать нечего в долгие летние свободные дни, хозяева сидят у окон и зевают, глядя на базар, не покажется ли что-либо достойное внимания. Стоя раз у окна, некий хозяин увидел пришлого бедного парня и подозвал его — делать все равно нечего, уже все мухи переловлены и передавлены, остается лишь поболтать с парнем.

— Зайди-ка, паренек, в дом.

Юноша отрицательно мотает головой: он мол, не хочет.

— Почему?

— Так!

Засмеялся хозяин, не поленился выйти из дома и, сев на порог, завел разговор:

— Как звать тебя, молодчик?

— Как меня зовут? — повторяет за ним парень. — Авраам! Кажется, что Авраам? Да, — Авраам!

— Ты наверняка не знаешь?

Он никогда не знает наверняка, да и как знать? Так много кажущегося. Хозяин смеется.

— А фамилия твоя как?

Об этом парень и представления не имеет. И он наивно переспрашивает, зачем оно нужно.

И хозяин ему объясняет:

— Ведь Авраамов может быть много, легко перепутать…

— Так что с того?..

— А чей ты, парень?..

— Отцов.

— А как звать твоего отца?

— Его имя: Отец.

— А где живет твой отец?

— Там же, где твой Отец проживает! — И Авраам подымает палец, указывая вверх на небо.

— Хорош гусь! — улыбается хозяин и спрашивает снова:

— А другого отца у тебя нет?

— Нет.

— А где твоя мать?

— Зачем нужна мать?

Хозяин держится за бока со смеху, а Авраам спрашивает;

— Могу идти?

— Сейчас, сейчас! — отвечает хозяин, истаивая от удовольствия: — А откуда ты пришел, мой умник?

— Из деревни!

— Как называется деревня? Где она находится?

Этого Авраам не знает.

— Далеко ли отсюда?

Он ходил, и ходил, и ходил…

И юноша столько раз повторяет слово: «ходил», пока язык заплетается, и он заканчивает: «и еще ходил!»

— Сколько дней и сколько ночей?

Он не считал.

Вздумалось хозяину спросить:

— А молиться умеешь?

Молиться?!.. Хозяин должен был объяснить ему, что значит: «молиться», и после девяти мер хозяйских речей, Авраам догадался, что «молиться» означает: беседовать с Отцом.

— Да, да! — говорит домохозяин, и ему кажется, что у него внутренности переворачивает от смеха.

Парень знает молитву: «Слушай, Израиль!»

— Кто тебя учил?

И юноша рассказывает, что, идя лесом из деревни в город, он встретил старика. И старец сказал ему, кто его Отец и научил говорить с Отцом, читать: «Слушай, Израиль, Господь Бог Наш, Господь Един!..» И хотя он не понимает значения этих слов, обращаемых к Отцу, но он их говорит, так как старец его уверил, что Отец понимает и радуется.

— А когда говоришь ты с Отцом?

— Трижды в день.

И при этом он играет.

— Что играешь? На чем?

— На чем случается.

В деревне он играл на травках, на аире; потом его научили делать деревянные дудки, и он играл на дудке… В городе ему подарили глиняный свисток, и теперь он свистит.

— А если бы тебе, паренек, подарили скрипку?

Глаза Авраама разгораются: Ах, как хотелось бы ему иметь скрипку, как у городских музыкантов, особенно ту тяжелую, большую скрипку, что носят на ремне через плечо… Вот уж заиграл бы!

— Позволь, — продолжает шутить мещанин-следователь, — может быть, тебе и купят такой инструмент. Покажи лишь раньше свое уменье!

Авраам вынимает из-за пазухи глиняный свисток и свистит.

По свисту замечается смятение в поднебесном царстве, слетаются стаи птиц, и носятся взад и вперед, а юноша, глядя вверх, улыбается им, потом снова прячет свисток. Но хозяин головы не поднимал и всего этого не видел. На свист появляется из дома хозяйка, затем прислуга, к окну подошли две юные парочки; все удивлены. А хозяин, желая показать перед публикой свое следовательское искусство, снова обращается к юноше:

— А чем ты питался в лесу?

Он питался грибами. Он знаток грибов.

— А раньше в деревне?

— Тем, что люди подавали…

— Кто подавал?

Крестьяне, крестьянки, даже поп и корчмарь.

— Что они тебе подавали?

И хозяин сдерживает дыхание. Сейчас обнаружится неправоверие юноши.

Авраам наивно отвечает, что подавали всякое: и щи, и рыбу, и мясо, и хлеб, но он питался одним хлебом, — все остальное он брал, но раскидывал птицам.

— А почему только хлеб?

Он любит один лишь хлеб; другие кушанья ему противны.

О том, чем он питается, его спросил и старец в лесу. И когда он сказал, что питается одним хлебом, старец похвалил его и в награду научил говорить с Отцом, — а старца этого он так любит, так любит… И он так преданно читает — Слушай, Израиль! — потому что старец ему велел…

Но хозяин все еще продолжает допрос:

— А если бы старец повелел тебе красть?

Он бы крал!

— А грабить?

Он бы грабил… Но тот никогда такого не прикажет, он добрый, этот старец…

— Но все же, если бы старец приказал тебе убить человека?

Он бы убил.

— И ты бы не побоялся Отца своего?

— Почему его бояться?

— Он может наказать.

В первый раз лицо Авраама улыбнулось.

— Вы шутите: отец не наказывает!

В это время ударили к предвечерней молитве. Хозяин побежал в синагогу рассказать в перерыве между предвечерней и вечерней молитвой, как искусно он расспросил парня.

Этот случай вероятно после долгих разговоров было бы предан забвению, если бы не другое происшествие.

В городе был оркестр; две скрипки, флейта, кларнет, литавры, и для полноты эффекта — бас. Бедный оркестр, играющий на еврейских представлениях и свадьбах; музыканты зарабатывают кое-что в Пурим и Хануку; а иногда, если другие оркестры заняты, их приглашают играть к мелкопоместным панам. Особенным искусством в игре оркестр не отличался.

Однажды, ранним зимним утром оркестр возвращался с панского бала. Все были навеселе, выпили чуть ли не натощак, так как покушать как следует им не пришлось, (нельзя есть христианской пищи) обошлись одним сухим хлебом. Идут вразброд, напевая, крича и ругаясь. Еврей с басом плетется позади всех, еле волочит ноги по глубокому снегу, — он был стар и слаб. Он кричит, просит, умоляет остальных не спешить, но те и слушать не хотят; идут, рассыпавшись, шутя и переругиваясь; завели спор о получке. Трезвых среди них не было… Между тем разыгралась непогода; поднялась метель. Люди живее задвигали ногами; ветер действует отрезвляюще — они побежали; добравшись до города, всякий спешит в свою хатку; падают на постели и как мертвецы засыпают. Но спать долго не пришлось: бас не вернулся домой. Жена его бросилась с криком к музыкантам, тащит их с постелей, спрашивая о муже.

Пьяные от вина и от сна музыканты приходят в себя, догадываются в чем дело и дрожат от испуга. Спохватились, побежали разыскивать баса; ни путей, ни дорог — белые, гладкие саваны — свежевыпавший невинный снег. Догадайся, где лежит бас.

Вернулись ни с чем домой. Одна лишь надежда: авось бас умудрился зайти в какую-либо деревушку.

Проходит день и другой. Морозы убрались, снег наполовину растаял; и в пятницу, когда народ направлялся в баню, вдруг въехали в городок и остановились на базаре крестьянские сани. На санях лежал замерзший бас… Покойника сейчас же обмыли и предали земле, до наступления субботы… Боялись вскрытия.

На следующий день вдова не дает приступить к чтению Торы в синагоге: пять детишек, мал-мала меньше, осталось после баса. Ей обещают о них позаботиться. Ночью был объявлен сход. Позвали музыкантов. Сход, не нашедши свободных статей дохода, порешил, чтобы музыканты обходились без баса и выплачивали вдове долю баса; но музыканты закричали: — «Не могим»! Оркестр без баса, мол, — не оркестр. На еврейских свадьбах, с позволения мира, можно было бы и без баса обойтись, но пан без баса и плясать не пойдет… Раввин пытался, правда, доказать, что благополучие еврейской души ценнее панской пляски, но музыканты дерзко заметили, что раввин, да простит он им, в музыке ни черта не понимает. Сход вступился за оскорбленного раввина. Поднялись крики, шум. Дело дошло бы до потасовки. Но по счастью случился здесь домохозяин, который вел беседу с нашим юношей и так мудро расспросил его, вот он и ударил по столу:

— Тише, государи мои!

У него, мол, готовый совет: есть парень, который очень охоч до баса и наверное научится играть… Пусть выдадут за этого парня вдову, — и волк будет сыт, и козы целы; притом миру все это ни в грош не обойдется…

Хозяин, быть может, пошутил. Но раввин и весь сход с одной стороны, музыканты с другой ухватились за этот совет, как утопающий за доску. Вдова согласилась, паренек Авраам также не прочь. И в тот же месяц сыграли свадьбу…

И внезапно Авраам получил жену, пять деток и бас со смычком в придачу.

С женою он живет мирно: никогда не бывает дома, ночует за дверью; на целые дни — где-то пропадает; разве, если случается веселье в городке, или бал у пана, тогда он играет. Разберет Авраама голод, стукнет жене в окошко, та подаст ему краюху хлеба, и он снова исчезает, пока не почувствует голода… Соседки спрашивают жену баса, каково ей живется. Та смеется: лучше и быть не может! Что нужно старухе?.. Муж не ест, не пьет; она ни разу худого слова от него не слыхала; долю заработка на руки выдают ей… Чего ей не хватает?

Авраам, как видно, также доволен. Сначала он терпел немало от музыкантов: он никак не попадал под такт, наигрывает нечто свое… Те перестанут играть, а Авраам продолжает серьезно свою партию, точно он участвует в каком-то другом оркестре, играющем где-то далеко, далеко, которого никто кроме самого Авраама не слышит… Но со временем к этому привыкли… Играя у панов, кто либо из музыкантов, когда следовало перестать, придерживал конец смычка. А на еврейских свадьбах иногда предоставляли Аврааму нарочно играть, пусть публика посмеется. Этим развеселяли народ, особенно за свадебным ужином.

Мир также доволен Авраамом. Тихий и чистый, он сидел всегда лицом к стене, чтобы не взглянуть случайно на женщину… На пирушках ничего в рот не брал: у него свой кусок хлеба с собою. Никто даже не видал, когда он ест; кроме того он заменял в течение круглого года синагогального будильщика.

Последнее потому, что у него в обычае было трижды в день сыграть на басу свое «Слушай Израиль!» Утром при восходе солнца, вечером при солнечном закате, и в полночь. На рассвете и вечером он проделывал это на лугу за городом; а в полночь на базарной площади. И звуки его баса, расплываясь среди тихой матери-ночи, врывались через двери, ворота и ставни в дома, в сердца… И в этих звуках чуялась наивно-глубокая, простая вера; и даже те, кого синагогальный молот бывало не будил, просыпались от баса, от звуков: бу-бу! буу-буу! И евреи нехотя соскакивали с постелей на служение Всевышнему, зажигали фонари и бегали к полунощной. Пан иной раз оставит, бывало, свою панну средь танца, подбежит к Аврааму и надерет его за ухо, или потянет за пейсы за игру не под такт; евреи на свадьбах глумились над Авраамом, но в обыкновенное время, просыпаясь от его баса к полунощной молитве, вздыхая, говорили:

— Простоват бедный, но в его звуках нечто таится, должно таиться!

А некоторые прибавляли:

— Бедная немая душа. Желает говорить со Нее. вышним Творцом, а другою речью не обладает.

Однажды в Томашове состоялась знаменитая свадьба, свадьба, которая случается раз в полвека. Шутка ли! Старшина люблинской общины выдавал свою дочь за сына краковского раввина, а Томашов на полпути между этими городами.

Люблинский старшина желает угостить краковского раввина, чтобы тот знал, за кого он сына просватал.

Велел старшина выкатить из погреба бочонок червонцев на свадебные расходы и послал вперед людей в Томашов, которые бы приготовили все по-царски, как полагается люблинскому старшине-богачу, удостоившемуся чести породниться с краковским раввином.

Приехав в Томашов, люди стали первым делом искать место для свадьбы: будут гости из Люблина, из Кракова и местные, томашовцы! Понаедут богачи, зажиточные домохозяева, именитые горожане, ученые талмудисты, раввины и судьи в Израиле…

И три оркестра музыки будут играть. Люблинский оркестр, краковские музыканты, а томашовцы также не уступают своего права играть на местных свадьбах.

В стороне, почти за городом стоял громадный амбар, где зимою сушились купеческие дрова, теперь спущенные на Вислу для отправки в Данциг. Сняли люблинцы амбар, с Ноев ковчег величиной, приказали его разрисовать снаружи разными красками, обили его изнутри, точно кущу, дорогими коврами, расставили там столы во всю ширину амбара, отдельные для мужчин и для женщин, украсили стены канделябрами и бумажными фонариками — раздолье для сорока десятков званых гостей. Устроили входы: один для женщин, другой для слуг, третий для музыкантов, и большие ворота посредине, с разрисованным венцом Божьей Премудрости сверху, для краковского раввина и прочих гостей…

И день свадьбы наступил. Гости съезжаются да съезжаются; их размещают в домах местных хозяев. Всякий считает это за величайшую честь и уступает гостю лучшую горницу. И когда гости уселись за свадебный ужин, когда разгорелись свечи в серебряных подсвечниках в столах, свечки в канделябрах и бумажных фонариках, и заискрились драгоценные камни в серьгах, убрусах и нагрудниках — ковчег исполнился света священной науки — краковские и люблинские ученые! А томашовские также лицом в грязь не ударят… Во главе собравшихся — краковский раввин.

Появился ряд слуг с большими полумисками рыб; зазвенели серебряные вилки да ножи; весело зажужжали разговоры за женским столом; поплыла, заливая их, ученая беседа за столом краковского раввина — но все оборвала громкая «веселая» музыка… Три оркестра заиграли, гул прокатился, задрожали от радости огоньки на столах, по стенам; краковский раввин оперся на спинку кресла и довольный прислушивается.

Он был большим знатоком музыки…

От «веселой» музыканты перешли на «валашскую», даже не перешли, а переплыли, — так незаметен был переход — плывет, течет «валашская» мелодия. Краковская скрипка играет, о чем-то ясно говорит она, проникает в сердца… И три оркестра тихо и чисто ей вторят…

И чудится, будто река течет, некая Висла, сверкая, разлилась и, тихо качаясь, шумит и дрожит в честь жениха с невестой, в честь раввина из Кракова и прочих гостей дорогих; а над рекою носится чудное диво — светлая птица, тихо летая, играет — поет она сладко-умильно, и будто плачет тихими молитвенными воплями; вдруг их прерывают выкрики страстные, веселые, возвышенные звуки и снова тихие вопли: — правда, радость велика, но нельзя забыть про изгнание Израиля, про скитания Духа Святого — и снова бурные клики радости: — все же здесь светлый праздник, собрание ученых с краковским раввином во главе!

И оркестр вдруг подымается высоко-высоко, все инструменты играют, все громче и громче, выше и выше, точно они подымаются радостью со ступеньки на ступеньку, все гудит, пляшет, светом играет, и вдруг разом обрывают, точно все струны и трубы разом лопнули. Затихли, и в тишине раздается: «Бу! бу! буу!..»

Лишь один Авраам продолжает играть; все глаза обращены на его плечи, — кругом молчание, никто бровью не моргнет, одна лишь рука Авраама движется и, вытягиваясь, сгибаясь, ведет смычком:

— Бу, бу, буу, буу!..

Музыканты нарочно подстроили такую штуку, чтобы развеселить публику.

Но им не удалось.

Музыканты ждут — не дождутся, чтобы народ прыснул смехом, но народ глядит на Авраама и переводит взоры на краковского раввина; в его присутствии смеяться не станут; лица морщатся, губы кривятся, глаза выпирает от смеха, но все смотрят на краковского раввина и ждут. А краковский раввин сидит, опершись высокой меховой шапкой на спинку стула, с нависшими бровями и закрытыми глазами — не задремал ли краковский раввин?..

А бас продолжает выводить:

— Бу, бу, буу, буу!..

Народу не по себе становится.

Вдруг все глаза обратились от краковского раввина к средним воротам.

За воротами послышался шум, шаги приближаются.

Слуги подбегают, открывают ворота и испуганно кричат:

— Нет, нет! Для вас, нищих, отдельно поставят столы!

Догадываются, что нищие хотят войти. Краковский раввин подымает глаза и собирается что-то сказать, вероятно, прикажет опустить, как же иначе?

Но в эту минуту в воротах появился старец в изорванном кафтане, со всклокоченными седыми пейсами и бородою, нищий, как и все нищие, но с царственно гордым взглядом и властным, царственно величавым мановением руки… Слуги в испуге отступили перед взором его, нехотя, но с великим почтением раскрывают ворота; он махнул рукою, и они невольно расступаются и дают дорогу…

И старец в платье нищего, но со взором и поступью царскими, входит.

За мим движется целая рать нищих. Старец дошел до средины амбара и остановился, за ним длинной вереницей выстроилась нищая рать. Нее глядят молча, ошеломленные

Краковский раввин также молчит. Лишь Авраам продолжает свое; и все видят, как дрожит его сутулая спина, как рука водит взад и вперед смычком, и бас сердечно-тоскливо кряхтит

— Бу, бу, буу, буу!

Царственный старец в нищенской одежде спустя несколько мгновений раскрыл свои уста — гости спереди наклоняются через стол, другие выскакивают из-за столов без шума, на цыпочках, влекомые точно магнитом к устам старца, и все глаза остаются висеть на его устах.

И старец произнес: «Полнощь»!

— Раввин из Кракова! — продолжает он потом. — Авраам призывает к полунощной молитве… Он играет полунощную славу! Вы не верите, краковский раввин, но услышите… Дабы вы удостоились слышать, как Авраам играет полунощную славу, вам суждено было выдать своего сына за дочь люблинского старшины, чтобы Томашов оказался на полпути… А ради вас и все гости услышат, однако не все, как вы! Вы — знаток музыки!..

— Бy, бу, буу, буу! — выводит свое Авраам. Народ изумленный, точно опьяненный, молчит. Нищий старец, подняв правую руку, дает знак навесу, и навес распахнулся, полнавеса вправо, полнавеса влево, точно крылья кущи.

