День рождения вашего второго бывшего мужа, ну, знаете, того, с которым вы развелись, потому что он переспал не с одним, а с пятью охренеллиардами разных женщин, и он звонит вам в два ночи в хлам пьяный из Парижа, где вы когда-то вместе снимали квартиру и занимались искусством, потому что у него день рождения и он сообщает, что влюблен в женщину, которая напоминает ему вас в ваши двадцать три года — я, кстати, переключилась на второе лицо, потому что если скажу «меня», вы представите себе Хизер Локлир[66] или вроде того, так что — ВАС. Вам тридцать семь, вы движетесь к вашим грандиозным сорока. Вы разведены печальный печальный второй раз. Вы в Южной Калифорнии. Живете одна. Проверяете, точно ли ваши волосы светлые всё еще оттого, что вы блондинка. Делаете эпиляцию.
Итак ваш второй бывший муж звонит вам в свой день рождения и сообщает что влюблен в женщину которая напоминает ему вас в ваши двадцать три и что они с ней вместе сделали татуировки на пальцах на которых обычно носят кольца и она так на вас похожа и поведение ее так похоже на ваше и ее запах так сильно похож на ваш запах в двадцать три что вы просто тихо вешаете телефонную трубку бросаете взгляд на вашу тридцатисемилетнюю кожу и идете к своему письменному столу открываете ящик с алкоголем достаете бутылку и выпиваете целую бутылку скотча посреди ночи садитесь за руль и ведете машину на север по шестиполосному скоростному шоссе в Южной Калифорнии где теперь живете благодаря своей великолепной новой работе приглашенной писательницы-преподавательницы творческого письма потому что вы сделали смелый шаг и бросили его потому что не хотели выполнять роль включателя и так далее и хотели вылезти из всего этого и начать свою собственную жизнь так что вот она вы на этом шоссе в красной тачке с вашими светлыми волосами и в черном платье и на шпильках чтобы доказать себе что вы всё еще такая же привлекательная как сраная реклама «Блэк велвет» и погодите-ка минутку, что это блестит вы видите какие-то красивые огоньки справа мерцай мерцай маленькая звездочка и ВЖУХ вы вылетаете на встречные полосы через разделитель с камнеломкой между южным и северным направлениями шоссе на скорости девяносто буквально прорезаясь сквозь них до ран которые не заживут и через недели и попадаете в ночной выпуск новостей машина не слушается тормозит, поднимая клубы дыма — чудом — на полосе в правильном южном направлении.
Вы знаете, что делать. Вы вдавливаете в пол педаль газа. Смеясь маниакальным смехом тридцатисемилетней разведенной женщины, которая вроде бы должна быть помертвее, но пока нет.
Тоненький нудный голос у вас в голове говорит сворачивай на следующий съезд и тащи свою пьяную задницу домой но вы словно смотрите на всё из-под воды и поворачиваете и отпускаете руль как будто руки уплывают в разные стороны и БАМ вы врезаетесь в лоб другой тачки и подушки безопасности вылетают как две громадные жирные дряблые сиськи и появляется полиция и вы невероятно пьяны и все вокруг слегка пахнет порохом и скотчем и это мэ-эм выйдете из машины и мэ-эм встаньте на ноги и сосчитайте от ста в обратном порядке с закрытыми глазами и это вот сделайте лицо кирпичом и удержите яйцо на левой сиське что там еще?
Вас, в наручниках, просят «подышать в трубочку». Цифры зашкаливают — вы пьяны за пределами возможного. Даже не пытайтесь. Вы максимально не вправе садиться за руль. Найдите-ка меня в состоянии алкогольного опьянения. Да, и если в ваших костях осталось немного жара, на пути в участок вы умоляюще посмотрите на затылок молодого полицейского и скажете: «Не могли бы вы просто отвезти меня домой?» С этими вашими, как вы считаете, пухлыми губами и кипенно-белыми волосами, а он посмотрит на вас с — вы это поймете — жалостью во взгляде: мол, женщина, ты же старая, как дерьмо мамонта.
В тюрьме начнется перезагрузка. Первое, что произойдет — уже произошло, — вы в тюрьме. Вы тут не впервые. У вас уже есть привод. Не слишком-то многим об этом известно, тем более что выглядите вы в точности как писательница в модных шмотках, которая преподает творческое письмо.
Второе, что произойдет — уже произошло, — с вами в камере еще одна женщина. В героиновой ломке. У нее текут слюни, она крепко обхватила трясущиеся колени, бьется затылком о стену и харкает примерно каждые восемь секунд. У вас болит левое плечо. Ноги онемели. Вы садитесь рядом. Внешне вы такая немножко мученица сраная, чересчур белая и дружелюбная писательница-преподка, но чего не видно невооруженным глазом — так это того, что вы никогда не были «чистой» за все эти долгие годы, которые вдруг схлопнулись до размеров человеческой головы. Не слишком ли вы раскатали губу насчет вашего прекрасного выздоровления, насчет дистанции между вашим настоящим и прошлым?
