В день, когда моя дочь родилась мертвой, после того как я подержала в своих трясущихся руках розовое, с губами-розами безжизненно-нежное будущее, покрывая ее лицо слезами и поцелуями, после того как мою мертвую девочку передали моей сестре, которая поцеловала ее, потом моему первому мужу, который поцеловал ее, потом моей маме, которая не решилась ее взять, а потом вынесли через больничную дверь, крошечную безжизненную спеленутую вещь, медсестра дала мне успокоительное и мыло с губкой. Она проводила меня в специальный душ. В душевой был стул и мягкий теплый поток воды. Она сказала: «Приятная, правда?» Вода. Она сказала: «У тебя всё еще немного идет кровь. Пусть вытечет». Я разорвана от вагины до ануса и зашита. Падающая на тело вода.
Я села на стул и задернула короткую пластиковую штору. Было слышно, как она напевает себе под нос. Я истекала кровью, плакала, писала, меня рвало. Я стала водой.
В конце концов ей пришлось вернуться — «спасать утопающих». Шутка. Она заставила меня улыбнуться.
Небольшие трагедии никак не укладываются в голове. Они набухают, всплывают и ныряют там и тут между огромными сливными ямами мозга. Трудно понять, что думать о жизни, когда обнаруживаешь себя увязшей по колено. Ты хочешь выбраться, хочешь объяснить себе, что, должно быть, произошла какая-то ошибка. В конце концов, ты пловчиха. Но ты видишь волны без всякого характера, что гребут всех без разбору и расшвыривают кругом — и столько голов торчат над поверхностью, и остается только смеяться сквозь рыдания над этими несчастными головами-поплавками. Смех может вытряхнуть тебя из горестного исступления.
Когда выяснилось, что жизнь внутри меня замерла, лучше было все-таки родить естественным путем — так мне сказали. Сохранить мое тело на будущее настолько крепким и здоровым, насколько возможно. Мою матку. Мое чрево. Мой вагинальный канал. Я впала в ступор от горя, поэтому сделала так, как они велели.
Роды длились тридцать восемь часов. Когда младенец в тебе не шевелится, нормальный процесс глохнет. Ребенка внутри ничто не двигало. Ни часы и часы окситоциновой капельницы. Ни мой первый муж, который уснул, дежуря рядом со мной. Ни моя сестра, которая пришла и буквально за волосы выдернула его из спячки. В самый тяжкий момент я сидела на краю кровати, а сестра держала меня за плечи и, когда подступила боль, притянула меня к себе и сказала: «Да, дыши». Я почувствовала силу, какой никогда в ней больше не видела. Волну материнской силы от собственной сестры.
Боль — та, что подолгу изматывает тело. Двадцать пять лет плавания — и их недостаточно, чтобы ее вынести.
Когда наконец она родилась, маленькая мертвая рыбка, ее положили мне на грудь, как кладут живого ребенка.
Я целовала ее, держала и говорила с ней как с живой.
Ресницы — такие длинные.
Щеки — всё еще розовые. Непонятно почему. Я думала, они будут синими.
Губы — розовый бутон.
Когда ее унесли, последней моей четкой мыслью перед пустотой, которая потом тянулась месяцами, было: значит, вот она, смерть. Раз так, я выбираю мертвую жизнь.
Когда меня привезли из госпиталя, я попала в странное место. Слышала и видела всех вокруг, но стоило кому-то меня коснуться — отшатывалась. И не разговаривала. Целыми днями лежала в кровати, и мой плач переходил в стоны. Думаю, глаза как-то меня выдавали, потому что, глядя на меня, люди повторяли: «Лидия? Лидия?»
Однажды, когда за мной в очередной раз присматривали, — думаю, меня кормили, — я увидела через кухонное окно женщину, воровавшую почту из ящиков на нашей улице. Она кралась, словно какое-то лесное существо. То, как она озиралась, рыская взглядом туда-сюда, как двигалась от ящика к ящику и вытягивала из каждого именно то, а не другое, меня рассмешило. Когда она прикарманила что-то из моего ящика, я расхохоталась так, что непрожеванная яичница вылетела изо рта. Никто не понимал, в чем дело. Только озабоченно смотрели на меня и охали, как какие-то мультяшные версии самих себя. И всё же я им ничего не объяснила.
Я чувствовала себя не сумасшедшей — отсутствующей. Когда я достала всю подаренную мне младенческую одежду и выложила ее рядами на темно-синем ковре вперемежку с камнями, это показалось мне совершенно нормальным. Но остальные снова заволновались. Моя сестра. Мой муж Филлип. Мои родители, приехавшие на неделю. Эти незнакомцы.
Когда я спокойно присела в магазине и пописала на пол, мне казалось, я сделала что-то совершенно естественное для тела. Реакция кассирш мне не слишком запомнилась. Помню только их синие вельветовые фартуки с надписью «Альбертсон’c». У одной женщины — прическа-улей, а на губах помада цветом как старая банка кока-колы. Помню, что подумала: должно быть, я угодила в прошлое.
Позже, когда я куда-нибудь ходила с сестрой, с которой жила в Юджине, — то по магазинам, то в бассейн, то в Орегонский университет, — люди спрашивали о моей малышке. Я без запинки врала в ответ: «О, да она самая прекрасная девочка! У нее такие длинные ресницы!» Даже два года спустя, когда знакомая остановила меня в библиотеке, спросив о дочери, я сказала: «Она прекрасна, она мой свет. Уже рисует настоящие картины в садике!»
У меня и в мыслях не было прекращать. Я даже не осознавала, что вру. Просто следовала сценарию. Цеплялась за него, чтобы жить.
Я думала начать эту книгу с самого детства, с начала своей жизни. Но в моей памяти всё не так. Воспоминания вспыхивают на сетчатке. Не по порядку. В жизни вообще не бывает никакого порядка. Между событиями нет причинно-следственных связей, как бы вам того ни хотелось. Это всё серия фрагментов и повторов, формирование паттернов. Язык и вода в этом смысле похожи.
Все события моей жизни переплывают от одного к другому. Без всякой хронологии. Как во сне. Так что, когда я вспоминаю о своих отношениях, или о том, как училась кататься на велосипеде, или о любви к литературе и искусству, или о спиртном на губах — впервые, или о том, как сильно восхищалась сестрой, или о том, как отец впервые тронул меня, — никакой линейности в этом нет. Язык — метафора опыта. Такой же произвольный, как масса случайных образов, которую мы называем памятью, но его можно выложить рядами — нарратив, одолевающий страх.
После того как я родила мертвого ребенка, слово «мертворожденный» жило во мне месяцами. Для окружающих я выглядела… грустнее, чем они могли вынести. Люди не знают, что делать, столкнувшись с горем вплотную. Горе было со мной повсюду, как дочь. Для нас с ним никто не был достаточно хорош. Случалось, мне говорили что-нибудь тупое вроде: «Уверена, скоро ты еще родишь». Или обращались ко мне, глядя поверх моей головы. Что угодно, лишь бы не коснуться моей печальной оболочки.
Однажды утром сестра услышала, как я рыдаю в душе. Она отдернула шторку, увидела, как я держу свой пустой выпотрошенный живот, зашла внутрь и обняла меня. Прямо в одежде. Думаю, мы простояли так минут двадцать.
Возможно, это самое нежное, что для меня делали в жизни.
Я появилась на свет с помощью кесарева сечения. Поскольку у моей мамы одна нога на пятнадцать сантиметров короче другой, ее бедра перекошены. Серьезно перекошены. Доктора сказали ей, что ей не следует заводить детей. Не знаю, восхищаться ее лютой решимостью родить нас сестрой или гадать, какая еще женщина рискнула бы убить своих детей — раздробив им головы своим искривленным тазом, прежде чем они успели явиться на свет. Мама никогда не считала себя «калекой». Она привела мою сестру и меня в мир нашего отца.
После того как свое мнение высказали классические доктора, она пошла к специалисту другого рода. К акушеру-гинекологу, который практиковал альтернативный подход к вопросам здоровья. Доктор Дэвид Чик более всего был известен тем, что по пальцам загипнотизированных пациентов выяснял подсознательные причины эмоциональных или физических заболеваний. Процесс этот назывался «идеомоторным актом». Конкретным пальцам присваивались (доктором или пациентом) варианты «да», «нет» и «не хочу отвечать». Когда доктор задавал вопрос пациенту под гипнозом, соответствующий палец приходил в движение — даже если сознательный ответ был бы другим или человек вовсе его не знал.
К моей маме эта техника применялась во время кесарева сечения. Пока шла операция, доктор Чик задавал вопросы вроде: «Дороти, тебе больно?» И она отвечала пальцами. Тогда он, прикасаясь к определенному месту, спрашивал: «Здесь?» И она отвечала. А он спрашивал: «Дороти, ты можешь расслабить шейку матки на тридцать секунд?» И она отвечала. «Дороти, мне нужно чтобы ты остановила кровотечение… вот здесь». И она отвечала.
Мама была важным объектом исследования.
Доктор Чик истово верил, что все мы запоминаем определенные эмоции, причем еще в утробе. Он утверждал, что научил сотни женщин телепатически общаться с их нерожденными детьми.
Когда мама рассказывала мне историю моего рождения, в ее голосе появлялась особая аура. Как если бы речь шла о чем-то почти магическом. Уверена, так она и думала. Отец тоже говорил об этом с благоговением. Как будто мое рождение было чем-то потусторонним.
В то утро, когда я рожала дочь, солнце еще не взошло. Я проснулась оттого, что перестала чувствовать внутри шевеление. Я прощупала весь живот, но ничего ничего ничего не ощутила, кроме странной стянутости. Пошла в туалет пописать, и меня будто пробило током до шеи. Когда я подтерлась, на бумаге осталась ярко-красная кровь. Я разбудила сестру. У нее в глазах появилась тревога. Я позвонила своему врачу, и она сказала, что, возможно, всё в порядке и что я могу приехать в клинику к открытию. Во мне была недвижимая тяжесть.
Помню, как плакала навзрыд. Помню, как сжималось горло. Я не могла говорить. Мои руки онемели. Такие детские реакции.
Когда наступило утро, даже солнце выглядело неправильным.
В моем теле оборвалась жизнь.
Я собираюсь рассказать вам о том, что может помочь. Не в привычном смысле; этого нет ни в каких учебниках и методичках. Ничего общего с самопомощью и дыханием, гинекологическими креслами и расширителями — одному богу известно, как эта область с ее терминологией и систематизацией превратилась в полную бессмыслицу: первый-второй-третий триместр, первое шевеление плода, опускание головки в малый таз, роды, ожидание, сердцебиение плода, матка, эмбрион, чрево, схватки, прорезывание головки ребенка, расширение шейки матки, вагинальный канал, дыхание — вот и всё, короткие вдохи, раскрытие десять сантиметров, потуги.
То, о чем я хочу рассказать, — совсем другая история. И правда ее в том, что история о женщине и ее ребенке — это вымысел, который мы создаем сами. А если точнее, женщина с развивающейся в ее животе жизнью — это метафора для создания истории. Той, с которой мы все живем. Зачатие, вынашивание, процесс создания, выпуск.
Так что позвольте дать вам совет. Рассказать о хитрости, которую сможете использовать внутри этого грандиозного повествования, в этом эпосе своего существования. Которая поможет вам выжить, когда придет время.
Собирайте камни.
Вот и всё. Но только не какие попало камни. Вы же разумная женщина, так что ищите невероятное в обыкновенном. Идите туда, куда обычно не ходите одна — на берега рек. В глухие леса. В те концы побережья океана, где за вами будет некому следить. Бродите по всем водам. Обнаружив кучку камней, рассмотрите ее хорошенько, прежде чем сделать выбор, позвольте вашему взгляду сфокусироваться, используйте свою привычку бесконечно ждать. Дайте вашему воображению изменить привычное. И внезапно серый камень станет пепельным или окутается мечтой. Кольцо вокруг камня — символ удачи. Красный — всё равно что кровь земли. Синие камни заставят вас в них поверить. Узоры и пятнышки на камнях — это кусочки других стран и земель, крапины загадок. Горные породы — движения земли в вольной воде, облеченные в мелкую гладкую вещь, которую можно взять в руку, провести по лицу. Песчаник успокаивающий и прозрачный. Сланец, конечно, основательный. Найдите удовольствие в простых мирах на ладони.
Помогите себе подготовиться к жизни. Знайте: когда нет слов для боли, когда нет слов для радости — есть камни. Заполните в доме все прозрачные стаканы для воды камнями — неважно, что подумает ваш муж или любовник. Складывайте камни в небольшие кучки на стойках, столах, подоконниках. Сортируйте их по цвету, текстуре, размеру, форме. Отберите те, что побольше, разместите на полу гостиной, не заботясь, как отнесутся к этому гости, — выложите замысловатый неодушевленный лабиринт. Кружите меж ними, как водный вихрь. Начните угадывать запахи и звуки разных горных пород. Дайте некоторым имена, но не геологические — выдумайте собственные. Запомните их все, чтобы понимать, если какой-то потеряется или будет не на месте. Купайте их в воде раз в неделю. Каждый день носите в кармане новый камень. Уходите от нормальности, сами того не замечая. Стремитесь к невоздержанности, не беспокоясь об этом. Пусть камней будет больше, чем одежды, чем посуды, чем книг. Лежите на полу рядом с ними, иногда держите во рту те, что поменьше. Чувствуйте себя каменной, окаменевшей или каменистой — а не уставшей, раздраженной или подавленной. Ночью, в одиночестве, голая — положите один зеленый, один красный, один пепельный на разные части своего тела. Не говорите никому.
Теперь.
