десь, на этом свете, смерть Бонце-молчальника прошла совершенно незамеченной. Попробуйте спросить, знал ли кто-нибудь, кто такой был Бонце, как он жил, отчего он умер: от разрыва сердца, от истощения сил, или, может быть, у него позвоночник переломился от непомерной ноши… Кто его знает? А может быть, он совсем умер с голода?
Если бы пала одна из лошадей, везущих конку, это скорее привлекло бы внимание. Об этом было бы написано в газетах, сотни людей сбегались бы с разных улиц, чтобы посмотреть на несчастное животное и даже на то место, где произошла катастрофа…
Впрочем, у лошадей то преимущество, что их не так много, как людей.
Тихо Бонце прожил свой век, тихо он и умер. Как тень, он прошел по миру, по нашему миру.
При обрезании Бонце не было вина, не звенели бокалы. При бар-мицво[55] он не произнес блестящей речи… Он жил, как незаметная песчинка на морском берегу, среди миллионов себе подобных. Когда же ветер поднял эту песчинку в воздух и перенес на другой берег, никто этого не заметил.
При жизни след от его ноги не запечатлелся даже на размокшей земле, а после смерти ветер сбросил маленькую дощечку, поставленную на его могиле. Жена могильщика нашла эту дощечку и сожгла ее, сварив горшок картошки… Прошли всего три дня, а могильщику уже ни за что не вспомнить, где похоронен Бонце.
Будь у Бонце надгробный памятник, то, может быть, через сто лет какой-нибудь археолог и нашел бы его, и имя «Бонце-молчальник» еще раз прозвучало бы в этом мире.
Прошел, как тень. Образ его не запечатлелся ни в уме, ни в сердце хотя бы одного человека. И следа от него не осталось.
Ни кола ни двора. Одиноким жил, одиноким и умер.
Если бы не суетня, среди которой жили люди, то кто-нибудь, пожалуй, и услыхал бы, как трещал позвоночник Бонце под тяжелой ношей. Если бы люди не были так страшно заняты, то кто-нибудь, может быть, и заметил бы, что у Бонце (тоже душа живая) уже при жизни были потухшие глаза и страшно впалые щеки; заметил бы, что и не навьюченный ношей он ходит, наклонив голову, как будто еще при жизни высматривает себе могилу. Если бы людей было так же мало, как лошадей, везущих конки, то кто-нибудь, может быть, и спросил бы: «А куда это делся Бонце?»
Когда Бонце увезли в больницу, угол, занимаемый им раньше в подвале, не остался незанятым: его уже ждали человек десять, таких же, как: Бонце, и разыграли между собою по жребию. Перенесли Бонце с больничной койки в мертвецкую, — и оказалось, что койки уже дожидаются десятка два больных бедняков… Когда его вынесли из мертвецкой, туда внесли двадцать убитых, отрытых из-под обвалившегося дома. А кто знает, сколько времени он будет покоиться в могиле, сколько человек уже ждет этого клочка земли?
Тихо родился, тихо жил, тихо умер и еще более тихо похоронен.
Не то было на том свете. Там смерть Бонце произвела сильное впечатление!
Большая труба «мессианских времен» оповестила все семь небесных сфер: «Умер Бонце!»
Величайшие архистратиги с самыми широкими крыльями перелетали с места на место и сообщали друг другу: «Бонце призван на заседание небесного судилища!» А в раю — радость, ликование шум: «Бонце-молчальник! Шутка сказать — Бонце-молчальник!»
Юные ангелочки с брильянтовыми глазками, золотыми филиграновыми крылышками и в серебряных башмачках в восторге полетели навстречу Бонце. Шум крыльев, стук башмачков и веселый смех молодых, свежих, розовых губок наполнили небеса, донеслись до престола Предвечного, и сам Предвечный уже знал, что это идет Бонце.
Праотец Авраам стал у врат небесных, протянул руку, чтобы встретить гостя радушным «Мир вам», и мягкая, светлая улыбка разлилась по его старческому лицу.
Что за грохот идет по небу?
То два ангела катят в рай золотое кресло на колесиках для Бонце.
Что это засверкало?
То пронесли золотой венец, украшенный драгоценными камнями, тоже для Бонце.
— Как, еще до приговора «небесного судилища»? — изумленно и не без некоторой зависти спрашивают праведники.
— Вот еще, — отвечают ангелы, — это ведь будет простой формальностью.
Против Бонце даже у небесного фискала язык не повернется. «Дело» продолжится не более пяти минут.
Шутка сказать — Бонце-молчальник!..
Когда ангелочки подхватили Бонце в воздухе и спели в честь его песню, а праотец Авраам потряс ему руку, как старому товарищу, когда услышал, что для него в раю уготовано кресло, что его там ждет венец, и что на суде о нем дурного слова не скажут, Бонце, как и на этом свете, молчал. Сердце у него сжалось от страха. Он был уверен, что это сон или простое недоразумение.
Он привык к этому. Не раз ему при жизни снилось, что он собирает деньги с поля, на котором разбросаны миллионы, а просыпался еще большим бедняком, чем лег… Не раз люди по ошибке приветливо улыбались ему, говорили ему ласковое слово, а потом, плюнув, уходили.
— Такова уж моя судьба, — думает он.
И он боится поднять глаза чтобы не спугнуть сон, чтобы не проснуться где-нибудь в пещере между змеями и скорпионами. Он боится открыть рот, пошевелиться, чтобы его не узнали и не бросили в преисподнюю.