Показалось небо, звездное, играющее искрами небо. Над распахнувшимся навесом плывет луна. Тихо проплыла она.

Лишь только она проплыла, нищий старец снова взмахнул рукою, и небо разверзлось. В высоте плывет раздолье из самородного трепещущего света, и в этом свете, что дрожит и качается, слышится пение, музыкальная игра — то небесные сонмы читают полунощную молитву, ангелы-певчие славу поют, ангельские оркестры песню играют, и все они исполняют одну мелодию, и бас Авраама играет под их такт, он также витает в песне светлого раздолья, что, качаясь, дрожит в высоте… И в содрогании народ…

Снова взмахнул старец рукою, и сомкнулись небеса, прекратилась игра, только звездочки плывут и мелькают, как бы дрожа от тихой, грустной радости…

И снова взмахнул рукою старец, и обе половины навеса падают, смыкаются и закрывают небеса. В оцепенении, еле дыша, сидит народ, лишь бас Авраама продолжает тянуть:

— Бу, бу, буу, буу!

И вдруг смычок и бас выпали из рук Авраама. Он встал, обратился лицом к народу и начинает: «Слушай Израиль, Господь, Бог наш, Господь Един!..» Читает нараспев, под те же звуки, что раздавались в небесах.

…Он кончил и упал в обморок…

Старец подхватил его…

— Снесите его в богадельню! — приказал он слугам.

И слуги взяли его и понесли…

— Раввин из Кракова! — сказал старец после того, как вынесли Авраама. — Не ради свадьбы вы приехали, а лишь на похороны. Авраам призван на лоно небесное, там недоставало баса…

И старец исчез вместе с нищею ратью…

Так оно и было.

Авраам на следующее утро преставился в богадельне, и краковский раввин вместе со всеми гостями был на похоронах.

Говорят, что старец тот был никто иной, как святой праведник ребе Лейб-Сорес…

Вполне возможно…

Чудеса на море

голландской земле, в осевшей полузасыпанной избушке у берега моря, также жила «немая душа» — еврей-рыбак Сатья. Имя, быть может, по его прадеду Саади и, но об этом Сатья не знал. Он вообще мало что знал о еврействе. Испокон веку рыбак, он дни и годы проводил на море. Одна всего-навсего еврейская семья среди многих не-евреев — откуда же ему знать? Сатья ловит рыбу, его жена вяжет сети и ведет хозяйство, дети катаются в песке и ищут янтарь… И когда Сатья отправляется в море, и начинается буря, и великая опасность грозит рыбаку — ни он сам на море, ни его семья дома даже не знают, как молить своего Бога… Сатья тогда молча глядит в небо; его жена рвет на себе волосы или бросает гневные, полные укоризны взоры к гневному, мрачному небу, а дети падают на песок и вместе с другими детьми взывают:

— Санта Мария, Санта Мария!

Да и откуда им было знать больше? Пешком ходить в еврейскую общину — далеко; ездить семья, еле зарабатывавшая на хлеб, не могла; да и море к тому же не отпускает. Отец Сатьи, его дед и прадед погибли в море. Но море уже силу такую имеет в себе: море — опаснейший враг человека, часто лукавый враг, и все же его любят, и тянет к нему человека, точно клещами… Нельзя от него оторваться, хотят жить на нем и погибнуть в нем…

* * *

Лишь один еврейский обычай сохранила семья — Судный день.

Накануне Судного дня Сатья утром выбирал самую крупную рыбу. Всей семьей отправлялись с этой рыбой в город и отдавали рыбу общинному резнику, у которого заговлялись и разговлялись.

Все сутки Судного дня семья проводила в голландской синагоге, прислушиваясь к пению хора, игре органа, пению и чтению кантора… Они ни слова еврейских молитв не понимали. Они лишь глядели на Святую скинию да на проповедника в шитой ермолке. Как подымется шитая золотом ермолка, и они подымаются; опустится золотая ермолка, и они также садятся. Иногда Сатья от усталости бывало задремлет, и сосед локтем будил его, когда следовало подняться… В этом состояла их служба в Судный день. О том, что это день Небесного суда, когда рыба в воде содрогается и трепещет, о том, что вообще в небе в этот день совершается — Сатья не знал. У него просто было в обычае: в Судный день слушать хор и орган, не евши, а после «заключительной» молитвы (он даже не знал, что молитва так называется потому, что в этот час небесные врата запираются на ключ), отправляться к резнику на трапезу… Сам резник также знал немного больше Сатьи. На то и Голландия!

И сейчас же после черного кофе Сатья, его жена и дети подымались, прощались с резником и его семьей и, пожелав друг другу счастья на грядущий год, отправлялись ночью пешком к морю. Не «домой», говорили они, а — «к морю».

Ни за что дольше их не удержать было.

— Как так? Ведь вы даже города еще не видали? — говорят, бывало, резник и его жена.

Сатья усмехается:

— Город!

Сатья не многоглаголив, море учит молчанию. Сатья не любит города. Там тесно, нет воздуха и нет неба. Одна лишь полоска меж крышей и крышей… То ли дело — море! Простор! Раздолье! И дышится там так вольно…

— Ведь оно — ваш враг… ваша смерть! — пытаются переубедить его резник с женою.

— Зато сладкая смерть!

Сатья желает кончить свои дни так, как кончмлего дед и отец, — чтобы море его поглотило здорового, чтобы не пришлось ему хворать долгое время издыхать медленно на постели… Слушать, как плачут над ним… И потом быть схороненным… в жесткой земле… бррр!.. Холодом веет на Сатью, как вспомнит про такую могилу…

И семья пешком отправляется домой, к морю…

И идут они всю ночь, и лишь когда начинает брезжить на востоке, они замечают золотой отблеск песчаного берега, а затем засверкает пред ними зеркало морское, и они от великой радости весело бьют в ладоши…

Жених не радуется так своей невесте…

И так проходит год за годом…

Сменяется рыбак, реже сменяется резник, а обычай сохраняется.

А обычай заключается в общей сложности: в пост, хор с органом, крупной рыбе, трапезе после, заключительной молитвы, в прощании с резником и взаимных пожеланьях…

Все это вместе представляет единственную нить, связывающую Сатью с еврейским миром…

* * *

И однажды в пятницу, в канун Судного дня случилось следующее. Заалело на востоке. Тихо просыпается море. Оно едва дышит, едва слышен шум его: оно лениво потягивается и, грезя, опять впадает в дрему… Кое-когда задрожит в голубой дали пара белых крыльев, прокричит что-либо птица… И снова тихо… Тихие блески летают по морю, золотые пятна скользят по желтому песку, и заперты рыбачьи хатки на берегу. Одна лишь дверь скрипнула: вышел Сатья…

Нынче канун Судного дня. Набожно и серьезно лицо Сатьи, тихо светятся его глаза; он отправляется на божье дело, ловить рыбу для святой трапезы!

И, подошедши к челну, он берется за цепь, которой челн прикреплен у борта. Цепь гремит. Справа и слева раздаются голоса:

— Нельзя! Нельзя!

Эго кричат соседи, высунувши головы из маленьких оконец.

Тихо и спокойно лежит, слившись с краем предрассветного, смеющегося, веселого неба, распростертое вширь и вдаль море… Едва дышит море, едва морщится оно у берегов, и, как у доброй бабушки, пляшут светлые блестящие улыбки между его морщинками… И что-то шепчет оно; бабушкину сказку сказывает море разбросанным, длинными водорослями, точно волосами обросшим скалам; и улыбаясь, играя, гладит их море по волосам… Но рыбак знает свое море и не верит ему.

— Нельзя…

Море теперь колышется, потом раскачается, и треснет вдруг светлое зеркало вод, и игра превратится в грозное дело, тихий шепот — в крик и шум, из морщин подымутся волны, громадные валы, что станут глотать челны и барки, как левиафан мелкую рыбешку…

— Нельзя…

И босой старик, с дрожащей седой непокрытой головой, с морщинистым, как у моря, лицом, но без фальшиво-сладкой морской улыбки, вышедши из хатки, подошел к Сатье и положил руку на его плечо:

— Взгляни!

И старик указывает на маленькую черную точку с краю неба, которую лишь рыбачье око может заметить…

— Из этой точки вырастает туча…

— Я раньше вернусь, — отвечает Сатья, — мне бы только одну рыбу поймать.

И серьезнее делается лицо его старого соседа:

— У тебя жена и дета, Сатья!

— И Бог в небе! — с надеждой отвечает тот.

Сатья нынче отправляется исполнить Его завет. Он отталкивает челн и прыгает в него.

И легко, точно перышко, носится челн по морю. А море кругом колышется, тихо и так любовно нашептывая челну сказки свои, опоясывает и окутывает его кругом окатным жемчугом своим. А старый рыбак, стоя на берегу, бормочет:

— Санта Мария, Санта Мария!

Легко носится Сатьин челн по морю — ловко выбрасывает Сатья свою сеть, и тяжелей, все тяжелей она делается. С большими усилиями вытаскивает ее Сатья в челн и находит в ней водоросли, морские звезды, но ни одной рыбины…

Старый рыбак уже давно потерял челн из виду, Сатья уже в третий раз, в четвертый закидывает сеть; нелегко ее вытащить, разные морские растения вплелись в глазки ее — но ни одной рыбы…

А море колышется, раскачивается все сильнее… А на небо уже выплыло солнце, но влажен свет его — солнце заплакано… А черная точка на небесном краю вытянулась меж тем под солнцем и надвигается на него…

Уж полдень, а Сатья все плывет и плывет, все пытает и пытает счастье…

— Господь — думает он, — не желает, чтобы я в нынешнем году исполнил его завет. Надо брать назад!

И печально делается на сердце. Он, как видно, согрешил перед Богом, и Господь не желает призреть его жертвы. Сатья твердой рукой берет весло и желает повернуть челн обратно, Но в то же мгновение что-то брызнуло ему в лицо. Сатья обернулся и видит: большая золотая рыба мечется, играя по морю, бьет хвостом по воде.

Ах! Эту рыбу он должен поймать! Эту рыбу ему Господь послал, Бог, который воззрел на печаль его, на тоску, на желание его исполнить завет.

Сатья поворачивает лодку и устремляется за рыбой…

А море уже раскачалось, волны подымаются все выше и выше… Половина солнца уже закрыта тучей; одни лишь пучки белых лучей прорываются сквозь тучу… А рыба плывет по спине волн; Сатьин челн за нею, за нею… Рыба вдруг исчезла, между нею и челном вырос вал, вздутый, нагнанный ветром…

— Обманывает, дурачит меня! — думает Сатья и снова собирается повернуть назад и плыть к берегу. Но в тот же миг волна улеглась, точно она вдруг погрузилась куда-то; вот рыба подплыла уже к самому челну, глядит на Сатью большими глазами, будто умоляя: «Возьми меня! Бери меня… Исполни завет… Пусть удостоюсь я жертвою стать твоему Богу…»

Но едва Сатья поворотил челн, как рыба пропала! Новая волна набежала меж нею и челном, и снова начинает гневаться море! Не любовную песенку поет оно теперь, оно сердится: «Экая дерзость! В такую пору плавать по мне! Ступать по моим волнам!» И, словно испугавшись моря, прячется солнце за тучей… Лишь этого, как видно, ждал ветер. Он волю почуял, ринулся с яростным ревом, хлещет, точно прутьями бьет, и все больше волнует море. Море шумит и трещит, будто тысячи басов играют в утробе его, сотни барабанов в его волнах!

— Домой! Домой! — стучит Сатьино сердце. Он собрал свои сети в челн, и крепче берется за весло; изо всех сил работает; жилы на руках его вот-вот лопнут с натуги. Как скорлупка ореха, мечется челн вверх и вниз по волнам. Мрачны небеса, яростно и темно разбушевавшееся, изломанное море. А Сатья все работает веслом — домой, домой!

Вдруг он видит: нечто плывет к нему сбоку. Человеческое тело плывет, утопленник, женщина — впереди нее носятся волосы, черные волосы — у его жены такие волосы… Из-под волос показываются белые руки — у его жены такие руки… И голос взывает: Спаси! — голос его жены… матери его детей… Она, как видно, поплыла за ним на другом челне. Она тонет, она на помощь зовет… Сатья берет вправо и направляется к телу, но море не пускает! Волны подымаются меж ними, буря ревет и воет, но и в буре слышится Сатье ее голос:

— Спаси! — Помоги!.. Сатья, спаси!..

Сатья напрягает последние силы. Вот он уж со-всем близ белого пятна. Волос уже не видать, одно лишь плывущее, набухшее платье… Сейчас, кажись достанет веслом… Но вдруг между ним и женой вырастает вал, отталкивает ее в одну сторону, челн — в другую…

— Призрак! — думает Сатья, вспоминая, что так же было и с золотою рыбой. И нехотя он бросает к берегу взор и видит, что засветились уже оконца в рыбачьих хатах!

— Вечер Судного дня! — проносится в голове Сатьи, а он выпускает из рук весло.

— Делай со мною, что хочешь, Господи! — кричит он небу. — Я в этот вечер не стану грести!..

Ветер ревет; волны кидают челн в бездны; а Сатья, опустив весло, спокойно сидит и широко открытыми глазами глядит то кверху на замкнутое небо, то вниз на кипящее, пенистое море.

— Делай со мною, что хочешь, Господи! Да исполнится воля Твоя!

Вдруг вспомнил он песню хора, поддержанную органом, и начинает напевать. Эта немая душа лишь один язык знает для молитвы Господней — песню — и он запел. А небо все чернее и мрачнее становится, волны подымаются выше и выше, все резче дует ветер… Челн кидает в гору да под гору; одна волна кидает его к другой… Одна вырвала из его рук и отбросила в сторону весло; другая набегает сзади и с открытой пастью гонится за челном… Ветер ревет, как тысяча голодных волков — и в грохоте морской бури Сатья поет свою песню без слов, мотив молитвы: «Кто успокоится и кто обречен на скитание», как пел ее хор, поддержанный органом.

Волна ударила в челн. Сатья желает с песней погибнуть. Обернулся челн…

Но Сатье смерть еще не суждена…

Два белых лика, точно из тумана сплетенные, движутся, босиком, держась за руки, с распущенными волосами и светящимися глазами по поверхности вод. И едва Сатьин челн обернулся, как они подошли, подняли Сатыо и, взяв его под руки с обеих сторон, шагают с ним по волнам, точно по кочкам и грядам, ведут его под руки меж шумом ветра и смятением вод. Он смотрит и желает что-то сказать, о чем-то спросить их он хочет — но те говорят ему:

— Продолжай свою песню, Сатья! Лучше будет! Твоя песнь одолеет ярость моря!..

Они движутся с ним, и Сатья слышит, как челн движется вслед за ними. Он оборачивается — челн и сеть, и в сети попавшаяся золотая рыба.

Они подвели его к берегу и отпустили домой. Дома Сатья застал резника с супругой…

В городе случился пожар, дом резника сгорел, они пришли в гости к Сатье…

Зажарили рыбу и — обычай сохранился по-прежнему.

Клад

пать в июне месяце в одной комнатке, в четыре локтя на четыре, с женою и восемью детишками — не велико удовольствие, даже в канун субботы. И Шмерель-дровосек действительно проснулся около полуночи от жары и духоты. Он быстро умылся и, накинув на себя халатишко, выбежал босиком из сухого ада. Вышел он на улицу — тихо, все ставни закрыты, а над спящим городком простирается высокое, тихое звездное небо. Показалось Шмерелю, что теперь он наедине с Господом Богом. И он сказал, обратившись к небу. «Ну, Господи, ныне пришло время, чтобы Ты услышал меня и благословил кладом из кладов Твоих». Едва Шмерель произнес эти слова, как увидал, что впереди него бежит некий огонечек по направлению из городка. Понял Шмерель, что это клад и есть. Решил он было побежать вслед, но вспомнив, что ныне суббота и бежать нельзя, — Шмерель пошел шагом. И, как он медленно движется, так же медленно задвигался огонек, и расстояние между ним и огоньком не увеличивается и не уменьшается. Время от времени некто говорит ему в душе — «Шмерель, не будь дураком, сними халат, подпрыгни и накрой огонек!» Но Шмерель понимает, что злой дух говорит в нем. И он, действительно, снимает с себя халат, будто собираясь накрыть огонек, но назло лукавому начинает ходить еще медленней, и доволен тем, что огонек также задвигался медленней. Шмерель, идя тихо вслед за огоньком, выбрался таким образом из города. Дорога, змеясь, вьется среди полей и лугов. А расстояние между ним и огоньком все то же, не увеличиваясь и не уменьшаясь. Пусть Шмерель и бросит халатишко, он огонька не накроет. Между тем в голове его забурлили мысли: «Эх, кабы он поймал этот клад, не пришлось бы ему на старости лет быть дровосеком; у него уже и сил тех нет, что прежде. А тогда купил бы он жене место в женском отделении синагоги, был бы спокоен по субботним и праздничным дням: жена бы перестала его грызть, что ей негде приткнуться за долгой молитвой; и правда, в Новый год и Судный день у той, бедной, ноги подкашиваются; дети все силы ее повысосали! Он бы ей, пожалуй, и новое платье сшил, нитку жемчуга купил». Сыновей бы к лучшим учителям в учение отдал; для старшей дочери жениха бы сыскал. А то тащит, бедная, за матерью корзины с ягодами, некогда ей даже волосы, причесать; а косы у нее длинные, длинные, и глаза, точно у серны…

— Следовало бы клад поймать!

— Снова зашевелился, лукавый! — подумал Шмерель. — Если мне не сужден клад, так его и не будет!

В будний день он бы знал, как поступить. Будь его старший сын Янкель здесь, тот бы не сдержался… Нынешние дети! Кто знает, что они позволяют себе делать в субботний день… Да и младший не лучше. Над учителем насмехается… Учитель и ударить не смеет, рад, что у самого борода цела… Где время взять, чтобы уследить за ними? Целыми днями только и знаешь, что топор да пилу…

Шмерель вздыхает, двигаясь все дальше и дальше. Время от времени он подымает глаза к небу: Господи, Владыка Небесный! Кого желаешь испытать? Шмереля-доовосека? Если хочешь дать, так дай!

