Евгений Львович пришел с родительского собрания.
— Ну как, пап? Что говорили?
— Да все как обычно. Учитесь вы средне. Хотя для вас всё делают… С другой стороны…
— Пап, а пап, а как тебе наш классный руководитель?
— Пожалуй, хороший преподаватель, умный… вдумчивый. Тяжело, конечно, с вами. Трудно быть хорошим учителем.
— Так кто ж пойдет на такую работу! Я б ни за что не пошел.
— Дурачок ты еще, Сашка. Лучшие профессии, по-моему, с моей точки зрения, — врач и учитель.
— Врач — это да. Особенно хирург. А учитель, знаешь, пап…
— И хирург среди врачей ничего не «особенно». А просто наиболее наглядна его работа. Да еще и романтична. А романтика — это красота для малообразованных и малопонимающих. Вот работа терапевта не менее интересна, только, может быть, более трудна.
— Нет. Хирург — разрежет, все увидит.
— Не повторяй этих глупых вещей за другими. Все кухни так говорят. Что ж хорошего не знать, а только видеть. Сам подумай — если хирурги будут резать, не зная, на что идут! Болит — режь, а там посмотрим. Так, знаешь, сколько лишней крови прольется. Надо знать, что ты можешь от этой резни получить. Пока хирург не станет нормальным терапевтом до операции, ну хотя бы в диагнозах, — грош ему цена и горе его пациентам. «Хирург разрежет — увидит!» — посмотрит, зашьет и скажет терапевтам — там то-то и то-то, а как это лечить — известно вам. Так? Ты подумай… Ты уже можешь думать, Саша? Можешь? Молчишь. Ну, тогда послушай, я тебе сказку расскажу, так сказать легенду, о тихом мальчике. Не поймешь, так через год расскажу снова. Говорить?
— Говори. А не скучно?
— Слушай.
В одной семье, средь множества детей, был мальчик. Он самый младший был в семье. Красивый, со светлыми длинными кудрями, с прекрасным голосом и незаурядными музыкальными и поэтическими способностями, или, как сейчас говорят, данными. Как в те времена и в той стране было заведено, он пас овец вместе со старшими братьями и услаждал их слух почти все время своими прекрасными песнями, подыгрывая себе, или, если тебе понятнее, аккомпанируя себе, на инструменте типа гуслей, лиры иль кифары, так красиво можно называть гитару. Он трогал пальцами струны, и в ответ они, как бы благодаря мальчика за ласковое их поглаживание, издавали дивные звуки, которые чрезвычайно нравились и братьям, и овцам, и всем, кто ни услышит их. Слух о его способностях, о радостях, которые он дарит окружающим, распространился по всей той земле и дошел даже до царя. Властелин этой земли вызывал иногда мальчика к себе и наслаждался музыкой, и словами, и мыслями, которые мальчик в эти песни вкладывал.
Его старшие братья, как в те времена считалось естественным, время от времени надевали на себя разные металлические предметы — доспехи, брали в руки щиты, мечи и прочие, как теперь сказали бы, атрибуты войны и уходили воевать. Всегда была необходимость в той или иной войне. То они свою свободу защищали, то отнимали ее у других, а более всего их интересовали стада, которые им не принадлежали, а могли бы принадлежать. Но с чем бы войны их ни были связаны — они всегда говорили об истине, которая у них есть, а у других нет. Они защищали эту истину и нападали с именем этой истины. Во имя истины всегда проливалось много крови, угонялось много скота и много людей низводилось до положения скотов.
Все эти войны носили очень местный характер, потому что воинам надо было сойтись и пощупать друг друга руками ли, мечами ли. Все зависело от непосредственной ловкости и силы встречающихся личностей. Да и от овец своих и баранов не стоило далеко уходить.
А во время этих драк мальчик оставался пасти овец. Он был вынужден защищать их от нападения львов и медведей. Это развило в нем смелость и сообразительность, а появление в тех местах тогда львов или медведей было далеко не редкостью.
А иногда еще отец посылал его отнести корзину с едой на войну, накормить старших братьев и быстро вернуться к стаду.
Так все было близко тогда. Правда, если оценивать расстояние временем, затраченным на поездку, то в наше время тоже все очень близко. Мальчику надо было пройти от дома до места драки и убиений всего несколько часов, наверное. И теперь любая точка нашей маленькой планеты от любой наперед заданной точки отстоит также не более как на расстоянии нескольких часов. Часами измеряется доставка людей, а ракеты, бомбы… «Впрочем, довольно об этом». Так часто кончали в те времена какой-нибудь эпизод из своего повествования древние рассказчики. Если хочешь, почитай Геродота, Плутарха, и ты встретишься с этим оборотом.