Он дрожит и не слышит похвал, расточаемых ему ангелами, не видит, как они весело кружатся вокруг него; праотцу Аврааму, ведущему его на суд, не отвечает на его сердечное «Мир вам», а представ перед судилищем, стоит без поклона и приветствия.
Совсем человек вне себя от испуга.
И страх его еще усилился, когда он нечаянно взглянул на пол в небесном судилище. Настоящий алебастр, выложенный брильянтами! «И я стою на этом полу?!» Он совсем теряет голову. «Кто знает, за какого раввина, за какого богача или цадика меня принимают… Придет тот — и труда настанет мне конец!»
От страха он даже не расслышал, как первоприсутствующий отчетливо произнес: «Дело Бонце-молчальника!» и, подавая акты ангелу-заступнику, сказал:
— Читай, но покороче!
Всеобщее внимание сосредоточено на Бонце. У него звенит в ушах, и среди этого звона все яснее слышится ему сладкий голос ангела-заступника, льющийся, как звуки скрипки. Он слышит:
— Имя это шло к нему, как платье, сшитое на стройную фигуру рукой искусного мастера…
— Что он такое говорит? — спрашивает себя Бонце и вдруг слышит нетерпеливый голос:
— Только без сравнений!
И ангел-заступник продолжает:
— Ни разу ни на кого не возроптал он, ни на Бога, ни на людей. Ни разу в его глазах не вспыхивал огонек ненависти, никогда взор его не обращался с жалобой к небу.
Бонце опять не понял ни слова, а жесткий голос снова прерывает речь:
— Без риторики!
— Иов не выдержал и возроптал, а ведь он был несчастнее…
— Фактов, одних сухих фактов! — еще нетерпеливее кричит председатель.
— На восьмой день над ним совершили «обряд обрезания»…
— Только без реализма!
— Оператор-неуч не остановил кровотечения…
— Дальше!
— А он все молчал, — продолжает защитник. — Молчал и тогда, когда в тринадцать лет потерял мать и приобрел мачеху… мачеху-змею злейшую…
— Так это же действительно говорят обо мне? — думает Бонце.
— Прошу — без инсинуаций по адресу третьих лиц, — сердито говорит Председатель.
— Она дрожала над каждым куском… давала ему черствый заплесневелый хлеб… мочалу вместо мяса… а сама пила кофе со сливками.
— К делу! — кричит председатель.
— Зато пинков она для него не жалела, а его покрытое синяками тело сквозило в прорехах старой, сгнившей одежды… Зимою она в самые сильные морозы заставляла его, босого, дрова рубить на дворе. Руки его были еще малы и слабы, поленья слишком толсты, топор слишком туп… Не раз ему случалось вывихнуть себе руку, или отморозить ноги… но он все молчал, скрывая все даже от отца…
— От отца-пьяницы! — вставляет со смехом фискал.
Бонце весь холодеет.
— И не жаловался, — заканчивает защитник.
— Всегда он был одинок, — продолжает он, — не знал ни друга, ни талмуд-торы, ни хедера… ни целого платья… ни свободной минуты.
— Фактов! — еще раз восклицает председатель.
— Он молчал даже тогда, когда однажды пьяный отец схватил его за волосы и в трескучий мороз вышвырнул из дому. Он молча поднялся с покрытой снегом земли и убежал, куда глаза глядят.
В дороге он непрерывно молчал. Во время самого лютого голода просил одними глазами.
Туманной влажной весенней ночью попал он в большой город… Он был там каплей в море, но первую же ночь провел в полицейском участке… Он молчал, не спрашивал — за что? По выходе оттуда стал искать самой трудной работы, — и все молчал.
Он молчал, хотя найти работу было еще труднее, чем выполнить ее.
Обливаясь холодным потом, согнувшись под самой тяжелой ношей, с судорогами в пустом желудке — он молчал.
Он молчал, обрызганный чужою грязью, оплеванный незнакомым человеком, с ношей на спине прогоняемый с тротуаров на мостовую к лошадям, экипажам и трамваям, где ему поминутно угрожала смерть.
Он никогда не считал, сколько пудов он носит на себе за один грош, сколько раз он падал, зарабатывая копейку, сколько раз он умирал с голоду в ожидании уплаты. Он не проводил сравнения между своей и чужой долей — он все молчал.
Даже денег, заработанных собственным трудом, он никогда не требовал громко. Как нищий, становился он у дверей, и в глазах его светилась мольба голодной собаки. «Приходи потом», — и он исчезал тихо, как тень, чтобы потом еще тише молить об уплате.
Молчал он и тогда, когда урывали, сколько хотели, от его заработка или при уплате сбывали ему фальшивую монету. Он все молчал.
— Так это же действительно говорят обо мне! — успокаивает себя Бонце.
Глотнув воды, защитник продолжает
— Однажды в его жизни произошла перемена. По улице мчалась коляска на резиновых шинах; лошади понесли… Кучер уже давно лежал на мостовой с раздробленным черепом… С губ испуганных лошадей брызгала пена, из-под подков сыпались искры, глаза сверкали, как пылающие факелы в темную ночь — а в коляске, ни жив ни мертв, сидел человек.
И Бонце задержал лошадей.
Спасенный оказался щедрым человеком и не забыл благодеяния Бонце.
Он передал ему кнут убитого кучера, и Бонце стал кучером. Больше того — он женил его. Еще больше — он же его и ребенком наградил.
А Бонце все молчал.