Спустя несколько месяцев собирательства, когда дом заполнится и разбухнет, когда наступят схватки и расслабление, когда вы увидите слишком красную кровь, начнете отсчитывать секунды и минуты и контролировать дыхание, когда отбросите всё, что вам об этом рассказывали, а потом родите утром мертвого ребенка — о чем вас, кажется, не предупредили, — и мысленно совместите слова «рожденный» и «мертвый», — обратитесь к камням. Возьмите их и услышьте эхо морей откуда-то издалека — хоть бы и из Украины. Уловите запах водорослей и почувствуйте вкус соли; ощутите, как вас задевают подводные создания. Помните, что части вашего тела рассеяны в водах по всей земле. Знайте, что почва состоит из вас. Рядами выложите на полу все младенческие одежки — подарки вам, сценарии будущего. Сядьте рядом с этими крошечными вещичками и камнями и ни о чем не думайте. Пусть бесконечные паттерны и повторы сопровождают ваше ниочемнедуманье, словно говоря: отпусти ту, другую, более линейную историю, с ее началом, серединой и концом, с ее трансцендентным концом, отпусти — мы как стихи, мы прошли километры жизни, мы прошли через многое и выжили, чтобы сказать тебе: продолжай, продолжай.
Вы увидите: есть основной, подспудный, тон и сюжет жизни под тем, о котором вам рассказали. Переплетение изображений и циклов. Почти трагический, почти невыносимый, но посильный для вашего неодолимого воображения — кому, как не вам, знать, — это ваша способность к метаморфозам, как у органической материи под действием переменчивых стихий. Камни. На них запечатлена хронология воды. Всё на свете сразу — и живое, и мертвое разом — в ваших руках.
В доме родителей один из углов гостиной назывался «углом плаксы». Пока рыдаешь, нужно было стоять в нем, лицом к стене. Смысл в том, что плачущему должно стать стыдно. Сестра говорила мне, что как только ее отправляли в этот угол, она практически сразу прекращала реветь. Хорошо себе представляю, как она выходила оттуда с невозмутимым лицом монашки. Почти как взрослая.
Когда я появилась, почти через восемь лет после моей сестры, правила дома всё еще действовали. Но, кажется, ни одно из них со мной не срабатывало. К тому моменту, как мне исполнилось четыре, во время плача я вопила. Сильно. И плакала всё время. Плакала, когда надо было идти ложиться спать. И посреди ночи. Плакала, когда на меня смотрели люди, которых я не знала. Плакала, когда они со мной заговаривали. Плакала, когда кто-нибудь хотел меня сфотографировать. Плакала, когда меня отводили в школу. Плакала, когда мне предлагали новую еду. Плакала, когда слышала грустную музыку. Плакала, когда мы украшали рождественскую елку. Плакала, когда люди отворяли дверь в ответ на мои «гадость или сладость» в Хэллоуин. Я плакала каждый раз, когда мне нужно было идти в туалет в общественных местах. Или в ванную в чьем-то доме. Или в школьный тубзик — до тех пор, пока не перешла в седьмой класс.
Я плакала, когда ко мне подлетали пчелы. Плакала, когда случалось надуть в штаны — в садике, в первом, втором, третьем и шестом классах. Когда получала синяк, ссадину или порез. Я плакала, когда меня оставляли спать в темноте. Когда незнакомцы говорили со мной. Когда другие дети делали мне подлости, когда волосы запутывались, когда от мороженого немело лицо, или нижнее белье оказывалось вывернутым наизнанку, или когда мне надо было надевать галоши. Я плакала, когда меня бросили в озеро Вашингтон, чтобы научить плавать. Когда мне делали прививки. У зубного врача. Когда терялась в продуктовых магазинах. Когда ходила в кино с семьей — один из самых знаменитых эпизодов моего плача случился на «Унесенных ветром». Оттого, что маленькая девочка упала с пони и Ретт бросил Скарлетт, я была безутешна. Примерно неделю.
Я плакала, когда отец кричал, хотя иногда я плакала, даже когда он просто входил в комнату.
Каждый раз, когда мама с сестрой пытались привести меня в чувство, их победы были небольшими. Детского размера.
И мой голос — он пропал.
Удар кожаного ремня по голой попе моей сестры — этот звук на годы вышиб голос из моей глотки. Мощный удар по сестре, которая появилась первой. Приняла на себя всё. Удар ремня по ее коже — звук, который заставлял меня кусать губы. Я закрывала глаза, обхватывала колени и раскачивалась в углу своей комнаты. Иногда ритмично билась головой о стену.
Молчание сестры во время порки — оно до сих пор для меня невыносимо. Ей, вероятно, было одиннадцать. Двенадцать. Тринадцать. Пока это не прекратилось. Одна в своей комнате я накрываю голову подушкой. Одна в своей комнате достаю из шкафа парку и зарываюсь в нее. Одна в своей комнате рисую на стенах — зная о грозящем за это наказании — и вжимаю в стену восковой карандаш изо всех сил. Пока он не сломается. Пока я не услышу, что всё кончилось. Не услышу, что сестра идет в ванную. Тогда я прокрадусь к ней и обниму ее колени. Мама молчаливым привидением сделает ванну с пеной. И мы с сестрой сядем туда вместе. Безголосые, будем намыливать друг другу спины и рисовать пальцами на коже. Когда рисуют на спине, надо угадать, что там. Я нарисовала цветок. Нарисовала смеющуюся рожицу. Нарисовала рождественскую елку, из-за которой моя сестра заплакала — закрыв лицо руками. Никто ее не слышал. Только плечи и спина содрогались от плача. Красноватые следы детских пальцев оставались на спине, даже когда мыло смывалось.
Когда сестра уехала из дома, мне было десять.
Я не разговаривала ни с кем, кроме близких родственников, до тринадцати лет. Даже когда меня вызывали в школе. Я поднимала взгляд, горло шириной с соломинку, глаза на мокром месте. Ничего. Ничего. Или так: когда ко мне обращался кто-то из взрослых, я аистенком поджимала ногу, придерживая ее рукой, а другую руку заводила за голову. Балансировала буквой L, пока не теряла равновесие. Вместо слов. Балет маленькой птички. Маленькой девочки, изображавшей букву L — Lidia. Лидия. Что угодно, лишь бы не говорить. Все те годы, когда передо мной была сестра, я молчала. И после того, как она ушла. Насилие похитило голос маленькой девочки.
Иногда я думаю, что мой голос перенесся на бумагу. У меня был дневник, который я прятала под кроватью. Я тогда не знала, что такое дневник. Просто красная тетрадь, где я рисовала и писала о настоящих и выдуманных вещах. По очереди. Это помогало чувствовать себя кем-то еще. Я писала о злом громком голосе отца. Как я ненавидела его. Как мечтала убить этот голос. Я писала о плавании. Как я его любила. Как от девочек меня бросало в жар. Писала о мальчиках и о том, как от них болела голова. О песнях по радио, и о кино, и о моей лучшей подруге Кристи, и как я ревновала к Кэти, и как в то же самое время я хотела лизнуть ее, и как сильно мне нравился мой тренер по плаванию Рон Коч.
Я писала о маме… о ее затылке: с ним я ехала на тренировку, с ним возвращалась. О ее хромоте и ноге. Ее волосах. О том, как она всегда отсутствовала по вечерам, продавая дома и получая награды. Писала письма уехавшей сестре, которые никогда не отправляла.
И о мечте маленькой девочки. О том, что я хотела поехать на Олимпийские игры, как все в моей команде.
В двенадцать лет я написала такое стихотворение в своей красной тетради:
Дома / одна в своей кровати / мои руки болят. Моей сестры нет / моей мамы нет / мой папа придумывает дома / в соседней комнате / он курит. Я жду пяти утра / молюсь, чтобы уйти из дома / молюсь, чтобы плавать.
Голос возвращался. В нем было что-то об отцовском доме. Об одиночестве и о плавании.
Когда мне было пятнадцать, отец сообщил мне, что мы переезжаем из штата Вашингтон в Гейнсвилл, во Флориду, потому что там работает Рэнди Риз. Он тренирует команду штата по плаванию и в своем деле лучший.
Помню, как сидела у себя в комнате и думала: что?! Почему мы должны срываться с места ради какой-то команды Флориды по плаванию? Зачем бросать деревья, и горы, и дожди, и весь зеленый Северо-Запад ради полоски песка и аллигаторов? Во Флориде мы никого не знали. Я ни разу там не бывала. Бассейн — только с ним было связано всё важное для меня: люди, которым я доверяла или которых любила; место, где я чувствовала себя в порядке и не просто дочерью, а кем-то еще. Так зачем же он теперь говорит, что мы переезжаем ради меня? Я об этом не просила. С чего бы?
Я любила своего тренера по плаванию. Он был единственным мужчиной, который относился ко мне по-доброму. Именно он объяснил мне на одном занятии, почему по моим ногам течет кровь и что с этим делать, — я-то уже думала, что умираю от рака. По шесть часов в день шесть дней в неделю рядом с ним я училась побеждать. Он корректировал мою технику гребка. Подбадривал, когда я уставала. Поднимал меня на руках, когда я побеждала, и обнимал и закутывал в полотенце, когда проигрывала. Так что я спросила: «А как насчет Рона Коча?» Отец ответил: «Никто не знает Рона Коча».
Когда я заговорила с мамой, она обеспокоенно нахмурилась. Сложила руки на коленях, одна поверх другой, и сказала: «Ну, в общем, Белль, папа получил повышение. Это куча денег».
Когда же я спросила, хочет ли она сама переехать во Флориду, мама сказала: «Он считает, что ты достойна лучшего. К тому же, Белль, там солнце».
Действительно, отца повысили до главного архитектора Юго-Восточного побережья. Но об этом он промолчал. А сказал только то, что они приносят жертву ради меня.
В нашем доме всегда пахло сигаретами. Лежа в кровати, я думала о своей лучшей подруге Кристи. Я знала ее с пяти лет. Каждый день мы вместе обедали в раздевалке старшей школы. С ней я сидела на рисовании, мечтая, чтобы все уроки были уроками рисования. С ее семьей я отдыхала, мечтая, чтобы это были мои родные. Я рыдала и жевала наволочку, пока ее не порвала.
Так из одного бассейна я скользнула в воды другого. Казалось бы, вода везде должна быть одинаковой. Но это не так. Во Флориде вода из-под крана на вкус как болотное дерьмо. Вода в душе странно скользкая. Вода с неба теплая и оставляет после себя на земле облака пара, от которого с непривычки задыхаешься. Вода в океане как тепловатая моча, а в бассейнах остается такой даже в декабре. Как в гигантской остывающей ванне. Ураганы идут во Флориду.
Всё это я ненавидела.
Рэнди Риз едва смотрел в мою сторону. В его команде тренировались олимпийцы. Я пыталась за ними угнаться, удержаться на их уровне, и иногда у меня получалось… но неважно, насколько усердно я плавала, какое показывала время, каким был мой вес или место на пьедестале, — всё равно я никогда не чувствовала себя… его спортсменкой.
Когда я выдавала хороший результат, он показывал мне мои отрезки на планшете. Цифры. Я, вся мокрая, тупо стояла и ждала объятий. Но не на того напала. Впереди важное соревнование? Он заставит всех пловчих взвеситься. Набрала вес? Тогда он тебя «лизнет». Пенопластовой доской по заднице и бедрам. По одному удару за каждые лишние полкило. Бассейн превратился в место стыда и перестал хоть чем-то отличаться от дома.
Любые спортивные перспективы, любые связанные с водой надежды шли ко дну. Дома давление и ярость отца заполняли всё пространство. В бассейне мужик орал с бортика, лупил нас доской и никогда не улыбался.
Когда я училась в выпускном классе, на чемпионате штата мы показали лучший результат страны в комплексном плавании на двести метров. Я стояла на пьедестале с тремя другими девочками и вглядывалась в трибуны. Отца нигде не было. От матери несло водкой — казалось, этот запах разносится по всему бассейну. Рэнди Риз на меня даже не посмотрел. А затем Джимми Картер бойкотировал Игры и вырвал из наших тел девичьи мечты о славе — и у всего бассейна Рэнди Риза, полного чемпионов. Не осталось ни одного слова, которое бы ко мне относилось. Спортсменка? Нет. Дочь? Тоже нет.
Я ненавидела Рэнди Риза. Ненавидела Джимми Картера. Ненавидела бога. А также мистера Гроза — учителя математики. Больше всех я ненавидела отца: ненависть к нему меняла формы, но никогда не исчезала. Мужчины разрушали мою жизнь. И даже вода как будто от меня отказывалась.
Но я встретила мальчика, не такого, как остальные, — в воде.
В своем бассейне. Впервые за три мучительных года в Хогтауне.
Красивого мальчика. С длинным телом, и длинными ногами, и длинными ресницами, и длинными волосами. Со смуглой загорелой кожей. С темными глазами. И у него тоже был секрет — хотя и не про отца.
Этот мальчик, мой друг, был самым талантливым в старшей школе, прирожденным художником. Как бы по-дурацки это ни звучало, но он был талантливее ЛЮБОГО ученика ЛЮБОЙ старшей школы, талантливее ВСЕХ во Флориде, кто называл себя художником на ближайшие 800 километров вдоль и 250 километров поперек. Он писал. Он делал скульптуры. Он рисовал. Всё, что выходило из-под его рук, было восхитительно. Через неделю после того, как я переехала в эту адскую дыру под названием Гейнсвилл, он позвонил нам домой и пригласил меня сплавиться по реке Ичетукни на автомобильной камере. Что за странные слова вырывались из телефонной трубки! Ичетукни? Я понятия не имела, о чем он говорил, но согласилась.
Вода в Ичетукни ледяная. Сама река не широкая, но глубокая, и течение там ощутимое. На берегах можно увидеть белохвостых оленей, енотов, диких индеек, каролинских уток и больших голубых цапель. И… ну да, змей. Но в этом есть своя красота.
Прозрачно-голубая, кристальная Ичетукни течет девять с половиной километров сквозь тенистые леса и болота и впадает в реку Санта-Фе. Мы с моим новым другом-художником сплавлялись три часа. Он расспрашивал меня о моей жизни. А я — о его. Мы смеялись. Нежились на солнце, точно рептилии. Мы плавали как спортсмены, которые избавились от тренировок. К концу мне уже казалось, что мы знакомы много лет.