Так вот, мальчик по тем временам был образован довольно разносторонне, а к тому же природная сообразительность, да к тому же, наверное, непомерное честолюбие, развитое большим и постоянным вниманием к его особе со стороны почти всех окружающих. Когда, он пришел к месту драк и убийств, называемому полем брани, он услышал действительно громкую брань и увидел здорового единоборца в шлеме, кольчуге, со щитом и мечом, шумно кричащего, крови требующего и победы жаждущего и победы единоличной желающего; к тому же мальчик увидел, что колосс этот не очень развит, не очень хитер и не очень думает. Как рассказали мальчику, вот уже сорок дней эта громадина в неисповедимом тщеславии взывает к драке единоличной, поносит противника, а с места не трогается. А противники и с той и с другой стороны, как соплеменники этого воина, так и соплеменники мальчика, обе стороны, боятся его силы и его тщеславия, одна сторона больше боится силы, другая — тщеславия. Мальчик смотрел на это олицетворение грубой личностной силы и пытался переделать в голове своей этого единоборца из противника во врага.
Понимаешь ли, сынок, когда воевали только ратоборцы-противники, так сказать единоличники, была большая возможность быстрого прекращения драки, могло быть и без лишней крови, можно было, победив одного только, остановиться на поле победы, не пойти дальше, а просто велеть принести, привести, привезти столько-то овец, золота, камней, хлеба. Но вот если вместо противника-неприятеля оказывается враг, — тогда все не так, тогда воюют до победного конца, тогда драка не до первой крови, а до последней крови. Страх легче всего делает из противника врага.
Мальчик долго глядел на могучесть и слушал громкие крики гиганта, старался вникнуть в смысл фраз, которыми соплеменники поносили его, — словесный вздор и мусор, который, если не хочешь необоснованного ожесточения, лучше не слушать, но мальчик специально долго слушал и, когда ожесточил свое сердце страхом достаточно, пошел к царю испросить себе разрешение на единоборство с титаном.
Сначала мальчика отговаривали, но он призывал в помощь рассказы о его успехах в борьбе со львами и медведями; ему говорили — твои руки созданы для гуслей, а не для меча; он же говорил, что меч ему нужен лишь как подспорье, символ, атрибут; ему говорили — противник твой опытный и умный боец; он говорил, что опыт их старых боев только поможет ему справиться. То есть он говорил, что победить ему поможет, как теперь говорят, не консерватизм, а его новаторство.
Понимаешь, сынок?
Спел мальчик свою песню, положил кифару, или лиру, на землю и пошел навстречу закованному грозному бойцу.
А тот смеялся, глядя на мальчика, и плакал, что столь невелик и незначителен его противник. Мальчик же не пошел вперед, аостановился, взял камень, вложил его в воловьи жилы, привязанные к раздваивающейся в виде рогов ветке, оттянул камень, зажатый в кулаке, натянул жилы посильнее, как теперь резинки натягивают, прицелился, потом отпустил конец, зажатый в кулаке, камень полетел и впился в лоб врага.
Мальчик применил рогатку. Я не знаю, он ли ее придумал, возможно, что и он. Во всяком случае, как говорится в ученом мире, «в доступной мне литературе я раньше это не встречал».
Так появилось оружие, уничтожающее противника без личного общения, на расстоянии. Оно позволило с большей эффективностью переделывать воина-противника, воина-неприятеля в воина-врага. Оно было первым звеном…
Мальчик не усомнился, не испугался, никто ему не сказал: что ж ты придумал! — и он никому не мог ответить: «Пустое! Разве вы не видите красоты торжества ума и механики!» Мальчик настолько еще не был образован.
Мальчик пел, играл, а потом опять воевал, стал царем и опять пел и играл. Родил другого царя, который известен в истории как самый мудрый человек того времени, — и никто ему не сказал: что ж ты придумал!
Мальчик все свои силы, знания, талант, образование — пока был мальчик — употребил на создание этой страшной игрушки.
Первой из страшных. И стал постарше, и воевал, воевал, воевал.
Но все-таки под старость бывший мальчик как-то спел: «Зачем мятутся народы и племена замышляют тщетное?»
Но все это было уже под старость, сынок.
— Поэтому, сынок, я хочу (ты спрашиваешь, что было на собрании, я и говорю), чтобы ты учился, был образованным, умным, талантливым, и очень хотел бы видеть тебя врачом или учителем. В этих профессиях меньше, чем где бы то ни было, у тебя будет возможности сознательно приложить руку к чему-нибудь подобному. А не только думать об этом под старость. И не засыпай, даже если папа несет тебе какую-то лабуду, придя с родительского собрания.
— Слушай, пап, а лук разве не был тогда? — Звонок.
— Ну вот опять. Опять телефонный звонок.
— Слушаю.
— Женя? Здравствуй. Это Таня. Ты знаешь, какая вещь… Володька, правда, не велел тебе звонить, но я все равно… Минут сорок назад у него появились сильные боли в животе. Он лежит и прямо стонет. Бледный. Не посоветуешь, что делать?
— Съел, что ли, что?
— Говорит, нет. А дома что ел, так это все ели. Встал с дивана, и вдруг сразу появились сильные боли. А перед этим ничего не было. Сразу началось. Может, грелку?