Это подводит вас к тому, что случается и уже случилось в-третьих, — к тому, как быстро вы становитесь юниверсаловским Смотрителем[67], хотя это ВЫ жалкая лузерша, которой нужна ПОМОЩЬ. Так что вы жертвуете свои носки и держите за руку эту пятидесятилетнюю темнокожую женщину, которой запросто может быть всего двадцать восемь. Вы обнаруживаете, что звоните бойфренду этой королевы крэка с размазанной по слюнявому лицу тушью — вылитый Элис Купер. Нет, серьезно, вы оплачиваете звонок — у нее на шее синяки от пальцев, но она умоляет вас набрать его номер, и вы набираете, вмешиваетесь в ситуацию, превращаетесь в безресурсного менеджера, просите снять обвинения, чтобы женщину выпустили, раз совершенно очевидно, что он ее душил, и ведь потом у нее в жизни будет одно адски важное дельце, в котором вы, конечно же, выступите свидетельницей, и тогда берегись, чувак, ведь вы специалистка по феминистским исследованиям, и он перебивает вас рассказом о том, что она сделала с его гостиной, и его котом, и его мотоциклом при помощи бейсбольной биты, и не успеваете вы и глазом моргнуть, как он обзывает вас гребаной-пиздой-шлюхой-тупой-сукой и бросает трубку.
Бесстрашная, вы кричите охранникам, чтобы они дали толстой женщине тайленол, пока одна там христианская курица c шелковым шарфом несет какую-то чушь о парне из гостиничного бара, который, как она уверена, был ей ниспослан во славу господа нашего иисуса христа и запазухи его.
Внезапно вся эта ваша деятельность берет с вас психосоматическую дань: ваши похмельные зелено-блевотно-кишечные помои дают вам под дых, и с ощущением кирпича где-то внизу позвоночника вы понимаете, что вам нужно срочно высрать болото говноскотча. Что вы и делаете, конечно, на виду у всех, как это заведено в тюрьме. И плевать на дорогие шмотки, красивую позу жертвы и буквы PhD после вашего тупого имени приглашенной преподки — вам всё равно придется срать перед всей толпой.
Ну да, дичь.
Вы закрываете глаза.
Вы дышите.
Вам пока не стыдно за то, что вы натворили.
Вы просто арестованная женщина.
Раскаяние — оно придет потом.
Дайте-ка отмотаю назад.
Расскажу, в кого я врезалась.
Я врезалась в темнокожую женщину метр пятьдесят ростом.
В момент аварии меня это не расстроило. В момент аварии я была пьяна, как обезьяна, так что все события той ночи выглядели так, словно их густо смазали вазелином и запустили в слоу мо. На огромной дистанции от моего сердца и того, что оно могло бы обо всем этом сказать. У зависимых есть проблемы с пониманием важности происходящего. Всё было как-то не в фокусе.
У меня сработали подушки безопасности. Пуф. Если с вами этого никогда не случалось, знайте: это нечто. Это громко. Как хороший выстрел. И кругом пахнет порохом. Если вы держали руль обеими руками, они принимают удар на себя и на них остаются ожоги от трения. Голова не ударяется о ветровое стекло: сначала вы впечатываетесь лицом в подушку безопасности (на ощупь как Мистер Мишлен), потом резко бьетесь затылком о подголовник. Ну а после вы типа просто сидите и ждете, когда осядет пыль и мозги соберутся обратно. Помогает закрыть глаза и подождать, пока всё вокруг не перестанет двигаться.
Я врезалась в темнокожую женщину метр пятьдесят ростом, которая не говорила по-английски.
Я знаю, что не говорила, потому что после того, как я посидела, пытаясь сообразить, сломано ли у меня что-то или там не жжется ли до боли — ничего такого я не чувствовала в частности потому, что обезболила себя бутылкой скотча, — так вот, я открыла дверцу машины и осмотрелась. Моя красная «тойота королла» стояла под странным углом. Весь перед всмятку. Ее машина, белая, кажется… походила на тачку из старых «Гремлинов», слева — огромная вмятина прямо до лобового стекла. Рот наполнился чем-то теплым, металлическим. Значит, я прикусила язык. На ограждении скорчилась женщина, она плакала и произносила слова, которых я не понимала. Волосы чернее сгустившейся вокруг нас ночи. На лбу шишка с мячик для гольфа. Никакой подушки безопасности. Белую юбку периодически слегка задирало ветром.
Я врезалась в темнокожую беременную женщину метр пятьдесят ростом, которая не говорила по-английски.
Я поняла, что женщина вынашивала жизнь, потому что на ее животе безошибочно угадывался бугорок от ребенка. В тот момент меня не цепануло — эмпатия алкоголички, я уже говорила. Хотя где-то глубоко-глубоко в животе меня прострелило. Я села с ней рядом. Она запричитала и схватилась за живот. Я спросила: «Тебе больно?» Она даже не взглянула на меня и не ответила. Я бездумно обняла ее за плечи. Понятия не имею, почему она позволила мне это сделать. Она раскачивалась. Безутешно.