И ему кажется, будто огонек задвигался еще медленней. Но через миг Шмерель услыхал собачий лай. Он узнал по лаю, что недалеко до Высокой, первой деревни за городом, и увидел, как закачались в свежем предутреннем тумане белые пятна, крестьянские избушки деревни Высокой. Шмерель тотчас вспомнил, что достигнут предел субботнего хождения и остановился.

— Да. Здесь предел! — решил Шмерель и говорит, сам не зная кому: — Ты меня с пути не сведешь! Это не Божье дело; Бог над людьми потешаться не станет. Это дело нечистого! — Шмерель даже немного серчает на дьявола и поворачивает назад к городку; идет быстрым шагом, думая про себя: «Дома и не заикнусь об этом. Они не поверят. А если и поверят, станут смеяться надо мною. Да и зачем мне хвалиться? Творец мира ведает, — с меня довольно. А жена, пожалуй, еще станет браниться? Дети наверное — ведь бедные голы и босы! Зачем вызывать их на нарушение завета о почитании отца?..»

Нет. Он и словом не обмолвится… Он даже и Господу об этом напоминать не станет.

Если он благое этим сделал, так Господь и Сам будет помнить… И Шмерель внезапно почувствовал в себе странный, светлый покой; по всем членам разливается тихая радость. «Деньги все-таки не больше, как прах и тлен! Богатство может даже с праведного пути свести». И ему хочется благодарить Создателя за избавление от искушения. Ему хочется песню запеть. «Царь наш Небесный, Отец бестелесный», — вспоминает он песню юных лет. Но ему становится стыдно за себя, и он обрывает. Хочется вспомнить какое-нибудь молитвенное песнопение, синагогальное… Вдруг он замечает, как огонек, оставленный им позади, снова очутился впереди него и. медленно движется к городу, к городу… И расстояние между ним и огоньком не увеличивается и не уменьшается, будто огонек и он, оба совершают субботнюю прогулку… Шмерель тихо радуется и следит за огоньком. Небо бледнеет, звездочки меркнут и гаснут, восток алеет, будто узкая, красная речка разлилась вдоль небесного края, А огонек, все двигаясь к городу, вступает на его улицу. Вот уж и избушка Шмереля. Дверь в избушку открыта; он, как видно, забыл закрыть ее за собою. И огонек заходит в его избушку! Шмерель, следуя за ним, видит, как огонек залез под кровать. Все кругом спят… Шмерель тихо подходит к кровати, нагибается и видит: огонек, точно волчок, вертится под кроватью на одном месте.

Снял Шмерель халат и, бросив его под кровать, накрыл огонек… Никто не слышит. Между тем в комнату прокрался уже через щель в ставне золотой утренний луч.

Шмерель присел на кровать и дал обет, в течение субботнего дня никому ни словом об этом не обмолвиться, ни полсловом, а то еще люди согрешат против святой субботы… Жена, пожалуй, не сдержится; а сынки уж наверное — нет. Сейчас же захотят пересчитать, сию же минуту узнать, сколько им Бог послал. И вскоре тайна выскочит из дома, и пойдут разговоры в синагоге, в молельне, по улицам о богатстве Шмереля… О судьбе и счастье… И никто не станет молиться, песни Божии петь как следует. Введет он в грех свою семью и полгорода. Нет, он и уст не раскроет… Шмерель, вытянувшись на постели, притворяется спящим…

И в награду за благочестие Господь призрел на него.

После разрешительной молитвы на исходе субботы Шмерель подлез под кровать и, приподняв халатишко, нашел мешок с тысячами тысяч червонцев, не сосчитать, мешок еле уместился под кроватью.

Шмерель стал богачом из богачей. И в довольстве провел остаток дней своих.

Но жена часто, бывало, на радостях его попрекает:

— Господи, как-то у человека хватает духу такой долгий летний день молчать, даже родной жене слова не сказать, единого слова… А я тогда, — вспоминает она, — при вечерней молитве «Отцу Авраама», — так плакала, столько плакала… В доме ни гроша не было…

Шмерель, улыбаясь, успокаивает ее:

— Кто знает? Быть может, в ответ на твою молитву Господь над нами смиловался.

Выкуп пленных

расоту, думаете, вы выдумали? Прежние поколения, думаете, и не понимали красоты? Больно вы самоуверенны. Всегда люди знали, что этот свет также что-либо да значит. Но не все достойны владеть и этим, и тем светом, а искушение велико. Ходишь по катку, легко оступиться.

Но жил некогда еврей, по имени Цемах, совсем еще молодой человек и получил он богатое наследство, так тот действительно сумел устроить свой дом — дай Бог всем евреям не хуже. Выстроил хоромы; узорчатые потолки, крашеные стены; мебель разная, шелком и бархатом обитая. Подогарники красные, точно зеркало блестели! Хрустальные канделябры, искусные лампады по стенам; на косяках священные надписи на пергаменте в окладах из чистого серебра с золотою отделкою… И кущу построил он себе бревенчатую с резьбою из кипарисового дерева. По стенам — ковры домотканые, на них яблоки райские развешены, гранаты и пальмовые ветви, каждый год свежие ради праздника. Дом — рай земной. И жена у него была замечательная — не налюбоваться, хоть портреты с нее пиши… Однако они и о Боге не забывали, Она, красавица, имела свою горницу просторную, называлась эта горница зеркальною, так как вокруг стен были большие шлифованные зеркала. В этой горнице стояли прялки и пяльцы. Каждый день, кроме суббот да праздников, хозяйка созывала сюда сирот со всего города и учила их прясть шерсть и лен, плести кружева и вышивать серебром и золотом. У хозяйки была ручка благодатная, и искусницей была она, и вдобавок умная и истинно скромная. И вот, бывало, она за работой на ум наставляет девушек, ласковыми словами поучает их добру, умными речами указывает им пути благочестивые. И в этом видела женщина свое назначение и службу свою перед Богом. А у Цемаха была своя Божья служба. В Царстве Польском тогда разруха была. Одного короля изгнали, другого еще не избрали; а в междуцарение всякий человек поступает по своей воли и правде. Всякий шлагбаум тогда — граница, всякое поместье — особое царство, всякий пан — король, у которого водились свое войско и крепости. Злых панов не искать стать, — и им раздолье, они бушуют, а больше всего достается при этом, как уже испокон веков положено, нашему брату — сынам Израиля… Плохо приходилось корчмарям, факторам, арендаторам. За слово наперекор — плети, за неплатеж в срок аренды — тюрьма, оденут на ноги колодки и бросят с женою и детьми в сырую, темную яму… И вот Цемах занимался выкупом таких пленных. Разъезжал по селам с кошелем червонцев и освобождал колодников.

Однажды, зимою дело было, в снежную метель вбегает к Цемаху учитель из деревни, занимавшийся с детьми арендатора. Еле дыша от страха, с глазами, чуть из ставиц не вылезшими, с пеной у рта рассказывает, что рано утром панские парубки ворвались к арендатору, одели на арендатора и жену его колодки, забрали всю семью и бросили в тюрьму. Сам учитель только чудом спасся. Его также хотели забрать, но он, выбив окно, выскочил и полем удрал. Парубок бросил в него поленом и попал в ногу, и теперь еще кровь течет. Послали за лекарем для учителя, а Цемах тотчас велел запрячь лошадей, накинул бобровую шубу и, не забыв захватить кошелек с червонцами, прочитал краткую молитву перед дорогой и поехал… Что было думать Цемаху? Арендатор не заплатил к сроку аренды! Вбежал он к пану — его впускают, на то он и Цемах, у него всегда дела с паном. Цемаху не до долгих разговоров!.. Арендатор с семьей пока могут замерзнут в яме мороз трещит, стекла в узорах!

Цемах только спросил: «Ясный пане, сколько следует аренды»?

Но пан улыбнулся из-под усов, злые огоньки зазмеились в глазищах его, и он ответил, что ему ничего не следует от арендатора… Разве за долги он бы его в яму посадил? Екнуло сердце Цемаха, и он спросил:

— Ясный пане, он оскорбил тебя, худое слово сказал?

— Он бы тогда давно на сосне болтался!

— В чем же дело, ясный пане, в чем дело? — И сердце у Цемаха стучит, точно у убийцы.

— Ничего, — говорит пан. — Но я знаю, что у вас есть Писание, и в нем 613 заветов. Все заветы исполнить вы не в состоянии, и каждый еврей выбирает себе один завет, за который он готов пожертвовать всем. Слыхал я, что ты возложил на себя выкуп пленников; слыхал я также, что у тебя жена — красавица, которая красотой превосходит всех панн и панненок. И вот я хочу, чтобы ты выкупил моих пленников, а за выкуп требую: позволь мне пробыть час наедине с твоей женой! Насилия над ней я не совершу.

Цемах и отвечать не стал, выбежал вон; забыв даже про лошадей, пешком побежал с панского двора. Бежит он мимо панской тюрьмы; сторожевые крестьяне расхаживают вокруг тюрьмы с косами в руках; а из тюрьмы доносится крик и плач. Один крестьянин переложил косу из правой руки в левую и правым рукавом утирает слезы.

— Пане Цемах, — говорит, — экая жалость! Одно дитятко уже замерзло.

Забрало Цемаха за сердце, побежал он назад к пану: если тот не станет насильничать, то все в руце Божией. Сани стоят запряжены. Накинул на себя пан медвежью шубу и выбежал на двор. Цемах семенит за ним. Пан уселся в сани, схватил Цемаха, который все еще колебался, словно дитя малое, усадил рядом с собою и толкнул в спину кучера: «Трогай!»

Остывшие лошади разом рванули и исчезли в снежной дали. Скачут, точно черти их носят… Приехали. Цемах впустил пана в особую горницу, а сам отправился через коридор в комнату жены. Дверь открыта. Жена стоит между сиротками, ласково говорит с ними, учит их. Вызвал Цемах жену в коридор и, плача, рассказал ей, что случилось; потом указал ей на горницу, в которой ждет ее пан. Не дождавшись ее ответа, Цемах присел, ему стало дурно, и он упал в обморок…

Придя в себя, Цемах никак не мог вспомнить, что здесь случилось такое, почему он сидит в коридоре, такой усталый, весь покрытый холодным потом. Открыл он глаза, осмотрелся, потом услыхал голос пана из горницы. Цемах вспомнил все.

Он вскочил и побежал к двери. Дверь заперта. Цемах, нагнувшись, посмотрел через замочную скважину.

Видит: жена сидит на софе, пан — подле нее в кресле; на столе стоит угощение. Пан держит ее руки в своих. Вот он приближает ее руки к своим губам. Ужас объял Цемаха, отпрянул он от дверей; начинает бегать по коридору. Бежит он мимо девичьей. Дверь открыта. И вот он видит: его жена сидит меж девушками и учит их; глаза ее сияют мудростью и скромностью. «Что здесь такое? Привидение?!» Бежит Цемах снова к замочной скважине в панской горнице, видит: та сидит, склонившись к пану, ее голова на его плече; пан обнимает ее, приближает свои опьяненные дьявольской страстью глаза к ее бледному лицу, свои бесстыжие усы к ее губам… Ужас снова охватывает Цемаха, он опять бежит к девичьей, — видит жену свою среди девушек-сирот, видит ее воочию, слышит ее голос, жадно внимает ее мудрым речам:

— Еврейская дочь, — слышит он, как она учит сироток, — должна быть чиста, как хрусталь, как Святое Писание…

Но до ушей его доносится шум из той комнаты. Что-то его подымает и кидает туда. Она сидит уже на коленях у пана, обнимает обнаженной рукою его красную шею, и рот ко рту приближается, губы — к губам, звон поцелуя раздается… Снова Цемаха как сумасшедшего, отбрасывает от двери; он бежит назад, и уже издали доносится до него сладкозвучный голос жены из зеркальной горницы:

— Еврейская дочь должна быть тиха, как голубица, чиста, как зеркало без рамы…

Закружилась голова у бедного Цемаха; упал он, обливаясь потом, на стул и впал в забытье…

Когда час свидания прошел, он снова пришел в себя. Пан вышел из горницы; Цемах заметил лишь красный затылок в дверях, да и тот сейчас же скрылся. И вспомнилось Цемаху все, он хочет вскочить; но сияя сладкой скромностью, вышла к нему из зеркальной горницы жена, тихо приблизившись, положила руку на его лоб и сказала:

— Милость Божия за выкуп пленников!

И он ей ответил:

— За обучение сирот…

Цемах понял, что небо явило им свою помощь — наслало на охваченного страстью пана умопомрачение…

Брачная чета, или Сарра Бас-Товим[15]

1

ассказ, который я вам намерен передать, — весьма удивительная история и к тому же — истинная правда. Ни в какой книге вы этой истории не найдете, ни в какой градской летописи она не записана; я получил ее по изустному преданию из очень благочестивого источника…

Произошла эта история в давние времена, когда еще не было стольких городов и деревень, и лес тянулся без конца. Случилось это происшествие в Моравской земле. Еврейские общины там были редки, евреи рассеяны семьями по деревням, разбросаны по лесам, не слыша годами слова священного, молитвы общественной, кроме как в Судные дни, когда стар и млад стягивались в далекие города.

Жил в ту пору у некоего графа в поместье еврей-арендатор. Заработков до отвала; еврей пятьсот коров доит графских. Да и своих коров значительное число. Погреба его полны сыром да маслом; чердак ломится от хлеба, льна и кожи; бумажник за пазухой раздается в толщину; узелок арендаторши также пухнет; и сын у них растет здоровый, славный, точно юное деревце в лесу.

А все же однажды в зимнюю ночь арендатор сидел за восковой свечкой над счетами, пожевывая конец седоватой бороды и наморщив лоб, как при тяжелой заботе; сидит и смотрит отуманенными глазами в окошко.

— Не греши, муженек, — вывел его из раздумья голос арендаторши. Она вошла из другой комнаты. Она заглянула только что в комнату спящего сына, отчего ее лицо просияло.

— Слышишь? Я наклонилась к нему… Щечки румяны, точно свежая утренняя заря, а дыхание спокойно, тихо и пахнет свежими яблоками…

— Об этом-то я и печалюсь, — ответил ей арендатор. — Живем мы в деревне, далеко от еврейской общины; а годы проходят, годы летят. Где же нам взять невесту для нашего сына, как бы его просватать?

— Господь поможет! — утешает его супруга. — Он нас и до сих пор не оставлял Своей милостью…

— В том-то и дело, — возразил ей арендатор. — Потребна Божья помощь. А за какие заслуги? Человек я неученый, в священную книгу не заглядываю, среди евреев не живу; один лишь завет могу соблюсти — завет гостеприимства. А теперь взгляни, — он указал ей рукою на окно, — выпал снег, все дороги занесло, тропинки замело; дни и недели пройдут, и ни единый гость под нашу кровлю не заглянет…

Он поднялся и вышел взглянуть, что делается на дворе, а жена принялась стлать постели. Арендатор замешкался. Жена, соскучившись по нем, оставила постели, подошла к окну и стала стучать пухлыми пальцами по стеклу.

На стекла замерзли, и стук неясен. Накинув на себя платок, арендаторша вышла к мужу за дверь. Удивилась она: муж не слышит даже ее шагов, не оборачивается, стоит и почему-то пристально глядит на дорогу в лес.

Она также стала следить в том направлении. Видят они оба, как по занесенной снегом дороге движется из лесу женская фигура, в высоком наглавнике и турецкой шали. Шаль лишь накинута на плечи, точно ради красоты, будто нынче теплая летняя ночь; женщина вовсе не кутается в шаль, а концы, точно крылья, свободно развеваются вправо и влево… И женщина вовсе не идет по снегу, а будто плывет над ним; ее нога не оступается, не погружается в снег, даже не оставляет по себе следа.

Изумленные они оба глядят, пока женщина, приблизившись к ним, спросила: не может ли она отдохнуть часок под их кровлей…

Наши старики от вопроса пришли немного в себя, переглянулись и с большою радостью повели гостью в дом. Господь дал им возможность исполнить завет гостеприимства! Собираются они согреть молока для гостьи; хозяйка бежит к шкафу и широко раскрывает его, желает вынуть лучшие кушанья и напитки, варенья сладкие и наливки. Но чудесная гостья на все отвечает отказом.

— Нет! она, мол, ничего не отведает, ни к чему не прикоснется; ей это не нужно; она желает лишь немного отдохнуть, так как послана по весьма важному делу… Хозяйка слушается, зажигает еще одну восковую свечу и проводит гостью в особую горницу. Указывает ей там на широкую кровать, оправляет постель, как снег, мягкую, подушки пуховые, легкое, теплое одеяло…

— Если вам не угодно покушать или испить, то спите во здравье.

Но женщина говорит, что спать не будет, она лишь отдохнет, так как ей, предстоит далекий путь. Хозяйка желает ее оставить одну в горнице, но та ее задержала, и спрашивает, сколько следует за ночлег. Она, мол, тихонько уйдет, будить никого не станет, и желательно ей расплатиться сейчас.

Обиженная, с горькою болью в сердце отпрянула хозяйка. Денег она не возьмет ни за что… Это единственный Божий завет, который они могут соблюсти в деревне. В награду за это Господь посылает им милость Свою.

— Надеюсь, — прибавила она с глубокой надеждой, — что впредь также не оставит…

Женщина улыбнулась и спросила:

— Разве вам чего-либо не хватает? Разве вы еще что-либо от Господа просите?

— Боже упаси!. — Мы, — я и муж мой, хваля Бога, здоровы, сын наш наверное… И заработок, слава Богу, вполне достаточный… Теперь лишь о невесте забота…

И стала хозяйка рассказывать о сыне, которому исполняется семнадцать лет; живут, мол, в деревне, далеко от общины…

— Что же вы предпринимаете по этому поводу?