— Рвоты, поноса не было?
— Ничего не было. Только боли сильные. Все сорок минут, как началось, так все время стонет. Ты же знаешь — он терпеливый.
— Все терпеливые, пока не болит. А что я могу сказать! Сейчас приеду.
— Да он орать будет, не разрешает и неотложку тоже.
— Ну ладно, ясно. Сейчас приеду. И действительно, еще неотложку вызывать!
— Ты извини, пожалуйста, но я просто не знаю, что мне делать. Орет просто, стонет.
— Сейчас буду, жди.
— Ну спасибо, Жень. Только ты учти, я ему ничего не скажу.
На такси — это быстро. И через пятнадцать минут он был уже там.
— Привет. Чего лежишь? Напился, что ли? «Шютка».
— Не до шюток что-то. Ты позвонила?
— Ничего я не звонила.
— Врешь.
— Перестань орать. Никто не звонил — в гости могу зайти, если рядом был? А что случилось? Заболел?
— Ну и правильно, что позвонила. Очень болит, Женька. Постоянно болит, а приступами усиливается. А сейчас рвота была.
— Ничего не жрал такого?
— Ой, не могу, Жень, больно. Ничего не сожрал. Болит здесь вот. Точно. И сразу началось. Вот точно здесь. И тошнит опять.
— А черт тебя знает. Ну-ка покажи?
— А может, пройдет? Зря позвонила. Ой, больно очень.
— Что ты кобенишься? Раз уж пришел — показывай.
— А ты выйди.
— Вот это?! А раньше штука эта была у тебя?
— Первый раз вижу. Ой, Жень, болит.
— Дай-ка пощупать.
— Ой-ой-ой! Больно жутко. Ты не сильно, паразит.
— А не сильно — не поймешь.
— Так больно очень.
— А мне за это деньги и платят, что больно делаю.
— «Шютка».
— Вот именно. А здесь?
— Здесь меньше.
— Впрочем, тут и щупать особенно не надо. Это, парень, грыжа у тебя ущемленная. Довели тебя твои упражнения гимнастические. Оперировать надо. Все от общей хилости.
— Иди ты. Ой-йой.
— Что, и так все время, с такой периодичностью? Приступы?
— Как часы.
— Короче, чего тянуть. Надо ехать.
— Куда? Может, подождем?
— Идиот. Маленький, что ли? Кишка омертвеет. Небось когда у Таньки был аппендицит — сразу погнал ведь. У тебя, что ли, раньше была грыжа? Никогда не говорил.
— Я и не знал раньше. Не могу, Женька, больше. Болит очень.
— Ну, поехали. Как — «Скорую» вызовем или сумеешь на такси ко мне? Дойдешь до машины?
— Конечно, дойду.
Еще через полтора часа Володька уже лежал на столе, а Мишкин, помытый, в стерильном халате, стоял рядом.
— Женя, ты как, наркоз общий дашь или заморозишь?
— На кой наркоз. И так больно не будет. Если вдруг больно — скажешь, дадим наркоз. Болит сейчас? После укола не меньше?
— Может, самую малость меньше.
— Ладно, давайте новокаин. Начинаю. Сейчас укольчик небольшой, а дальше не больно. Только распирать будет. Как сейчас? Болит?
— Сейчас нет. Отошло. Жень, а может, не надо оперировать, а? Прошло вроде. Давай лучше: ты мне укольчик — я тебе комплиментик. И разойдемся друзьями.
— Молчи, дурак, за умного сойдешь. Я ж заморозил. Ты как ребенок. Сейчас глубже уколю — опять чуть больно будет… Сейчас как? Не больно?.. Ну хорошо… Подавай, лапонька, подавай. Сама смотри. Ты думаешь, если мой друг, то и помогать не надо… Вытри здесь. Ага. Ты на работе был сегодня, Володя?
— Был. А что?
— Не болело на работе?
— Нет. Не болело. А ты сейчас что делаешь?
— Что делаю! Оперирую. Лежи молчи.
— Сам же вопросы задаешь. А посмотреть нельзя?
— Вот подумай, чуть легче стало, сразу и смотреть надо, и склочничать. Лежи и не рыпайся. Сейчас я тебе, парень, за все выдам. Отыграюсь. Держи вот это.
— Это уж точно, отыграешься. Ой! Ты что?! Отыгрываться начал?
— А что? Болит?
— Нет. Но неприятно. Ты что хочешь, чтоб я еще псалмы радости тебе тут пел?
— Спой. А что! Не болит? — не болит. Морфий тебе вкололи? — вкололи. Лежи себе и пой. Или спи.
— Так ты ж треплешься — спать не даешь.
— Дай-ка обложиться, салфетки. Больше. Кишка ущемилась. Зараза.
— Чего? Чего там?
— Лежи, не мешай. Сейчас рассечем кольцо — на душе спокойней станет. Легче. Кишка вроде ничего.
— Это тебе спокойней станет или мне легче? Ты о ком заботишься?