— Обо мне говорят, обо мне, — окончательно убеждается Бонце, но все же не осмеливается взглянуть на судей.
И он продолжает слушать речь защитника:
— Он молчал и тогда, когда его благодетель обанкротился и не уплатил ему жалованья.
Молчал тогда, когда жена ушла от него, бросив грудного ребенка…
Молчал и пятнадцать лет спустя, когда ребенок вырос и достаточно окреп, чтобы выгнать его, Бонце, из дому.
— Обо мне говорят, обо мне! — радуется Бонце.
— Он и тогда молчал, — продолжает кротким, печальным голосом защитник, — когда его благодетель уплатил всем, а ему не дал ни гроша, и даже тогда, когда этот- самый благодетель, снова разъезжая в экипаже на резиновых шинах, запряженном кровными рысаками, переехал, раздавил его…
Он молчал. Он даже не назвал полиции имени того, кто его, искалечил.
Он молчал и в больнице, где кричать разрешается.
Молчал, когда доктор без пятиалтынного не соглашался подойти к нему, а сторож без пятака — переменить на нем белье.
Он молчал во время агонии; он умирал молча.
Ни слова протеста против Бога, ни слова — против людей.
Я кончил.
Бонце снова дрожит, как в лихорадке. Он знает, что после защитника говорит обвинитель. Кто может знать, что он скажет! Бонце сам не помнил всех событий в своей жизни, — еще на том свете, он сейчас же забывал все, что с ним случалось. Вспомнил ведь защитник все, а кто знает, что может вспомнить обвинитель!
— Господа, — начинает обвинитель сухим, язвительным голосом — и обрывает.
— Господа, — начинает он опять, но уж более мягким голосом — и снова останавливается.
Наконец он говорит совсем мягким, идущим от сердца голосом:
— Господа! Он молчал, буду молчать и я!
И вдруг среди наступившей тишины раздается новый голос, мягкий и дрожащий:
— Бонце, сын мой Бонце, — звенит он, как! арфа…
— Дорогое дитя мое!
К сердцу Бонце подступают рыдания. Теперь он бы уже хотел раскрыть глаза, но слезы мешают ему.
Никогда еще он не испытывал такого нежного и грустного чувства… «Сын мой», «Бонце мой»… Он не слыхал этих слов с тех пор, как умерла его мать.
— Сын мой, — продолжает Верховный Судия, — ты все время терпел и молчал. На твоем теле нет живого места, везде раны, везде кровь, — в душе нет уголка, где не сочилась бы кровь… а ты молчал.
Там этого не понимали. Ты и сам, быть может, не знал, что можешь кричать, и что от твоего крика стены Иерихона могут поколебаться и обрушиться! Ты сам не знал дремавшей в тебе силы.
На том свете тебя не вознаградили за молчание. На то и земной мир, лживый и неправедный. Здесь же, в царстве справедливости, тебе воздадут должное.
Судьи не будут судить тебя, не изрекут тебе определенной награды. Возьми сам, чего хочешь. Тебе принадлежит все!
Бонце впервые поднимает глаза. Он поражен ослепительным блеском, разлитым кругом. Тут все горит, сверкает, отовсюду бьют потоки света, от стен, от предметов, от ангелов, от судей…
И он опускает усталые глаза долу.
— Это… серьезно? — спрашивает он растерянно.
— Разумеется! — убеждает его Верховный Судия. — Повторяю: все — твое, все принадлежит тебе! Выбирай все, что пожелаешь, ибо все, что тут блестит и сверкает, есть только отражение твоих скрытых добродетелей, отражение твоей души! Ты берешь у самого себя!
— Действительно? — спрашивает Бонце уже более твердым голосом.
— Разумеется! Разумеется! — отвечают ему со всех сторон.
— Ну, если так, — улыбаясь заявляет Бонце, — так я хочу иметь ежедневно утром горячую булку со свежим маслом!
Судьи и ангелы в смущении опустили глаза. Фискал расхохотался.
озник спор между возницей Ханинэ и его клячей. Она твердила: «Дай овса, и я повезу», а он: «Вези — дам овса». Тут в дело вмешался кнут, — раз, другой, пока кляча не умолкла и не протянула ноги.
Ханинэ еле дотащил свою повозку до дому, запродал шкуру живодеру и стал подыскивать новую лошадь.
Ему и горя мало. Он уже привык к таким злоключениям, ибо покупал только таких лошадей, с которыми имел вечные пререкания, и постоянно должен был обращаться сперва к кнуту, как третейскому судье, а потом, по обыкновению, к живодеру.
Но всему бывает конец. Едва Ханинэ отпустил живодера, как глаза его закатились, голова запрокинулась, изо рта показалась пена, — с ним случился удар.
Жена и дети стараются спасти его, но он машет рукой, — чувствует, что наступил его конец.
Перед кончиной Ханинэ пришел в себя и объявил им, что кляча «зовет» его.
Особенного страха он не чувствует.
Ханинэ привык к тяжбам.
Проезжая мимо стога сена или по овсяному полю, он постоянно притворялся спящим, чтоб не мешать голодной лошади свернуть с дороги и подкормиться чужим добром. Дремота во время потравы не раз доводила его до суда, но он всегда как-нибудь да изворачивался.
Его побочным заработком было маклерство у адвокатов. Немножко он выведал у них, кое-что стороной узнал и понял он, что вся история выеденного яйца не стоит.
Пока суд да дело — он набирал пассажиров.