Я ничего не чувствовала. Нет, прямо буквально. Не чувствовала рук, ног, жопы. Не чувствовала собственного лица.
Женщина пошарила в кармане юбки и вынула мобильный телефон. Я подумала, что она позвонит 911, но нет. Мне было видно, как она пытается набрать номер. Кого-то, кого она знает. Кого-то, кто может прийти на помощь. Совладать со своим мобильным, зажатым в руке, я не могла. Тупо смотрела на него. Не различала цифр. Не соображала, как его включить. Сидела, как дохлый грызун. Почувствовала, что от меня слегка несет мочой.
Не знаю, сколько мы так просидели. Звук проносящихся мимо автомобилей успокаивал. Через некоторое время показались три полицейские машины и скорая. Помню звуки сирен, пытавшихся переорать друг друга. Полицейские перегородили отрезок дороги, на котором мы находились, — эстакаду между северным и южным направлениями шоссе. Я закрыла уши руками. Помню красные, синие и белые огни, мигавшие там и сям. Из-за этих цветных водоворотов всё выглядело так, словно мы находимся в подводном мире.
Полицейские немедленно нас разделили. Ее сразу отвели в скорую. Меня… меня они спросили, всё ли в порядке, и я ответила заметно пришибленным «да». Они позвали парамедика, чтобы меня «осмотреть», но никто особо не волновался, раз уж я могла ходить и говорить. На мне не осталось ни синяка, ни шишки, ни ссадины — я только стерла кожу на руках подушкой безопасности. Диагноз: в хламину пьяная. Все хлопотали вокруг беременной женщины и ее нерожденного ребенка. Не моего. Мой уплыл в небытие.
Проходя проверку — а я сходу завалила почти все тесты подряд, хотя чему тут удивляться, учитывая количество выпитого, — я подумала о маме. Серьезно: когда полицейский велел мне закрыть глаза и проделать фокус с пальцем на кончике носа, передо мной появилось мамино лицо. Опухшее от выпивки и подернутое печалью… не материнской печалью Мадонны. А той, что замещает радость, которую год за годом выкачивают из твоей жизни.
У меня есть детская фотография мамы, сделанная между операциями на ноге и бедре. На этой карточке она без гипса. Вероятно, за несколько лет до того, как бабушка развелась с дедушкой — он домогался маминых сестер. На снимке маме лет тринадцать. У нее там самое милое в мире лицо, но что-то в наклоне головы, что-то в опущенном взгляде… в ней уже сквозит печаль.
Я знаю, так не бывает, но каким-то образом в ней угадывается женщина, которая, едва притронувшись к бутылке водки, уже ее не выпустит. Угадывается пузырек со снотворным. Чудовищный, неправильный брак, из которого она всё равно не сможет выйти. Я вижу маму, чьи дети ускользают от нее стремительно, как рыбки, вырвавшиеся на волю. Я вижу, как на помощь приходит рак — ради того, о чем незадолго до маминой смерти мне скажет ее сестра: «Каждый день всю свою прелестную жизнь она мучилась от боли — не одно, так другое. Теперь ей, по крайней мере, будет хорошо».
Как подавленные боль и ярость воплощаются в теле? Становятся ли, оставленные без внимания, дочерними ранами или чем-то еще? Цветут в животе, как антидитя, как органическая масса из чувств, которым нет выхода? Как мы зовем эту боль ярости в женщине? Мамой?
В лице на снимке я не вижу, что дети принесут ей радость, — хотя она и утверждала это за неделю до смерти, а я думала, глядя на ее молочно-белое сморщенное девчачье тело: как?
Когда коп застегнул на мне наручники и отправил на заднее сиденье копмобиля, я была довольна. В машине тихо. Запах освежителя воздуха и кожи. Я закрыла глаза. Где-то очень глубоко внутри я ощутила крошечную боль за женщину, в которую влетела, и за то, что было в ее животе. Но для меня это оказалось слишком, так что я открыла глаза и уставилась на полицейского, который что-то писал на маленьком планшете.
На миг я без лишней драмы пожелала себе смерти. Но никаких других чувств не возникло. Я просто как есть сидела там, на заднем сидении полицейской тачки, — плоская, простая и глупая. А потом меня увезли с места аварии в участок на дыхательный тест.
В голове, внизу, у основания черепа, возле шейных позвонков, я не хотела я не хотела я не хотела я не хотела я не хотела не хотела или хотела?
Хотела?
Ночь тянулась долго, как бывает всякий раз, когда облажаешься. Это как ночь длиною в год. Или как все годы жизни, которые вдруг срываются и мчатся перед тобой по кругу, причитая, как брошенные дети. Ты не можешь о них позаботиться. И даже не хочешь. Хочешь сбежать, а эти дети-годы пусть остаются на обочине. Ну вас. Я вам не мама.