— Что мне о тебе заботиться. Ты же сейчас тунеядец, тебя хоть высылай за безделье. Кишка хорошая совсем. Опускаю ее. Всего часа два-три прошло.
— Ты чего молчишь, Володька?
— Ты же сам сказал — спи. А теперь не даешь.
— Пардону прошу.
— А там как у вас, или у меня, уж не знаю, — все в порядке?
— Да, да. Главное уже сделали.
— Действительно надо было оперировать?
— А то?! Диагностика, милый, с точным прицелом в яблочко. Это тебе не твои йоги.
— Пижон ты, Женька. Я же всегда говорил, хоть и не видел, что на операциях ты наверняка пижонишь. Раньше подозревал, а теперь вижу точно.
— Опьянел ты, любезнейший, от морфия. Молчал бы лучше.
— А что! Не болит, лежу в приятном обществе — почему не поговорить. А ты норовишь быть первым на деревне, оттого и из клиники ушел. Ну и видик у тебя, Жень, между прочим. Посмотри на себя в зеркало.
— А что ты там видишь? Колпак да маску. Какой вид ты там, разглядел? А насчет клиники — это запрещенный прием.
— Ну извини. А вид у тебя такой, какой ты есть на самом деле.
— Ну-ка помолчи немного. Здесь мне тупфером отведи. Вот так. А то не проткнуть бы ненароком.
— Чего, чего? Что у вас там?
— Опять чего! Лежи ты спокойно. Мы на работе, и у нас есть о чем поговорить и без тебя. Иглу, что ли, взять покруче?
— Ну скажи же, длинный. Мне же интересно.
— Ну заткнись. Прошу же тебя, как человека.
— А ты со всеми так на операциях или только с друзьями?
— Полежишь в отделении, выяснишь.
— Ну не подонок?!
— Замолчи, пьяница, пропойца. От одного укола как захмелел! Оскорбляешь во время исполнения служебных обязанностей.
— Во-первых, у тебя сейчас не рабочее время. Ты сюда приехал — и это твое личное, а не служебное и время и дело.
— Не мое служебное. А ты бы тогда Филла попросил на той же дружеской основе. Опять чуть-чуть помолчи.
— Молчу опять. Совсем не больно. Но ты совершенно неестественно себя ведешь.
— По-ошел опять. Во-первых, операция — это вообще неестественное занятие. А во-вторых, ты думаешь, естественно мне оперировать тебя?
— А ты и хирургию, наверное, выбрал, чтоб рисоваться можно было. А? Перед бабами.
— Володя, после расскажешь все, что хочешь. А сейчас все.
— Знаешь, Жень, кол мне на голове теши, но можно вести себя иначе. Скажем, интеллигентней. Скажем, не кричать на больных, на сестер. Есть у тебя стремление рисоваться, как подонку. Мне обидно, что ты становишься на один уровень с твоим бывшим шефом, судя по твоим рассказам о нем.
Мишкин наклонился, задвинул голову за занавеску, отделяющую мир оперируемого от оператора, и прошептал в ухо прямо: «Володька, мы не одни. Я на работе. А то наркоз дам. Ты ж совсем пьян, алкаш».
Некоторое время операция шла в молчании.
— Тебе не больно?
— Как тебе сказать. Радостного не много, но терпеть можно. Тебе-то что? Ты делай свое дело. Остальное тебя не заботит все равно.
— Ты думаешь, что если ты сейчас страдаешь, то все тебе можно? Тоже ведь гусь не из последних. Лежишь и судишь с пьедестала. Откуда у тебя такое высокомерие? Черт! Здесь плохо зашили.
— Не расслышал последнее.
— Последнее и не тебе. Дай еще такую иголку с ниткой. Перешью.
— Я ж не слышу, Женя. Мне же тоже интересно.
— Перебьешься.
— А все-таки я сейчас страдаемое — говори со мной деликатней.
— Дай нам работать. Совсем опьянел. Ей-богу, я сейчас дам наркоз. Чтоб я еще когда-нибудь оперировал близких. Ни за что! Он же, негодяй, не боится меня. Я для него не хирург.
— Это мне, что ли, наркоз? Мне ж не больно. Я против. Просто тебе, как и всегда впрочем, неприятно слушать замечания в твой адрес. И вообще, то-се, пятое-десятое.
— Наконец-то ты нашел время и место. Ну, сейчас, по-моему, хорошо ушито. Хорошо.
— И было хорошо и сейчас хорошо мне. Не болит. Долго еще?
— Ты спешишь?
— А ты остришь? Вот видишь — почувствовал наконец себя начальником над товарищем.
— Тамбовский волк тебе товарищ. Были мы с тобой товарищами.
— А ты в палате тоже будешь мне начальником?
— Дай-ка кетгут еще. Здесь перевяжем. Угу, спасибо. Теперь можно и кожу зашивать. Шелк дай, пожалуйста. «Пусть бегут неуклюже пешеходы по лужам и вода по асфальту рекой…»
— Женька, а я так и подозревал, что ты на операции весь из себя такой интеллигентный, строишь интеллигентного, выпендриваешься, и если поешь, то детские песенки, — очень интеллигентно.