— Надеемся на Господа, молим Его Святое Имя… Муж на свой лад, она, мол, на свой лад… Всякие молитвы читает, все моления благочестивые почти наизусть выучила, все сдадкосердечные моления Сарры Бас-Товим… Одну она особенно часто твердит, слезами своими пропитала ее, это — молитву о брачной чете…

— Господь поможет, — улыбнулась женщина… — Я уверена, — улыбнулась она снова… — И вот вам знак. Денег за ночлег вы не берете, так получите подарок от меня невесте вашего сына…

Так говоря, она вытащила из-под турецкой шали подарок: пару золотых туфелек, расшитых жемчугом… Блеснули они в глазах хозяйки, а женщина, сунув ей туфельки в руку, произнесла:

— Подарок от Сарры Бас-Товим. — И исчезла…

Арендатор, не понимая, почему жена так засиделась у гостьи, постучался в дверь и не получил ответа. Испуганный, он открыл дверь и увидал, как жена стоит посреди комнаты с разинутым ртом, широко раскрытыми глазами, с золотыми туфельками в руках…

2

В то же время, в той же моравской земле, но на много, много миль расстояния от арендатора, даже не зная о нем, проживал в густом лесу еврей угольщик. Снял в лесу курную избушку и кучену у графа и жег уголь. Этот еврей был беден, и труд его был весьма тяжелый. Приходится собирать перестой и сушь в лесу; летом — засохшие ветви; зимою — треснувшую от мороза кору; после каждой непогоды — опаленные молнией, сломанные ветром деревья, все это относить к кучене и сжигать на уголь. Домой приходит поздним вечером усталый, черный…

Но Господь благословил его славной дочкою (еврей был вдовцом); выходит она, радостная, всякий раз ему навстречу; помогает ему умыться и переодеться, с любовной улыбкой подает ему кушать и пить, стелет старательно постель для отца.

Не спится старику, — а с тех пор, как он овдовел, это случается весьма часто — девушка зажигает лучину, или в светлые ночи становится против луны у окна и читает вслух свои «священные» книги на разговорно-еврейском языке. Мать научила ее чтению, оставила ей в наследство: «Z’enoh ur’enoh, Kaw-haioschor», моления Сарры Бас-Товим… И читает их девушка вслух… Он, простой еврей, прислушивается, пока глаза не слипаются; и кажется ему, будто то читает мать девушки, и он спокойно засыпает, убаюканный сладкими звуками и святыми словами…

Попадается девице иной раз на уста мягкосердечное моление, моление еврейской матери о счастливом браке для дочери своей…

— «Воззри, Добрый, Сердечный Боже, на милую, славную дочь мою и пошли ей суженого, честного, благочестивого»… Девушка догадывается, о чем идет речь, обрывает, собирается начать другую молитву. Но отец просит ее:

— Нет, доченька милая, нет… Продолжай читать… Вложи святые слова в мои уста, дай мне помолить Господа за тебя… Сердце у меня, доченька, полное, но человек я простой, слов у меня не хватает…

Она должна слушаться и читает дальше и дальше. Как ароматное масло, разливается моление; давно уснул уже отец — она не замечает; тот храпит — она не слышит и читает… И вдруг в ее девичьем сердце пробуждается непонятная грусть, сиротская душа о чем-то затосковала… Стучит сердечко, детские голубые глаза заволакиваются туманным облачком, и голосок дрожит, дрожит, увлажняется скрытыми слезами…

Между тем открывается дверь, и в ней показывается чудесное привидение… В высоком наглазнике и турецкой шали. Глаза светятся так ласково благодушно, а морщинистое лицо сияет…

— Отец! — хочет девушка разбудить отца, но старушка прикладывает палец к устам. Девушка замолкает и стоит, точно очарованная сладким сном, Старушка подводит ее к столу, усаживается и, протягивая руки, привлекает девушку к своей груди…

— Не пугайся, девочка! — говорит старушка. — Я — Сарра Бас-Товим… Ты читала мои моления. Ныне тихая ночь, и я на тихом ложе своем услыхала сладкий твой голос. И пришла я к тебе, принесла тебе подарок…

И старушка вынула из-под шали подарок.

— Смотри, дорогое дитя… Вот кусок бархата стриженного для мешочка… И клубок шелковых ниток всяких цветов для вышивания мешочка… Вот нити серебряные, вот немного золотых, а вот блестки золотые да серебряные… Смотри, учись, как вышивают, доченька, как украшают… Крепче держи иголку, быстрее двигай пальчиками…

— Видишь, вот щит царя Давида, а вот расцветают цветочки… Свежие, как летом в лесу… Будет мешочек для молитвенных тефилин… Шей подарок для суженого твоего… Подарок такой же, какой любимая мать твоя подарила милому отцу твоему…

Учит старушка, а девушка строчит, вышивает…

Когда расцвела утренняя заря, проснулся отец. Видит, у стола сидит его дочь с мешочком молитвенным в руках. Бархат, шелк, золото…

3

Когда сыну арендатора исполнилось семнадцать лет, его усадили в тележку и отправили в свет искать себе невесту по туфелькам Сарры Бас-Товим.

Едет он по дремучим лесам, по селам, городам. Девушек-невест тьма-тьмущая, но ни к одной не подходят туфельки благодатные…

Уже целый год он в пути, второй год прошел, а толку нет и нет. Потерял он веру в благодатный посул, решил вернуться домой; он скажет отцу с матерью: «Лишь сон такой им привиделся, таких маленьких ножек и на свете не сыскать»…

Едет он домой, и как-то сбился с пути, заблудился в лесу. Дубы вековые, дубы богатырские рядами стоят; ни взад, ни вперед. Юноша остановился. Дело было в пятницу. Солнце заходит, огненное ядро опускается все глубже и глубже. Наступает субботний вечер. Стал юноша читать «Песню Песней». Ходит по лесу, читая наизусть «Песню Песней».

Держится близ тропинки лесной, чтоб тележки не потерять из виду и пасущуюся лошадь… И лес тихо шумит при вечернем ветерке, точно и он подпевает «Песню Песней»… Все темнее и темнее делается. Но вдруг брызнул огонек между деревьями из окошка. Обрадовался юноша и, подбежав, постучался:

— Не еврей ли живет?

— Еврей!

Еврей выходить из избушки, показывается на пороге.

— Мир вам, еврей!

— И вам мир, еврей! — отвечает молодой человек, — Не сумею ли у вас провести субботу?

— Провести-то субботу легко, — с грустной улыбкой ответил еврей, — но есть нечего…

— Пища найдется у меня, — отвечает молодой человек, — и питье найдется. Пойдемте со мною к тележке, мы всякого добра там достанем…

Через час после встречи невесты-субботы сидят они оба за столом… Кушают, песнопения поют… Видит молодой человек, что старик, беря от всякого блюда, сам лишь чуть отведывает, а остальное выносит за дверь.

Подумал юноша, что старик относит пищу теленку или на птичник… Значит, не так уже беден этот еврей; почему же он не заготовил пищи на святую субботу?..

Гость — человек молодой, и — не стесняясь спросил.

И старик ему ответил:

— Нет. Я — бедный угольщик… Ни теленка, ни птицы нет у меня… Но есть у меня миленькая дочурка. Босоножка она. Стыдится, бедная, войти, показаться гостю. Предпочитает кушать за дверью…

С бьющимся сердцем вынул молодой человек золотые туфельки из-за пазухи, передал их старику:

— Возьмите, пусть ваша дочь их примерит. Авось подойдут к ножке ее…

Вернулся старик: заветные туфельки пришлись по ноге…

4

Богатый арендатор справлял свадьбу… Он породнился с угольщиком. Венчание происходило в городе. И когда возвращались после венца, внезапно показалась женщина, в высоком наглавнике и турецкой шали, со старушечьим лицом, но с юными, добрыми глазами, и с калачом проплясала перед новобрачными.

Не все однако знали, кто она такая.

Любитель

екогда поколения не были так оторваны друг от друга, так сиротливы, как ныне. Всякое поколение было звеном в цепи, начавшейся от Адама и Евы и долженствующей окончиться в день страшного суда… И когда по какой-либо причине какое-либо звено содрогалось, вся цепь начинала дрожать, все звенья откликались: праотцы, праматерь Рахиль и другие…

Кроме вечно доступного Неба, которое, если его только не заслоняли медным пятаком, всякий мог видеть невооруженным глазом; кроме пророка Илии, бывшего чуть ли не своим человеком в доме каждого еврея: гостем в праздник Кущей и при пасхальной вечере, восприемником при обрезаниях, посетителем каждой ярмарки, помощником всякий раз, когда меч висел над головой; кроме ангелов добрых — всякий имел отца и мать, которые при жизни составляли предмет почитания, а после смерти доставляли памятник, чтоб опереться и охладить свой разгоряченный лоб, могилу, над которой можно излить скорбь наболевшей души, да и покойника, слышащего, видящего, охотно приходящего на помощь…

Не всегда детямприходится далее просить о помощи; еженощно покойники сами приходят в город живых, направляясь в синагогу молиться, изучать Божье слово, справлять полунощную… Проходя мимо закрытых ставень прежнего своего дома, услышав стон, вырвавшийся из спертой груди, вздох разбитого сердца, покойник их понимает, — живые и мертвые говорят на одном языке, молятся одними словами одному Богу… Покойник завязывает на память узелок и, возвратившись в тихую обитель свою, вспомнив о вздохах живых сородичей, старается, хлопочет за них, добивается успеха, если только возможно… А что не было возможно в те счастливые времена!.. Все!.. Можно было даже научиться песням хвалебным у покойников!

Однако зачем сдирать шкуру с еще неубитого медведя! Ведь последнее относится уже к самому происшествию — к рассказу о музыканте Авраме, да будет он молитвенником за меня и за всех, рассказывающих правдивые сказки…

Аврам был любителем. Он достиг такой степени в служении искусству, к которой, быть может, многие стремятся, но которую редко кто достигает, — он не превратил скрипки своей в орудие производства, жил не игрою…

Когда глаза у человека не завидующие и руки не загребущие, когда «кое-что» может служить пищей, холодная вода — напитком, а платьем — кумач да китайка, — довольствуются заработком жены-лавочницы, а играют лишь для милостыни и для Бога, превращаются в любителя.

Таким был ребе Аврам…

На исходе субботы ребе Аврам играл, бывало, на скрипке славословия… Бела-Баше, его жена и кормилица, слушает и наслаждается, набираясь радости на всю неделю… Народ, стоя на улице, также прислушивается, и души пропитываются Божьими славословиями. Иногда в толпе подхватят песню — вся улица вдруг возвышается в святости, весь город славу Господню поет…

По будним дням Бела-Баше сидит в своей лавочке, городок занят поисками хлеба, — а в убогом домишке, у маленького оконца, за маленьким столиком сидит в одиночества ребе Аврам, сердце к Богу устремив, глаза обратив к псалтири царя Давида. Аллилуйю поют ею уста, дрожа от радости, а протянутая рука перебирает струны на скрипке, лежащей на столе перед ним… Маленькие, беленькие бабочки — звуки срываются вместе со словами и взлетают высоко-высоко. И ребе Аврам гладит рукою белоснежную бороду. Это его единственное удовольствие…

Тихо открывается дверь избушки. Наклонив головы, чтобы не стукнуться лбом, в комнату входит юная парочка, жених с невестой, и, покрасневши, стыдливо останавливаются пред стариком. Ребе Аврам улыбается; он знает, в чем дело: уже несколько лет как они обручены, еле сбили на свадебную пирушку, к венцу бы идти, — да нечем уплатить музыкантам… Ребе Аврам играет на свадьбе у них; год не минет — пожалуйте в восприемники; потом первое острижение ребенка. Одно благое дело влечет за собою другие. Но не в том еще суть.

Главное у ребе Аврама — день Пурима.

Он ходит тогда к беднякам славить на скрипке.

Есть домишки, куда приличные евреи, опоясанные красными платочками, славящие в пользу бедных, и не заглянут, куда музыканты глаз не покажут; где калачи — без шафрана, трапеза — без радости, иногда — и без белого хлеба…

Открывается дверь, и появляются милостивцы да благодетельницы, приносят что поесть да попить. Благодарят их бедняки за оказанную помощь, благословляют их и всех добрых людей, не забывающих нищей братии… Садятся потом есть и пить — а все же по впавшим желтым щекам струятся слезы, соленые, горькие… Не вкусен хлеб подаренный, не сладки вина принесенные… Где то времечко, когда они сами подавали, когда к ним простирались руки за помощью!.. И слеза начинает колоть глаз, горечь скопляется в груди, еврейка прячет лицо в передник, еврей бросает через окошко укоризненный взор небу, у иного, помоложе, рука сжимается в кулак. Но вдруг входит в бедный домик ребе Аврам со скрипкой. И свечки грошовые веселей разгораются, глаза проясняются, на лицах появляется улыбка, стыдливая, сиротливая, еще смоченная слезою. Вот ребе Аврам заиграл: «Роза Иакова» — и звуки, точно масло целебное, вливаются в душу — бедность не порок; люди — братья; брат у брата, не стесняясь, берет; счастье-колесо, а оно вращается…

И Аврам выходит, провожаемый сверкающими глазами. Детишки, с искривленными радугой ножками, с искрящимися глазенками, бегут за ним вслед по улицам, из дома в дом…

Лишь поздно, весьма поздно — бедняки, не сглазить бы, множатся — сытый благопожеланиями, с переполненным доброй, тихой радостью сердцем, отправляется ребе Аврам домой, не забывая посетить по пути раввина, без которого настоящий рассказ, как известно, обойтись не может.

Между тем Бела-Баше сидит дома, терпеливо ожидая супруга. Сердце говорит ей, что Аврам не лжет, утверждая, что в награду за добрые дела его и она свою долю получит, значительную долю. Но чуточку потосковать не грех…

И сидя за маленьким столиком у маленького оконца, тоскующая старушка все же улыбается…

Глядит старыми, удивительными, улыбкой плачущими очами в темную улицу. Из-под платочка вылезают ушки, прислушиваясь: не идет ли он со своей скрипицей, не с его ли скрипки сорвался приплывший звук?.. И губки ее чуть-чуть шевелятся тихой мольбою: «Да удостоится он встретить Мессию-Избавителя, сыграть ему встречу на скрипке своей…»

В те годы люди еще верили в Мессию; каждый день Его, запоздавшего, ожидали.

— Но почему он так замешкался? — спрашивают старые губы, — (на сей раз не про Мессию) — Пельмени простыли давно, свечи догорают, тускнеют, а Аврама все еще нет.

Бела-Баше выбегает на базар. Молчаливая ночь. Через припертые ставни не вырывается ни звука, не пробивается ни луча. Спит городок.

Небо бдит над ним, стережет тысячами, тысячами глаз, такими чистыми, такими ясными.

Но где же Аврам?

— Почему запоздали стопы Аврама?

То же спрашивает и старый раввин с испуганной козлиной бородкой. Его дрожащий голос будит задремавшую было супругу. Маленькая голова ее, качавшаяся в воздухе, остановилась.

— Где Аврам?..

Бутылка вина уже до донышка дошла, осипшие старые часы уж полночь пробили, а Аврама все еще нет…

Раввин хватает шубейку, его жена — турецкий платок, еле разбуженные служки — большие фонари, все выбегают на улицу. Встречают Белу-Башу и, не обменявшись ни словом, вместе бегут; стучатся в окна и двери: «Нет ли у вас ребе Аврама»? Стар и млад выскакивают из домов, все ищут Аврама…

С Аврамом, действительно, несчастье случилось. И не будь он «посланцем добра, ему же ничто вредить не может», Бог весть, пришлось ли бы мне свою речь держать. Печален был бы рассказ, а я печальных рассказов весьма не люблю…

Аврам идет домой к своей Беле-Баше. Ноги чуть-чуть подплясывают, старая, седая голова качается: праздник, Пурим, не может же он отказаться выпить с бедняком, подымающим чарку… Он стосковался уже по Беле-Баше, жалеет, что нельзя нарушить обычай, что приходится завернуть к раввину. Желая сократить свой путь, он пошел через паперть синагоги. Идет безбоязненно, ведь он «посланец добра». Проходя, он услышал голоса в синагоге: смех, пение раздается, шарканье пляшущих ног… Испуг и изумление охватили Аврама. «Не иначе, — думает он, — как озорники забрались в синагогу». Святотатство возмутило его душу, гнев разгорелся в нем, бросился Аврам к двери. Старая задвижка чуть-чуть поддается, Аврам изо всех сил прется в образовавшуюся щель, и оцепенел от ужаса: перед ним мертвецы!..

А в синагоге шепот раздается:

— Ребе Аврам, ребе Аврам!

И все глаза обращаются — одни к Авраму, другие к высокому-высокому еврею, с длинной, белоснежной бородой. Глаза, устремленные на Аврама, смотрят милостиво, любовно, а те, что на высокого еврея, — будто ждут его слова, точно висят на синих губах его… Не долго им пришлось ждать. Тихими шагами направился тот к Авраму. Затихло в синагоге; слышно, как шевелится занавес скинии, колеблемый ветерком, подувающим через разбитое стекло… И в тишине раздался голос высокого еврея. Расчесывая длинной правой рукою белоснежную бороду, еврей говорит:

— Не бойся, Аврам, мы зла тебе не сделаем; мы собрались сюда, как ежегодно этой порою, повеселиться, песню пропеть, поплясать. Нынче ведь праздник, Пурим!..

Стоить Аврам, просунувшись в щель, смотрит расширенными зрачками и думает: «Завтра никто мне не поверит, что я здесь был, все это видел и слышал».

Уста его дрожат, не издавая звука Но высокий покойник, прочитав на лице его думу, мигнул худому, а потому еще более высокому еврею; тот, молча, тихо подошел.

— Мы дадим тебе знак, — говорить Авраму покойник-раввин, — дабы живые тебе завтра поверили. Вот этот еврей — первый общинный кантор городка Я попрошу его, чтобы он научил тебя петь по-новому «Розу Иакова»…

Худой еврей качает головой в знак согласия.

— Но, — прибавил первый раввин городка, — не голосом станет он учить тебя; он простудился, исполняя в последний раз заключительную молитву в синагоге, и потерял голос. Даже исповедаться ему пришлось безгласно, Он будет учить тебя перстом.

Первый кантор исполняет желание раввина. Завитал его перст в воздухе. То он ухарски пляшет, то вдруг задрожит, то цепенеет в экстазе; то он врывается в вышние миры с жалобами Иова, с гневом и тоскою, то дрожит в ожидании ответа с небес о жизни и смерти…

Никогда ребе Аврам не слыхал такой песни. Всей душой он тянется к поющему пальцу; обоими ушами вбирает в себя мотив; желает на скрипке завторить ему; хоть тон бы поймать. Но не может ребе Аврам, дверью припертый, шевельнуть рукою… А перст кантора продолжает витать, песня все льется и льется…

Утром, явившись открыть синагогу, служка высвободил Аврама… Тот, едва отскочив от дверей, не ответив ни словом перепуганному служке, дрожащими руками прижал свою скрипку к еще более побелевшей за ночь бороде и заиграл! Услыхала Бела-Баше, услыхали раввин с супругой и все, что по городу искали его, сбежались; народ, направлявшийся к ранней молитве, также заспешил… А ребе Аврам все играет, играет…

Самопожертвование

ного веков тому назад славился в городе Цфасе, в Святой Земле, еврей, торговец, драгоценными камнями и украшениями, весьма богатый и счастливый.