После вскрытия моей маленькой девочки врач сказал мне в своем кабинете: «Мы не обнаружили ничего, что можно было бы уверенно связать с ее смертью. Ни обвития пуповины, никаких явных физиологических проблем. Вот копия отчета о вскрытии. Мне очень жаль. Иногда такое случается, и этому нет никаких объяснений». Я смотрела на белую стену за его головой. Он протянул мне анкету специальной терапевтической группы для родителей, чьи дети умерли.
Я вышла от врача и направилась в больничный туалет. Сняла штаны и пописала. Какое-то время сидела так. А потом начала рвать эту белую анкету на мелкие кусочки и стала есть их, беззвучно плача.
Я врезалась в темнокожую беременную женщину, которая не говорила по-английски. Она сидела на грязном серебристом ограждении и плакала. Я видела, как дергаются ее плечи. Она зарылась лицом в ладони. Она произносила в эти ладони слова, которых я не понимала. Она держалась за живот, и раскачивалась, и рыдала. Когда меня увели, я почувствовала облегчение, я почти благодарила копов — странных спасителей. И про себя думала: заберите меня от этой женщины. Я не могу находиться с ней рядом. Я не могу на нее смотреть. Я не могу вынести того, что она вообще существует. Сам вид горюющей матери мог меня прикончить.
Я впервые встретилась с мамой, когда она родилась с одной ногой на пятнадцать сантиметров короче другой. Шрам шел вверх по внешней стороне, на уровне детских глаз. От колена до бедра. Прокладывая вверх широкие жемчужно-восковые дорожки. Дети склонны залипать. По утрам, когда мама одевалась, я приближала лицо к шраму так, что глаза дрожали от напряжения.
Я впервые встретилась с мамой, когда родилась через кесарево. С ее наклоном таза младенец не прошел бы по родовому каналу, не повредив череп. Когда врачи разрезали плодную оболочку — амниотическую мембрану — между нашими с ней телами, мои глаза уже были открыты.
Я впервые встретилась с мамой в ее детстве. В операционных и больничных палатах, которые на годы и годы стали ей домом. Внутри ее гипсовых повязок. Рядом с нелепой толпой детей-гремлинов. Она ковыляла в ботинке с приделанной снизу десятисантиметровой деревянной платформой.
Я впервые встретилась с мамой, когда кулак отца промахнулся мимо щеки, прошел в миллиметре от ее головы и пробил в кухонной стене дыру в форме разинутого рта, которая оставалась там много лет.
Я впервые встретилась с мамой, когда мать моего отца сказала в ее присутствии:
— Не понимаю, зачем тебе понадобилось жениться на калеке?
Я впервые встретилась с мамой, когда она сказала мне, что единственный мужчина, искренне ее любивший, был геем и умер — «смертью, растерзавшей его тело, Белль». До того как стало известно, что такое СПИД.
Я впервые встретилась с мамой в день, когда она сказала мне, что видит вещи, которых нет, но они есть: например, армии, пересекающие по ночам скоростное шоссе, или морских змеев возле моста Золотые Ворота, или летающую тарелку над крышей ее дома в Порт-Артуре, Техас, или бешеных пуделей на грушевом дереве рядом с нашим домом в Стинсон-Бич. Мне было двенадцать.
Я впервые встретилась с мамой в тот вечер, когда мне пришлось отскребать ее, пятидесятипятилетнюю, размазанную по полу, в казино «Билокси» в Миссисиппи. Кожа на ее лице была мягкой и опушенной, как головка младенца.
Я впервые встретилась с мамой вечером накануне первой из моих трех свадеб, когда она повернулась ко мне и сказала: «Я чуть не вышла за ковбоя родео. Его звали Ти Джей». Следующим утром на свадьбе на пляже Корпус-Кристи у нее началось кровотечение, как обычно бывает на том этапе менопаузы, когда месячные сходят с ума: огромное алое пятно расползлось сзади, как будто ей выстрелили в задницу.
Я впервые встретилась с мамой в исступлении наших ссор, пока мы мерились друг с другом силой ярости весь мой подростковый возраст и ее зрелые годы, и она с удивительным упоением никогда не уступала, и никто никогда никого не побеждал — мы были просто два женских голоса, в которых, как в раскатах грома, утопает мир.
Я впервые встретилась с мамой внутри ее боли, боли в ноге и бедре, длившейся всю ее жизнь. Шрам длиной с руку скрывал стальную пластину, изображавшую кость. Ее тело пребывало в боли всю свою жизнь. Каждый час своего существования.
Я впервые встретилась с мамой, когда она подписала документы для колледжа и освободила меня.
Я впервые встретилась с мамой, когда она пела «Я вижу луну, луна видит меня, луна видит всех, кого я хочу видеть, благослови бог луну, и благослови бог меня, и благослови бог всех, кого я хочу видеть». Ее голос, убаюкивающий меня. Вес отца — давящий, давящий.
Закрыв глаза, я вижу ее.