— Надоел, дайте ему наркоз.
— Какой наркоз — не дамся. Ничего не болит.
— Не дашься! А мы тебя не спросим. У нас средство есть. Все. Заклеивай. Везите его в палату. «…И неясно прохожим в этот день непогожий, отчего я веселый такой».
— Нет, нет. Никакого наркоза.
Мишкин вышел из операционной, в дверях остановился и стал картинно сбрасывать перчатки, не помыв их предварительно, как обычно:
— От наркоза милую. Жить будешь!
Приехал Филипп.
Мишкин. Навестить товарища надо, Филя?
— Что делать. Официальная обязанность товарища требует сочувствия и проявления сожалительных тенденций.
— Хорошо говоришь. Документ какой читал?
— А я, милый, и без документов в любом стиле говорить могу. А тебя, дурака, удивить и вовсе легко.
— Ну давай, давай, Филек, удивляй.
— Ну пойдем к брату во страданиях. Где он лежит-то?
— Где. Вестимо, в кабинете моем. Знаешь, ему, оказывается, перед операцией, по блату, дали лишнюю, усиленную дозу наркотика. Ну совсем был пьян. Надрался до чертиков. Как обычно, он губы выпячивает, говорит скандированно свои эти «то-се, пятое-десятое». Я уж потом ругал сестру. Ну и как всегда: «Я хотела как лучше». Почему все думают, если что положено, то по блату, своим надо чуть больше. Дикари.
— Ну напился человек. Зря ругал. Так бы и я пришел к тебе на какую-нибудь операцию. Да еще лежать в кабинете, одному. И телефон есть? Я «за».
— У нас так мало привилегий и льгот, вернее, их совсем нет, что мы их сами себе создаем. Упустить такой случай! — положить товарища в кабинет, не в рамках всеобщего уравнения, — не мог упустить. Даже, может быть, ему этого и не надо.
Вошли в кабинет.
— А-а! Сам товарищ Гусев! Приехал проявить? Правильно. Рад, что не могу отплатить тем же.
Филипп. Не радуйся — все будет. Время быть здоровым — время болеть. Бог поможет, и дождешься — отплатишь тем же.
Женя. Глядя на твою патологическую здоровость, — тьфу-тьфу, не сглазить, — не думаю, что смогу когда-нибудь тебе услуги подобного рода оказывать. Впрочем, ты тоже начал бегать «трусцой от инфаркта» — появилась надежда, что заболеешь.
Володя. Должен тебе сказать, Филл, что Мишкин тут балшой началник и потому пижонство разводит сверх меры всякой. Ну ужо погоди. Выпишусь, уйду из-под его начала, тогда ужо.
Филипп. А что и как? Я-то здоров. Он мне не страшен. Могу пока заняться.
Володя. И не скажешь. Тонко все делает. И пижонство хоть и грубое, но тонкое, с тонким пониманием своего места в этом мире.
Женя. Ну, все анекдоты вспомнили? Как заговорил сегодня. А еще вчера смеяться не мог. Говорил — отстань. Даже правду-матку в глаза не резал. Только покряхтывал.
Володя. И это было. Я тебе всю правду еще никогда не говорил.
Филипп. И не надо. В желании всегда говорить правду в глаза есть немалая доля презрения к людям.
Володя. Пошел, пошел нести. Я и тебе еще скажу.
Женя. Про то и речь.
Филипп. Пользуешься своим немощным состоянием и говоришь что угодно? Так, стало быть?
Володя. Это уж…
Женя. А все у него отчего — от хилости. А хилость отчего? — то бассейн, то йоговатая гимнастика, то лыжи — вот и стало здоровьечко слабым, хилость появилась. И у тебя от твоего тоже скоро будет. А все от безделья. От безделья и жажда чуда появляется.
Володя. Вот такое ничтожество. Понял, Филл?
Филипп. Ничего, мы рога ему обломаем. Еще посмотрим, кто хилее окажется. К тому же сам на лыжах ходит тоже.
Женя. Так я для удовольствия, а не для пользы тела. Для удовольствия-то все хорошо. Да как вам докажешь. Придешь на могилку, а похвалиться правотой уже и некому.
Филипп. Юмор, ребята… и впрямь больничный. Нашли место и время.
Женя. И это было. Это я ему тоже говорил, но на операции — он ведь не помнит, конечно.
Володя. Вот так он. И меня даже заразил. Но порядки, Филя, я тебе скажу… Мои условия — результат блата и коррупции. А вообще: в приемной снимают показания, имя записывают, где живешь. Но не говорят, правда, так вежливо, типа: курите и так далее. Мою-то историю он заполнил без меня. А я смотрел, как других принимают.
Женя. Имя-то надо записать. Сидел такой шпион и подсматривал. Я думал, ему больно, а он работал, гад.