Наверное, мы и правда проводили вместе каждый день, кроме воскресений, почти три года. Чаще всего виделись в школе: я шла на уроки английского и французского, он — в художественную лабораторию, а в обед мы уходили. Или весь день оба сидели в студии. Или между тренировками бежали к нему домой, ели сэндвичи и слушали Пэт Бенатар. Или дремали вместе. Его кожа, почти без волос, была мягкой, как бархат.
Не знаю, как объяснить, насколько сильно я его любила. Но что делать с этой любовью, я не понимала. Я флиртовала с ним изо всех сил, но, похоже, совсем не интересовала его сексуально. Другие парни Хогтауна явно стремились залезть мне в трусы даже в «Севен Элевен», но только не он. Никогда. Так что я занималась сексом с хогтаунскими парнями. И с девушками из бассейна. Но между мной и художником ничего не было.
И тем не менее он сшил мне самое великолепное выпускное платье из бордового шелка с низким вырезом на спине и тонкими перекрещенными бретелями спереди и у задницы — НИ У КОГО в школе не было платья лучше. Возможно, вообще ни у кого и никогда. Ни в одном штате.
Из мужского пиджака он соорудил для меня классный укороченный блейзер с широкими плечами, как в пятидесятых, на который пускали слюни все в школе.
Он сделал мне такую стрижку боб, что все оборачивались.
Он сам меня красил (если я и ходила с макияжем, то исключительно тогда) и фотографировал меня, как для модного журнала.
Так что я влюблялась в него всё сильнее и сильнее, но любовь эту некуда было деть. Она просто распирала меня — должно быть, так у мужчин копится сперма, не находя выхода. Иногда казалось, что я вот-вот упаду перед ним в обморок, но он брал и пек что-нибудь вкусное. Господи, да он мог испечь чизкейк! Всё, чего мне хотелось, — быть рядом с ним. Всё время. Его кожа пахла маслом какао.
Дни, и дни, и дни, и дни, и дни. Возможно, самое счастливое время в моей жизни. Изнанка дикой ненависти к Флориде.
А потом моя пьяная в стельку мама, растягивая слова, в проходе бакалейного отдела «Пабликс» сказала матери Джимми Хини, что слышала, будто мой художник — гей. То есть моя тупая мать выдала его до того, как он сам совершил каминг-аут. Он гомосексуаааален — с этой ее южной оттяжечкой.
И он перестал.
Перестал звонить мне. Перестал видеться со мной. Просто вычеркнул меня совсем из своей жизни.
Знаете, каково это, когда прекрасный мужчина-гей перестает тебя любить?
Как будто ты умерла.
Иногда мне кажется, что я всегда была пловчихой. Всё, что хранится в моей памяти, завихряется водой вокруг событий моей жизни. Или, может, всё, что со мной происходило, я понимаю лучше, если представляю себе это в огромном бассейне, полном хлорированной воды. Даже Флорида не смогла убить во мне пловчиху.
На выпускном во Флориде я победила в армрестлинге пятерых почти-мужчин. Проиграла всего один раз. После танцев мы все напились и перелезли через забор Гейнсвиллского бассейна. Купались нагишом в том самом пятидесятиметровом, для соревнований, где я проводила по два часа каждое утро и по два часа каждый вечер. В то время мое тело было в своей лучшей форме. Я выглядела как чей-нибудь сын. Подбородок. Плечи. Прическа унисекс. Никакой груди. Когда все начали целоваться, я моталась по дорожкам от бортика к бортику.
То лето было длинным и влажным, но для меня — немного иначе, чем для остальных. Воздух сгущался не только от жары. В июне в нашем почтовом ящике стали появляться письма. Приглашения на учебу. Плавание. Выездные визы.
По вечерам я проверяла ящик. У меня перехватывало дыхание перед тем, как я его открывала, и я перерывала всю нашу тупую корреспонденцию в надежде нащупать что-то серьезное. Предвкушая отъезд.
Я получила пять писем.
Первое было классным и тяжеленьким. Из Брауновского университета. Его красно-черный логотип на конверте выглядел для меня по-королевски. Я провела по нему пальцами. Конверт был гладким — бумага, обещающая нечто особенное. Я понюхала его. Закрыла глаза. Прижала к сердцу. Отнесла его в дом, уже почти готовая поверить во что-то новое.
Я положила его на кухонный стол. Оно там пролежало весь ужин. Мы ели в гостиной перед телевизором. Под сериал «Барни Миллер»[3]. Кровь шумела в ушах.
После ужина, после серии «Такси»[4], после трех сигарет отец пошел в кухню. И мама. И я.
Мы сели за стол, как, наверное, принято в семьях. Я и мама — еле дыша. Он медленно открыл письмо. Молча его прочел. Я смотрела в его глаза. Такие же голубые, как мои. Мысленно я проплывала дорожку за дорожкой. Мама сидела рядом со мной пьяным шматком, накрыв одну руку другой и похлопывая по ней. Я старалась не откусить себе язык.
Наконец он заговорил. Три четверти стоимости обучения. В университете для снобов. Снобском университете для дочек миллионеров и богатеньких придурков. Мама уставилась в окно, внимательно изучая флоридский вечер. Я пялилась на бумагу с логотипом Брауновского университета. И с моим именем. Я знала, что дело не в деньгах. У нас хватало денег. Дело было в том, что он сказал следом, пока дым его сигареты окутывал меня облаком позора. Думала, ты особенная? Как будто кто-то сдавил мне шею. Я проглотила свой голос.
Второе письмо пришло из Университета Нотр-Дам.
Мы снова сели за стол: отец, мать и дочь. В почти кинематографическом сигаретном дыму. Я молчала, каждой клеткой кожи ощущая жестокие слова. Мама с силой накручивала на палец локон — выглядело это так, будто она скоро его оторвет. Почему он говорил «нет»? Потому что мог.
Третье письмо пришло из Корнелльского университета.
Четвертое — из университета Пёрдью.
Нет.
За кухонным столом во Флориде.
Во всех комнатах нашего дома ощущалось давление отца. Кроме одной. Моя спальня была пропитана влагой и тьмой моего тела. В ней пахло мной, хлоркой и травкой. Два окна по центру давно уже служили мне порталом в ночную жизнь девочек-беглянок. Июльской ночью, такой душной от пота, что девочки послабее задохнулись бы, я, лежа в кровати, решила бежать. Я решила, и мне было плевать, как я это сделаю. В ту ночь я так бешено мастурбировала, что расцарапала кожу. Уже проваливаясь в сон, я вспомнила про чемодан. Самый большой из всех, что у нас были. Он хранился в гараже между отцовской сумкой для гольфа и коробками для переезда из прошлой жизни. Черный и огромный, как немецкая овчарка. Достаточно большой, чтобы вместить девичью ярость.
На отборочных соревнованиях штата в том году я сидела в раздевалке рядом с Сиенной Торрес, а та приканчивала бутылку водки. Будь мы с ней парнями, уверена — взяли бы отцовскую тачку и удрали бы в Канаду. Или нарвались бы на первую в жизни драку с каким-нибудь авторитетом и гордились бы потом синяками. Вместо этого мы пили прямо на бетонном полу под презрительными взглядами гладко выбритых покладистых девочек-спортсменок. Даже пьяной я взяла пятое место в финале по брассу. На этих соревнованиях, после того как я пришла второй в стометровке брассом, ко мне подошла незнакомая женщина с растрепанными светлыми волосами и в очках с толстыми, как у флоридской бутылки колы, стеклами. Я показала результат 1:07,9. Тетка была как будто под кайфом. Сказала, что она тренер в Техасском технологическом, что ей не очень-то удобно говорить со мной здесь, — с меня тем временем стекали вода и подростковая ярость, — но она готова предложить мне полную стипендию хоть завтра. Я ничего не ответила. Отдышавшись, посмотрела на пьяную маму на трибуне. Ее, судя по всему, покачивало. Как бы она оттуда не сверзилась. Мама на трибунах с вязнущими во рту словами — вот и всё, что я знала о Техасе.
Тренерша из технологического позвонила, когда отец был на работе. Так что с лохматой теткой в очках с толстыми стеклами разговаривала я. Три голоса: южный и сладкий мамин, что вился за моим плечом, как пчела над медом, голос той женщины и мой. Да — говорили мы. Да.
Было бы замечательно, если бы этим всё и решилось. Материнский голос, выстилающий дорогу из дома для дочери. Блондинка-пловчиха садится в самолет — пока-пока.
Неделю спустя, когда прислали документы на подпись, отец был на работе. Подписывала мама. Я помню, как, обалдев, следила за ее рукой. У нее был красивый почерк. Затем она положила бумаги в конверт, взяла ключи от машины и сказала мне: «Пошли». Со своим алкогольным южным говорком. В своем универсале. Пока мы ехали на почту и она опускала мою свободу в щель синего металлического почтового ящика, я чувствовала к ней почти любовь.
Остаток июля он бушевал. И август тоже. Каждый вечер, вернувшись с работы, он находил новый способ наполнить дом яростью: пространство сотрясалось от унижения, а две маленькие женщины терпели и терпели. Иногда я думаю, что он мог одну из нас убить. Но я не боялась. Под защитой моей комнаты я чувствовала пульсацию стен.
Тем летом в приступе гнева отец швырнул однажды тарелку в раздвижную стеклянную дверь. Я думала, она разобьется, но ничего не произошло. В один из вечеров он разорвал в клочья мою сумку для плавания и зашвырнул куда-то костюм и очки. В другой раз он преследовал меня до двери моей спальни. Я чувствовала его слова на своих пылающих плечах. В дверном проеме он остановился. Когда я повернулась к нему, отец трясся от злости. И он сказал: «Вот это — контроль. Я контролирую себя. Но ты даже не представляешь, на что я способен». Мы смотрели друг на друга.
Я подумала: а это — твоя дочь, и она уезжает, ублюдок.
Но в другие дни он превращался в человека, чьи желания принимали уродливые формы. Чем ближе к моему отъезду — тем больше. Однажды вечером в августе, когда дождь барабанил во всю мощь, он усадил меня на диван в гостиной. Обнял за плечи. Его большой палец сверлил мою руку, описывая жуткие круги. Голос у отца был спокойный до невозможности.
И он начал рассказывать мне о том, что парни захотят сделать со мной, как они запустят свои грязные пальцы ко мне под юбку и раздвинут ноги, и станут трахать пальцами. Как они залезут мне под рубашку и будут ласкать мои соски и тискать груди. Сосать их. Какими отвратительными будут парни, их руки, их горячие бедра и дыхание, их желание вдуть и отодрать. И что они будут делать своими членами — я сидела рядом на диване и ощущала его жар, а он не глядя трогал свой член. Я покрылась мурашками, сцепила зубы. И он говорил, как я должна набраться смелости говорить «нет» и как я должна найти в себе эти силы, помня о том, что я его дочь, а он — единственный мужчина в моей жизни.
В голове пронеслось: он сумасшедший. Вот почему надо уезжать немедленно.
О том, чтобы уйти, я думала и раньше. Обычно спонтанно, но еще и в тот год, когда мама пыталась покончить с собой, а сестра отважно вернулась из святилища высшей школы, чтобы узнать, не хочу ли я уехать с ней. Мне было шестнадцать. Ее появление и сам вопрос — этого мне непостижимым образом хватило, чтобы продержаться еще два года.
Я думала о секретах, которые скрывало мое тело. Сколько раз я выбиралась из окна своей спальни, чтобы запрыгнуть в машину. Безудержный огонь между моих ног. Не его огонь. Думала о водке. Почти в ней тонула. К тому моменту, как он посадил меня на диван, чтобы сообщить, что я принадлежу ему, я уже давно не была просто дочерью. Черный чемодан обретал в моих мечтах форму и историю. Я чувствовала, что между нами стояла сила, и этой силой была моя сексуальность. Не его.
Мой с ним дочерний поединок состоялся в гараже за неделю до моего отъезда, рядом с маминым универсалом и его «Камаро Берлинетто». Я пошла туда за большим черным чемоданом. Собиралась принести его к себе в спальню и наполнять, наполнять. Я нашла его, вжикнула молнией. Из раззявленной пасти пахнýло сигаретным дымом. Внутри оказались две рубашки отца, оставшиеся после какой-то его поездки. Я стояла и смотрела на них, пока шею не свело от злости. Затолкала ткань в рот и прикусила изо всех сил — так, что голова затряслась. А затем взяла и выбросила обе рубашки в мусорку.
Затем я обыскала каждое отделение. Конфетки «Сертс». Рваная сигаретная пачка. Расческа. Два презерватива. Я вынула всё это и потрясла чемодан. Наконец-то он был избавлен от отца. Я закрыла пасть на молнию. Встала, уже готовая нести черный чемодан к себе, и тут появился отец. Я услышала его раньше, чем увидела, и когда обернулась, он стоял прямо под одинокой лампочкой, которая свисала с гаражного потолка и жутко подсвечивала его голову. И тут он начал орать: сначала выкрикивал какие-то бессмысленные фразы, но они очень быстро перешли в рев. Как двигатель «Камаро Берлинетта». Он называл меня шлюхой, перечислял мои грехи, ошибки, недостатки, проступки — всё, что со мной происходило и что я пережила до этого момента истины.
Может, всё так и было. Может, он прав. Может, я и стану испорченной шлюхой. Но я также была очень хорошей пловчихой. А он — нет.
В какой-то момент он схватил меня за руку. Я буквально чувствовала, как на этом месте появляется синяк, но ручку чемодана не выпустила. Поняла, что в любую секунду могу двинуть этим чемоданом его по голове. Почему-то в тот вечер мои девичьи стыд и страх испарились. Я вела себя как чей-нибудь сын. Ты даже не представляешь, на что я способна, ублюдок.
Я посмотрела ему в глаза. Голубыми в голубые.