Когда суду надоела в конце-концов эта вечная история с засыпанием Ханинэ, а истец требовал убытков целый капитал, ему пришлось порядком-таки «посидеть», но зато он отдохнул на славу, и сын его должен был приучиться к его ремеслу. Жалко, положим, было оторвать его от хедера, но, как бы то ни было, с тяжбами Ханинэ свыкся, и нисколько уже не боялся их. С женой он и советоваться не желает, ибо что может понимать женщина? Но кладбищенскому носильщику он заявляет: «Я боюсь клячи, как прошлогоднего снега! Я заявлю отвод не хуже пьянчужки-адвоката. Жаль только, что не могу взять с собою на тот свет пассажиров. Дайте мне хоть кнут, — просит он, — без кнута я совсем как без руки».
В высшем Судилище наш Ханинэ, не долго раздумывая, заявляет отвод:
— Для клячи, — говорит он, — достаточно и гминного суда.
— Вот видишь, Ханинэ, — говорит председатель, — если бы ты спал поменьше по субботам и лучше бы слушал чтение священного писания в молельне, то знал бы, что и претензия животного подлежит суду синедриона.
— Э! — прерывает Ханинэ. — В молельне читали не библию, а «Алших»[56]! Я пришел не затем, чтоб выслушивать нравоучения. Отвод, признаюсь, я сделал только эффекта ради и отказываюсь от него.
Слово предоставляется кляче. Раздается горестное рыдание:
— Он убил меня! Своим кнутом он выколотил из меня последние силы.
Но Ханинэ не дает ей говорить.
— Кляча, — кричит он, — ведь мне принадлежит. Я вырвал ее из рук живодера, еще живую хотели ее отправить на живодерню. Два рубля давали, а я десять заплатил… А покупал я ее тоже для ее же пользы: у меня ей все-таки сенцо перепадало.
— Но силы, где взять силы? — заливается кляча.
— Не понимаю! — сердится Ханинэ. — У кого же это есть силы? У меня? Моя обязанность держать вожжи. А без кнута разве ты двинулась бы с места? И шагу не сделала бы! Какой это возница без кнута!..
Верховный суд, после краткого совещания, выносит следующую резолюцию:
— Так как суд не может изменить исконных порядков, а спокон века лошадь ни шагу не делает без возницы, то поневоле нужен «кнут»; но, с другой стороны — пока лошадь остается лошадью, надо иметь к ней больше сострадания и вообще нужно, чтобы было побольше взаимного сочувствия между сторонами.
Посему:
Души обоих да возвратятся снова на землю.
Ханинэ пусть воплотится в кляче, а кляча пусть сделается возницей.
Со временем они, таким образом, получат поровну, — а времени и терпения у Верховного Судилища достаточно.
то было в Варшаве. Я стоял у мутной Вислы, на берегах которой вырастают горы мусора, извергаемые культурным городом. Там изможденные старухи собирают всякий хлам; куски железа, меди, несгоревшего окончательно угля, выбрасываемого из фабрик вместе с золой, и просто всякое тряпье.
Солнце заходило. Темно-серый берег, грязно-желтая река и багровое, заплаканное небо слились в причудливую картину, на фоне которой двигались сгорбленные, костлявые женщины-привидения, роясь в мусоре железными крючками, а иные и голыми руками.
Перед каждым таким привидением лежал мешок, поглощавший собираемый хлам.
Наступает ночь. Привидения одно за другим взваливают себе на спину мешки и направляются в освещенный город. Остается одна старуха — самая уродливая, самая ужасная…
Выплывает желтоватая луна. Зажигаются два ряда дрожащих огней, отражающихся в Висле, — женщина все еще стоит и без устали роется в мусоре.
Тогда только я замечаю, что она собирает не так, как остальные. Она кладет в мешок не все, что попадается ей под руку; оставляя кусочки металла и угля, она берет одни тряпки, одни цветные тряпки. Подойдя ближе, я спрашиваю:
— Старуха, для чего тебе пестрые тряпки?
— Если сподобишься — увидишь, — отвечает она странным, резким голосом, и в старых, ввалившихся глазах вспыхивает искра злобы и насмешки.
Она кончила, завязала мешок, взвалила его себе на спину.
— Куда идешь ты, старуха?
— Сподобишься — увидишь, — снова отвечает она.
Я иду за ней.
Зачем? Просто потому, что мне все равно, куда идти.
Я иду за ней, и вдруг все кругом меняется… Уже нет ни Варшавы, ни Вислы… Кругом песок, бесцветный песок, пустыня… А над этой пустыней расстилается пустое небо, небо без луны, без звезд… Впереди меня мелкими шагами идет старуха-привидение с грязным мешком на спине… Тихо. Я не слышу даже собственных шагов по глубокому песку…Временами мне кажется, что привидение смотрит на меня и тихо смеется, шевеля своими засохшими губами, своим беззубым ртом…
Я иду за ней, иду, а на душе у меня скверно. Мне кажется, что не сам я иду, что она тащит меня! Тащит, хотя я и не вижу веревки…
Вдруг старая колдунья исчезает, как будто проваливается сквозь землю… Что это значит? Я делаю несколько шагов и замечаю пещеру, в которую она спустилась. Делать нечего. В эту серую, пустынную ночь я не хочу оставаться один и быстро проникаю в пещеру. Там темно, а в этой темноте ужасно светится лицо старухи. Желтый свет испускает оно, и в этом светящемся желтом пятне вспыхивают лучи, при блеске которых я вижу, что старуха перемывает собранные лоскутки в двух ведрах. Вглядываюсь пристально и замечаю, что одно ведро наполнено красною, а другое прозрачною, бесцветною жидкостью.