Помню, как впервые увидела, как она плавает, когда она оставила отца беспомощно стоять по грудь в воде и присоединилась ко мне на глубине. Каким мощным был ее боковой захват. Какая радость была на ее лице. Каким прекрасным был блеск светлой кожи ее рук. Ее долгое скольжение. Вода, поглощающая правду о ее боли, ее браке, ее ноге.
Моя мама любила плавать больше, чем все, кого я знаю.
Лебедь.
Эрнесто
Алихо
Анхель
Мануэль
Рик
Рикардо
Сонни
Леброн
Педро
Джимаркес
Лидия
Заметили что-нибудь в этом списке?
Шесть мексиканцев, один итальянец, один афроамериканец, один ямаец, один белый, с позором уволенный со службы в ВМФ и оскорбленный до взрывоопасного состояния, и я. Цвет штата Калифорния.
Отряд. Все во флюоресцентных оранжевых жилетах на обочине скоростного шоссе, мы собираем ваш мусор с помощью палок-подборщиков с щипцами на концах. По крайней мере, таким было одно из заданий на неделе. Самое простое и наименее унизительное. Кем мы были на бумаге:
Проникновение со взломом (без ограбления)
Хранение
Хранение
Вождение в состоянии опьянения
Домашнее насилие
Вождение в состоянии опьянения
Хранение
Управление автомобилем без прав или регистрации транспортного средства, оставление места ДТП и отсутствие удостоверяющих личность документов
Публичное пьянство и непристойное обнажение
И большое белобрысое
вождение в состоянии опьянения.
Дорожная бригада в Сан-Диего в мире раскаленного асфальта и лосьона для загара всё равно что в дерьмовейшем ремейке «Хладнокровного Люка»[68]. Очаровательные загорелые люди — те, кому платят за милые белоснежные улыбки, за осветленные локоны, за лазерную эпиляцию всего тела и его частей, — проезжают мимо вас, как будто вы камнеломка или олеандр. Или хлам в разделителе между расходящимися, словно одежная молния, полосами на жизненном шоссе. Когда мимо проносится машина, волосы сдувает с лица и его обжигает горячим воздухом. Шум движения и глянцевая оболочка жизни приводят вас в бешенство.
Никакой Пол Ньюман не вдохновляет вас на подвиги. Вы просто набиваете мусором сраные полиэтиленовые мешки. Наполнив один, завязываете его, оставляете у обочины и топаете дальше. Останавливаться нельзя. Если застреваете на месте, к вам подходит офицер Кайл и делает выговор. Если огрызаетесь, всё просто — отправляетесь прямиком за решетку. Но тем не менее вы всё равно изобретаете… способы двигаться как можно медленнее. Спешить без толку. Всё равно впереди ждет только еще больше мусора. Бесконечный мусор. Да и вы сами — часть этого мусора, прямо ходячая его реклама.
Если не считать с позором уволенного Рика, в глазах которого читалось «Я ВЫБЬЮ ВСЮ ДУРЬ ИЗ ЛЮБОГО, КТО СО МНОЙ ЗАГОВОРИТ», мы с корешами медленно, но по-настоящему сдружились. Вы бы и не подумали, правда? Богатенькая блондинка средних лет и с вислыми сиськами — и кучка калифорнийских отморозков? А вот не тут-то было.
Люди, которые попадали в тюрьму больше одного раза, чуют друг друга.
Мужчины в своих мужских сообществах общаются с помощью системы гендерных кодов. Движения рук и направление взгляда. Позы. Обмен фразами с тройным смыслом. Небольшие стычки и невидимые сражения. Всё, иерархия выстроена. Так что я мало говорила, никогда не красилась, носила мешковатые штаны и до усрачки старалась работать не «как женщина». К счастью, у меня плечи и сила пловчихи.
На второй неделе я в одиночку подняла кусок железнодорожной шпалы. Закинула его на плечо. Даже чувствуя, что позвонки сплющились, как стопка бумаги, я выглядела достаточно дерзко, чтобы быть… какое бы слово подобрать? Своей в доску.
Никогда в жизни меня не воспринимали меньше женщиной, чем тогда.
Помню, как рассказала об этом коллеге. Одна из немногих, она знала, чем я занимаюсь в бригаде день за днем, прежде чем вечером отправиться на свою шикарную работу приглашенной писательницы-преподавательницы и учить многообещающих юных магистрантов тому, как писать еще прекраснее.
— Они говорят в твой адрес непристойности? — спросила коллега. — Они что-нибудь делают… ну, знаешь, странное? С тобой или просто рядом? Тебе не страшно с этими людьми?
Я просто уставилась на нее. Попыталась представить себе, что было у нее в голове. «Эти люди» — горстка мужчин, по большей части представители этнических меньшинств и мелкие хулиганы — и блондинка, которая… кто? Кем, по ее мнению, я была? Она преподавала мировую литературу и ездила на «бумере».
Кем я была. Осужденной с самым лучшим английским языком. Когда Джимаркес спросил меня, чем я зарабатываю на жизнь, и я сказала, что преподаю английский в Университете Сан-Диего, он рассмеялся.