Ощутила ширину своих плеч и твердость подбородка. Адреналин подскочил, как перед гонкой. Ничего из того, что отец говорил, меня не задевало. Наверное, он заметил это, потому что тут же переключил передачу и начал бесноваться из-за матери: ты что, будешь довольна, если твой отъезд ее убьет? Свалишь? Прямо как твоя сестрица, эгоистка дерьмовая. Неужели ты такая же? Самовлюбленная сука, которая хочет убить свою мать. Вы с сестрой — конченые твари. Считаете себя лучше других?
Мы с сестрой были эгоистками. Мы выбирали себя. Никакие любовь и ярость не могли бы нас остановить. Вот что заставило меня открыть рот.
Пошел нахуй.
Ты.
Мудак.
Я повторила это снова, громче, и еще, еще, пока не заорала — заорала во всю мощь своих тренированных легких. Убирайся нахуй с моей дороги, чертов садист. Я замахнулась чемоданом, а отец выпрямился в полный рост, отдернул руку и сжал кулак так сильно, что побелели костяшки, лицо багровое, зубы сжаты, и эти глаза — эти полные ярости отцовские глаза… и я сделала то, ради чего родилась на свет. Я приблизила свое лицо к его лицу и сказала: ну давай, бей. Чемодан наготове.
Я использовала его голос.
Казалось, мы вот-вот убьем друг друга. Но тело выручило: оно знало, как уйти. Хотя я чувствовала, как он дышит мне в мою могучую спину — дышит едва-едва. Я представила себе, как должен ощущаться удар в затылок. Я была уверена, что выдержу его.
Я дотащила чемодан до своей спальни. Вошла и закрыла за собой дверь. Разделась. Кожа пахла хлоркой и потом. Летняя жара рвалась сквозь стекла. Я легла на подушку. Подождала. Было слышно, как мимо проехала машина. Как залаяла собака. Как за окнами шумел в кустах ветер. И цикады. И лягушки. Я ждала и ждала. А потом перестала. Положила руку между ног. Раздвинула губы. Пальцы заскользили по влажному кругами, быстро и с силой. Я закрыла глаза. Представила себе Сиенну Торрес, засовывающую мне пальцы в пизду, распахнутую, как глотка, орущая: мразь! Я кончила так сильно, что из меня брызнуло. До того дня я и не знала, что женское тело способно на такое. На сквирт.
Первым делом я положила в чемодан фляжку и коробочку с волосами матери.
Родиться можно во многих смыслах. Мы проживаем множество жизней, начинаем новые. Каково это было — улететь из аэропорта подальше от родительского дома в восемнадцать лет: смотреть, как аэропорт становится всё меньше, земля всё дальше, а потом полоска песка под названием Флорида удаляется и исчезает. Девочка в небе, невесомом, как вода.
Я летела в Лаббок, штат Техас. Оказавшись в Лаббоке, чем бы ни был этот Лаббок, я ощутила себя свободной. Моя собственная комната, мои собственные друзья, моя собственная еда, мой собственный алкоголь, моя собственная музыка, мой собственный секс, мои собственные деньги, мои собственные мысли, мое собственное тело, моя моя моя свобода быть кем угодно, где угодно и как угодно — всё это бурлило во мне, как внутри вулкана, — как будто что-то, что было придавлено во мне до сих пор, готово было в любую секунду взорваться. То же, что чувствуют все студенты. Но только некоторые из них хранят наполненные отчаянием дочерние тайны в своих коже и скелете. Когда самолет приземлился в Лаббоке, меня встретила моя тренерша. Женщина, которая оплатила мою учебу.
В Лаббоке я осваивалась недели две.
До мая 2009 года Лаббок, друзья мои, был сухим. Не засушливым. Хотя и это тоже — засушливым достаточно, чтобы задохнуться. Но еще там не было алкоголя. Кроме как в барах и в ресторанах в определенное время. Чтобы добыть упаковку выпивки, нужно было ехать минут двадцать пять или дольше до специального алкогольного амбара, продающего бухло прямо в машины. Затариться. Вернуться назад. Ночью украдкой пронести добычу через боковую дверь женского общежития и затащить на несколько лестничных пролетов огромные чемоданы пива — или бутылки, засунутые в штаны.
Из экстремальных развлечений Лаббока — запах коровьего дерьма такой силы, что от него слезятся глаза и дико тошнит, да горячие оранжевые пыльные бури, такие плотные, что невозможно разглядеть собственную руку у себя перед носом. С песком, который вонзается в кожу мелкими злющими дьявольскими булавками, если вы решаетесь выйти из дома.
Авеню Кью, площадь Бадди Холли. Большой бронзовый памятник Бадди Холли — погуглите. Рядом аллея славы с именами великого Уэйлона Дженнингса и почтенного Мака Дэвиса[5]. В первую неделю сентября, на день рождения Бадди Холли, проходит «Бадфест». Во время фестиваля пьяные западные техасцы наряжаются в Бадди и его женщину и… холлобродят.
Город луговых собачек. Представьте себе огромное грязное пространство у черта на рогах. Оно обнесено бетонным забором высотой где-то по колено. За ним представьте себе землю, испещренную дырками. А в этих дырках — луговых собачек. Так что если напьетесь или заторчите и усядетесь на заборе посреди ночи, вы будете светить фонариком и бросаться камешками, стараясь попасть по макушкам грызунов. «Ударь крота» для взрослых. Что здесь может не нравиться?
Да. А когда я говорю, что Лаббок плоский, я имею в виду, что, подпрыгнув, можно увидеть Даллас.
Лаббок. Отличное место. Честное слово, вам стоит запомнить.
Утром в пять тридцать я шла на тренировку в бассейн, в семь завтракала, с десяти до трех были занятия, в три тридцать начинались силовые тренировки, в четыре тридцать — снова плавание, в семь — ужин. Каждый день, кроме воскресенья, вместе со сворой горячих пловчих, а потом наступала наша ночь.
Вся ночь. Каждую ночь. Столько ночи, сколько у нас оставалось до пяти тридцати утра.
Я влюбилась — или вроде того — в свою соседку по комнате в первый месяц нашего знакомства. Может, дело было в ее способностях пить, или в ее способностях ругаться, или танцевать рок-н-ролл, или в ее колонках Bose и чумовом стерео, или в том, что она была из Чикаго и считала западных техасцев кретинами, или в ее плечах, или в больших сиськах, или в ее бандане, или в рваных джинсах, или в ее трубке для травы. А может, дело было просто в ее имени. Эми. Эми, что ты будешь делать. Думаю, я могла бы влюбиться в тебя на время или даже больше, если бы влюбилась.
Не знаю, насколько много вам известно о тусовках пловцов и пловчих, но они, скажем так, впечатляющие. Почти всем, кто плавает, в колледже платят стипендию. А это означает деньги. У нас были две британки-близняшки с высветленными ирокезами. Были бесконечные техасские барби с укладкой и акцентом. Была фантастическая главная дайк, и удивительно красивая азиатка с мальчишеским телом, и загадочная румынка. А среди тех, кто с членом, был долговязый белобрысый парень по фамилии Кремер с такими же белыми, как у меня, волосами — и я влюбилась в него, как в дом из белого камня; был серфер из Южной Калифорнии, косивший под Брюса Спрингстина и Элвиса Костелло[6], и чувак-пивохлёб, был агрессивный, сексуально озабоченный жеребчик из Далласа, был парень из родного города Эми, который заправлял вечеринками в мужском общежитии, и еще куча пловцов с вечным стояком, гладко выбритых в таких местах, о которых обычные парни и не подозревают.
Скажу вам, тусовались мы эпично.
К середине года мой день начинался с тренировки в пять тридцать, продолжался тяжелым похмельем, с которым я слала к черту унылый столовский завтрак из говняного яичного порошка в семь утра, а потом и занятия в десять и одиннадцать, пила похмельное пиво и ела холодную пиццу и мороженое «Хаген-Дац» в двенадцать, слушала «Лед Зеппелин», курила траву, проходила тест раз в неделю или около того, потом силовая тренировка в три тридцать и тренировка в бассейне в четыре тридцать, и к черту дерьмовый ужин в общежитии — и вот ты сидишь среди горстки техасского скама… давайте напьемся пораньше, давайте в «Рок-Зед»[7] танцевать, и танцевать, и танцевать, и пить, и блевать, и трахаться каждый день и каждую ночь.
На второй год я лишилась стипендии. На третий — вылетела из колледжа.
Мне всегда хотелось быть такой женщиной, которой Джеймс Тейлор[8] пел бы: я в порядке всякий раз, когда с ней рядом. Something In the Way She Moves. Вы знаете эту песню. Неужели вы никогда не мечтали, чтобы кто-то захотел спеть ее для вас?
Увы, в моем случае мне бы пели: кровью с ее кожи, капающей вместе с грехом, сделай это снова, живая мертвая девочка. Да уж. Песня Роба Зомби[9]. Потому что в колледже я была живой мертвой девочкой.
Мой первый муж, красивый парень, напоминал Джеймса Тейлора. Те же руки, тот же голос, такой же длинный и сухой. Та же нелюдимость, та же гениальная игра на гитаре, тот же взгляд художника, то же мощное эго в худом теле. Мне бы встречаться с Робом Зомби, но нет. Несколько лет в техасском Лаббоке, во время учебы со спортивной стипендией, я была рядом с мужчиной типа Джеймса Тейлора по имени Филлип.
И вот она я. Берцы. Глаза енота: подведены кайалом — ГУСТО. Разодранные в хлам колготки, клетчатая юбка в складку, как у католической школьницы, и черная кожаная байкерская косуха. Никакой укладки, никакого маникюра, никакой сумочки. Крайне неуместный вид для Лаббока, штат Техас.
Все эти годы он писал картины и играл на гитаре, а я слушала, курила марихуану, занималась любовью и, ну да, ходила в колледж. Из которого на третий год меня выперли. Хорошие оценки я получала только по философии. И только потому, что профессор на каждом занятии был под кайфом, так что мы сидели в кругу и несли всякую философскую чушь, а потом и сами стали приходить обдолбанными. Хожу в колледж, сплю с Филлипом. Стараюсь не влюбиться в соседку по комнате Эми. И плаваю — хотя с каждым месяцем каждого года пловчиха во мне всё чаще тонула в алкоголе и океанах секса.
В ночь нашего первого расставания шел снег. Снег в Лаббоке выглядит до странности тупо — Лаббок настолько плоский, насколько это вообще возможно. Никаких тебе гор. Никаких деревьев. Никаких холмов. Когда в Лаббоке идет снег, нужно напиться и сесть за руль. Не подумайте обо мне плохого. Помните, я вам говорила: Лаббок совсем сухой. Так что в женщине просыпается… жажда. И глубокой ночью тут особо не во что врезаться — а если такое и найдется, то будет видно за несколько километров.
Так что это была ночная поездка. В какой-то момент мы остановились. Я была пьяна в стельку и забралась на плечи Бадди Холли в сквере, смахивавшем на кладбище.
Памятник не такой уж и высокий, кстати. Но я изображала из себя владыку мира.
Гвоздем программы был Филлип. Он обрезал пальцы на перчатках и играл на гитаре у подножия памятника Бадди Холли. Играл вступление Wish You Were Here. По слуху, будто уловив откуда-то с небес. Играл Sweet Baby James. Потом Suzanne. У ног Бадди Холли. Вместе с пьяной в жопу блондинкой, которая в ноль градусов задрала рубашку навстречу ночному небу с криками: ПОШЛИ ВЫ ВСЕЕЕЕ. СОСИТЕ. ВОУУУУ. Не кому-то конкретно, всему Лаббоку.
Я была с Филлипом уже около года. Как я в него влюбилась — услышала его голос прямо позади себя, когда прошла мимо него в коридоре общежития. Самый глубокий голос из всех, что я когда-либо слышала у белых парней. Тот, что вьется вокруг позвоночника, пробирается по шее к подбородку и заставляет рот распахнуться в желании. В голове звучало: я очень далеко от отца я очень далеко от отца я очень далеко от отца я очень далеко от отца.
Я обернулась, а там он. Волнистые волосы до плеч, дико густые ресницы, мокасины и гитара.
Там он и сидел той ночью, играл Suzanne в снегу. Пел в разверстую ночь. И я верхом на Бадди Холли, окосевшая, смотрящая на звезды и орошающая бронзовую голову Бадди. Даже злых девочек можно довести до слез.
Наша игра была обречена по двум причинам.
Причина номер один: целый год я заставляла бедного прекрасного Филлипа вламываться по ночам в дома незнакомцев и заниматься сексом на полу. Не знаю зачем. Он из-за этого совсем свихнулся, должна вам сказать. Приходил в ужас, но все-таки подчинялся, и, когда я врывалась и зажигала свет, он бросался его выключать, выписав всем своим долгим — метр восемьдесят — телом кривую кардиограммы. Я накидывалась на любой алкоголь, какой только могла найти, а Филлип таскался за мной, доливал в бутылки воду и закупоривал, пытаясь вернуть им первозданный вид. Я перетряхивала шкафчики с медикаментами, а он гонялся за мной в темноте, пытаясь спасти маленькие белые таблетки.
А потом мы трахались, я седлала его и принималась объезжать его великолепный член что есть сил, мечтая быть его гитарой, а не какой-то испорченной поехавшей девчонкой, чтобы его пальцы бренчали по мне до смерти, очистили меня, успокоили меня, превратили в женщину, для которой он захотел бы написать песню. Я без рубашки, мои сиськи — два полумесяца, голова запрокинута, волосы растрепаны. Он кончал так сильно, что мне казалось, будто я сломала позвоночник, — у этих длинных и худых парней огромные члены, — и потом мы дышали и смотрели друг на друга во мраке дома, который взломали и заняли, а потом он снова начинал паниковать, вскакивал и застегивал ширинку со скоростью света, оставляя меня липким пятном на полу кинотеатра. Смеющуюся смехом сломанных девочек.