Был у этого еврея свой дворец, окнами — глазами смотревший на Генисаретское озеро-море. Дворец был окружен большим садом со всевозможными прелестными деревьями, со всякого рода плодами и певчими птицами, с душистыми цветами и растениями, полезными своей красотой или целебными свойствами.

В саду были широкие дорожки, усыпанные золотистым песком. Деревья, встречаясь своими кронами, сплетались, затеняя дорожки.

По всему саду были разбросаны беседки для отдыха и пруды, по которым носились прекрасные белые лебеди; пруды сверкали точно зеркальные.

Истинно рай земной.

Были также у богача свои ослы да верблюды для путешествий по пустыне, собственный корабль с капитаном и командой для мореплавания…

Еврей этот не скупился на приданое, лишь бы породниться с именитыми раввинами, главами духовных семинарий, великими учеными Святой Земли и Вавилонии. Отдавая своих детей на сторону, он каждого сына выделял, выдавал ему наличными его долю наследства, опричь приданого и подарков, которые полагаются при свадьбе. И осталась при нем к старости лет одна лишь единственная дочь, самая младшая и наиболее любимая, Сарра. И отец берег ее, как зеницу ока

Сарра была девушка чудесной красоты, удивительной доброты и благочестия — не описать даже.

И для этой дочери своей, когда пришло время, раздобыл отец жениха из учеников вавилонской семинарии, гениального молодого человека, по имени Хия.

Рекомендуя своего ученика Цфасскому раввину, главный раввин Вавилонии назвал его «венцом главы своей и венцом семинарии», указывая к тому же на него, как на потомка одного из благороднейших родов Иудеи.

Слухи шли в народ, что этот молодой человек, Хия, царского происхождения, потомок Царей иудейских.

Говорили, что во время одного массового избиения евреев в Вавилонии, — когда убили — его отца и мать, братьев и сестер, а Хия спасся лишь чудом — его родословная пропала…. Сам ребе Хия по своей великой скромности никогда о своем происхождении не говорил, а потому достоверно ничего не знали.

Одно лишь нужно сказать, что, встречая его по улице, люди налюбоваться не могли его красотою, и не один человек произносил при виде его хвалу Творцу чудес и красоты, ибо лицо, лучше всякого свидетеля, изобличало его царственное происхождение — точно Дух Святой сиял над ним…

Ребе Хия поселился у тестя и нанялся священной наукой.

Но недолго пришлось ему отдаваться любимым занятиям. Тесть, вдовец, через несколько лет приказал долго жить, и молодому человеку пришлось взять на себя управление делами, разъезжать с товаром по далеким странам. И стал ребе Хия купцом, одним из крупнейших купцов того времени.

С наукой он однако не порвал.

Во время езды по пустыне, кто-либо из каравана водил под уздцы его верблюда, а сам ребе Хия не выпускал из рук священной книги, не сводил с нее глаз.

На корабле, у него была своя особая каюта, где он занимался науками, явными и тайными.

Находил он также время, чтобы учиться прочим наукам у старых шейхов, с которыми встречался в пути; узнал он таким образом науку медицинскую, стал понимать звериный рев и птичью молвь, стал даже сведущ в астрологии… Милостыня его не знала пределов. Приехав куда-либо, ребе Хия первым делом оделял щедрой рукой нищую братию, раздавал им десятую часть всей прибыли за время пути; во много денег обходился ему также выкуп пленных.

Кроме того, ребе Хия всячески помогал при общих нуждах еврейских, так как торговля драгоценностями приблизила его к царям и их вельможам. Своей красотой и честностью, а еще больше, пожалуй, умом, ребе Хия снискал милость в глазах всех сановных людей, веривших всякому его слову, и те уступали, бывало, его просьбам.

Поэтому ребе Хия выступал ходатаем при всякой беде и угрозе, красноречием своим уничтожая готовившиеся козни, освобождая из темниц, избавляя от палок и цепей. Не раз он спасал людей от рук палача; немало юных душ он вырвал из мечетей, где их насильно хотели обасурманить…

Когда Хия бывал в пути, его жена, Сарра, исполняла его обязанности в делах милостыни в своем родном Цфасе. Как и следует истинно благочестивой женщине, в которой может быть уверено сердце мужа. И ребе Хия вполне был покоен; что всякий голодный, постучавшийся в его дом, уйдет сытым, что всякий жаждущий — утолит свою жажду, что их единственная дочь, Мирьям, будет воспитана в духе веры, благочестия и добродетели.

И действительно. Их дом был полон всегда гостей и нищих. Ученые мужи, раввины и проповедники, которым приходилось по пути останавливаться в Цфасе, заезжали прямо к жене ребе Хии. И та любезно их принимала, оказывала им всякие почести, прося лишь гостей перед отъездом благословить дочь, возложив руки на головку ее.

И благословения праведников стали сбываться: Мирьям росла чудесным ребенком, истинным благословением небес. Весь Цфас любовался ею. Говорили: «Дочка ребе Хии сияет, как солнышко»; «Она ясна, как летний день»; «Она красива и милосердна, как царица Эсфирь». Девочка вся пошла в мать — росла красавицей.

Но пути Господни неисповедимы. Недаром, видно, Соломон Мудрый сказал: «Мужа, его же любит Господь, наказует». Иногда же Господь посылает беду во испытание праведника, чтобы убедиться, как глубока, велика и сильна его вера. По любви ли Божией, или во испытание, но праведная Сарра тяжело заболела. Ребе Хия в пути получил эту печальную весть. Предчувствуя недоброе, он оставил все дела и поспешил домой. Несется по долам и горам, пустыням и морям, встречая всякие помехи в пути. То верблюды и ослы в пустыне падают от жажды, то бури едва не разбили его корабль на море. Но заслуги ребе Хии перед небом велики были, и он, одолев все препятствия, добрался благополучно до дому… Застал он жену уже при смерти.

Однако, увидев супруга, праведница, пересилив свою боль, приподнялась на постели, произнесла хвалу и славу Творцу мира, услышавшему горячие молитвы ее и давшему ей перед смертью попрощаться со своим благоверным супругом. После чего стала утешать ребе Хию, уверяя, что спокойно принимает суд небесный и муки смерти…

Потом праведница стала его просить заботиться после ее смерти об их единственной дочери, которую вынесли в обмороке из комнаты… И ребе Хия обещал ей заменять дочери и отца, и мать, что он не даст чужим рукам вредить их юному деревцу, не допустит ломать и гнуть его… Она же в свою очередь обещает не забывать о них в Царствии Небесном; молить Господа о суженом для дочери, женихе, достойном ее… Бели же случится сомнение или помеха какая, она постарается с разрешения небес явиться ребе Хии во сне, чтобы указать ему истинный путь… После чего, попрощавшись с ребе Хией, Сарра еще раз произнесла: «Слушай, Израиль», приоткрыв глаза, с любовью взглянула в последний раз на супруга, попросила передать привет и благословение своей дочери, еще раз напомнила ему, что Господний суд следует принять с верой и любовью и кротостью, опустилась на подушки, вытянулась, обернулась к стене — и чистая душа ее поднялась к небесам.

* * *

Едва минуло тридцать дней со дня смерти супруги, ребе Хия прекратил свою торговлю, распродал весь свой товар чуть ли не за бесценок, решив отныне посвятить себя науке и служению Всевышнему… Собрал он в свои палаты из Цфаса и окрестностей юношей, известных своим усердием к науке, и стал ежедневно читать им Премудрость Божию. И они жадно внимали его речам. Бедных юношей ребе Хия содержал за свой счет. Отводил каждым двум, трем юношам отдельную комнату, снабжал их платьем и обувью, точно родных, выдавал им даже карманные, чтобы юноши могли себе позволить кое-какие удовольствия и не стыдились своих зажиточных товарищей…

Когда какому-либо ученику исполнялось восемнадцать лет, ребе Хия посылал за сватами и, выбрав для него невесту приличную и подходящую, оделив его приданым и подарками, снабдив обувью и платьем, сам вел юношу под венец и увеселял гостей после венца. Для дочери же своей, Мирьям, он отыскивал жениха себе подстать, которому бы Господь и люди возрадовались… Он писал об этом раз своему бывшему учителю, главе вавилонской семинарии, с которым он вел постоянную переписку, как о научных вопросах, так и о семейных делах. Писал по-древнееврейски, так что в нашей передаче письмо много потеряет в красоте своей. Вот как писал он:

«По соизволению Господа, да будет благословенно Его Святое имя, я развел прелестный сад у себя (т. е. семинарию) с различного рода деревьями, носящими всякие плоды (т. е. учениками). Когда какой-либо плод делается зрелым и сочным (т. е. ученик достоин идти под венец), я отыскиваю приличного человека и предлагаю ему вкусить от плода. Когда же Господь мне поможет, и в саду моем созреет золотое райское яблоко, без всякого изъяна и недостатка, я возьму его для дочери своей единственной, Мирьям, да здравствует она».

Когда же вавилонский Рош-иешиво по своему обыкновению лаконически отписал ему:

«Неужели в твоей семинарии нет достойного ее ученого»?

Ребе Хия дал ему понять, что дело не в одной учености.

«Наука, — писал ему ребе Хия в ответ, — подобна воде. Не все воды текут однако из рая. (Т. е.: не всякий занимается наукой во славу Божию)… Один усердствует из-за гордыни своей, желая превзойти и одолеть своих товарищей… Другой — желая использовать славу, доставляемую наукой, стремясь не к возвеличению науки, а чтобы наука его возвеличила… Третий занимается наукой по страсти своей, из-за любви к мудрствованию; радуясь не так Божьему слову, как изобретаемым им новшествам, любуясь своим словопрением, плодами своего досужего ума… Ради своих фокусов, такой иногда готов даже коверкать смысл и слова Священного Писания. Некоторые же, еще боле простые, смотрят на науку, как на топор или лопату, которой можно разрывать мусор, найти плотское счастье: тестя зажиточного, стол сытный, богатое наследство в будущем… Правда, иногда начиная не во имя Господне, потом переходят к изучению во имя и славу Господню, но все же рубец на душе, пятно или след остается навеки! Словом сказать, много хороших яблок райских в саду у меня, мне же нужно особенное, внутренность которого вполне соответствовала бы его внешности. Но внутренность человека определить не так-то легко. Невольно закрадывается сомнение…»

Рош-иешиво, признав его правоту, опять-таки кратко ответил: «Ищи и обрящешь!»

Но как искать?

Ребе Хия бывало говорит:

— Человека было бы легко узнать по глазам… Душа заточена в теле, словно в тюрьме. Но Господь, по неизреченной милости своей, устроил в тюрьме два оконца: очи, через которые душа может на мир посмотреть и себя показать! И возможно было бы по глазам узнать человека. Но, к сожалению, у оконец имеются занавески — веки с ресницами… И если у человека душа с недостатком, он прячет ее, точно некрасивую невесту до венца. И, когда душа хочет выглянуть на свет Божий, человек, будто из скромности, опускает занавески…

— Легче поэтому узнать человека по голосу! — говорил ребе Хия и развивал свою мысль так:

— Человек подобен глиняному горшку: одинаково легко они превращаются в прах. Как горшок — воду, так человек может содержать в себе науку, не теряя ни капли. Но это лишь в том случай, когда горшок цел… Как же узнать, цел ли горшок, когда глазом нельзя заметить трещины? Приходится постучать по горшку, прислушиваться к его звуку. Если звук чист и гулок — хорошо! Если нет — горшок с изъяном. Так же и человек.

У человека нецельного голос будет звучать надголоском, подголоском, приголоском, он будет раздвоенный или дрожащий, но никогда не даст чистого, ясного звука, настоящего голоса он лишен.

Но человек все же не горшок. Когда пробуют человека, он, боясь выдать себя голосом, подлаживается под чужой… Точно попугай! Иной раз услышишь издали пение и думаешь: такая-то птица поет; а подойдешь ближе — замечаешь фальшь; то попугай старается… Поэтому ребе Хия стал поступать так. Свой урок он давал до обеда. А перед вечером выпускал учеников в сад: пусть гуляют в тени дерев, пусть вкушают от плодов, благословляя их Творца, пусть наслаждаются ароматами цветов, запахами травы и кустов, пусть, прогуливаясь, разбирают пройденное, или говорят о священной науке; пусть, наконец, ведут меж собою дружеские беседы — и то не беда… Сам же ребе Хия тогда уединялся в своей комнате и занимался тайной наукой… Окна его комнаты выходили в сад и были завешаны тяжелым шелковым занавесом от солнца. Время от времени ребе Хия снимал очки и, положив их на книгу, накрывал ее фуляровым платком, — сам, бывало, подходит к окну, станет за занавесом и прислушивается к голосам учеников, парами или кучками гуляющих по саду. Те, гуляя, ведут между собою дружеские беседы, и некого им опасаться, незачем менять свой голос…

Суть их речи ребе Хия не хотел и не мог расслышать. До его комнаты достигали лишь звуки речи, но не слова…

Когда же прошло много времени, и ребе Хия ни одного истинно-чистого голоса не нашел, впал он в глубокую печаль.

Однажды он стал даже перед Господом изливать свою скорбь:

— Владыка Небесный! — воззвал он. — Птицы в саду, у которых лишь дух жив, поют славу Тебе; ученики же мои, имея душу и сознание, Слово Твое постигают… Почему же голос птичек Твоих так: ясен, так целен и чист, точно вся душа их в песне изливается, тогда как мои ученики…

Но он не кончил: произнести хулу на учеников он не хотел… Однако его не оставляет печаль!..

Время от времени поступают новые ученики, новые голоса раздаются в саду, но отборного, отменно хорошего нет!

Ребе Хия подозвал однажды дочь свою, Мирьям и, взглянув на нее с великой любовью и жалостью спросил:

— Посещаешь ли ты, доченька, когда-либо могилу матери?

— Да, батюшка! — ответила та, поцеловав его руку.

— О чем ты просишь ее, дочь моя?

Подняв на него свои ясные очи, Мирьям сказала:

— О здоровье твоем, батюшка, молю! Ты по временам такой скучный… И я, бедная, не знаю, чем бы развеселить тебя… Мать, мир ее праху, знала… И я молю ее, чтоб она, явившись ко мне во сне, научила меня, как ходить за тобою…

Гладит ребе Хия ее бархатные щечки и говорит:

— Я, слава Богу, здоров. Тебе о другом, дочь моя, следует просить мать…

— О чем?

— Пойдешь, дочь моя, на родную могилу, попроси мать, чтобы она потрудилась, постаралась ради исполнения моих дум о тебе…

Мирьям наивно ответила:

— Хорошо, батюшка!

Однажды ребе Хия, сидя у себя в комнате, услыхал крупный разговор в передней. Раздаются два голоса: один — сердитый, голос надзирателя, другой — юный, незнакомый голос — вероятно, новоприехавшего ученика. И этот второй голос произвел на ребе Хию сильное впечатление. На такой голос он надеялся, о таком он молил Творца. Ребе Хия закрыл книгу, лежавшую перед ним, и стал прислушиваться.

Но просящий юный голос вскоре замолк, слышится лишь голос надзирателя, укоряющий, сердитый. Постучал ребе Хия по столу. Открылась дверь, вошел надзиратель, взволнованный и испуганный, и стал в послушной позе у дверей. Но старое лицо его все еще бледно, глаза еще мечут молнии, ноздри пляшут — больно разозлился старик.

Ребе Хия напомнил ему, что гневаться грех.

— Нет, ребе! — еле отдышался надзиратель. — Это уже чересчур! Какова дерзость! Дерзость-то какая у юнца!

— В чем, однако, дело?

— Он лишь малого желает: поступить в семинарию!

— Ну, так что с того?

— Я его спрашиваю: «Знаешь Талмуд с комментариями?» — «Нет», — говорит. — «Но основные положения Талмуда, Мишну, знаешь?» — «Нет». Я тогда в шутку спрашиваю его: «А легенды талмудические проходил?» И того нет! Я уж вовсе рассмеялся: «Молиться, по крайней мере, можешь?» Парень расплакался. Молитвы, говорить, читать умеет, но значение слов забыл! — «Куда же ты прешься, глупец?» — В семинарию поступить желает. — «Зачем?» Хочет, говорит, просить у ребе Хии позволения посещать семинарию и слушать Слово Божие, авось Господь смилуется, и он вспомнит!

— Знал, значит, да забыл!? — вздохнул ребе Хия. — Болен, вероятно, бедняга. Зачем же сердиться?

— Как не сердиться? Я ему говорю: «Хорошо, я допущу тебя в семинарию». Но на нем полотняное рубище, опоясан он витой веревкой, в руке держит палку лесную, засохшую ветвь миндального дерева. Вот я ему и говорю: «Хорошо, паренек, я допущу тебя в семинарию. Но тебе придется переодеться. Есть у тебя платье?» Нет, он снять своего не намерен… Нельзя ему, говорит, сбросить с себя рубище. — «Хоть палку оставь!» Не желает; нельзя, говорит, ему палку из рук выпустить, ни днем, ни ночью; даже во сне не расстается со своей палкой!

Понял ребе Хия, что юноша — кающийся грешник, и велел надзирателю ввести его к себе.

Вошел бледный, изможденный юноша, одетый в рубище, опоясанный веревкой, с миндальной палкой в руке, и остановился у дверей.

Ребе Хия подозвал его ближе и поздоровался с ним, не дав ему упасть на колени и поцеловать руку. Заметив, что юноша не подымает глаз, ребе Хия спросил;

— Дитя мое, почему ты опускаешь свой взор? Или прячешь от меня свою душу?

— Да, учитель! — ответил юноша. — Душа моя грешна. Мне стыдно за нее.

— Человеку не следует считать себя злым! — заметил ребе Хия. — Я приказываю тебе открыть свои глаза

Юноша слушается.

Ребе Хия, заглянув в его глаза, вздрогнул. Он увидел в них проклятие.

— Дитя мое, — сказал ребе Хия, — проклятие чувствуется во взгляде твоем. Кто проклял тебя?

— Рош-иешиво из Иерусалима!