— Зачем ты перемываешь тряпки?
— Сподобишься — увидишь, — отвечает старуха.
— Что у тебя в ведре? — спрашиваю я, указывая на ведро с прозрачной жидкостью.
— Слезы. Слезы тебе подобных, слезы людские.
И продолжает нараспев:
— Слезы оброненные, слезы пролитые, слезы проглоченные, слезы затаенные, задушенные…
— Все слезы?
— О, нет, все образовали бы целые моря. Тут одни чистые, одни только чистые слезы… Слезы бедняков, слезы о гонимой в мире святыне, слезы о тех, кто еще при жизни застыл, окаменел…
— А во втором ведре?
— Кровь, чистая человеческая кровь… Кровь преждевременно погибших, невинных жертв… Кровь, которую земля еще не принимает, ибо еще не может оплодотвориться ею. Кровь чистая, кровь молодая, кровь святая…
— И в этом ты моешь…
— Мою, как видишь, тряпки!
И снова все меняется предо мною… Тряпки, перемытые в слезах и крови, с минуты на минуту становятся все чище, ярче, светлее… Светлеет в пещере… Светлым и молодым делается лицо старухи… Оно уже не такое остро-костлявое, как прежде… Исчезает краснота вокруг глаз. Все лицо ее озаряется добродушной улыбкой, а глаза, старческие глаза начинают светиться мягким, теплым огоньком… Чем чище становятся тряпки, тем светлее делается в пещере, и светлее лицо старухи, и лучистее глаза ее! И вся молодеет она. С молодого, стройного тела спадают жалкие лохмотья… и красота, дивная, божественная красота, обнаженная является предо мною…
— Боже! — вырывается у меня крик. — Кто ты?
— Сподобишься — узнаешь!
Работа окончена… Старые тряпки чисты, сияют, светятся, переливаются тысячами красок… А прежняя колдунья помолодела, расцвела, как будто еще только выходит навстречу молодой, сочной жизни. И эта неземная красавица берет пестрые лоскутья и при помощи небольших палочек делает из них маленькие, хорошенькие флаги… Десять, двадцать, сорок таких флагов… Она продолжает работу. Вот у нее в руках уже множество этих флагов, и она оставляет пещеру. Я иду за ней… Но теперь я уже не подобен агнцу, которого ведут на заклание, мне уже не кажется, что меня тащат на веревке… Я иду, как шли по пустыне за огненным столпом, как идут за золотой звездой, за светлым призраком счастья…
Опять новая картина.
Светлеет песчаная степь. Только темные тени падают на песок, и, извиваясь, сплетаются в странные, уродливые образы.
Синее звездное небо. Высоко в воздухе, между небом и землей, дрожат и пляшут миллиарды тонких белоснежных лепестков.
Остановилась красавица и глядит на небо. В руках у нее тысячи крошечных знамен.
— Что там наверху, между небом и землей? — спрашиваю я.
— Души, — отвечает она
— Почему же они не летят в небо?
— Господь послал их на землю.
— Почему они не слетают вниз?
— Не хотят они вниз. Их пугают тени, которые извиваются по песку и поджидают их…
— Для чего?
— Чтобы слиться с ними.
Душа — чистый небесный луч, и только из слияния его с такой тенью рождается человек.
— И они не сойдут на землю?
— Они должны сойти!
Луч непреклонной воли сверкнул в ее глазах.
При последних словах она бросает вверх один из флагов… Он летит все выше… Вот одна душа подхватила его и стрелой падает с ним на землю… Она бросает еще флаг, еще один, и каждый подхватывается порхающей душой. И чем больше флагов летит вверх, тем больше душ слетает на землю.
И вслед за каждой душой, слетающей с флагом, спускаются еще десятки и сотни маленьких душ…
И каждую спустившуюся душу втягивает в себя одна из теней.
И все меньше лепестков на небе, все меньше теней на земле… Души с флагами и души, витающие вокруг них, поглощаются тенями земли и отдельными группами разлетаются во все стороны.
Она же стоит с пустыми руками под ясным звездным небом, посреди желтой песчаной степи.
Тонкая усмешка появляется на ее устах, разливается по лицу. В глазах зажигается злоба.
— Кто ты? — спрашиваю я в страхе.
— Я — жизнь!
— Что ты тут делаешь?
— Я веду свою обычную шутовскую игру, — резко отвечает она и исчезает в пространстве.
С высоты слышится ее голос:
— Увидимся вечером — на свалке!.. До свидания!
………………………………………………
о обеим сторонам широкой аллеи стоят друг против друга два дерева. Идет весна и несет с собой новую жизнь, новые песни, цветы и росы… Идет весна, и печально согнувшиеся деревья распрямляются. С каждым днем все теплее и теплее. Разносящий благоухание ветерок становится нежнее, веселее и радостнее, солнце — мягче и расточительнее. Целые снопы света носятся в воздухе, ветки зеленеют, разрастаются во все стороны и покрываются цветами и листьями.
И пышные, счастливые деревья склоняются друг к дружке. Переплетаются их ветви, обнимаются листья, целуются цветы. По стволам поднимаются соки до самой вершины жизни и любви, которая объединяет их в эти минуты.