Господи. Бедный Филлип. Как бы я хотела вернуться назад и попросить прощения. Он не был создан для женщины вроде меня — женщины, ярость которой выплескивалась за пределы Техаса. Хотя с тех пор я узнала, что в чрезмерной пассивности тоже есть своя сила.
Причина номер два: он был слишком красив. Сильно красивее меня и сильно красивее красивой женщины. Встречали таких мужчин? Слишком красивый голос, и красивые руки, и красивый член. Но внутри него вся красота разваливалась, потому что он считал себя говном. Ну и, в общем, эти мысли о том, что он говно, превращали его в нечто прямо противоположное мне — в самого пассивного мужчину на планете. В непосредственной близости от любого мало-мальски серьезного источника энергии или конфликта. Которым, собственно, я и была.
И когда меня переполняла ярость, он… короче, он засыпал.
Он единственный человек в моей жизни, который мог заснуть в середине ссоры, — подперев подбородок рукой и закрыв глаза ровно в тот момент, когда ты готовишься нанести решающий удар. Никогда не видела, чтобы кто-нибудь так делал. Меня это выводило из себя. Моя могучая энергия не находила выхода. Десятки раз я была на грани срыва или непроизвольного самовозгорания.
Филлип был из адски большой южной семьи христиан-баптистов, в которой все пели. Всей семьей бесконечно исполняли христианские гимны на большом крыльце семейного дома, с восходящей и нисходящей семейной гармонией в голосах. И его отец был двоюродным голосом бога, и его старший брат был троюродным голосом бога, а еще трое, кроме Филлипа, были сестрами, так что четвероюродный голос бога пал на его худые плечи. Нет, серьезно — сколько, черт возьми, раз можно спеть «Я улечу» или эту жуткую «О благодать»? Неудивительно, что он был таким уставшим.
И вот почему история сексуальных микродвижений девочки-женщины имеет такое значение.
Старший брат Филлипа уже прошел через стадии отвергни бога, покинь дом, стань обкуренным музыкантом, заведи семью, вернись в отчий дом и стань человеком. А Филлип пока только дошел до фазы отвергни бога, покинь дом, стань обкуренным художником и тащи вину размером больше Техаса. Он был сыном-изгоем, который не мог присоединиться к семейному хору на крыльце.
И была я, носившая внутри свой секрет.
Когда Филлип хотел, чтобы вместо секса я ему подрочила, и я не могла и я не могла и я не могла, и когда я хотела отсосать ему, и он не позволял мне он не позволял мне он не позволял мне, — мы встречались со своими ранами в чужом теле. Нашей сексуальностью стали вина в образе красивого нежного мужчины и стыд в образе злой девчонки.
В ту ночь, когда он наконец позволил мне взять в рот, мы слушали Comfortably Numb, которую сначала он играл сам, пока мы совсем не упоролись. С членом во рту я почувствовала себя прощенной. Не знаю почему. Но после того, как я обратила его, он шел за мной, куда бы я ни позвала.
Так мы и расставались там под снегом. Стоп-кадр: пьяная ярость, глядящая сверху вниз на хрупкую красоту. Ладно, я повела себя как чокнутая, что тогда часто случалось, и начала с ним драться. Не знаю зачем. Я помню, как посмотрела на его макушку и подумала: смотри-ка, это ангел, и моей следующей мыслью было плюнуть ему на голову. Говорю же, не знаю почему. Почему я в детстве ела бумагу, когда мне было страшно? Трусы промокли насквозь, и голова кружилась, и было холодно и жарко одновременно, и так красиво — там в снегу, в этой плоскости, и тишине, и музыке.
Так что я собралась убивать. Выхватила это из холодного ночного воздуха точно так же, как он снимал с неба свои песни, обернула своей яростью и проспиртованным дыханием и сбрасывала вниз на его ничего не подозревавшую голову, пока шея под ней едва не треснула. Так двадцатилетние женщины отрабатывают свою боль на всех, кого встречают. Девочки с открытыми ранами. Девочки, размахивающие кулаками.
И мы дрались — ну, я, во всяком случае; Филлип уворачивался и огрызался всю дорогу до машины, блевотно-желтого универсала «Пинто» с фальшивыми деревянными панелями; я продолжила и внутри, и ему приходилось вести с открытым окном, так как шел снег, а мы не могли себе позволить починить дворники. Между попытками защититься от меня он то и дело высовывался из окна, чтобы видеть дорогу, но это меня вовсе не останавливало, я становилась только громче, и больше, и возбужденнее, и еще более ужасной неуправляемой блондинкой. Отцовские ярость и развязность в моем голосе и руках, в самой моей коже.
Филлип. Что означает — любитель лошадей. Или братство. Его голос просто не был создан для крика.
Тогда это и случилось.
На пике моей оперы ярости. В убогом «Пинто». Прямо перед моим гневным оргазмом.
Он уснул.
Машина замедлилась, вильнула на обочину и остановилась, а его голова аккуратно опустилась на руль.
Помню, как с минуту ошарашенно разглядывала его и увидела — на самом деле увидела, — как, черт возьми, красивы его лицо, его рот, его завораживающие руки с длинными пальцами… осознала, что никогда ни за что не смогу удержать этого парня, потому что этот мощный поток моего гнева и смятения сожрет его живьем… ощутила себя той печальной девчонкой, у которой никогда не будет такого парня… плакала… долгие полтора километра зелено-желто-красных огней, будто бы всё упрощавших… а потом очнулась и, набрав полные легкие воздуха, заорала: ПРОСЫПАЙСЯ УБЛЮДОК!!!!!!!!!! ТЫ БЛЯДЬ ЗАСНУЛ ТЫ МОГ НАС УГРОБИТЬ!
Я выскочила из машины, хлопнула дверью «Пинто» и побежала вниз по заснеженной аллее мимо чьего-то заснеженного дома, топая берцами. Бежала и бежала с этим глухим звуком, какой бывает от снега, плача так, что подводка потекла по щекам, и вроде даже смеясь вынимая из своей черной кожаной косухи фляжку с водкой и не оглядываясь на него, пока он спал в своем универсале «Пинто» с деревянными панелями — или, может, пел.
Отличная фраза, правда?
Отличный финал.
Но жизнь не песни Джеймса Тейлора, и девочки вроде меня не убегают в снег навсегда.
В ту ночь я с ним не рассталась.
Когда мы расстались уже по-настоящему, это, скажем так, вовсе не было похоже на песню Джеймса Тейлора. А то, что мы создали между яростью, любовью и внезапным сном — то, что жило и умерло между нами, — до сих пор преследует меня.
Этот драматический финал был только началом.
В конце концов я женила его на себе.
Один из студентов-пловцов техасских «Красных рейдеров»[10] был дилером. Мне кажется, я никогда не видела Монти не под кайфом. Его кожа была пепельного цвета, даже несмотря на растяжки на накачанных мышцах. Вечные темные круги под глазами. Лицо в мелких щербинах. Он не жил в общежитии. Он жил в доме с двумя другими парнями, не имевшими отношения к плаванию. В доме был подвал. На входной двери — нарисованный листик марихуаны с улыбающейся рожицей в центре. И она всегда была заперта. Чтобы войти, нужен особый стук.
Два раза.
Три.
Один.
В первый раз я пошла к Монти в подвал вместе с Эми. Он открыл нам, мы вошли и оказались там единственными женщинами. Мы искали приключений себе на голову. Ненадолго я ощутила себя странно. А потом, что удивительно, это прошло. Вместе с нами там было, наверное, четыре парня. Один из них тоже пловец. Посмотрев на него, я не смогла понять, открыты его глаза или закрыты, но он улыбнулся, кивнул и помахал в ответ.
В комнате было темно, и не только из-за стен, выкрашенных черным и завешенных всевозможным светящимся и неоновым дерьмом. На полу темно-красный ворсистый ковер. Говняно-коричневый диван, три лава-лампы, три постера: Че, Джими и Малькольм[11]. Аквариум с несколькими тетрами и гигантской скалярией, которая переливалась голубым и зеленым в углу. Маленький холодильник, стеклянные бонги для травы и огромный журнальный столик, весь усыпанный тем, что лучше не называть. В уши льется One Love.
Монти подошел к нам, протянул на ладони таблетки и сказал:
— Выбирайте по одной, а я растолкую, что от них бывает.
Я выбрала капсулу: одна половина красная, другая желтая. А Эми покачала головой и сказала: «Неа, Капитан Фантастик». И потянулась за бонгом.
Монти посмотрел на меня и засмеялся классическим смехом торчка:
— Кхахахахахахахахахахакак насчет парочки?
— Что они делают?
— Не хочешь сама узнать?
— Я только хочу понять, что они делают, — я решила, что надо говниться.
На тот момент моя университетская карьера спортсменки была на таком уровне, что мне было насрать на правила хорошего тона. На соревнованиях я даже не попадала в таблицы. На финише никто не оборачивался, чтобы посмотреть на меня. Счастье, что я не утонула. Я превратилась в женщину, губы которой застыли на слове «да». Всё, чего я хотела, — получить опыт, особенно если этот опыт заморозит нахрен мой мозг. Боже, я не знаю, кто я нахрен такое. Боже, я не знаю, что со мной не так. Можно, кто-нибудь, пожалуйста, кто угодно полюбит меня? Я что угодно возьму в рот.
— Ну, конкретно эта красотка угомонит твою задницу и сделает сонной.
Я открыла рот и немедленно ее проглотила.
Он был прав: мне захотелось спать, но никаких видений не было, так что я попросила еще одну. Пришли две девушки. Непохожие на пловчих. Слишком худые. Длинные растрепанные волосы. Лак для ногтей с глиттером. Обе в топах бандо, левайсах и шлепанцах. И такие — хи-хи-хи. Они приняли кислоту и начали танцевать. Той ночью Эми пыталась уволочь меня домой, но Монти отговорил. Он всё повторял: «Я ее провожу, я ее провожу».
Дорога домой стала моим самым забавным ночным приключением. Странно, что я ее вообще помню. Время — часа три или четыре. Темень. Теплынь. Мы остановились возле отражающего бассейна у кампуса, и я, хохоча, плюхнулась в него прямо в одежде.
— Посмотри на меня! Я Офелия!
— А я Гамлет? — спросил Монти.
— Черт возьми, дааааааааааа!!!!!!!!!!!! — заорала я и начала перекатываться колбасой на этой двадцатисантиметровой глубине в воде, подсвеченной на дне лампочками. Появились полицейские кампуса и написали нам что-то на — не уверена на чем, на официальных бланках? — вручили нам и велели идти домой. Как только они ушли, мы эти бумажки съели. Потом потрахались где-то на земле под деревом, я запуталась в штанах — слишком упоролась, чтобы уверенно их натянуть, но Монти было всё равно. Потом играли в развеселую игру: разбегались со всей дури и ныряли в кусты. На следующий день я явилась на тренировку вся в ссадинах, царапинах и с ватной головой.
Снова.
Я хотела сделать это снова.
Я хотела перепробовать все цвета и узнать, что смогу почувствовать.
Нет.
Я хотела перепробовать все цвета, чтобы добраться до точки, в которой не буду чувствовать ничего. Но даже и этого было недостаточно для горящей девочки.
Однажды вечером у Монти меня ждали две белые полоски на зеркале.
— Смотри-ка! — сказала я, смеясь. — Я Дороти в волшебной стране Оз! Маки!
Вдохнула белый порошок — выдохнула озарение и эмоции.
То, что я узнавала от людей в подвале, стало для меня чем-то вроде альтернативного образования. У кого-то похитили и убили отца — труп случайно обнаружили на скотном дворе под коровьими копытами и дерьмом. Чей-то брат получил передозировку и заодно убил свою подружку осколком стекла. Чья-то мать убила его брата и сестру восьми и двенадцати лет, потому что Христос ей велел. Они были грешниками, так шепнул Христос ей на ушко. У одной девушки дядя был педофилом, но в семье не хотели, чтобы он сел, поэтому прятали его на чердаке. У другой брат возил кокаин через границу. У одного парня его лучшего друга-мексиканца нашли мертвым у железнодорожных путей, рядом в мусорном пакете лежали отрезанные руки и член. Сводный брат Монти был в психушке за многократное изнасилование слабоумной девочки-соседки.
Не знаю, как еще об этом сказать — только так, в лоб. Все эти драмы… все эти немыслимые ужасные истории, захлебывающиеся кровью и аморальностью… они мне помогали чувствовать себя лучше. Как это делает телевизор. Чуть лучше, чем травмированной дочери. Чем студентке-неудачнице. Чем шлюхе. Чем запустившей себя спортсменке. То, что происходило в подвале, помогало опростаться от всех чувств разом. Не было никакой нужды знать, кто я такая и почему, — и вообще знать хоть что-то.
Два.
Три.
Один.
На второй год я ходила в подвал почти всегда сама по себе. Меня не волновало, кто еще там был. Не парило, как выглядела комната. Какие постеры висели на стенах. Что творилось на говняно-коричневом диване. Меня интересовало только то, что на столе. Ложка, поднос с ватой, зажигалка и шприц. Я взяла ложку в рот. Монти сказал:
— Кхахахахахахахахакуда тебе вколоть?
Я сказала: «Сюда», — и с силой шлепнула по руке, чтобы проступила вена.
В Лаббоке я на какое-то время превратилась в зомби. Не в того, который питается человеческой плотью. Фу. Я не каннибалка. Нет, я была высокофункциональной зомби — рядом с вами таких много. Прямо. В эту. Самую. Секунду. Мы повсюду.
Однажды ночью в зомбиленде я встретила врача, который вдохнул столько, что хватило бы, чтобы завалить слона. На его автомобильном номере было написано: «Док. внутри»[12]. Встретила полицейского с хронической болью в спине после огнестрельного ранения, который курил крошечные коричневые самокрутки. Встретила мексиканского скульптора, сидевшего на пейотле. Встретила женщину, которая днем была воспитательницей, по ночам покидала реальность, а с утра со слипающимися глазами снова шла присматривать за малышами. Встретила моего преподавателя по творческому письму, двух пловцов, звезду футбола, хозяина популярного ресторана, музыкантов, художников. Ах да — и простых зомби-торчков.