Володя. Отвлекает. Потом переодевание — дают робу. Потом обыск карманов, говорят, не забыл ли чего в своем цивильном платье.
Филипп. Ну прости им.
Володя. Слушай. Потом объявляют распорядок. Когда свидания, когда передачи, когда родственникам можно говорить со следователем, сиречь с врачом. Пройти сюда невозможно.
Женя. Мало увидел.
Володя. А это еще не все. Лекарство надо принять в присутствии сестры, чтоб не копил, а то еще отравишься. Ну это правило сестры пропускают, дают лекарства сразу на целый день, а их за это ругают врачи. Ножа при еде не дают — оружие потому что. Ну и так далее. А сегодня представление. Пришли к ним и просят кровь безвозмездно сдать. Бесплатно то есть. Донорам обычно платят за кровь. Крови в городе не хватает для больных. Никто давать не хочет. А ведь кому, как не им, кровь-то нужна? Нам, что ли? Врачам, а то им спасать нечем будет. Лечить ведь не умеют — им кровь живую подавай.
Женя. Вот и я говорю, что кровь нам очень нужна. А кто же, действительно, это понимает больше нас.
Володя. Во-во! Понял, пижон какой. И пошел сам сдал кровь. Эдак небрежно так говорит — подумаешь, двести грамм, я и пол-литра могу, ничего страшного.
Женя. Ты, как всегда, начал опять с апломбом говорить, про что не понимаешь. При чем здесь граммы? Конечно, не вредно. Здесь же проблема не в этом.
Володя. А еще пижонство — ходит сам на все ерундовые операции. Правда, у ребят работу не отнимает, им хватает, он и ассистирует им много — но зачем?! Посиди, подумай — он же думать не успевает. Скоро же так регресс начнется. Главные надзиратели здесь — это няньки. Но они и как судьи — несменяемы и неподвластны. Их нет, и тем пользуются. Но с ними все равно легче — за рублевочку вылижут, как корова теленка новоявленного.
Женя. Ну ладно. Устал тебя я слушать. Пойду функционировать, а вы продолжайте.
Володя. Без тебя на тебя время тратить Филл не будет. Он, как носитель информации, должен посвятить меня в события за больничной решеткой. Ну, так какие новости на воле?
Филипп. Вчера встретил Левчика…
Женя. Ну вот! Мне идти надо, а тут начинается самое интересное.
Мишкин только вышел из кабинета, как к нему подошел какой-то пожилой человек:
— Товарищ заведующий?
— Да.
— Моя жена, Афанасьева, из пятой палаты. Что вы мне сказать о ее здоровье можете?
— Мы ее обследовали досконально. Смотрел ее терапевт, невропатолог — ничего особенного не нашли.
— Но боли бывают.
— Человек уже и после тридцати полностью здоров не бывает. Но болезни, требующей больничного лечения, нет. Мы ее выпишем.
— А я считаю, что с ней плохо.
— Ну что можно сделать? Мы не нашли ничего. И анализы нормальные, и консультанты не нашли ничего. Мы ее выписываем. И так она без нужды пролежала около трех недель. Все обследование длилось — и ни для чего. А у нас очередь на место людям, которым нужна операция.
— Как вы можете сейчас, когда вся страна готовится к празднику, старого общественника выкидывать на улицу?
— Да никто ее не выкидывает. Но вы ж должны понимать нашу социальную систему здравоохранения, раз говорите об общественниках. Она ж не позволяет просто так тратить деньги. Вы ведь, наверное, тоже общественник?
— Мы сами ее создавали. И я общественник, и я участник. А вот я посмотрю, как вы собственную мать будете лечить. Я желаю вам, чтобы вы попали в такую ситуацию…
— В какую ситуацию?
— Пусть жена праздники пролежит у вас.
— Зачем? Какая ситуация?
— Я категорически протестую и буду жаловаться на вас в райком.
Мишкин повернулся и пошел. Стоявший неподалеку Агейкин, бывший свидетелем этой сцены, стал выговаривать этому просителю, или, пожалуй, требующему, не просящему.
Мишкин резко оборвал его:
— Не надо. Пойдемте в ординаторскую. А вы, если хотите, обратитесь к главному врачу.
Агейкин подошел к Мишкину:
— И неправильно, Евгений Львович. Ну и что ж, что они с заслугами. Что положено, то положено. А еще и оскорбляют. Надо было обрезать, чтобы знал.
— Бросьте вы. Мало что говорил. Да мало ли какие обстоятельства у него. Мог бы сказать только. Может, он только газетные фельетоны читает. Он не знает, как иначе разговаривать, просить, а может, придет к главной, начальник все же и женщина, расскажет обстоятельства, и все уладится.
— Не знаю, каким миром вы живете. Есть же элементарное чувство справедливости. Вас обидели, оскорбили…
— Эх, Лев Павлович, Лев Падлович, Александр Скерцович…
— Что, что?