Счастливые деревья! Счастливая любовь! Синее небо — их венчальный балдахин, крылатые певчие убаюкивают их своими сладкими трелями. Им снится вечное счастье, и они забываются в объятьях друг у друга.
Повеяло холодом… Спадают цветы, и голые ветви испуганно прижимаются друг к дружке… Ветер становится все резче и холоднее, птицы с печальным приветом улетают…
Без тепла и света они не могут петь и жить. Остаются только больные и ждут, пока не засыплет их снегом…
Небо покрывается серыми тучами. Начинают спадать и листья. Голые опечаленные ветви просыпаются от сладких грез, исчезают очаровательные сны… Листья съеживаются, становятся все короче и короче…
Выпадает первый холодный снег. Деревья отодвинулись одно от другого… Они уже забыли друг о друге… Вот стоят они чужие, холодные и сердито переглядываются. А внизу ведется беспощадная война между корнями из-за капли соков. Наступит ли снова лето’?
— Я не доживу до него, — стонет в снегу в предсмертной агонии забытая ласточка,
— Кра-кра-кра! — радостно каркает черная воровка-ворона. — Никогда уже не будет лета, — и спускается хищная на скованную морозом землю…
— Фюи! Конец лету! — свистит холодный ветер!..
умяные щечки, ясные глазки, сладкие, тихие сны, — где вы?
Тихая голубка тихо жила в тихой голубятне.
Богобоязненная, тихая голубка… Мило щебетала она молитву по утрам:
«Что папа велит, что мама велит, и что все добрые, богобоязненные люди…»
И молитву на сон грядущий по вечерам: «Возьми, Боже милый, мою нежную душу к Себе до утра…
Приюти ее на ночь под крылом Твоей милости, верни мне ее к утру с добрым ангелом, и я скажу папе „доброго утра!“ и маме поцелую руку…»
Молния ударила в тихое сердце голубки, и оно воспламенилось…
И страстное желание загорелось в тихой голубке.
По голубому воздушному морю пусть на мощных крыльях орел приплывет — она встретит его с радостью!
Своими орлиными когтями пусть растерзает он молодое сердце ее, орлиным клювом пусть высосет ее горячую молодую кровь — пусть утолит свою жажду.
А то, что останется, пусть бросит, куда пожелает…
Отец спрашивает озабоченно:
— Что ты, дочь моя, так бледна?
С беспокойством заглядывает он глубоко в глаза мои:
— Что горят они так дико?
Мать пристает ко мне:
— Дочь моя, ты ночью плакала во сне? Мокра была к утру подушка твоя — какие видела ты сны?
А из дому выбегу, — меня подруги встречают, окружают, прыгают вокруг меня, пробуравливают своими взглядами:
— Что случилось с тобой, Гомеле? Почему так жжет твое дыхание?
Легче скрыть запах духов, чем расцветшее сердце в груди.
Если когда-нибудь у меня будет кроткая, милая дочка, как у моей мамы, единственная, я буду сажать ее иногда к себе на колени и, тихо гладя ее золотые локоны и глубоко заглядывая в ее голубые глаза, буду нашептывать ей добрые слова, сердечные назидательные речи:
— Хочешь, дочь моя, идти гулять, и есть у тебя с кем — иди!
Но иди днем, в прекрасный яркий полдень, когда сияет солнце!..
Пусть осыплет оно головку твою ярким золотом; тебе нечего стыдиться, бояться его: солнце — верно и чисто!
Но берегись, дочь моя, чар тихих летних ночей… тонкой дрожаще-светлой, серебряной сети, что протягивается в воздухе тихом!..
И чародейка тогда луна, — опасны ее матово-серебряные лучи… Сладок свет ее, и пьется он, как прохладное душистое вино, и опьяняет…
Вдруг свежие розы расцветают в груди твоей, и дыхание твое становится душистым.
Вдруг хаос светлых звезд начинает плясать в мозгу твоем и лучиться из глаз твоих…
И голова тяжелеет и ищет плеча для опоры, и уста с устами встречаются — не оторвать!
Я должна быть настороже перед самой собою, стеречь себя каждую минуту, каждую секунду.
Я должна удерживать ноги, — им хочется бежать в далекий мир.
Я должна крепко держать свои руки вдоль платья, — им хочется хватать звезды с неба и бросать их в мир.
И губы свои я должна до крови закусить, — им хочется возвестить миру великую весть.
И я должна смотреть за занавесками на глубоко-голубых окошечках моих, — в них зарницы вспыхивают… Вечный праздник в сердце моем!
Мама, когда ты была невестой папы, что говорил он тебе с глазу на глаз, гуляя с тобой?
Прекрасна ты, мама, я знаю, была; царицей выглядишь ты теперь, а ведь царевна таит в себе еще больше чар!
Золотом сверкает день твоего лета; как же цвело утро твоей весны?!
Я вижу ведь, как он глядит на тебя еще теперь, думая, что я ничего не замечаю.
Но тогда, тогда что говорил он тебе?
Что говорил он тебе в сладкие тихие летние ночи, когда луна чарует, и серебряно-светлая сеть дрожит в глубокой голубой тиши?
Не говорил ли он тебе, что не луна и звезды светят ему на пути его, а твои глубоко-голубые глаза?
Когда над дрожащей серебряной сетью проносился запах цветов, не говорил ли он тебе, что то пахнут не розы и лилии, а чистая душа твоя?
А по вечерам, когда сладкая, тихая молитва гнезд разливается в гущах замечтавшихся деревьев, не шептал ли он тебе, что слаще, святее и чище звучит единое слово твое?