— Эй, ребята, зацените. У нас тут профессорша, — выкрикнул он, когда мы сдирали какое-то дерьмо со стен здания окружной избирательной комиссии.
Легкий смешок заклокотал в груди остальных мужчин. И улыбочки. Как они улыбались — такого вы точно не видели. Вся эта их темная кожа словно распахнулась. Они хлопали меня по спине, клали руку на плечо, качали головами и смеялись, смеялись, смеялись.
— Но ты сейчас с нами, сестренка? — сказал Джимаркес, потряхивая дредами.
После этого они все стали звать меня «доктор». Знаете, чего они все от меня хотели? Чтобы научила их говорить получше — так, как говорит большинство. Они хотели еще английского.
С дорожной бригадой я обрезала водоросли возле парка «Си Уорлд» огромным тупым секатором и потом из-за здоровенных мозолей не могла удержать стаканчик кофе.
С дорожной бригадой я таскала тяжести, от которых моя спастически-сколиозная спина болела так, что придя вечером домой, я сразу ложилась в ванну, лежала в ней и плакала.
С дорожной бригадой мы отмывали граффити и закрашивали их беспонтовой серой краской. Заливали гудрон. Выносили бетон, дерево и стекло из заброшенных зданий. Однажды Рик порезал руку и от злости пробил дыру в стене. И получил за это дополнительные дни. Думаю, он заодно посещал группу по управлению агрессией.
В основном мы получали задания очищать мир — чтобы люди могли притворяться, что он не похож на грязную, неорганизованную, неконтролируемую гигантскую, размером с земной шар, компостную кучу.
Как-то раз мы чистили туалеты в парках. Если вам не довелось выуживать из толчка тампоны, иголки, презервативы и окурки — считайте, вы не жили. И желтые резиновые перчатки не очень-то помогают чувствовать себя лучше.
Больше всех я сблизилась с Эрнесто. Он играл на классической гитаре. Я никогда не слышала и не видела его игры, но за разговором он перебирал и зажимал воображаемые струны. В перерыве или за перекусом я расспрашивала его о гитаре, и он отвечал на своем «спанглише» — но мне не требовался никакой язык, чтобы наблюдать, каким красивым он становится, рассказывая о музыке. Или чтобы следить за его руками. Через некоторое время по его просьбе я стала кое-что переводить. По слову за раз. «Доктор Лидия, как по-английски будет meterse on líos? Как по-английски un llamamiento a la compassion?» Попасть в беду. Просить о сострадании.
Все те недели мы работали. Мы потели. «Мы» — с тех пор я не могу использовать это слово в привычном значении. Для него нет подходящего перевода.
На восьмой неделе бригаду отправили в парк «Бальбоа». Под эстакадой мы разделились на группы. Деревья и кустарники вокруг были плотные и пышные, так что, к счастью, нам хватало тени. Пахло так, будто рядом вода, — возможно, из-за какой-то продвинутой системы орошения, благодаря которой парк всегда оставался зеленым, ярким и привлекательным для туристов.
Я, Джимаркес, Эрнесто и круглолицый итальянец Сонни ворошили своими палками мусор. Джимеркес крикнул — эй, парни, — и указал на маленькую тропинку, уходящую в кусты. Мы последовали за ним. В начале дня офицер Кайл высаживал нас на парковке, а в конце Джимаркес делился с нами сигаретами, от которых становилось хорошо. До сих пор не знаю, что там было. Вот мы и пошли за ним. Потому что благодаря ему под конец работы всем становилось легче.
И вот мы шагали по этой маленькой тропинке, как вдруг Джимаркес остановился, так что Эрнесто тоже остановился, и я остановилась, и круглолицый Сонни мягко врезался в меня сзади. Впереди спокойно, насколько это вообще было возможно, спал бомж.
Думаю, некоторые его именно так и назвали бы.
Не могу подыскать слово поточнее. Но, думаю, многие люди сказали бы «бомж», судя по его виду. И запаху. У него была огромная, как у Гризли Адамса[69], борода. Спутанные волосы как попало торчали в разные стороны. Возможно, в них водились насекомые или кто похуже. Его отечная от алкоголя кожа была красной и рябой. Нос — щербатым, как поверхность луны. И несло от него сладкой перекипевшей яблочной мочой недельной давности. До слез, до жжения в носу. Ростом он был где-то метр восемьдесят, а весил, похоже, под сотню. Его брюхо походило на вонючий холм.
Но что в нашем бомже было самым поразительным — и от чего Сонни чуть не блеванул не сходя с места, — так это огромные опухшие гениталии над спущенными до колен штанами. Прямо-таки гигантские. Фиолетовые яйца размером с крокетные шары. Член как рептилия, которая вырвалась на свободу. И гвоздь программы. Примерно в полутора шагах — огромная куча человеческого говна. Бомж улыбался во сне. Храпел. Сонни поперхнулся.