Знал ребе Хия, что иерусалимский, рош-иешиво недавно скончался, и спрашивает: «Когда это случилось?»

— Вот уже два месяца! — ответил юноша.

«Верно! — думает ребе Хия. — Тогда он еще был в живых…» И снова спрашивает:

— За что?

— В этом мне велено покаяться перед вами.

— Хорошо… Как звать тебя, юноша?

— Ханания…

— Так вот что, Ханания! — сказал, поднявшись с места, ребе Хия. — Сейчас пойдем читать вечернюю молитву, потом надзиратель укажет тебе место за столом… После ужина ты зайдешь в сад, я разыщу тебя там и выслушаю.

И, взяв Хананию за руку, ребе Хия повел его с собою в семинарскую молельню. По пути ребе Хия думает: «Такой он юный… Такой голос… И кающийся… А в глазах проклятие… Неисповедимы пути Господни…»

* * *

Поздней ночью ребе Хия ходит с юношей по саду. Время от времени ребе Хия с мольбою взирает в небо, ища знака согласно астрологии; но небо закрыто немым, свинцовым облаком; ночь без луны, без звезд; светятся лишь оконные стекла в доме ребе Хии. При их свете ребе Хия повел Хананию в отдаленную беседку. Усевшись, ребе Хия первый заговорил:

— В священном писании сказано, — начал он, — «Daagoh b’lew isch — jassichenoh».

— Учитель, что сие означает? — спрашивает юноша.

И ребе Хия переводит ему текст.

— Daagoh — скорбь (Ханания повторяет за ним), b’lew — в душе, isch — человека, jassichenoh — пусть скажет о ней: пусть он изольет перед человеком горечь сердца.

И хотя юноша постигает лишь перевод святых слов, все же бледное лицо его розовеет от радости, как у человека, лежащего в обмороке, когда его приводят в чувство и жизнь постепенно возвращается телу.

Сильная жалость к юноше охватила ребе Хию. Он сказал:

— P’sach picho b’ni — раскрой уста свои, сын мой — w’joiru d’worecho — и пусть засияют слова твои. Покайся, дитя мое…

И Ханания начал свою исповедь.

Родом он из Иерусалима… Его мать, богатая вдова, содержит москательную лавку.

У нее всего двое детей: старшая его сестра, Эстер, да он.

И мать, понятно, больше любит Хананию, нежели дочь. Притом, Ханания с детства обнаруживал гениальные способности…

И хотя дочери исполнилось уже шестнадцать лет, мать о ней не заботится и не ищет для нее жениха. При напоминании соседок у матери всегда готовый ответ: «Моя дочь еще в старых девках не числится»!.. И всем сердцем отдается сыну. Нанимает для него лучших учителей и, будучи дальней родственницей рош-иешиво и вхожей в его дом, она через каждые несколько суббот водит сына к раввинше, чтобы та попросила супруга проверить успехи подростка.

Ханания снискал любовь рош-иешиво. Мать, стоя за дверью, слышит, как хвалят его. Заглядывая через щелку в дверях, видит, как рош-иешиво ласково треплет его по щеке, угощает сладким яблоком — и радуется!

Еще больше обрадовалась мать, узнав, что рош-иешиво не прочь принять подростка в свою семинарию. Однако она не согласна расстаться с дитятей, желает держать свою утеху при себе дома. Там она может иной раз, оставив лавку на попечение соседки, забежать домой и расцеловать своего ненаглядного. Наняла она известного ученого, чтобы тот занимался с юношей дома. И в выборе учителя она сильно ошиблась…

Учитель был из лжеученых, занимающихся Словом Божьим не во имя Господне, а лишь стремясь возвеличить и прославить свое имя. Он свел также Хананию с пути истины. Изощряя его ум лишь казуистикой да софистикой, учитель развивал в нем умение все опровергать и посеял в душе Ханании горькие семена суетной гордыни. И Ханания быстро постиг это искусство! Ибо такие занятия лишь искусство, а не наука. Не это заключалось в словах Божьих, раздавшихся на горе Синай. Но люди этого не понимали, а лишь больше все расхваливали Хананию. А мать — что знает глупая еврейка? — все больше им восторгалась…

Через некоторое время Ханания заявил матери, что больше не нуждается в учителях. Та в восторге.

И Ханания продолжал уже самостоятельно идти по ложному пути. Заводил споры с юношами из семинарии и другими учеными, легко одолевал их, унижал, представлял неучами. Дело наконец дошло до рош-иешиво. Тот счел это детской шалостью и заметил, что это первые проявления гения… Он лишь велел передать от его имени матери Ханании, чтоб она слегка наказала сына.

— Мать, — говорит, — имеет право…

Но та лишь расцеловала сына и даже поднесла ему ценный подарок в награду за успехи…

Ханания, видя, что все им довольны, становится еще более дерзким. Бегает по синагогам и молельням и там показывает свое искусство. Завидит ученого за книгой, подойдет и задаст ему вопрос по поводу изучаемого им текста. Выслушав ответ, в момент разбивает его. Пока тот, читающий, не растеряется совершенно, и Ханания тогда показывает всему народу, что ученый и представления не имеет о Талмуде…

Иногда ученик семинарии произносит речь, или ученый держит слово перед собравшимся народом — не успеют они окончить, как Ханания взбирается на кафедру и разбивает оратора в пух и прах, кромсает речь на кусочки, рвет ее точно паутину, всех изобличает в неведении…

Снова жалуются рош-иешиво. Тот велит передать матери, что юношу следует выпороть…

Но мать, гордая успехами сына, лишь больше ласкает и балует его.

И Ханания продолжает свое. Рош-иешиво, узнав о бездействии матери, говорит, что он к сожалению боится сам наказать юношу, ибо тот настолько преуспел в науках, что лишь мать имеет право оскорблять его. Однако, ввиду ослепленности и непослушности матери рош-иешиво велел позвать Хананию к себе. Ханания гордо вошел и стал дерзко возражать на замечания рош-иешиво, опровергать его доводы, показывать свое умение… Рош-иешиво, отличавшийся скромностью, не обрывая его и не сердясь, лишь заметил:

— Послушай, Ханания! Все твое знание сводится к умению разрушать, уничтожать чужие доводы и мысли. Следовательно, ты всей науки еще не постиг… Ибо премудрость Божия заключает в себе и отрицания и утверждения, ты же усвоил лишь одно отрицание… Второй половины ты не постиг. Попытайся, например, что-либо утверждать, скажи нечто свое положительное…

Ханания молчит. Нет у него этой способности. Его сила в разрушении, а не в созидании… Стал он оправдываться:

— Этого мой учитель мне не преподал!

Тогда рош-иешиво сказал:

— Твой учитель, Ханания, скончался и горит теперь в адском пламени, даже заслуги в науке не избавили его от мук геенны… Он будет страдать, пока ты, Ханания, не исправишься и не вырвешь из своего сердца посеянное им зло…

— Сжалься, Ханания, над собою и над учителем твоим, займись наукой во славу Божию.

Ханания побежал на кладбище спросить, действительно ли умер его учитель и когда. Ему ответили, что того лишь вчера схоронили, и указали на могилу; Ханания, подошедши, увидел, что могильный холм за ночь зарос крапивой и терниями… Понял Ханания это знамение и решил исправиться.

Но видно, ему не судьба была…

В то время в Иерусалиме проживал мясник. Раввинский суд, подозревая его в продаже евреям не разрешенного к употреблению мяса, приставил для наблюдения за лавкой некоего ученого. Наблюдатель верой и правдой исполнял свою обязанность, что было не по душе мяснику. Однажды, будучи в сердцах, мясник пустил в ученого топором и рассек ему голову. Лишь по счастливой случайности удалось спасти наблюдателя от смерти. В наказание раввинский суд воспретил евреям покупать мясо в этой лавке… Мясник из мести стал писать правительству ложные доносы на раввинский суд. Судей схватили, бросили в тюрьму, а потом присудили к плетям и изгнанию… Мясник же живет безнаказанно. Народ одним тем доволен, что злой человек успокоился и больше не мстит. Закрыв лавку, мясник занялся ростовщичеством; скуп он был всегда. Над собственным грошом человек не властен: не ест, не пьет, ходит оборванцем. Платье на нем в куски разваливается, но и такое платье он нищему не подарит; авось, продаст ветошнику за медный грош. Завел собак, чтобы нищему и хода не было в его дом…

Сыновей у него не было, а лишь одна-единственная дочь, Хана. Его жена, праведная и благочестивая еврейка, заметив злой нрав мужа, молила Господа закрыть ее чрево и не дать ей сыновей, ибо сыновья обыкновенно походят по характеру и наклонностям на отца; исправить же мужа ей было не по силам. Она терпела в тишине и молчании, а когда терпения не хватило, — муж ее бил и истязал — слегла и почила в мире. Перед кончиной она упросила родных схоронить ее за свой счет, чтобы муж даже места успокоения ее не знал.

Остался богач вдовцом. Кто же выдаст за него свою дочь?!.

Живет с дочерью, девицей Ханой. Дочь свою он страшно любил, берег пуще ока и ничего для нее не пожалел бы, хотя деньги больше души своей любил.

Но дочь не желала пользоваться его богатствами. Мать заповедала ей ничего не брать у отца, кроме хлеба с водой… Платьев дорогих не хочет она. Зачем они ей, когда она на улицу не показывается! Не желает слышать, как: хулят и проклинают отца…

Чем меньше дочь желала пользоваться его достатком, тем больше охоты, однако, являлось у отца жертвовать ради нее.

Решил он, что от одного его дочь наверное не откажется, — от ученого жениха.

И едва девушка вошла в лета, отец стал искать для нее жениха — всему свету на диво. Обещая сватам груды золота, велит им искать, сам также ходит по семинариям иерусалимским. Ищет, ищет и найти не может. Никто, не желает породниться с подлецом; про качества невесты ведь людям неведомо.

Зло разбирает богача. Тем больше он вскипел, когда какой-то сват посоветовал ему, оставив тщетные надежды, выдать дочь за простака. Сват дерзнул даже предложить жениха: молодого, честного плотника — соседа, который, полюбив девушку, не прочь взять ее без приданого. Богач так разозлился, что бедный сват еле ноги унес.

Пришло тогда богачу на ум послать двух сватов поученее в далекие края. Отыскав двух ученых, бедных людей, дал им денег на двухлетнее путешествие, взял на себя содержание их семейств и послал их в отдаленные места, куда дурная слава о нем еще не дошла, разыскать ему зятя ученого.

Те согласились. Обошли всю Святую Землю вдоль и поперек — и все напрасно.

Вещь понятная: посланцы говорили про приданое, про платье да подарки, а о тесте не поминали. Вопросы о нем обходили молчанием: лгать не хотя. Люди догадывались, где собака зарыта, и отказывали…

Время, данное богачом на поиски, прошло, и ученые возвращаются с пустыми руками. Остановились в воротах Иерусалима, охваченные страхом… Если бы не жены да дети, они бы лучше в город не вернулись.

Знают, что богач не поверит, подумает, что они ему правдой не служили.

Расправится он с ними, еще, пожалуй, на муки предаст их неверным… Сидят они, печальные, в воротах.

Вдруг к ним приблизился бедный юноша, одетый в белое полотняное платье, с веревкой вместо пояса и миндальной палкой в руках.

Подошедши, юноша поздоровался и спросил, не хотят ли они пить. Говорит, что он пустынник и может им указать на родник живой воды. У него, мол, посуды нет, а потому сюда принести им воды не может. Ученые поблагодарили юношу и завели с ним беседу.

Стали спрашивать: кто он, да откуда. Юноша им ответил, что он не знает ни рода своего, ни племени, ни отца, ни мать, а живет в пустыне и питается кореньями…

— Разве тебе вовсе не хочется учиться Слову Божию?.. — спросили ученые.

Юноша ответил, что он и в пустыне изучает Слово Божие. Каждую ночь, едва стемнеет, является к нему святой старец.

Глаза его издали светятся звездами во тьме ночной, а белая борода снегом искрится. Приходя, старец садится подле него, уча его Писанию и Талмуду с комментариями… Вздумали сваты проверить его знания, увидели, что перед ними гений. Слушать его — наслаждение… Спросили его ученые, почему он оставил пустыню и направился в город. И юноша рассказывает, что вчера старец с ним распрощался и, сказав, что больше не придет, указал ему на дорогу в Иерусалим, где его ждет невеста и счастье, где он сумеет продолжать учение и служение Всевышнему.

Обрадовались ученые и сказали: «Пойди, молодой человек, с нами; мы укажем тебе дом твоего тестя…»

Юноша отправился.

Ученые привели его и сказали богачу: «Не обращай внимания на внешность его. Перед тобою гений. Пророк Илия сам учил его премудрости». Поверил им богач, обрадовался, сейчас же устроил пир и обручение, а свадьбу назначил через две недели. Спешил из боязни сглаза и лишних толков… Сейчас же нарядил юношу в приличное платье, а женихову одежду полотняную припрятал, авось удастся продать когда-либо; палку и ту спрятал… В городе пошли разговоры. Одни говорят: «Злому псу всегда лучшая кость достается…» Другие приписывают счастье девицы заслугам ее праведной матери. Третьи говорят, что пути Господни вообще неисповедимы…

Мирно протекли две недели, — продолжал свою исповедь Ханания, — настал день свадьбы. Ради дочери скупец расщедрился, устроил пир на весь мир. Желая почтить жениха, на свадьбу пришли самые именитые горожане и ученики иерусалимских семинарий…

Жених держит речь пред юношами в присутствии ученых, судей и рош-иешиво… В другой зале готовятся к венчальному обряду… Музыканты играют подвенечные мелодии. Шаферы, главный раввин и рош-иешиво ждут с зажженными свечами в руках, а жених все продолжает свою речь. Мудрость точно благовонное масло истекает из него и распространяется душистым ладаном вокруг. Глаза его сияют как звездочки в небе… Все очарованы. Ханания также. И не думает даже возражать. Наоборот, он радуется успеху жениха. Доволен, что найдет теперь достойного товарища для занятий. В нем пробудилась горячая любовь к жениху, ему хочется подняться, подойти и поцеловать жениха… Он уже идет. Но, проталкиваясь к жениху, услыхал, как один юноша говорит другому: «Жених более сведущ в науке, нежели Ханания!» А тот отвечает: «Ханания и подметки его не стоит…» Слишком велико стало искушение… Его схватило за сердце, кровоточащая рана открылась в груди, точно змей его укусил — змей-искуситель! И Ханания остановился, и выпрямившись вдруг заговорил, из уст его посыпались слова, полные яда, запахло смолой и серой… И говоря, он ощутил вдруг свой грех, что он восстал против святого учения пророка Илии, выступил против премудрости Божьей… Что Слово Божие разит он речью своею, святую премудрость он губит! Страх охватил его. Замолчал бы, да не может! Против воли вырываются слова, нечистая сила говорит его устами! И видит он, как жених побледнел в ужасе, зашатался, упал в кресло…

Шум поднялся в доме. Мясник, вне себя от гнева, мечется по комнате и орет: «Не нужно мне жениха — неуча! Вон его!..» Точно бешеный набросился он на бедных ученых, своих посланцев, стал их бить и за бороду таскать, из дому выгнал… Накинулся на музыкантов; стал швырять и ломать вырванные из их рук инструменты. Подбежал к невесте, сидевшей посреди зала в ожидании жениха, и сорвал фату с головы ее… Выбежав из задней комнаты, сорвал с жениха подаренный наряд, и выбросил его чуть ли не голого на улицу, швырнув за ним вслед узелок со старым платьем и палку. Гости попочтеннее поспешили убраться.

Из ученых остался один лишь Ханания. Стоит ошеломленный, не трогаясь с места. Слышит, как мясник кричит. «Жалко заготовленных кушаний! Давайте сюда плотника! Держите балдахин наготове…» Ханания силой сорвался с места и выбежал из дому. На улице ему встретился рош-иешиво. Тот остановил его и говорит: «Ханания, ты можешь мир погубить, забудь премудрость!»

И в ту же минуту — рассказывает Ханания — у меня что-то треснуло в голове, нечто там лопнуло, и я остался, точно голубятня без голубей, без слова науки!.. Упав к ногам рош-иешиво, я, сокрушаясь душой, стал просить о помощи. Тот вздохнул: «Бог весть, можно ли помочь тебе?»

Стал я плакать и рыдать. Указал он тогда на жениха, стоявшего, задвинувшись за угол, не зная, куда идти, к кому обратиться в чужом городе.

— I Прежде всего, — сказал мне рош-иешиво, — пойди и проси прощения у него.

— Я боюсь. — Рош-иешиво тогда повторил:

— Иди, упроси его пойти с тобой в ваш дом… Я также приду туда…

Я направился к опозоренному жениху, Тот, завидев меня, побежал мне навстречу и говорит.

— Прощаю! Прощаю! Вполне извиняю… Эта девушка — не мне в жены суждена.

Я предпочел бы казнь его дружелюбию. А юноша положил мне руку на плечо и называет товарищем.

— Каким товарищем может быть неуч сыну премудрости! — воскликнул я с горечью.

Юноша изумлен моим тоном. Я рассказал ему про проклятие рош-иешиво. И юноша утешил меня:

— Когда мне покажется старец-учитель, я попрошу его за тебя!

Я отправился с юношей в дом своей матери, испытывая в пути адские муки; из его научной беседы я не понимал ни слова… Плачет сердце во мне от тоски по премудрости, в душе темно и пустынно, точно в развалине ночью… Вошли мы в дом. С рыданиями упал я на грудь матери:

— Матушка! Бог покарал нас с тобою… Сын твой превращен в неуча…

Мать побледнела, дрожащим голосом спрашивает:

— Кто сглазил тебя?

Рассказал я ей про несчастье свое, указывая на опозоренного жениха. Мать заломала руки, вопит, рыдает горькими слезами. Сестра моя, Эстер, тихо плачет в углу. Вдруг вошел рош-иешиво и обратился к Эстер:

— Послушай, девица, пойди на кухню, приготовь покушать ученому, — сказал он, указав пальцем на бывшего жениха. — А если счастье тебе улыбнется, — прибавил рош-иешиво, — он с тобой под венец пойдет.

Скорбно взглянула Эстер на жениха и его убогую внешность, однако отправилась на кухню. Рош-иешиво обратился к матери:

— Не время, — говорит, — плакать… Ты сама виновата: не заботилась об Эстер, а его баловала… Нехорошо, нехорошо!