— Это я так шучу. Да что такое справедливость? Когда говорят «справедливость», речь всегда идет об отмщении в том или ином виде. А я этого не понимаю, не принимаю. Жизнь воздает всегда. Зачем же нам с вами вмешиваться?
Они подошли к ординаторской, Мишкин открыл дверь и пропускает Агейкина.
— Ни слова, ни дела в простоте не можете, Евгений Львович. И меня, ординатора, да и вас моложе, вы должны пропускать демонстративно в двери. — Проходит.
Мишкин засмеялся:
— Слово и дело, говорите. — Смеется. — Ну, извини. Это я машинально, по привычке.
Агейкин. А что. Ну и что. Действительно, слово в простоте не скажете. Он вас оскорбляет, а вы философствуете. О справедливости. О мести. А если вас бить будут? — небось сразу ответите?
— Не знаю. Не был в такой ситуации. Лучше удеру. Ты посмотри на меня — еще ведь ударю и убью ненароком. Жалко мне людей, не знающих других аргументов. Я уж лучше пожалею. Даже в политике сейчас ставят вопрос об отмене вооруженных разрешений конфликтов.
— Вы, конечно, здоровый, ничего не скажешь, но ведь так и убить могут, если не защищаться.
— До убийства дело доходит в драке, а не в… Да что пристал? Живи как хочешь, а я — как получается. И если будут бить — как получится.
— Значит, жалеть будете?
— Да. Если получится. А если знакомый мне, может быть, руки ему больше не подам. И то, скажу тебе, неловко.
— Ну знаете, я считаю, что ради справедливого дела и ударить можно, и даже обмануть иль своровать.
— Это все так старо. Тыщу раз эту проблему обсловопренили, и обфилософствовали, и просто обсосали. Если даже для спасения чьей-то жизни своруешь, ну, например, в магазине «Медоборудование» какой-нибудь инструмент, или убьешь живого — сердце нужно будет, скажем, — ты, может, и спасешь жизнь, хотя и неизвестно, но вором или убийцей станешь. В результате мир не потерял человека, в лучшем случае, но мир и приобрел еще одного убийцу или еще одного вора, это в любом случае. Может, не очень убедительно, но, если подумать, можно и более доходчиво. Кто только не философствовал на эту тему. Надоело и занудно. И не надо говорить, кто прав. Неизвестно. Но каждый сам выбирает себе дорогу и свои правила в жизни. Ганди, кажется, говорил, что заботиться надо о средствах, а цель сама позаботится о себе.
— Если наша цель — лечить, то о жизни человека должны заботиться, о нашей цели.
Мишкин засмеялся:
— Нет уж. Ты, работая, лучше о лекарствах заботься, о правильном оперировании, заботься о своей голове и о своих руках, тогда у больного будет больше шансов выздороветь. Если юноша, или девица, идет в мединститут с мыслями о грядущих своих благодетельствованиях человечеству, о помощи, которую он, или она, будет оказывать людям, не жалея живота своего, все, мол, для людей, для того, мол, и идет, — в будущее этого человека как во врача я не верю. Хорошо, когда студент, или будущий студент, говорит: мне это интересно. Интересно! Работа ему эта интересна.
Тогда больным будет лучше. А еще эти герои типа «Сельского врача» — юноша смотрит фильм и воображает себя будущим героем, жертвенником, — а на самом деле он просто видит себя центром какого-то маленького мирка и воображает его миром большим. В конце концов, каждому работающему должна прежде всего нравиться своя работа, интерес простой к ней иметь и делать ее уметь надо. В конце концов, кухарка должна любить и уметь кухарить прежде всего.
Наталья Максимовна сидела в ординаторской и молча писала истории болезни.
— Надоели с вашей болтовней. Занялись бы лучше больными. Как операции нет — так уж жди пустых дискуссий.
— И впрямь, что ты пристал ко мне, Агейкин? Откуда я знаю, что и как. Будет дело — будет видно. Может, и мстить буду, и бить буду, а смерть придет — помирать буду.
— Вот теперь, — опять включилась Наташа, — получше будет. Дело к пляске.
— Вот ты против справедливости, — Агейкина тоже не собьешь, — и не…
— Почему ж я против справедливости, ну ты…
— Ну ладно, я не про это, понимаете. За порядком не следите, обидеть боитесь? Да? А боком-то и выходит все. Инструмент подадут не тот — ни слова. Просит другой. Пожалуйста, говорит, понимаете! Нитка порвется — опять не обругаете. Ведь должна она проверять! Это же для больных все нужно по справедливости.
— Ну отвяжись. Сделали тебя профоргом — и следи за порядком. Ну виноват. А вот насчет ругани… К сожалению, иногда и ругнусь. Потом самому стыдно. Тебя даже ругал.
Наташа смеется:
— Слушай, Лева, а: «Что ты тычешь тупфер, когда я завязываю, простите. Надо же смотреть. Срываешь же лигатуру. Извини, но лучше бы после, когда завязано, наверное». — Опять смеется. — А что: «Вы, пожалуй, не правы, наверное, Лев Падлыч, извините».