Джимаркес сказал: «Ебать», Эрнесто заржал, Сонни согнулся, будто его вот-вот вырвет, а я произнесла: «Шшшшшшш! Не разбудите!» И мы попятились назад, как дети, которые увидели нечто запретное. А бомж? Он просто дрых — с тем звуком, с которым спят дети и щенки.
Когда мы вернулись к группе, никто и словом не обмолвился о бомже. У Рика под его мелким черепом мигом щелкнула бы пружина, и он бы вышиб у бродяги все мозги. Ну и мы ни за что не стали бы докладывать обо всем чистюле офицеру Кайлу. Он бы нашего бомжа просто арестовал. А мы-то знали, каково это — быть арестованным. Не раз и не два. Мы-то знали, каково это — облажаться. Отключиться пьяным. Вонять. Не хотеть жить. Проснуться мордой в асфальт. Говорить — и чувствовать, что слова путаются и подставляют тебя. Торчать неделю в отеле, услышав по телеку, что полиция проводит зачистку. Когда рядом нет никого, кто мог бы тебя понять. Скрываться, вести двойную жизнь. Может, мы и не успели пожить с распухшими до размеров Техаса гениталиями, но метафорически знали, каково это — не контролировать какие-то части тела или потерять связь с какой-то частью себя.
Так что мы просто оставили его там. Вроде как с миром. Рядом с его дерьмом.
Vagabundo[70].
В последнюю неделю моих общественных работ нас послали выпалывать сорняки вдоль гигантской асфальтированной дороги. Она вела к какому-то понтовому строению на типа живописном холме. В богатом районе, кишащем белыми людьми с их мексиканской и филиппинской обслугой. «Деревья» вдоль шоссе были тощими, так что в тени удавалось спрятать разве что пол-лица и, может, еще плечо. За первые два часа мы выдули огромную желтую канистру воды — на солнце было градусов тридцать семь, не меньше. Чтоб они были прокляты, эти крошечные бумажные стаканчики-конусы[71].
К последней неделе тело привыкло к работе. Я не натирала руки, не страдала от боли в запястьях и всегда держала при себе запас викодина, так что моя спина вела себя не хуже остальных. У меня не кружилась голова на солнце, я приносила в пакете для ланча достаточно еды, курила сигареты Джимеркеса, а в перерывах мы с Эрнесто практиковались в английском. Я не чувствовала себя несчастной. И неплохо загорела.
Вот только я каждый день возвращалась домой, в свою маленькую плюшевую обеспеченную жизнь. А половина бригады — за решетку. Эрнесто исчез в середине девятой недели. Какое уж тут «мы». Ну ладно. Это всего лишь язык.
На вершине холма мы сделали перерыв. Укрылись в тени огромной сосны Торри, как под зонтом. Нас обдувал свежий бриз. Мы пили воду. Жевали свою жалкую еду из коричневых пакетов. Я думала о том, как Эрнесто играет на гитаре, хотя подозревала, что занят он совсем не этим.
В тот день, так или иначе, я ощутила, что всё подходит к концу. Небольшое дело, которое я делала вместе с мужчинами, которых никогда больше не увижу. От этого мне почему-то стало непоправимо грустно. Но мысль, что я «отбыла» наказание, будоражила. Я закрыла глаза и отпила колу из стеклянной бутылки. Так просто. Мне хотелось, чтобы Эрнесто был рядом. Пил колу. Открыв глаза, я посмотрела на свои руки — они выглядели совсем не мексиканскими. Мои руки, они выглядели просто… тупо.
Потом я подняла взгляд на холм и увидела огромную бетонно-деревянную вывеску с названием здания, к которому мы только что пробили себе путь. «Олимпийский бассейн Серритоса».
Я соревновалась в нем в четырнадцать лет. Выиграла стометровку брассом. Иногда мне кажется, что я успела побывать повсюду.
Я тут подумала. Может, те, кто завязал с католичеством, спасаются фильмами? Нет, серьезно. В неформальном опросе, который я недавно провела, абсолютно все бывшие католики продемонстрировали необычайный интерес к кино. И чем оно серьезнее и эпичнее — тем лучше. К тому же нам по-прежнему нравится сидеть в темноте: если когда-нибудь позакрывают все кинотеатры, вы увидите кучку бывших католиков, слоняющихся по улицам и ищущих темный ящик, в котором можно засесть и испытать катарсис…
Левая сторона сцены, входит Минго[72].
Энди Минго на обоссанном «исузу трупере».
После того лобового столкновения студент-магистрант курса, на котором я преподавала в Университете Сан-Диего, ворвался в мою жизнь кинозвездой и предложил взять у него одну из машин. К моменту нашей встречи я уже была женщиной, разбившей свою тачку.
Впервые я встретила Энди во время своего собеседования на должность преподавателя в Университете Сан-Диего. Он чуть мне всё не испортил — сидел там, немного похожий на Марлона Брандо. Я стояла, изо всех сил стараясь звучать как можно умнее и убедительнее, втирала что-то про постмодернизм как человек, которого университет должен немедленно нанять, а он кривил в мой адрес пухлые губы, и буравил взглядом, и что там у него — плоская выемка над носом, как в «В порту»? Клянусь богом, реплика «Я мог бы посоперничать…» засела у меня в мозгу. Отчетливо помню, как подумала: вау. Беда с этим парнем.