Мать еще сильнее расплакалась.

— Нечего плакать! — повторил рош-иешиво. — Нужно дело делать!

— Что делать? — спрашивает вся в слезах мать.

— А ты слушаться станешь?

— Буду! Буду! — спешит ответить мать.

— Прежде всего выдай замуж Эстер… Вот ее суженый!

Стон вырвался из груди матери:

— Этот юноша в лохмотьях, с палкой лесной!..

— Этот юноша удостоился слушать Слово Божие из уст пророка Илии. Так-то ты слушаешься?

— Простите, ребе!.. Я подчиняюсь, слушаюсь!..

— Сын же твой, — продолжает рош-иешиво, — должен подвергнуться мукам изгнания, пусть он скитается, пока Господь по неизреченной милости Своей не сжалится над ним… Ты когда-либо и на него глядя порадуешься, но лишь со временем… Эстер старше…

— Тебе, — обратился он ко мне, — быть может, и вовсе не было бы искупления за великое прегрешение твое… Но на твое счастье брак этот не состоялся по Божьей воле; дело кончилось к лучшему, как для жениха, так и для невесты!

— Для невесты также? — изумилась мать.

И рош-иешиво ей ответил:

— Знай, что Лея, дочь злого грешника, сама великая праведница, и мать ее покойница также молила за нее небеса, и Лее назначили в мужья великого праведника, одного из тех 36 сокровенных благочестивцев, молитвами которых мир держится… Он и есть тот плотник, которого богач потащил под венец, боясь, что ужин простынет. Но прошу тебя, держи слова мои в величайшей тайне, пока плотник сам не сочтет нужным открыться…

— Божьи чудеса! — говорит несколько утешенная мать.

— Теперь, — обратился ко мне и жениху рош-иешиво, — милые дети мои, обменяйтесь платьем!..

— А ты, — сказал он мне, едва я переоделся, — сейчас же ступай из города. Возьми с собой палку и береги ее пуще ока своего, прячь ее ночью под изголовьем. Я стану молиться, чтоб Господь явил тебе свою помощь, чтобы палка сия расцвела. Тогда расцветет и душа твоя, и вспомнишь ты снова Божью премудрость. Тогда лишь ты будешь вправе сбросить с себя это вретище. Пойди, ни с кем не прощаясь.

В комнату вошла сестра с яичницей на блюде. Увидев нас переряженных, она с испугу выпустила из рук блюдо. Блюдо со звоном разбилось, и рош-иешиво крикнул:

— Поздравляю! Поздравляю жениха и невесту!

Больше я ничего не слыхал. Я вышел из дома.

Вышедши из города, — продолжал Ханания рассказ, — он забрел в пустыню. Ни хлеба, ни воды. Но не о хлебе и воде мечтал он. Для плоти он довольствовался травкой, случайно попадавшейся в пути… Жил он в вечной опасности, со всех сторон угрожали звери, змеи и скорпионы. Но они его не трогали… Ворча и шипя, уступали ему дорогу. Понял Ханания, что дикие звери не властны над ним, что ему суждено лишь изгнание. Раз он слышал будто кто-то явственно произнес: «сей принадлежит…» — но не расслышал: кому…

И блуждал он так: дни и ночи, горюя о юных годах, уходящих без науки, без света, без луча в мрачной душе… Пусть бы он хоть одно Божье слово услышал! Пусть бы при нем хоть молитвенник был! А наизусть ни слова молитвы не помнит, ни слова! Однажды, — рассказывает Ханания, — посыпав голову песком, ради усиления своих мук став на одной ноге, он возопил к небу: «Премудрость! Премудрость!» Одно лишь это слово кричал он небесам… Долго, долго кричал, пока солнце зашло, пока он обессиленный, почти без сознания, упал и заснул. Но и во сне не переставал плакать и кричать: «Премудрость! Премудрость!..» И показался ему рош-иешиво в саване, с золотым венцом на голове, и сказал ему:

— Встань, Ханания, час твоего исцеления приближается!.. Господь услыхал молитву твою; пророк Илия стал на защиту твою… Встань и иди, куда глаза твои глядят. Пришедши в город Цфас, направься к добросердечному ребе Хии, покайся перед ним и проси принять тебя в число учеников семинарии. Он не откажет тебе. Когда исполнится тебе восемнадцать лет, он укажет тебе на суженую твою, и помолится за тебя, а молитва его всегда доходна к Престолу Всевышнего. Венчание само по себе также очищает грехи человека… И придет спасение твое… На утро восьмого дня после венца палка у изголовья твоего расцветет миндалями и расцветет также душа твоя…

— И ты вспомнишь науку свою, — все, кроме злого, произнесешь речь перед ребе Хией, и будет речь твоя созиданием, а не разрушением. И ребе Хия возрадуется о тебе… Но долго ли жить тебе придется, не знаю…

Рош-иешиво исчез. Проснувшись рано утром, я отправился в путь. И вот я здесь, учитель…

Ханания кончил. Ребе Хия с великой грустью взглянул на него и спросил:

— Сколько лет тебе, Ханания?

— Семнадцать лет и десять месяцев.

Задумался ребе Хия. «Бедный юноша осужден на раннюю смерть!..» Ханания меж тем поднял на ребе Хию свои большие глаза и с сердечной мольбою, тихим дрожащим голосом спросил:

— Учитель, примете ли вы меня в число своих учеников?

«Пустыня в душе его, — думает ребе Хия, — ни слова премудрости, а в горле точно скрипка царя Давида поет…» — а вслух произнес:

— Иди, дитя мое, спать… Скажешь надзирателю, чтоб он указал тебе место, а завтра поутру придешь ко мне за ответом. Иди, мой сын!..

Ребе Хия остался один в беседке. Глядя сквозь окошечко в небо, спрашивает:

— Неужели этот?..

Но небо покрыто облаками и немо.

Почему ребе Хии трудно было ответить на просьбу Ханании сейчас же, можно было понять из их разговора на следующее утро:

— Сын мой, Ханания, — обратился он к нему, позвав в свою комнату, — знай, дитя, что с моей стороны нет препятствий, чтобы принять тебя в семинарию, но…

Ханания вздрогнул всем телом:

— Ребе, — воскликнул он, — дозвольте мне сидеть, как можно дальше от вас, где-либо на крайней скамье, в темном углу; но лишь бы слышать, как вы будете учить их, учеников… Я лишь слушать хочу…

— Я же сказал тебе, что не прочь, — успокоил его ребе Хия, — я лишь одного боюсь: ученики ведь народ молодой, станут, Боже упаси, над тобой издеваться… К тому же, ведь таить нечего, они все — люди ученые, а ты пока… А презрение ученого к неучу весьма велико… Будешь ты страдать из-за них, вот чего я боюсь!..

Но Ханания радостно возразил:

— И пусть! Учитель, ведь я хочу страдать, должен терпеть во искупление свое. Чем больше унижений, чем больше страданий, тем скорее сойдет проклятье с меня…

— Пусть так, — соглашается ребе Хия. — Но я боюсь, как бы они, Боже упаси, не согрешили… В Талмуде сказано: «Hamalbin p’nei chaveroi borabim»…

Заискрились глаза Ханании:

— Что означает, учитель?

— Это значит: кто оскорбляет товарища на народе — лишается царствия небесного!

Еще более обрадовался Ханания:

— Следовательно, ребе, когда я искуплю свой грех, и проклятие сойдет с души моей, я все же буду лишен царствия небесного, и буду изучать премудрость лишь во славу Божию, не надеясь ни на какую награду… Дай-то, Господи!..

Сердце ребе Хии вбирает в себя, точно благовонное масло, его слова.

— Но они, — говорит ребе Хия, — ученики-то мои? Как я могу им дать согрешить и потерять царствие небесное?

Помолчал Ханания несколько, а потом спросил

— А что, ребе, если я им прощаю, заранее прощаю?..

— Это можно! — произнес ребе Хия и, взяв его за руку, повел в семинарию. Указал ему сесть, согласно его просьбе, в стороне от учеников.

Ребе Хия стал объяснять слово Божие, время от времени посматривая на Хананию. Видит, юноша сидит с закрытыми глазами, внимательно вслушиваясь в урок, то краснея, когда поймает слово, то бледнея от ужаса, когда потеряет нить, иногда же видимо сокрушаясь от печали, когда ему не удается постигнуть смысл речи. Это вызывает у ребе Хии представление о верблюде в пустыне, изнывающем от жажды, и в то же время радующемся, слыша издали журчание чистого ручейка…

Иногда ребе Хия замечает, как ученики разговаривают промеж себя о Ханании, тыча на него пальцами; до ушей учителя доносятся ругательные слова: невежа, неуч, простак, Хам… Ребе Хия сильно огорчен, но видя, как Ханания, подняв глаза, смотрит на товарищей, желающих его обидеть, с любовью и радостью, точно на творящих добро, ребе Хия воздерживается от замечаний.

Ребе Хия читает, ученики ставят ему вопросы, на которые он отвечает; подымаются ученые споры, лишь один Ханания молчит, сидит безгласный, не заводя ни с кем беседы… И упоение, с которым он внемлет каждому слову, разлито по лицу… Когда занятия кончаются, Ханания последний оставляет школу. Потом ходит одинокий по заросшим, отдаленным дорожкам, а добравшись до заброшенной беседки меж олеандрами, садится и проводит в уединении время до вечерней молитвы…

* * *

Однажды к ребе Хии зашел надзиратель посоветоваться: не следует ли ему извиниться перед юношей Хананией.

— Что опять? — спросил ребе Хия. — Ты разве опять обругал его?

— Боже упаси! — говорит надзиратель и рассказывает, что, проходя мимо беседки среди олеандров, он не раз слышал голос Ханании. Тот либо повторяет слова текста с переводом, либо страстно вопит, обратившись к небу, и всегда лишь об одном: «Премудростъ! Премудрость! Премудрость!» Просит, точно голодный о хлебе…

— И понял я, — продолжает надзиратель, — что предо мною кающийся, весьма богобоязненный, и боюсь, не оскорбил ли я его тогда. Как бы не понести мне кары в небесах…

Ребе Хия посоветовал ему воздержаться от извинений, так как знал, что Ханания должен терпеть муки унижения. Но про себя он сильно радовался, что начинают с юношей считаться. Тем более, когда он стал замечать, что ученики, и те невольно проникаются уважением к пришельцу…

И снова думает, не этот ли юноша его будущий зять, и с грустью прибавляет: «Уж очень он не учен».

Однажды ребе Хия направился перед вечером к олеандровой беседке расспросить Хананию об его успехах.

— Воспринимаешь ли уже текст? — спросил его ребе Хия.

— Нет еще, учитель! Я еще не удостоился, но я его слышу с каждым разом яснее, все явственней, и в памяти остается все больше слов перевода.

Ребе Хия промолчал и вздохнул. А Ханания стал его просить:

— Учитель, вы мне как-то сказали: «Jassi-chenoh» — «пусть скажет». Это слово сохранилось в моей памяти, оно светится во мраке души моей, точно алмаз… Позвольте мне сказать вам…

— С удовольствием! — соглашается ребе Хия.

— Учитель, со мною творится нечто удивительное! С первых же дней моего пребывания здесь, когда я бывало, закрыв глаза, слушаю вашу речь, боясь, проронить слово, мне по временам казалось, будто я блуждаю по-прежнему в пустыне, изнывая от жажды… И издали слышу журчание чистого ключа, ясный, приветливый звук, точно вестник радости, нового счастья… И я чувствовал, что Божья милость пробуждается и ведет меня к ключу. Я иду к ключу, а ключ идет ко мне навстречу, мы приближаемся друг к другу!.. А я знаю, что это за ключ живой воды, я ведь некогда пил из него. Злой человек лишь попутал, склонил меня уйти от живой воды к мертвой, ядовитой, показавшейся на мой глупый вкус небесной росой… А ныне, я снова чувствую Господню помощь, я снова в пути к живой воде, и ключ помогает мне в поисках, и надежда крепнет в груди моей, что я достигну цели стремлений своих… И хотя приходится ходить по каменьям среди терний, я все же радостно хожу… И по мере того, как двигаюсь я, движется мне навстречу ключ…

— Аминь, да поможет тебе Господь! — благословил его ребе Хия.

— Сидя в беседке, я иной раз задумываюсь, и мне кажется, будто я клетка, полная певчих птиц… Птицы те пели Богу хвалу, пели славу Ему… Но пришел колдун и навел чары на птичек, и они запели иные песни… дерзкие… богопротивные… Простой народ не замечал перемены, по-прежнему хвалил птичек и их пение. Но проходивший мимо великий праведник остановился послушать, о чем поют птицы народу. И услышав, сейчас же поймав суть этих песен, заметив в их звуках похоть и страсть, он подошел к клетке и сказал; «Птицы, чем такое петь, лучше вовсе не пойте!» И суровый ветер подул холодным, злым дыханием на птиц, и птицы мигом онемели, оцепенев, упали на дно клетки, и лежат там сморщенные, со скрюченными крылышками, сомкнутыми клювиками и закрытыми глазками, точно мертвые…

— Когда же я слушаю вас, воспринимая слово за словом, — каждый звук будит во мне иную птичку; и те будто раскрывают глаза и клювики и начинают петь слабеньким, тихоньким голосом, но добрые напевы, честные, богоугодные песни… И тихо шевелят крылышками… Вот-вот, кажись, полетят.

— Видишь, Ханания, Господь являет тебе Свою милость, — утешает его ребе Хия.

Но Ханания не дает утешать себя.

— Все это, — жалуется он, — происходит лишь днем… А едва скроется солнце, снова тени ночные налегают на душу… И снова замирает и немеет все в клетке. Птички, было зашевелившие крылышками, снова цепенеют и падают, точно мертвые, с сомкнутыми клювиками, закрытыми глазками…

Растроганный ребе Хия сказал:

— Пойди, дитя, в молельню читать вечернюю молитву… Я же останусь здесь и помолюсь за тебя.

С глубокой благодарностью и любовью взглянув на учителя, Ханания вышел из беседки.

Ребе Хия, оставшись один, стал читать вечернюю молитву. Потом решил выйти в сад и под открытым небом помолиться за Хананию. Вышедши из беседки, ребе Хия заметил в нескольких шагах от себя двух змей, обвившихся вокруг двух соседних олеандровых деревьев. Змеи наклонились друг к другу головами, чуть ли, не касаются ядовитыми жалами и о чем-то шипят.

Ребе Хия знал всю живую тварь в своем саду: как тех, что летают высоко под небом, так и тех, что лежат среди ветвей на деревьях; как тех, что ползают по листьям низкорослых растений и по грядам, так и тех, что плодятся в густой траве. Ребе Хия сейчас же узнал, что одна змея — местная, другая же — пришлая, ему незнакомая, из рода гадюк.

Захотел ребе Хия узнать, зачем явилась сюда гадюка, стал в тени беседки и прислушивается. Слышит, как о том же спрашивает гадюку местная змея. И гадюка шипит ей в ответ.

— Я пришла ужалить человека…

Местная змея улыбнулась:

— Напрасны попытки твои. Я уж давно здесь обретаюсь; явилась сюда злою-презлою и стала кусать учеников. Но перестала, ибо глава семинарии ребе Хия, разъезжая купцом по далеким странам, узнал от старых шейхов, встречавшихся в пути, науку лечебную… Он из отдаленных островов привез всяких трав против змеиного укуса… Мы жалим, а он исцеляет… Убедившись, что мой труд бесполезен, я перестала жалить…

— Пустое! — ответила пришлая змея. — Травы помогают, лишь когда змея жалит по своей воле, от ненависти, начало которой в проклятии Господнем за грех, совершенный Адамом в раю… В Божьей природе заранее предуготовить лечение всякой посылаемой казни. А потому Владыка Небесный, раньше чем создать ядовитое жало змеиное, велел земле отдаленных островов, где змеи по преимуществу плодятся и множатся, произвести всякие целебные травы… Я однако этого не боюсь: я пришла не по своей воле, не по злости своей я укушу; я пришла исполнить приказ ангела смерти, пославшего меня казнить приговоренного к смерти…

— Здесь находится осужденный на смерть? Здесь, в обители ученых, праведников Божьих?! — удивилась местная змея.

— Юноша Ханания, который уединяется в ближней беседке, приговорен вышним судом к смерти.

— За что?

— Он оскорбил ученого, ученика пророка Илии… оскорбил публично… в день его свадьбы!.. Ханания отчасти уже получил наказание свое: иерусалимский рош-иешиво проклял его и во искупление греха, велел ему блуждать по пустыне, одетым во вретище, с веревкой вместо пояса, с палкой лесною в руке, сказав, что лишь тогда он вспомнит науку свою, когда расцветет та палка сухая…

— Значит: никогда! — заметила местная змея.

— Это еще неизвестно! — ответила пришлая. — Но в небе с этим приговором не согласились! Говорили, что наказание слишком мягкое; что его следует лишить царствия небесного. Но ангел Премудрости воспротивился этому предложению. Сошлись на следующем: во искупление своего греха юноша Ханания должен жениться на дочери благочестивых людей, а на восьмой день после венца скончаться… Половину греха снимет венчание и семь благословений, произносимых при этом, другую половину — смоет смерть… Но так как дщерь Израиля невинно пострадает при этом, с юных лет останется вдовою, то в утешение благословить ее чрево младенцем, который вырастет великим ученым, светилом на весь Израиль…

Змея устала от разговора; она, пожалуй, отродясь не держала такой длинной речи. Стала она просить подружку проводить ее к воде. Змеи соскользнули с дерева и, извиваясь, поползли к воде… Ужас объял ребе Хию…

Великое испытание ему предстояло. Если он не поведет Хананию под венец, он преступит против решения небесного суда, и юноша никогда не вспомнит науки… Женив, он своими руками предаст его казни! Да и как он смеет принести в жертву еврейскую дочь? Сделать ее вдовой на восьмой день после венца?..