С горячими устами я легла, и проснулась в холодном поту.
Меж разорванных клочьев туч, над голыми скалами и бушующими морями носил меня орел средь бурь и ветров.
Сама бескрылая, я соскользнула с крыльев его.
Я падаю… Все ниже и ниже несет меня ветер и бросает и кидает, пока не повисаю я, как Авессалом, волосами на ветви древесной, что над водою висит.
Вверху, меж разорванных туч, парят орлы.
— Спасите, ваш товарищ потерял меня!
Не слышат они и продолжают свой путь.
А внизу течет полувысохшая речка. Время от времени выплывает бледная рыба с круглыми голодными глазами и раскрывает пасть:
— Когда спадет она!
Я лежу с открытыми глазами и жду первого луча новой зари. Я тоскую по нем — он прогонит тени с сердца моего.
Смотрю в окно и жду знака от нарождающегося солнца — пред ним убегут мои страшные сны.
Первый поцелуй, который тихое небо даст земле, окутанной туманом и ужасом, освободит мою душу от страха.
Из семян, что Божья рука раскидает по усталой земле, расцветет для нее новый день, а для меня — новая жизнь.
Воздух дрожит, сейчас пронесется весть:
— Не страшись, обездоленная земля! Освободитель твой, твой жених, грядет к тебе из-под венца; глаза его испускают лучи и гонят пред собой злых духов ночи, — и ужасы исчезнут все!
И в жажде дня, лежу я тихо и плачу.
Тихо плакала я, и лишь ухо матери услыхало вздохи мои, — я слышу шаги обнаженных ног ее.
Занавески отгибаются. Вот стоит она, образ милости и сострадания, и своим сердечным взглядом обнимает свое до смерти перепуганное дитя.
Тихими шагами босых ног своих подходит она к кровати моей, садится возле меня, кладет свою руку под шею мою и притягивает мою горячую голову к себе на колени.
— Стоит ли он этого, дочь моя?.. Кто он?
Он — герой, у него голос покорителя мира И он говорит, что это я его голос налила мощью и сочностью, как благословенное солнце наливает кисть виноградную… я — своими трепетными устами…
Миры может он кидать в воздух, — а силу, говорит он, дала ему я — я, которая так слаба, так слаба.
У него, поведал он мне, были уже потухшие глаза; а я вновь зажгла в них огонь, — и они светят, как звезды на небе. А ведь я, мама, часто не вижу своего собственного пути.
И пустыней было уж сердце его. Я посадила в нем новые цветы, и дыхание его пахнет розами с горних вершин. А я, мама, вяну от тоски, как последняя былинка в долине.
Я ему вновь открыла глаза, и он видит жемчужины, что еще скрыто лежат на дне глубочайших морей.
И он чует цветы, которых ни один ангел не будил еще от глубочайшего сна в скрытом лоне земли. И он внемлет песнь, песнь грядущих веков, аллилуйя времен, что плывут еще в тумане бесформенном под Престолом Всевышнего, на что Бог-Зиждитель и взора еще не кинул.
— Можешь ты понять это, мама?!
Нет…
И все же она кладет свою белую руку на растрепанную головку мою, благословляет меня!
Из сердечных материнских глаз слезы падают на горящее жаждой лицо мое и освежают его, как роса.
И ее верные уста шепчут — желают мне счастья.
Мама, меня не ждет тихое милое гнездо, устланное листьями и пухом и блестящими камешками!
Он не вылетит с песнью и молитвенным восторгом из гнезда своего — искать свежих букашек для милой своей, что сидит, осеняя и грея горячо любимых птенцов его.
Женой орла буду я!
Он вырвет меня из объятий твоих и унесет далеко-далеко, в бурю и ветер, над бурлящими морями, над дико обнаженными скалами, над тучами, что об острия их рвутся на клочья…
А потеряет он меня, мама, — я на колени твои уж не упаду назад!
— Мама!
— Что, дочь моя?
— Он не из тех, что долго живут; он из тех, что являются и исчезают, как молния…
Он не из тех, что седеют после долгих-долгих лет; в одну ночь он редеет, как голубь.
Он не из тех, что пьют кубок жизни каплю за каплей, что мерят жизнь звоном городских часов — тик-так, тик-так, шаг за шагом.
Он не из тех, что стареют, а, одряхлев и слабыми глазами видя, что им навстречу Черный Ангел идет, исполняются жалости к самим себе, к своей семье и близким, бегут домой завещания писать, покорно ложатся на одр и, прочитав предсмертную молитву, поворачиваются лицом к стене. Он из тех, что падают вдруг, разом, — как падает с неба звезда; он из тех, которых подстреливают, как диких птиц в лесу.
— Ты в бреду говоришь, дочь моя!
— В бреду, мама!
Возьми же меня с собой, орел!
Вырви меня из рук отца, с колен матери!
Я иду с тобой.
Я иду с тобой в бурю и вихрь, через могилы и надгробные памятники, меж раненых, что обливаются кровью на поле брани.
И стоны их не остановят меня. Я не остановлюсь, чтобы подать жаждущему даже каплю воды.
Я не буду бояться громов, раздирающих сердце в темные ночи: открытыми, стальными глазами, так, что волос на ресницах моих не дрогнет, я буду молнии смотреть в упор.
Я — жена орла!