Мне нравился клык иглы. Мне нравилось охотиться за драконом. Мне до сих пор нравится смотреть, как шприц входит в руку. У меня от этого на самом деле текут слюнки. Даже когда вижу это в кино.
Тридцать секунд до погружения в пустоту.
И мне нравилось, как моя жизнь вместе с тем, что в ней было и чего не было, просто исчезала.
В зомбиленде ты как будто под водой. Всё выглядит замедленным и плотным. Люди кажутся немного мультяшными: их движения слишком быстрые, рты и глаза часто принимают странные формы, а руки и ноги трансформируются в змей или звериные морды. Иногда ты ловишь себя на том, что хихикаешь не пойми над чем. А еще там всё как во сне. Как в осознанном сне.
Вообще-то, это и есть осознанное сновидение. Нейробиологи считают, что в таком состоянии человек понимает, что он спит. Когда активируется отдел мозга, который у спящего обычно отключен, можно видеть сны и одновременно осознавать себя в них. Многие говорят, что в такие моменты оказываются в пространстве между разумом и эмоциями.
Зомби тоже находятся в похожем пространстве — и даже шире. Спросите любого высокофункционального — или излечившегося — зомби, и они сразу скажут: их жизнь была похожа на сон наяву. Умереть не встать. Хотя для многих это абсолютно невыразимый кошмар.
В целом лично мне в зомбиленде было классно. Например, я могла сидеть на одном месте целый день и завороженно наблюдать, как сменяются на стене солнечные пятна, пока не наступала ночь. А однажды я обмакивала руку в банку с синей краской, снова и снова, и размазывала ее по белым стенам своей комнаты. Должна признаться, что в какой-то момент руки приняли стремный вид и готовы были меня проглотить, но потом они снова стали дружелюбными и даже смогли спеть мне колыбельную маленькими ротиками на ладонях.
Теперь, когда я думаю об этом, мне кажется, что состояние зомби похоже на гипноз или медитацию. Под гипнозом или во время медитации вы смещаете фокус с физического мира и попадаете в глубокое подсознание. Иногда от этого тело словно немеет. Ни зомби, ни люди, практикующие гипноз или медитацию, этого не боятся. В зомбиленде вы расслаблены настолько, что во рту ощущаете слабость, словно в воде, а ваши мышцы будто тонут в теплом приливе, и вы отправляетесь в какое-то важное для вашего разума место. В мир снов.
Еще одна хитрость зомбиленда заключается в том, что в измерении снов вы можете ощущать искажения вашего тела, вибрации или странную дрожь. Главное — не паниковать. Это не значит, что вы превращаетесь в квакера[13]. Это нормальный процесс. Это означает, что ваше тело готово «идти» туда, куда его за собой ведет разум. И вы идете немедленно.
И еще там нет такого понятия, как время. Нет ни прошлого, ни настоящего, ни будущего. Или, возможно, всё это существует одновременно. Так что ваш медленный невнятный язык, ваши тяжелые ноги, ваши странные кисти рук, превращающиеся в гигантские свинцовые шары, медленно покачивающиеся на ваших руках, — все эти трансформации вашего тела следуют за вами туда, куда вы идете. Хотя я отчетливо помню, что дела шли лучше, когда не надо было выбираться из дома. У меня были — за неимением более точных слов — ночная слепота[14] и тупая девичья башка, оставленная без присмотра. Плюс проблема с ногами и руками.
А может, я видела мир таким, какой он есть, — миром, в котором нет места для девочки вроде меня. Так почему бы и… не уйти?
Были и другие, не лучшие периоды. Например, когда я просыпалась под мостом — лицом в асфальт, в луже собственной блевотины и со штанами, спущенными до колен. Или в чужой постели, на шее кожаный ремень, рядом — какой-то блондин-каратист. Или когда я упала с балкона второго этажа и разбила голову. В машине скорой женщина в латексных перчатках трогала мой лоб и говорила: «Лидия, ты еще меня видишь? Не засыпай, пожалуйста. Хорошая девочка!» Она была похожа на бледную подводную осьминожиху. Правда, симпатичную.
Я человек с выносливым телом. То есть всё, что, казалось бы, должно было меня убить, — а я даже к этому стремилась, — меня не убивало. Что, думалось мне тогда, я вообще теряю? Переходя гематоэнцефалический барьер. Барьер между разумом и телом. Между реальностью и сном. Вся эта эйфория заполняла дыру внутри меня. Никакой боли. Никаких мыслей. Только образы, за которыми можно следовать.
Некоторое время в Лаббоке я была зомби. И в Остине. И в Юджине.
Ничего выдающегося по сравнению с другими трагедиями в моей жизни.
Рехаб, и рецидив, и реминисценция — все начинаются с буквы «р».
Это не очередная история о зависимости.
Это не «Героиновые дневники»[15] и не «На игле»[16], не Уильям Берроуз и не чертов «Миллион мелких осколков»[17], окей? Я не собираюсь на шоу Опры, и у меня нет в запасе стоящих историй, которые могли бы посоперничать с бесконечным потоком рассказов про жизнь на наркотиках. Это не «Амфетамин»[18], и не «Метамфетамин»[19], и не «Героин»[20]. Неважно, насколько успешной стала та или иная история зависимости на рынке. Это не она. Моя жизнь намного более обыкновенная. Гораздо больше похожа… на жизнь обычного человека.
У меня есть зависимость, а как же. Но я хочу описать еще кое-что. Нечто поменьше. Слово поменьше, вещь поменьше. Такое маленькое, что оно смогло бы течь по венам.
Когда моя мама первый раз пыталась покончить с собой, мне было шестнадцать. Она надолго закрылась в гостевой ванной в нашем флоридском доме. Я постучалась к ней. Она сказала: «Уходи, Белль».
Потом она вышла и села в гостиной. Я пошла в ванную и нашла там банку со снотворным — большей части таблеток в ней не было. В доме мы были вдвоем. Я сгребла в охапку бутылки водки и таблетки и принесла к ней в гостиную — в глазах слезы и страх, мысли в голове панически мечутся. В ответ — ее пристальный и сосредоточенный взгляд. Не помню, чтобы раньше она когда-нибудь смотрела на меня так. Ее голос стал странно суровым. Двумя октавами ниже, чем жизнерадостный и вязкий южный выговор, к которому я привыкла. Она сказала: «Не лезь в это, тебя это не касается. Я не буду ничего объяснять». И уставилась в телевизор. Шел «Главный госпиталь»[21].
Я пошла в ванную, села на унитаз и съела пачку туалетной бумаги. Мое лицо горело так сильно, что готово было вспыхнуть. Я рыдала. Хотя этот плач больше походил на гортанное хрюканье. Я напрягла руку и со всей силы шарахнула по стене. На месте удара расползлись небольшие трещины. Руку пронзило болью. Я ощутила себя одинокой. Как будто у меня нет мамы. Или отца. По крайней мере, таких, каких бы я хотела. Выйдя из ванной, я была практически готова ее убить. Это меня до смерти напугало. Я не стала звонить отцу. И в больницу тоже. Я позвонила сестре, которая тогда получала докторскую степень в Бостоне, пытаясь стереть свое прошлое. Сестра велела вызвать скорую и потом связаться с отцом. Мама в гостиной продолжала смотреть сериал.
Я тогда еще не знала, что желание умереть может быть зовом крови, который не отпускает тебя всю жизнь. Не знала, как глубоко этот материнский зов проник в меня и сестру. Не знала, что эта жажда смерти у одной дочери примет форму молчаливой обороны, а у другой обернется способностью нарываться, встречая смерть лицом к лицу. Я не знала, что мы были настолько мамиными дочерями.
Мама не умерла. По крайней мере, в тот день. Я все-таки позвонила в скорую, ее увезли в больницу и промыли желудок. У нее диагностировали тяжелую маниакальную депрессию, и доктор помимо прочего прописал ей психотерапию. Она побывала у психотерапевта пять раз. А потом однажды пришла домой и заявила: «С меня хватит». Вот только пришла она абсолютно мертвой внутри женщиной, которая притворялась живой. Она начала пить. Понемногу. Но уверенно. То, что она делала потом… ну, иногда трудно отличить ярость от любви.
В семнадцать лет мама записала меня на амбулаторное лечение в наркологический центр. После того как, собирая вещи в стирку, нашла в кармане моих брюк косяк. Место, в которое мне надо было ходить на протяжении девяти недель, представляло собой мягкую версию режима красных кхмеров. Мне сказали, что «забота о психическом здоровье» — это мой «путь к выбору и надежде». Таков был девиз. Никакого выбора и надежды на этом пути я не нашла. Нашла библии и христиан с крокодильими пастями и канцерогенным загаром, дававших мне наставления по самооценке и жизненным целям. Они пичкали меня библейскими притчами. А я таскала с собой «Франкенштейна» Мэри Шелли — для моральной поддержки. Каждый раз они требовали оставить книжку на ресепшне, но я-то знала, что она там. Я знала, что она мой тыл. В отличие от мамы.
На пути к выбору и надежде я встретила самых грустных девочек на свете. Грустных не от того, что их били, не от того, что они были бедны и беременны, не от того, что втыкали в себя иголки, клали в рот таблетки, вдыхали в легкие дым травы или судорожно проталкивали по горлу алкоголь. Они были самыми грустными девочками из всех, кого я встречала, потому что каждая была готова в любой момент потерять себя и превратиться в свою собственную мать.
Моя ярость стала ядерной. Но я отмотала свой срок. Закончила программу и получила сертификат. Мне хотелось врезать маме — этой надутой лицемерке, женщине, которая успела опрокинуть пять стопок водки. Но та же женщина год спустя будет подписывать мои студенческие бумаги. Так что я не стала выбивать ей челюсть. Я просто сказала себе: выбирайся. Задержи дыхание, пока не сможешь уехать. Что-что, а это ты умеешь. Возможно, лучше всех. Боль этой женщины может тебя убить.
Позже, вылетев из колледжа, я жила в Остине. Одна, сбитая с толку и с главного пути. Я снова влипла в неприятности, которые привели к очередному раунду обязательного шестинедельного лечения от наркотической и алкогольной зависимости в странном подвале клиники для бедных. Нищие, мексиканцы, матери-одиночки, афроамериканцы и я.
Там я должна была «найти смысл в жизненном движении через устранение духовных преград». Новый исцеляющий девиз. Еще больше самодовольных лицемерных христиан. Там на моих сессиях даже была женщина по имени Дороти. Так зовут мою маму. Или героиню «Волшебника страны Оз». Этот срок я тоже отмотала и снова получила сертификат. Поверьте, там я нашла «смысл в жизненном движении». В конце концов.
Так что это не история зависимости.
Просто у меня была сестра, которая года два после своего семнадцатилетия жила, таская с собой в сумочке бритву. Не понимала, дотянет ли до того момента, когда сможет покинуть дом.
Ее первый раунд.
Просто у меня была мама, которая в середине своей жизни съела целую банку снотворного, и это проявление воли могла засвидетельствовать только ее дочь-пловчиха.
Ее первый раунд.
Мне хорошо известно это желание. Желание определенных матерей и дочерей. Оно рождается в телах, которые способны только или поддерживать жизнь, или убивать себя.
Желание конца.
Филлип написал для меня песню. Правда написал. И она была не о том, как по спирали жизни я скатилась от смелости пловчихи до приятного ступора. Не о тех трех абортах, которые я сделала до двадцати одного года. Не о том, сколько денег я выиграла, выпивая под столом по-техасски. Не о тех ночах, когда я заставляла его вламываться в дома незнакомцев — точно так же, как отец вламывался в меня.
Песня, которую он написал, была в основном музыкой. Но вы должны понимать — и мой архангел, и его любовник поддержат меня в этом, — он умел играть на акустической гитаре лучше… ну, вы знаете, лучше Джеймса Тейлора. Так что песня получилась довольно эпичного качества. Задолго до появления «Уиндхэм Хилл»[22]. Но в ней был один маленький, нежный рефрен, взявшийся словно из ниоткуда — или, скорее, из самого сердца музыки, из какой-то неведомой мне прежде глубины, — который звучал так: «У детей есть мечты, за которые они держатся. Они летят и уносят нас на луну. Они текут из тебя. Они текут из тебя».
Первый раз я услышала ее, сидя на бревне, на нашей свадьбе на пляже в Корпус-Кристи в Техасе. Не только я не могла дышать из-за чертового комка в горле и соленой, будто океанской, воды, текущей из глаз. Ревели все. Ничто ничто ничто ничто во мне не заслуживало этого. Но очень глубоко внутри меня была очень маленькая и очень напуганная девочка, которая улыбалась, — в том глухом месте, куда я ее спрятала.
Это любовь? Это была любовь? Я до сих пор не знаю. Возможно. Но никто из нас не способен дать этому название. Это приходит и уходит. Как это бывает с песнями. Мне известно одно: такое в жизни случается.
Мы с Филлипом постарались превратить это в нечто под названием «женаты». В Остине, штат Техас. Не знаю, как объяснить, почему наша игра была обречена. Окей, это большая толстая ложь. Я точно знаю, почему наша игра была обречена, но совсем не хочу об этом говорить. Ладно, скажу позже. Окей?
Пока мы старались быть женатыми в Остине, он получил работу — единственную, которую смог найти, — в компании, производившей вывески. Это то, что случается с художниками вроде него: человек с талантом уровня самых признанных живописцев в истории искусства вынужден работать на фабрике вывесок. А я получила работу в ACORN. Да, в той самой ACORN[23]. Мне было плевать на гуманизм, общие интересы или базовые потребности. В те дни мне вообще было много на что плевать. Я так мощно облажалась как спортсменка/студентка/жена/женщина, что чувствовала себя отрыжкой какого-то животного. Человеческим комком шерсти.