Ребе Хия ждет ответа в небе — небо молчит. Но сердце ребе Хии начинает сильнее стучать и трепетать. Кто-то говорит ему в сердце:

— Хия, пожертвуй дочерью своею; единственной дочерью, Мирьям… Праотец Авраам над этим бы не задумался…

Но нелегко пожертвовать счастьем единственной дочери… Вспомнилось ему, что покойница-супруга обещала явиться во сне и вывести из сомнений. Поднял ребе Хия глаза свои к небу и стал об этом молиться…

Во время его молитвы исчезли тучи с неба, сразу показались миллионы звездочек, замигали ему ласково, милостиво, знаменуя добро…

Молитва ребе Хии была услышана. Однажды, сидя вечером после дня поста в своей комнате, ребе Хия задремал от усталости. И сейчас же показалась ему покойная супруга, праведная Сарра, выглядевшая как в день кончины. Взглянув на него лаской и любовью сияющими по-прежнему очами, положила правую руку ему на плечо и сказала:

— Не печалься, Хия! Счастье нашей дочери солнышком светится. Положись на нее…

Ребе Хия хотел ее расспросить, но она сейчас же исчезла. И чувствует он, как кто-то будит его… Раскрыл он глаза и увидел свою дочь, Мирьям. Та стоит перед ним, доложив правую руку на его плечо, и говорит:

— Батюшка, извини меня, что я, разбудила тебя… Солнце давно зашло, луна уже выплыла на небо и звездочки разгорелись. Пора тебе покушать, батюшка…

Увидел ребе Хия в этом как бы продолжение своего сна. Ласково взял ее за руку и, прижав к своей груди, он сказал:

— Дочь, я не прикоснусь к пище, пока не расспрошу тебя и не узнаю от тебя всей правды.

Видит ребе Хия, что она покраснела, и продолжает:

— Доченька, на свете водится, что о некоторых предметах девушка раскрывает свою душу лишь перед матерью… Но ты ведь, дочь моя, сирота; я заменяю тебе — как я и матери твоей, мир ее праху, обещал — и отца и мать… Должна ты мне поэтому всю правду сказать, ничего не утаив в душе…

Спрятала Мирьям лицо на груди его и тихо промолвила:

— Спрашивай, батюшка!

И он ей сказал:

— Подумай, дочь. Годы проходят, я уж не молод. Моя борода бела, как снег на горе Хермон. Что же будет, дитя, когда призовут меня к всевышнему суду, к матери твоей — на чье попечение я оставлю тебя?

— Батюшка, не говори мне об этом… Я всегда твою волю исполню…

— Мирьям, ты желаешь быть праведнее праматери Ревекки?

Мирьям улыбнулась: нет.

— Когда Элеазар, раб Авраама, пришел взять Ревекку в жены праотцу Исааку, сказано в Писании, то спросили девицу Ревекку, желает ли она отправиться с Элеазаром. Следовательно, она не постыдилась, просто сказала: да, я пойду!

— Спрашивай, батюшка, если знаешь о чем. Я отвечу.

И он спросил ее:

— Скажи мне правду, Мирьям, кого из учеников моих ты бы хотела иметь своим мужем?

— Хананию! — тихо ответила Мирьям, так тихо, что лишь отцовское ухо могло уловить это слово.

Удивился ребе Хия и спросил:

— Чем он понравился тебе, дочь? Разве ты с ним говорила?

— Боже упаси! — ответила она. — Притом, разве он ответил бы женщине?

Ребе Хия, улыбнувшись, спросил:

— Чем же дитя? Расскажи.

Но видя, что она не решается, он сказал:

— Я, как отец, приказываю тебе!

Она стала рассказывать, что с первой же минуты Ханания ей понравился. Во-первых — голосом: маслом ароматным он вливается в душу! Во-вторых — своей силой…

— Силой? — удивился ребе Хия.

— Конечно, сила нужна! Чтобы ходить в полотняном вретище среди стольких товарищей, не стыдясь и не боясь пересудов, громадная сила нужна.

— И только? — спрашивает ребе Хия.

— И добротой, что глядит из очей у него, и печалью своей… За душу хватает…

— Дитя, он кающийся. Тяжелый грех лежит на душе его…

— Господь должен простить его! — вырвалось у девушки. — Шла я раз мимо беседки, где он уединяется, и услыхала его молитвы! Батюшка, разве возможно, чтоб такие чистосердечные молитвы не были услышаны?

— Господь милосерден, дочь!

— Я не знаю, чем он согрешил… Но искупление его велико! На его лице написано столько раскаянья, столько горя, а иногда даже отчаяние! Его должно пожалеть!..

— И ты чувствуешь лишь жалость к нему, дочь?

— Так было сначала, отец… Будь я на твоем месте, отец, — подумала я раз, — я бы денно и нощно молилась за него… Потом я так стала думать: Будь я сестрою его, я бы за него свою душу отдала… И вдруг, отец, — ты же велишь мне всю правду сказать, — струя горячей крови прилила к моему сердцу… И мне показалось, что истинно пожертвовать собою может лишь любящая жена!.. Ты приказал, вот я и рассказываю!..

— А раз, батюшка, мне об этом такой сон приснился. Было это в праздник… в Лаг Беоймер. Ты с учениками поехал кататься по морю на корабле… Ханания также; ты велел ему… И я видела через окно, какой грустный он всходил на корабль…

Я осталась одна… Стало мне скучно одной в доме и так тоскливо… Я сошла в сад. В саду также тихо. Не слышно птичьего пения… Будто даже черви древоточцы замолкли… Меня охватила невозможная грусть и усталость…

Направилась я к цветам… Те стоят изнывшие, опустив головки; очень жаркий день выдался… Легла я на грядке у белых лилий, заложив руки за голову, и гляжу в небо… И как-то задремала. Бот тогда мне и приснилось:

Под небом летает голубь… Тихий, белый, печальный голубок… А за ним, невидимая им, носится черная птица с длинным, острым клювом, поймать его хочет. Жалко мне стало голубя, стала я кричать. Голубь не слышит, продолжает летать, но черная птица испугалась и исчезла на несколько мгновений… Потом снова явилась, летит быстрее, вот-вот схватит его… Еще более сильная, более горячая жалость охватила меня. Я кричу еще громче. Снова исчезла вспугнутая черная птица. И опять появилась… Дикий крик вырвался из груди моей… Тогда и голубок услыхал, спустился ко мне и спрашивает:

— О чем кричишь, девушка?

— Я отгоняю, — отвечаю я голубю, — своим криком невидимую тобою черную птицу, она хочет лишить тебя жизни…

— Она не хочет, но должна убить меня… Я осужден на смерть… И она лишит меня жизни, если кто-либо не решится пожертвовать собою ради меня.

— А на это, — прибавил печально голубь, — никто не пойдет-.

— Я! — крикнула я голубю. — Я готова на это…

— А ты не отступишься от своих слов?

— Нет! И я ему в этом поклялась.

Голубок склонился ко мне, любовно посмотрел мне в глаза и улетел.

Проснувшись, я поняла, что сон означал: он, Ханания — голубь… Пожертвовать собою может лишь любящая жена… А я в том поклялась!

Опечалился ребе Хия и спрашивает:

— А если Ханания не долговечен на земле? Если от него только должен произойти великий человек, а он сам уйдет молодым из мира?

— Сколько бы лет ему ни суждено было, пусть они будут благодатными! — ответила Мирьям.

Грустью сияют глаза ребе Хии.

— А как, если от него лишь должен народиться великий… весьма великий ученый, гений, — но жизнь его самого определена не годами, а лишь днями, несколькими днями после венца…

— Пусть дни! Пусть лишь дни эти будут благодатными!

— И ты согласна остаться юною вдовою?

— Богом благословленной!..

Замолчал ребе Хия, пораженный силой юной девушки.

«Судьба», — решил он.

А она, положив руку на его плечо и подняв глаза, пророческим голосом произнесла:

— Я надеюсь однако, что смерть, угрожающая ему, будет отменена! Я своей жизнью пожертвую ради него…

— Как, дочь моя?

— Я еще не знаю. Ведь я даже не знаю его греха.

— Позже он мне все уже скажет…

У ребе Хии больше не осталось сомнений, что Ханания — ее суженый. «Господь желает испытать меня, — подумал он, — но я устою», — и сказал дочери:

— Поздравляю тебя, дочь моя! Завтра с помощью Божьей состоится твое обручение.

Мирьям склонилась поцеловать его руку; когда она выпрямилась, ребе Хия почти не узнал ее. Счастье сразу озарило ее лицо, она засияла.

— И ты вовсе не боишься, Мирьям?

— Я полагаюсь во всем на Бога! — твердо ответила она. И голос ее звучал так ясно, так хрустально-чисто…

Но сердце ребе Хии не может успокоиться… Когда дочь ушла, он написал письма иерусалимскому рош-иешиво и главному раввину Вавилонии. И перед ними излил всю горечь души:

«Завтра, — писал он, — совершится обручение любимой дочери моей, Мирьям, да здравствует она… Иногда мне кажется, что я возлагаю золотой венец на ее голову, а иногда — что я веду на заклание единственную белую овечку свою…

Но против Господа и воли Его я не пойду, — писал он дальше, — я намерен через месяц их обвенчать.

Стану пока ждать ваших советов и указаний. И прошу вас помолиться за меня, за дочь и за грешного Хананию…»

Слову своему ребе Хия не изменил.

На следующий день состоялось обручение. Весь народ был изумлен.

Ученики семинарии были вне себя: «За что неучу такая честь?» Но из уважения к ребе Хии все молчали.

Прошел месяц… Ни от иерусалимского рош-иешиво, ни от вавилонского раввина ответа нет. Ребе Хия счел это дурным предзнаменованием. В утро венчания ребе Хия позвал дочь и сказал ей:

— Знай, Мирьям, что жениху твоему Ханании суждено умереть на восьмой день после венца…

И, рассказав ей про разговор змей и про сомнение, навеянное неполучением ответа на письма свои, напоминает, что она может еще вернуть жениху слово.

— Я тверда в своем решении, и сердце мое твердо. А зная приговор суда, я знаю также, как его уничтожить!

— Ты! На чьи заслуги полагаясь, какой силой? — спросил вне себя от удивления ребе Хия.

И Мирьям отвечает:

— Силой веры своей… Полагаясь на заслуги матери своей благочестивой, мир ее праху, да на твои заслуги, батюшка, на служение твое Всевышнему…

Остается ребе Хии исполнить желание ее.

Собрались гости. Жених сидит в своем вретище, не произнося ни слова…

Ребе Хия произнес вместо него полагающуюся речь, и жених слушает, переполненный радостью и печалью…

Повели жениха к невесте. Та сидит в полотняном наряде, — вероятно, чтобы не осрамить жениха, — закрыв лицо, вместо фаты, простым платком.

Приподняли платок — показалось лицо, сияющее солнцем, и глаза, ясные, верующие, тихо, — глубоко — счастливые!

Весь Цфас сбежался к венцу. Видят жениха в полотне, с перевитым веревкой станом и лесной палкой в руке, — невесту в полотняном наряде, ребе Хию довольного, но проливающего слезы… Слушают, как ребе Хия начинает читать текст обряда, как жених спрашивает, «что означают эти слова», и ребе Хия переводит ему слово в слово.

И не могут скрыть своего изумления.

Но если ребе Хия так делает, вероятно, он знает.

Еще больше изумлялись тому, что жених ни одного слова ученого не произнес, даже за трапезой все время молчал, не пришлось даже одарять новобрачных, как водится после речи жениха…

Семь брачных благословений — дело было потом — читали всю неделю в саду… По средней широкой аллее были расставлены столы, отдельно для мужчин и женщин. Невеста сидит, как нищая среди богачих, жених сидит точно немой среди ученых и раввинов, беседующих о науке.

Лишь один ребе Хия поддерживает беседу гостей.

Но и ребе Хия сидел, крайне беспокойный, часто устремляя взор на землю. Не раскаивается ли он в своем поступке? Нет. Он глазами искал пришлую змею. И вдруг он увидел, как; змея ползет невдалеке, невидимая, не сводя глаз со своей жертвы — новобрачного…

Накануне восьмого дня ребе Хия позвал к себе дочь и сказал ей изменившимся голосом:

— Дочь! Завтра день казни. Крепись!

— Я, бодра! — ответила молодая. — Мое чрево благословенно Господом.

— А, может быть, — прибавила она с твердой надеждой, — я его спасу от смерти!..

— Да поможет тебе Бог! — обливаясь горячими слезами, пожелал ей отец.

— Помни лишь, батюшка, — сказала Мирьям, — завтра утром должно чудо случиться! Палка должна расцвести, и душа его также! Он должен перед тобою держать речь! Приди же к нам, отец, пораньше… Не проспи!

Ребе Хия подумал: «Разве я засну?» Но вслух сказал:

— Хорошо.

Назавтра рано поутру, ребе Хия, пришедши, застал Мирьям уже одетой, Ханания же лежал в постели…

— Извините меня, учитель! — сказал он. — Я чувствую себя нездоровым… — И закрыл глаза.

Взглянул ребе Хия на белую палку, стоявшую в изголовье Ханании.

Не верит глазам своим: палка покрывается зеленой кожицей, кожица местами разбухает, палка покрывается почками, начинает расцветать…

Ребе Хия желает подойти ближе, чтобы убедиться в чуде, но замечает, как Ханания меняется в лице. Он покрывается румянцем. Ханания раскрыл глаза — тихие глаза его ясны, нет в них больше проклятия. Ребе Хия изумленный глядит. Ищет глазами дочь — видит ли та, но Мирьям нет…

Меж тем Ханания раскрыл уста и начал свою речь. Ребе Хия, слушая, забыл про все: про чудо, случившееся с палкой, про дочь, про змею — посланницу смерти. Жемчуг сыплется из уст Ханании, Премудрость гласит его устами; Ханания раскрывает перед ним врата нового мира науки — великолепный сад, рай с древом познания, древом жизни и всякими другими плодами. Над всем сияет ясный свет семи первых дней творения, заливая все золотым блеском… И все деревья расцветают, стаи птиц поют среди ветвей и листьев — все цветет и растет, поет и играет… Ханания говорит, и ребе Хии кажется, что душа мира говорит его устами! Не сон ли это? Так широко и далеко видят его глаза, его уши вбирают чудесные звуки, раскрытым ртом он ловит слова, срывающиеся с уст Ханании; святая, тихая радость расходится по всем его членам.

Но удовольствие ребе Хии даже не поддается описанию. Тайны премудрости, раскрытия Хананией, можно узнать в книге, несущей его имя, изданной ребе Хией… Мы же, оставив ученых за беседой, посмотрим, что делала в это время Мирьям.

Едва заметив, что палка расцветает и что отец загляделся на палку, Мирьям схватила одежды мужа и вышла из комнаты… Тихо и легко ступала она, ковер вполне заглушал ее легкие шаги… Бежит по комнатам к самой крайней, что близ сеней-. Ни души не встретилось ей по пути. Она еще с вечера приказала, чтобы никто не смел показаться до ее зова. Оглянувшись и убедившись, что нет никого, она сбросила с себя свое платье.

— Господи! — прошептала она. — Ради спасения души его, прости мне мой грех переодевания! — и одела полотняные одежды своего мужа Выбежала в сени, открыла дверь и села на пороге при входе в сад. Сидит молча и глядит на аллею, что тянется от двери вдаль, теряясь среди олеандров…

Увидев наконец, что змея сползла с олеандрового дерева и заползла по аллее, Мирьям закрыла лицо руками и, приняв позу мужа своего, Ханании, зашептала молитву, молит Творца миров принять её жертву.

Она оставила лишь узкую щель меж пальцами, видит, как змея ползет и приближается… Змея движется медленно, спокойно, уверенно; знает, что жертва не убежит от нее. Видя Хананию, сидящего спокойно на пороге с закрытыми глазами, змея думает: «Жертва тихо сидит; душа худое ему предвещает; он, верно, молится или исповедуется…» Высунула змея свое ядовитое жало, держит его наготове — оружие свое! Мирьям все это видит. Замечает, что змея быстрее задвигалась. Желание укусить пробудилось в ней! Мирьям слышит уже, как шуршит ее брюхо по песку, слышит дыхание ее… Когда же змея настолько приблизилась, что стали ясно заметны пятна на коже ее, Мирьям закрыла глаза, теснее сдвинула пальцы, и, еле дыша, молит сердцем своим: «Владыка Небесный, прими мою жертву»… Тихо, без слов, не шевеля даже устами, едва дыша. Еще не окончив молитвы своей, она почувствовала укус… Упала на порог, взывая:

— Владыка Небесный! Прости мне за того младенца, которым благословил ты чрево мое!.. Пусть вместо него живет Ханания! — И впала в беспамятство.

Душа ее с большими муками расстается с юным телом

Но Бог — Господь справедливости!

Когда душа Мирьям поднялась в небо, там уже ждали ее, правильнее, душу Ханании… Праведники райские вышли навстречу ей.

И когда она предстала перед небесным судом, ее лишь для соблюдения обычая — ведь они о Ханании раньше все знали, — спрашивают:

— Верно ли ты, душа, рассчитывалась с людьми?

— Я никогда торговлей не занималась, — отвечает Мирьям

— Учила ли ты Слово Божье?

Душа Мирьям мило усмехнулась:

— Разве Владыка небесный заповедал дщерям Израиля заниматься наукой?

Шум поднялся в небесах.

— Кто ты? Кто ты?

И она отвечает: Мирьям, дочь Сарры и Хии, жена Ханании…

Усилился шум… Узнают, что она пожертвовала собою ради мужа… Что змея ошиблась… Что невинная взята на небо… И кричат душе:

— Спеши скорей назад, снова вернись в тело свое, раньше, чем тронут его!

Но Мирьям не желает! Дважды испытывать муки предсмертные, — говорит она, — никто не обязан!.. Разве, — прибавляет она, — если эта первая смерть моя заменит смерть Ханании, а он останется в живых!

И голоса раздаются в суде:

— Согласны! Согласны! — Боятся, как бы не опоздала душа!.. И душа Мирьям в мгновение вернулась к телу, Мирьям поднялась с места даже исцеленная, будто ничего не бывало… Радостная, едва переодевшись, вбежала она в комнату к праведникам и рассказала, что с нею случилось… В ту же минуту прибыли два посланца с письмами. Один — от иерусалимского рош-иешиво, другой — от вавилонского главного раввина. В обоих письмах было лишь по одному слову.

— Поздравляем!

О великом ученом, родившемся от брака Ханании и Мирьям, о радостях, доставленных внуком старику ребе Хии, мы, при соизволении неба, расскажем в иной раз.

Пока лишь прибавим, что змею, давшую себя обмануть, сместили, и больше она не показывается…

Загрузка...