з всех статуй в саду Венера самая красивая. Изваянная из белого мрамора, прекрасная богиня стоит на зеленоватом пьедестале и широко открытыми глазами смотрит на террасу, обсыпанную розами и лилиями.
В аллее появляется девятнадцатилетняя девушка. Лицо ее сияет радостью, глаза лучатся свежей, здоровой жизнью. Она подходит к Венере.
Смело вскакивает на пьедестал — она одного роста с богиней.
Она в восторге. Алебастровой рукой обнимает она мраморную шею богини, прижимает свои свежие коралловые уста к ее устам.
Мгновенье она стоит так неподвижно.
И каждый проходящий мимо спрашивает себя:
— Кто красивее? Та, что из камня, или та, — что из плоти?
За толстым зеркальным стеклом в витрине модного магазина стоит красавица, вылепленная из воска и обвешанная предметами роскоши.
Губы неестественно красны, как будто только что и при том чересчур сильно накрашенные; лицо — желтовато-бледное; широко открытые глаза — застыли, не видят, но страшнее всего ресницы — ряд жестких волос, далеко отстоящих один от другого.
Внутри, в полутемном магазине дамы покупают разнообразные ленты.
— Барышня, — говорит толстая дама приказчице, — достаньте еще из витрины карминовые ленты.
Приказчица повинуется.
Ее шаги усталы и нетверды; с трудом раскрывает она свои красные веки, чтобы не заснуть на ходу; губы красны, но, видно, свеже накрашены.
Она открывает окно, наклоняется к восковой фигуре и ищет ленты. Но вдруг она задумывается и смотрит в пространство, ничего не видя.
Мгновенье она стоит так неподвижно. И каждый проходящий невольно спрашивает себя:
— Кто ужаснее: та, что из воска, или та, что из плоти?..
Богатый человек проезжает на дрожках и видит нищего, прислонившегося к стене. Холодно и сыро: Бог знает, как давно стоит нищий и ждет подаяния…
Богач достает из кармана гривенник и бросает нищему.
Нищий смотрит, куда упала монета, и не двигается с места. Богач замечает это.
— Ему мало, — думает он, — подлец!
Дрожки промчались. Нищий охая опускается на тротуар.
Холодно и сыро. У него ломит кости. Ноги точно окаменели… Бог знает, как он доберется сегодня домой. Деревяшки не повинуются…
Сидя, он тоже не может достать, монеты. Он растягивается во всю длину и простирает руку. Еще, еще! Он достал ее, наконец!
Он приближает ее к глазам — монета фальшивая! И он также вскрикивает.
— Подлец!
На чулочной фабрике.
Входит девушка с дюжиной готовых шерстяных чулок. Она приближается к старику-хозяину.
Он бросает взгляд на товар и указывает пальцем на молодого.
Она идет к тому.
Молодой берет чулки в руки, — они достаточно мягки; кладет на весы — как раз; мерит длину, ширину, ступню — все как следует.
Девушка облегченно вздыхает. Протягивает руку за деньгами.
— Минутку! — говорит «молодой хозяин». Берет со стола лупу, вытирает ее и рассматривает работу.
После тщательного исследования он заявляет равнодушно, но твердо:
— Несколько ниток оборвано; три очка спущены… Три процента долой!
— Но… — пытается возразить девушка.
— Без всяких «но»! — резко прерывает «молодой хозяин». — Дайте ей ордер в кассу.
Дверь опять открывается, и появляется улыбающийся рыжий еврей.
— Доброго утра!
— Доброго года! — отвечает «старый хозяин». — Пожалуйте!
Рыжий еврей подходит к старику и садится у стола.
— Это мой сын! — с гордостью показывает старик на молодого. — Купец! — прибавляет он. — Да еще какой купец!
— Ну, и прекрасно! — отвечает рыжий еврей. — Купцу нужны деньги!..
— Деньги, — пожимает старик плечами.
— Пятнадцать тысяч наличными.
— Но одна нога несколько короче, — вмешивается молодой с невеселой улыбкой.
— Едва заметно, — говорит сват.
— Но ведь все-таки короче!
— Ну, — говорит старик, — невеста ведь не чулок! В лупу ведь не рассматривают!
M-lle Мари была наполовину романтична, наполовину-практична, а в общем и целом совсем недурна; немного музыки, немного французского, костюмы со вкусом, носик вздернутый, глаза то светло-, то темно-голубые.
Раз ей приснился страшный сон.
На небе висят весы, качаясь в обе стороны и никак не приходя в равновесие.
Что же лежит на чашках?
Два ангела сыплют на чашки что-то такое, не переставая…
С одной стороны, ангел черный (в цилиндре и фраке) сыплет жемчуг, алмазы и золото.
С другой, белый, задумчивый сыплет слезы, вздохи и песни.
Вдруг видит — на острие стрелки надето ее собственное сердечко, — она его тотчас же узнала.
Сердечко трепещет и бьется, припадая то к одной чашке, то к другой…
Чего ты жаждешь?
Злата звон?
Иль песен звуки?
Хочешь жемчуга иль слез?..
Ангелы поют, и сердечко все трепещет и не знает, что выбрать…
Вдруг удачная мысль осенила ее ум (нашим дамам ум и во сне не изменяет). Она села верхом на чашку с жемчугом, алмазами и золотом, а чтоб не упасть, как бы ненароком оперлась головой о другую чашку…
Сидела она на золоте, жемчуге и алмазах, голова лежала на вздохах, слезах и песнях, а сердечко продолжало трепетать и биться между ними.