Вот что я знаю: что такое травмированные женщины. Мы думаем, что не заслуживаем доброго отношения. Когда что-то хорошее происходит с нами, мы становимся немного бешеными. Это пугает. Очень сильно. А вдруг придется признаться, насколько сильно я нуждаюсь в доброте? Придется признаться в том, как глубоко я запрятала ту себя, которая этого заслуживает, в колодце печали? Серьезно. Словно ты оставила ребенка на дне колодца, потому что даже это лучше той жизни, с которой ему предстоит столкнуться. Не то чтобы я убила маленькую девочку внутри себя, но, черт возьми, близко к тому.
Так что я принялась всё разрушать.
Первым делом я напилась однажды ночью и ударила Филлипа по лицу. Да, ударила самого красивого и талантливого музыканта и художника из всех, кого встречала, а также самого пассивного и нежного мужчину из всех, кого встречала, прямо по лицу. Так сильно, как только могла. Хотите знать, что я сказала? Я сказала: «Ты ничего не хочешь. Ты убиваешь меня тем, что ничего не хочешь». Шикарно. Проницательно. Зрело. Эмоционально ошеломляюще. Дочь своего отца.
Вслед за этим меня уволили из ACORN. Чего обычно довольно сложно добиться. Но я ненавидела эту работу. Ненавидела выходить из дома под палящее техасское солнце и стучаться в двери, выпрашивая у придурков деньги, в то время как они думали об очередной чашке латте и новых джинсах, стоящих больше, чем моя арендная плата. Я обходила примерно десять домов или вроде того — достаточно, чтобы набрать денег на выпивку. А потом сидела на обочине, курила косяк и пила пиво. В бланки анкет я вписывала выдуманные имена и адреса.
Ну и вдобавок я забеременела. До сих пор не понимаю как — я аккуратно принимала противозачаточные таблетки. И всё больше и больше мы с Джеймсом Тейлором не занимались любовью — шок! Но семя вопреки всему попало внутрь меня. Разбив мое чертово сердце.
Смотрите, всё честно, никаких ухищрений. Осталась бы я собой, если бы избавила Филлипа от всего этого? Сделав аборт. Но что-то в нем и что-то даже еще глубже внутри меня — как запрятанный гладкий голубой камушек, — оно лишало меня выбора. И тем не менее не было никакой возможности и дальше притворяться, что наша совместная жизнь — это нечто большее, чем грустная кантри-песня. Поэтому, когда мой живот превратился в холм, я предприняла единственное, что могла с учетом той жизни, которую я себе нафранкенштейнила. Я позвонила сестре в Юджин, где она преподавала английский в Орегонском университете, и спросила, можно ли пожить у нее. Несмотря на то, что она оставила меня, когда я была ребенком, несмотря на большую разницу в возрасте, несмотря на ее жизнь успешной ученой и мою — безумной шаровой молнии. На самом деле на тот момент мы обе были взрослыми женщинами. Которые жили своими взрослыми жизнями. И в этом смысле у нас было нечто общее и важное: тирания той культуры, что указывает женщинам, какими им надо быть.
Сложно описать, как быстро и искренне она сказала «да». Может, она ждала, что я вернусь к ней. Вместе со своим огромным, как дом, животом. Чтобы родить и воспитать ребенка вместе, создать семью за пределами привычных рамок. Потому что это был единственный вариант, который, по моим ощущениям, сработал бы. Хотя она бросила меня, спасая свою жизнь, она могла найти место для сестры, ребенка и самой себя. Но я знаю и какой жертвой с ее стороны было воскресить в себе дочь.
Филлип в конце концов последовал за мной в Юджин. Поселился на другом конце города. Мы почти не виделись. Он работал в «Семейном книжном Смитов», я ходила в школу английского языка. Иногда мы встречались, смотрели друг другу в глаза, и мне становилось трудно дышать. Клала руку на живот, чтобы почувствовать, что там теперь между нами. Это всё, что я могла ему дать.
Ну и вот. То, чего я не хотела говорить раньше. Это я. Я была причиной нашего разрыва. Я не могла вынести его нежной доброты. Но и убить ее не могла.
Когда сестре было шестнадцать, а мне восемь, она заставляла меня делать всякие вещи.
Например: слегка надкуси яблоко и удерживай его во рту. Да, вот так. Держи его, держи… и вот сестра с ноги выбивает яблоко из моего рта, и оно летит через всю комнату, а моя маленькая белобрысая голова по инерции качается влево и зубы впиваются в нижнюю губу.
Или так: видишь эту пепельницу? Давай. Просто дунь в нее. Раз, два, три.
И пепел летит мне в лицо и забивает нос.
Или так: классно тут висят эти сосульки, скажи? Иди сюда. Коснись языком вот этой. Гляди, какая красивая!
Я была готова сделать что угодно.
Для начала скажу, что в детстве я любила сестру до безумия, до потери сознания. Я считала ее невероятной. Во-первых, у нее были самые густые, самые длинные, самые красивые каштановые волосы из всех, о каких я когда-либо слышала, лучше, чем у глупых кукол, которых мама без остановки мне покупала, — тех, у которых волосы вытягивались из головы: рыжая Крисси и блондинка Велвет с прической покороче[24]. В то время как у меня вместо головы было что-то вроде… кончика ватной палочки. Травленный хлоркой пух. Как я ни старалась, вытянуть из своей головы никаких волос я не могла.
Второе — она могла читать и декламировать Шекспира наизусть. Ей можно было смотреть «Ромео и Джульетту» с рейтингом R, и у нее был альбом. Она умела создавать картины, которые реально вешали на стены. У нее была черная папка-портфолио размером с меня (недавно я убедилась, что на ней легко можно было бы кататься с горки). Она умела писать стихи, говорить по-французски, играть на гитаре и флейте, она умела петь и кататься на коньках. Я хочу сказать, что она умела всё это очень-очень хорошо. А я что? На восемь лет младше, и, если не считать плавания, примерно лучшее, что я умела делать, — одеваться. День считался праздничным, если я не плакала, не писалась и не раскачивалась взад-вперед, как маленькая обезьянка.
И у нее были сиськи.
Сиськи — волшебные штуки, которыми обладали взрослые женщины. Белые и полные, вызывающие необъяснимое слюноотделение.
Но когда я говорю, что готова была делать что угодно, я имею в виду не это. А вот что: я получала нехитрое удовольствие от этих маленьких унижений и связывала их с женственностью. От вещей, которые она заставляла меня делать, моя кожа становилась горячей и потной. Ее красота была суровой и властной.
По мере того, как моя сестра приближалась к совершеннолетию, отец проявлял всё больший интерес к ее талантам. Хвастался. И ставил ее портреты у себя в кабинете. Только ее.
Учительница рисования всё больше и больше направляла сестру в мир. Оформляла ее акварели — гигантские сексуальные цветы, почти как у Джорджии О’Кифф, — и посылала на местные выставки.
Сестра играла на гитаре и пела в своей комнате за закрытой от семьи дверью, но за пределами дома ее учительница помогала ей и ее подруге с выступлениями перед микрофоном за деньги. Когда сестра научилась делать свои гигантские цветы из бумаги, учительница помогала продавать их. Искусство прокладывало ей путь в жизнь.
Не скажу, что в свои восемь лет я всё это понимала. В восемь я видела только, как он смотрел на ее волосы. И всё, что слышала, — это его вопли из года в год, пока она развивалась из девочки в молодую женщину. Вопли — словно серия землетрясений, вытряхивающих жизнь из вещей, выбивающих землю из-под ног дочери.
И в любом случае, может быть, я запуталась в возрасте. Может, мне было десять. Может, шесть. Может, тридцать пять, и я разводилась второй раз. Не знаю, сколько нам было в нашем детстве. Я только знаю, что наш дом был сооружен из отцовской ярости.
Однажды, когда она выходила из дома в школу, он заорал с крыльца: «Господи, ты выглядишь как дешевка в этих джинсах и рубашке из мешка, ты что, стараешься быть похожей на мужика? Ты похожа на чертова мужика!»
Я выглядывала из-за двери своей комнаты и видела, как он приблизил свое лицо к ее лицу. Видела, как она смотрела в землю, скрытая завесой рыжих волос. Потом она подняла голову и посмотрела ему в глаза, прижимая книжки по литературе и искусству к груди, как щит. Они выглядели абсолютно одинаково. Мне пришлось описаться, чтобы вылить свою боль.
В старшем возрасте сестра начала носить в школу длинные старомодные платья пыльно-серых и фиолетовых оттенков. И иногда ходила гулять с мужчинами по имени Виктор и Парк — оба сильно старше нее. Они увозили ее из дома на долгие часы, и отец в это время превращал нашу гостиную в дымоход курильщика. Пока смотрел по телеку «Все в семье»[25]. Нервно постукивая рукой по подлокотнику мягкого кресла.
Для меня стало большим событием, когда она переехала из своей комнаты в подвал дома — в какую-то жуткую спальню, которой мы раньше никогда не пользовались. Отец ничего не cмог с этим сделать, поскольку мама провернула всё за его спиной. Сестра в старшей школе уже была умнее нашей никогда не учившейся в колледже матери, но у мамы были отличные навыки выживания. Как у хитрого зверя.
Этот ее переезд для меня был совершенно непостижим: сестра оказалась словно в брюхе дома с привидениями. И сама этого захотела. А я даже подумать не могла о том, чтобы без взрослых пройти по недоделанному цементному полу прачечной в подвале. Вниз по ужасным, покрытым синим ковром ступеням, вдоль предательски темной и не доведенной до ума обшивки подвального коридора. Сквозь все эти неизвестные запахи. Сквозь жуткие подземные звуки стучащих труб и скрипучего дерева. Через всё это на другой конец дома в комнату, до которой, как я думала, живой мне не добраться. Помню, как спрашивала у мамы, можно ли умереть от «гипповентации»[26].
Иногда я стояла вверху над синими ступеньками и смотрела вниз, в глотку лестницы, надеясь там увидеть сестру, а когда поднимала ногу, чтобы шагнуть, у меня начинала кружиться голова и я с комом в горле, с тихим тоскливым вздохом сдавалась. И даже если рисковала спуститься до середины лестницы самостоятельно, меня начинало мутить и кожа на груди покрывалась потом. Я отчаянно хваталась за перила и звала ее в этой пустоте по имени. Надеясь, что она появится и заберет меня.
Если мне удавалось спуститься по лестнице в самое начало жуткого коридора — коридора БЕЗ СВЕТА, — единственным способом добраться до нее было зажмуриться сильно-сильно и точно так же сжать кулаки, задержать дыхание — и бежать… и, добежав до двери ее освещенной комнаты, жалобно слабенько прохрипеть: «Маааарррр». Не знаю, каким чудом я не врезалась в стены.
Но в ее комнате… В ее комнате всё было как внутри картины. На постели одеяла в цветах времен года — их наша бабушка сшила вручную. Музыка, и книги, и свечи, и деревянные шкатулки с украшениями, ракушками или перьями. Благовония, и щетки, и расчески, и засушенные цветы. Кисточки для рисования, огромные листы бумаги и карандаши. Бархатные платья, и кожаные мокасины, и джинсы-клеш — штанины как огромные «А». Гитара. Флейта. Магнитофон. С колонками.
В ее комнате невозможно было представить, что эта пыточная яма-прачечная находится буквально в метре от тебя.
Она разрешала забираться к ней в постель, и мы гнездились в одеялах, как в утробе, согревая их своими телами. Она говорила «акварельные покрывала» — и я почти ощущала «гипповентацию» от удовольствия. Иногда я задерживала дыхание или бесконечно терла кругами пальцы на обеих руках. Улыбаясь как маленький непоседливый тролль. Запах девичьей кожи меня дурманил.
Возвращение назад было пустяковым делом, потому что она меня провожала — и я попадала в верхний мир.
Какой талантливый ход она совершила в тот год, оставив нас и переехав жить вниз. И насколько же далека я была от понимания, где на самом деле в доме таилась угроза.
Однажды, когда сестра училась в старшей школе, нам позвонили. Сестра сидела под столом в кабинете рисования и очень спокойно, с нажимом, говорила своей учительнице Бодетт, что не собирается возвращаться домой.
Никогда.
Родителей вызвали к директору, и там учительница рисования, Бодетт, которую сестра превратила в лучшую версию своей семьи, объяснила моей безмозглой матери, что сестре нельзя находится рядом с отцом. И что они обязаны ходить на консультации. Имена учителей сестры казались мне волшебными. Мистер Фобер. Мистер Саари. Бодетт. Я сидела в углу школьной приемной и жевала маленький кусочек бумаги, стараясь не плакать.
До сих пор помню имя консультанта — доктор Акудагава. Помню, как мне приходилось оставаться с друзьями родителей, когда они втроем отправлялись на эти встречи. И помню, что отец никогда не спускался в подвал. И что она редко поднималась наверх.
Я помню, как сестра всё ближе и ближе подбиралась к моменту отъезда в колледж: дочь, покидающая дом, этап пройден.
Как отцовская ярость поселилась в доме навечно.
Как я превратилась в то, что осталось от сестры, когда она подарила мне на память прядь своих волос.
И как отец переключил внимание.
Это книга не о моей сестре. Но если бы я писала только о ней, то напомнила бы вам, что до отъезда из нашего Эдипова жилища она два года носила с собой в сумочке бритвенные лезвия.
Я бы рассказала, как сильно она страдала из-за кишечника, — как в детстве я сидела с ней в туалете и держала за руку, пока она пыталась прокакаться. Она так крепко сжимала мою маленькую детскую руку, что я думала, у меня треснет кость. До такой степени сестре было больно.
Я бы рассказала, что она родилась с косоглазием и врач, который потом помогал появиться на свет и мне, записал: признак можно расценивать как угрожающий. Специфическое расстройство, к которому могут быть причастны отцы, или дяди, или дедушки — в случае сексуального насилия. Пенис подходит слишком близко к матке беременной женщины, когда у плода еще только формируется зрение.