Все смеются. Вошла сестра:
— Вас ждут, Евгений Львович. Бывший больной наш.
— Пусть зайдет.
— Не хочет, я предлагала.
— Ну сейчас выйду. Наташа все еще смеется:
— Есть хирурги, которые не кричат и не ругаются, потому что они и зубилом сделают операцию. — Смеется. — Ты ему шлямбур, а он тебе грыжесечение. Ты ему, — смеется, — отвертку, а он резекцию желудка. Ориентируясь на себя, они не требуют и для других. А чуть начинает требовать, уже боится, что от других требует невозможное, так как от внутреннего самодовольства ни с кем себя сравнить не может. — Смеется. — А потому молчит.
Мишкин думал о том, что Володька говорит приблизительно то же, что, и смеясь и не думая, сказала Наташа, он бы еще добавил что-нибудь о пренебрежении.
Мишкин. Хватит трепаться. Работать надо. Агейкин прав. Порядка нет, и пора об этом подумать. А у тебя новая квартира на сносях, вот ты и про шлямбур вспомнила, наверное. Будем работать, а не трепаться — будет порядок. Я пойду к этому, кто ждет. — И вышел.
— Над тобой я смеюсь, Лев Павлович, на сестер орешь вот, порядок требуешь, они плачут, а ты что требовал полгода назад, то и сейчас остается. А он не кричит, но его, так сказать, поправки принимают. Он работает, а тогда все можно, даже но ругаться.
Вошел Мишкин, положил на стол коробку шоколадных конфет.
— Губанов приходил. Принес пакет — я его посылаю, говорю, зачем вы это, а он мне так проникновенно: «Доктор, ей-богу, похоронить меня было бы дороже». Против такого резона что я могу возразить. И вот вам результат: конфеты и коньяк. Конфеты ешьте. А коньяк пойдет ко мне в кабинет. — Ушел.
Мишкин медленно шел по коридору к кабинету: «Конечно, все это самодовольство. Даже то, что я готов себя прооперировать по своей же методике в доказательство, — не подвижничество, не жертвенность, а просто самодовольство. Просто я придаю слишком большое значение себе и своим делам и слишком верю в свои дела. Так, конечно, можно обмануть всех, даже себя. О себе-то всегда сам думаешь комплиментарно. Только дети истинный показатель, кто ты есть или был. Дети выросли пустыми, — значит, и ты был пустота. Если ты человек — дети будут людьми. Фу, запутался».
— Ну, отцы суетные, коньяк в клюве принес. Володя. Это ж прекрасно! А откуда?
Мишкин. Знакомый Нины один. Силы отнял у нас. Все время кому-то ей надо помочь.
Володя. Так открывай срочно. У меня закуска из утренней каши манной осталась. Чистый пудинг по консистенции.
Мишкин. Как поется в песне: «Вот поженимся, тады». Нельзя. И не то что произойдет несчастье или осложнение, но порядок должен быть. Никому нельзя — и тебе.
Филипп. Хватит, он уже один раз здесь был пьян.
Мишкин. Да и я на территории больницы никогда не пью. От греха подальше.
Володька. Ну это да. Уважаю, Мишкин, и ценю. Продолжай работать.
Мишкин. Как ты мне тут надоел. Ну чего ерничаешь!
Володя. Ты-то мне надоел и вовсе в жизни всей.
Филипп. А вы мне оба. Порознь еще ничего, а вместе — хоть святых выноси.
Мишкин. Пойдем. До завтра. Скоро Танька к тебе придет.
Вышли на улицу.
— Женьк, а как, правда, у Вовки все нормально?
— Вестимо.
— Уж и надоели все эти твои шаблоны. Поговори нормально.
— А может, Вовка и прав.
— Что прав?
— Что самодовольство все это.
— Да он это не говорил.
— Ну мог сказать.
— Когда скажет, тогда и будешь обсуждать.
— И правда, я стесняюсь сделать замечание. Он бы сказал, что стеснительность — самодовольство, боишься в неловкую попасть ситуацию, боишься показать себя не с лучшей стороны.
— Ты много сказал. Всего не пойму, но, наверное, глупость. Давай зайдем в этот буфет. Есть хочу. — Зашли. — А тут можно и по стаканчику сухого. Возьмем?
— Вестимо. Ну, извини.
— Будьте добры, дайте, пожалуйста, два пирожка с мясом и, если не трудно, два стакана рислинга.
Сзади тихий и, наверное, пьяный голос:
— Слово в простоте не скажут: пожалуйста, будьте добры, если не трудно — обнаглели совсем.
Мишкин засмеялся. За столиком сидели два парня и тоже пили вино. Да ведь по виду разве скажешь, что за парни. Обычные, как миллионы вокруг. Мишкин снова засмеялся.
— Ты что смеешься?
— А ты не слыхал?
— Что? Нет. Ничего не слыхал.
— Да так. Слово и дело сошлись, по-моему. Пойдем сядем.