Я бы рассказала, как в конце концов она заменила в моем разуме и сердце мать и отца, как мы создали с ней союз выживания, благодаря которому всё еще целы.
Если бы я писала книгу о сестре, то рассказала бы, что она пережила как дочь.
Вот вам картинка.
Универсал «Симка». Наверное, белый. Наверное, с деревянными панелями по бокам.
Отец любил Северо-Запад. Ему нравилось исследовать горы, реки и озера. Он обожал рыбалку, походы с ночевкой и хайкинг. Но его жена была хромой и ходила так себе, а вместо сыновей ему достались дочери, так что его разочарование следовало за нами повсюду. Мы не могли пройти достаточно много. Нам было тяжело нести вещи. Мы не могли углубиться в дикую природу. Не умели правильно ловить рыбу. Мы присаживались на корточки, чтобы пописать, и не могли обойтись без туалетной бумаги. Хромая жена и две дочери. Мы даже дышать не могли нормально. Никогда.
Под Рождество, когда мне было четыре, а сестре двенадцать, мы ехали и ехали. От шоссе I-5 к Пуйаллапу. Мимо Инамкло. На восток по шоссе 7 к Элбу. Затем по шоссе 706 на восток через Эшфорд до Александра. А там — въезд в Национальный парк Маунт-Рейнир. Этой дорогой я ездила потом много раз взрослой. Вот почему я ее помню. Или мне только кажется, что поэтому.
Из той поездки я помню яркое сияние солнца на белом — ослепительная зима повсюду. Помню, как мы вылезли из машины и слепили снеговика — сестра, отец и я. И украсили его пластиковыми пасхальными яйцами, которые нашлись в машине. Как мама в темных очках смеялась, сидя на краю открытого багажника.
Но еще я помню голос отца, который, когда мы поехали дальше и я уснула, а сестра взялась за книгу, сказал: «Вы чем там заняты? Играетесь? Я везу вас по самому красивому в мире пейзажу, а вы дурака валяете? СМОТРИТЕ В ЧЕРТОВО ОКНО». И мы стали смотреть в окно. Молча. Профиль сестры буквально окаменел. У меня горели уши.
Мы были одеты для прогулки во дворе — для игры в снежки с соседскими детьми или там для катания на санках. Когда в любой момент можно забежать в дом за сухими носками и кружкой горячего какао. У нас не было с собой ни еды, ни воды, ни одеял, ни радио, ничего. Только клетчатый термос с кофе, да и тот неполный. И спички. Наши родители курили не переставая. Мы с сестрой сидели в этой машине как двое заключенных. Отец вез нас за елкой к горе Рейнир. За проклятой елкой. На проклятом прекрасном Северо-Западе.
Место, в котором мы остановились, чтобы раздобыть елку, казалось абсолютно глухим. «Дорога», заваленная снегом. Езда стала крутой: отец то и дело переключал передачи, а машина кренилась, из-за чего я вжималась затылком в спинку сиденья. Печка работала на полную. По сторонам этой еле заметной дороги возвышались пихты и ели точно огромные заснеженные часовые. Красивые, но немного зловещие. Для меня, во всяком случае. Как я ни вытягивала шею, увидеть их верхушки не могла. Там, где отец остановился, деревья были громадные. Помню, я думала: как же мы потащим такую елку домой — канатом привяжем?
Когда отец съехал на обочину и заглушил мотор, мама сказала:
— Майк?
Отец ничего не ответил. Он просто стал собираться на выход. Так что маленькие женщины последовали за ним.
Мама: пальто с серой шерстяной подкладкой, воротником под енота и металлическими застежками золотого цвета. Солнцезащитные очки с заостренными углами — как у кинозвезды. Волосы, туго скрученные в пучок. Алая помада. Сестра: светлая лыжная куртка, красные штаны, шапка из белого искусственного меха со снежинками, хлопковые перчатки и черные резиновые сапоги из «Kеймарта». И я: красные вельветовые штаны, коричневая шапка на завязках с помпонами — уменьшенная копия сестриной, — красные галоши и черные хлопковые перчатки. Эти наши красные штаны я помню так отчетливо, потому что они выделялись на фоне снега — так выделяются кровь или моча. И еще потому, что их сшила мама. На отце были джинсы, замшевая куртка на флисовой подкладке и белые кожаные перчатки. Он вынул из багажника ручную пилу. И веревку. И взял сестру за руку.
Мы с мамой отстали в самом начале подъема на заснеженный холм. Ну а как иначе: мама еле ковыляет, мне всего четыре. Через пять минут я начала проваливаться в снег по бедра. Через двадцать — по подбородок. Не успевала мама вызволить меня из одной снежной ямы, как я тут же провалилась в другую. Ближе к вершине фигуры отца и сестры уже превратились в точки. Я поняла, насколько замерзла, только когда мама крикнула туда, вверх:
— Майк! Лидия совсем синяя!
Тут-то зубы у меня и застучали.
Помню, он обернулся и посмотрел на нас. Проорал что-то — я не разобрала — и отвернулся. Схватил сестру за руку. Не отдавая себе в этом отчета, я всё равно знала: он с силой тянет ее за собой, дальше.
— Ну и дерьмо.
От маминой интонации мне стало смешно. Но я дрожала и вся промокла. Насквозь.
Мы вдвоем кое-как добрались до машины, оставленной внизу. Помню, что несколько раз чуть не утонула в снегу с головой, но мама вытягивала меня к свету и воздуху. Солнца было столько, что глаза не откроешь. Мои маленькие голубые глаза.
В машине мама сказала:
— Белль, снимай одежду.
Но я застыла на месте фруктовой ледышкой, так что пришлось меня раздевать. Вещи — хоть отжимай. Мама разложила отяжелевшие от воды красные одежки на сиденьях. Завела машину. Включила печку и велела мне спуститься на пол, где обычно находятся ноги. Она сняла свое чуднóе пальто с енотовым воротником и соорудила из него палатку надо мной. Я подняла на маму взгляд, и она сказала то, что я не забуду до конца жизни:
— Лидабелль, представь, что я Бекки Бун, а ты — Израэль Бун[27]. И это наше приключение.
Представить получилось сразу. Серии «Дэниела Буна» я не просто всё время смотрела и очень любила — я выглядела точно как Израэль. Смеясь и улыбалась, я забыла, что сильно замерзла. Забыла, что отец — мой отец. Представила, что где-то там Дэниел Бун. Мужчина. Большой мужчина.
Мама порылась в карманах пальто, нашла ириски, и мы их съели. Она заставила меня выпить кофе из клетчатого термоса. На вкус как горячая жидкая грязь. Но мама сказала:
— Запомни: ты — Израэль Бун! Ты всё можешь! Дома я сделаю тебе рубашку из оленьей шкуры!
Это было вранье. Красивое, потрясающе, изобретательное, спасительное вранье.
Когда мне полегчало, я посмотрела сквозь лобовое стекло в надежде увидеть отца и сестру. Всё, что я видела — блестящее голубое небо, солнце и белизна, — заставляло меня щуриться. Плюс окна запотевали, так что мне приходилось протирать рукой маленький кружочек, чтобы хоть что-то разглядеть. Мама заставила меня петь песни вместе с ней. «Я вижу луну». «Ты мой солнечный свет». «Медведь перелез через гору».
Я знаю, что чувствовала поначалу. Я была в восторге. С мамой наедине. Пела песни. Окутанная ее южным акцентом, ее пальто с фальшивым енотом, ее выдумкой о том, что мы — Бекки и Израэль Бун. Но через некоторое время у меня, четырехлетней, стало тесно в груди. Я еще ни дня не прожила без того, чтобы сестра не сжимала мое сердце.
Где. Была. Она.
Когда мама посмотрела в окно на вершину холма, у нее дернулся глаз.
Даже в том возрасте я понимала, как мы проведем Рождество. Отец будет сидеть в кресле, курить и молчать. Руководить. Сестра — разворачивать подарки с видом ученицы, делающей уроки. Я — разворачивать и разглядывать подарки с беспечным детским ликованием. Мама будет хлопать в ладоши и смеяться. А потом что-нибудь — практически что угодно — случится, и отцовская ярость сокрушит эту хрупкую нежность, а мы с сестрой останемся в гостиной вдвоем, подле груды оберточной бумаги, которую надо убрать. В запахе свежесрубленной ели и сигарет.
Когда наконец показались размытые фигуры большого мужчины и девочки, спускавшихся с холма, я почти спала. Так что казалось, они мне снятся. Когда они подошли к машине, мама сказала: «Ну слава богу», но в ее голосе я уловила что-то еще.
Вот картинка, которую я вам покажу: сестра сквозь окно универсала «Симка». Щеки как яблоки. Веки припухли. Отец держал ее за руку. Ноги будто ее не слушались. Мама опустила стекло, и я заметила сопли под носом у сестры. Она плакала? Не издавала ни звука. Но ее трясло. А потом она посмотрела прямо на меня. Я закусила губу. Ее глаза были холоднее снега. Такая вот картинка.
Помню дорогу обратно. Долгую тишину. Насколько мне известно, никакой елки мы не везли. Зато везли весь давящий груз нашей семьи. Тяжкий груз.
Мертворожденным урна не полагается, если только вы ее не оплатите — и тогда кроме праха туда напихают всякого мусора, чтобы заполнить объем. Как было все те годы назад? Прах моей дочери был в маленькой розовой коробочке — розовый для девочек, — коробочке размером с футбэг, что легко умещается в ладони.
Я отвезла эту коробочку на мыс Хесета-Хэд[28]. В декабре побережье Хесета-Хэд выглядит эпично. Поехали я, мой первый муж, сестра и, как ни странно, мои родители. Практически незнакомцы.
Изображая из себя семью, мы спотыкливо спустились по камням к воде. Шум океанских волн так силен, что перестаешь думать. Мама закрыла глаза и своим южным говорком прочитала молитву. Филлип спел «Я вижу луну» — колыбельную, которую мама пела мне в детстве. Я чувствовала, что вот-вот упаду в обморок. Сестра прочитала «Шире ту постель с трепетом стели»[29] Эмили Дикинсон, чуть нас всех этим не убив. Потом отец, архитектор, что-то вытащил из кармана. Сложенный листок бумаги. На нем он написал стихотворение. Вроде того. Рифмованное. Пока он читал, его голос дрожал. Впервые в своей жизни я это слышала.
Пошел холодный дождь. Поднялся ветер. Как всегда в Орегоне.
Мы с Филлипом взяли маленькую розовую коробочку, которую я сжимала в руке так сильно, что могла бы раздавить, и пошли туда, где река впадает в океан. Это место я выбрала не просто так. Там я видела речные камни, спускающиеся к морю, и песок и чувствовала запах и вкус соленой воды. Не знаю, плакала ли я: мое лицо было мокрым от океана и дождя. Маяк стоял на страже. Все воды жизни стеклись, слились в один крошечный узел.
Я протянула Филлипу хрупкую маленькую коробочку. Он принял ее.
— Бросай как можно дальше, — сказала я.
И он — другого слова тут не подобрать — швырнул ее.
Ах да, весь смысл был в том, что здесь в море впадает небольшая река. Прямо в Хесете-Хэде. А значит, там есть уверенное встречное течение. Так что мы с Филлипом стояли и смотрели, как коробочка почти скрылась из виду и… поплыла обратно, черт побери. Буквально к нашим ногам. Ударилась о носок его ботинка.
Я обернулась туда, где унылым конвоем застыла моя дурацкая семья — далеко, они были практически точками. Я посмотрела на Филлипа. И сказала:
— Пни ее назад.
Сама не знаю почему.
И он, хм, пнул.
На этот раз коробочка не улетела далеко, она едва поднялась в воздух, тут же упала в воду и снова, только еще медленнее, поплыла к нам. Я начала смеяться и не могла остановиться. И он засмеялся. Сильно так.
— Иди, достань ее, черт возьми, — велела я.
И он достал.
К этому моменту маленькая коробочка уже начала разваливаться. Дерьмовый розовый картон. Я разодрала дурацкую бумагу. Под ней оказался маленький полиэтиленовый пакетик. Практически как мешочек с травкой. Я старалась не засмеяться, но не удержалась, а Филлип спросил:
— Что? — И заглянул через мое плечо. Мы хихикали без остановки.
Потом я сказала:
— Проклятье, надо завязывать со смехом. Это не смешно. Максимально, черт возьми, не смешно.
Он согласился, но тоже никак не мог успокоиться. У меня всё лицо было в соплях. Я так ржала, что заболел живот — бывший мир. Наконец я догадалась, что делать.
Я аккуратно вскрыла зубами фальшивый околоплодный пузырь, наполненный прахом. Как это делают животные. И пошла прямо в океан. В своем винтажном красном шерстяном пальто. В ковбойских ботинках из нубука. Филлип дернулся было за мной, но я не разрешила. Брела вперед, пока вода не дошла до моего живота. Она льдом обжигала мои швы. Унимала боль. Я ссыпала прах дочери, почти невесомый, в правую руку. Совсем немного праха унесло ветром. Он был влажным. Как песок. Затем я опустила руку под воду, и прах смыло. Я закрыла глаза.
Потом отец сказал мне, что это был самый смелый поступок из всех, что он когда-либо видел. Я так и не поняла, что он имел в виду.
Когда я выбралась из воды и подошла к своему первому мужу, он обнял меня — к тому моменту мы уже не были вместе, но он всё равно это сделал. А потом я почувствовала, что у него трясутся плечи, как будто от рыданий, но нет: он снова смеялся. Я спросила: «Что?» И он указал на пятно от праха, сбоку, на моем красном винтажном пальто. Я тоже засмеялась: знаю, знаю. Мы цеплялись друг за друга.
Сестра думала, мы рыдаем, — было похоже.
Может, мы и рыдали.
Не знаю.
Пакетик из-под праха я носила в кармане годами. И красное винтажное пальто сохранилось — хотя если то пятно и осталось, его уже не разглядишь.