Когда пришло время вопросов, Энди Минго поднял руку.
— Какой философии вы как преподаватель придерживаетесь в отношении литературы, которую должны читать студенты кафедры творческого письма?
Студенты подались ко мне.
Я сказала:
— Всё. Они должны читать всё, что попадет им в руки. И то, что им нравится, и то, что они ненавидят, — всё. Вы же не станете прыгать в пустой бассейн, правда? Литература — это медиум. Вы должны в ней плавать.
Он скрестил руки на груди. Впился в меня взглядом. Разочарованным. Это явно был не тот ответ, на который он надеялся.
Тогда я подумала вот что: иди нахуй, Минго. Сколько ты книг написал, здоровый сексуальный мужик? У тебя проблемы с чтением? Можешь поцеловать мой зад.
Чудесным образом я получила работу.
Каждый день, когда я видела его в мастерской творческого письма, он сверлил меня взглядом так яростно, что я думала: как бы мой череп не дал трещину. А если не череп, то что-нибудь еще.
После того насыщенного телефонного звонка из Парижа, который привел к безусловно предумышленному вождению в нетрезвом виде, Энди заявился ко мне в кабинет и принес свою повесть. Хорошую. И предложил попользоваться одной из его машин. Моя была уничтожена. Как и моя жизнь.
Я согласилась.
В этом автомобиле был его запах. И он сам. На водительском месте. На руле. В органайзере между сиденьями, где я нашла кассеты с музыкой, которую он слушал. Боб Дилан, The Cure, Sublime. В бардачке, где я обнаружила зажигалку и бумагу для самокруток. На полу салона, над которым он явно сильно потрудился с пылесосом. Двигатель перегревался.
Я была из тех преподавательниц, что обсуждают со студентами их тексты где угодно, кроме кабинета. Я никогда не верила в авторитет институций. Так что разрешала студентам выбирать места для встреч — там, где они были в своей тарелке, — и приходила туда беседовать о литературе. С Энди — в кофешоп на отшибе, средиземноморский, с открытой террасой. Там мы сидели под бугенвиллией и апельсиновым деревом и говорили о письме.
О литературе, ну да. Смешно. Разговор с самого начала был вовсе не о ней. Мужская похоть разделывала женщину под орех.
Мы с ним явились в солнцезащитных очках. Поскольку никто их так и не снял, я засчитала ничью. Мы с ним отпустили несколько едких комментариев. Никто и глазом не повел. Мы оба выдали по два-три низкопробных сексуальных намека. Опять ничья. А когда я спросила об отсылках к Италии в его повести, он начал рассказывать историю своей жизни — а я в ответ немного поделилась своей.
Энди вырос в Рино. И то, о чем он говорил, — ну, преамбула вышла достойная.
— Моя мама была матерью-одиночкой. Преподавала математику. А я математику всегда ненавидел. Вырос с чередой отчимов… Чуваки с именами вроде Пидж.
Я парировала:
— Моя мама была алкоголичкой и патологической вруньей. С другой стороны — восхитительной рассказчицей.
— Однажды в девятнадцать я работал вышибалой в «Кикс», ночном клубе Пола Ревира.
— Пол Ревир и «Рейдерс»? — переспросила я, вспоминая себя в девятнадцать — в подвале у Монти.
— Те самые, — сказал он.
— Я плавала с Кэти Акер, — сообщила я, изо всех сил стараясь произвести на него впечатление.
— Кто такая Кэти Акер?
Да никто, дырка от бублика. Зачем я это сказала?
— Мой отец служил в ЦРУ. Умер от сердечного приступа в мои три года. Ну, это по официальной версии. Ему было тридцать три, так что кто знает.
Неплохо. Пришлось взять паузу и притвориться, что я пью свой латте.
— Тридцать три. Возраст христа.
Ну а это я зачем ляпнула? Понятия не имею. Зачем, скажите на милость, приплела христа? Тупица. Потом я произнесла:
— Мой отец… мой отец…
— Что — твой отец? — спросил он.
— Мой отец был абьюзером.
— Ох ты, — сказал он. — Мне очень жаль, — сказал он. — И что он делал?
Говорить или нет? Как я так быстро оказалась прямо в сердце своих травм? Как это случилось?
— Он был сексуальным абьюзером, — еле выдавила я. После этого мне захотелось стать частью кустарника или сервировки на столе. Тупицатупицатупица. Почему бы тебе не вскрыть себе брюхо, как у пойманной форели, и не выплеснуть внутренности прямо на стол? Слабоумная.
— Отстой, — сказал он. А потом:
— Надеюсь, карма его догнала и он за это поплатился.
Правильное предположение. Я рассмеялась. И даже громко.
— Типа того, — сказала я.
Нам удалось обойти кровавый сгусток, который встрял между нами.
— Вот и прекрасно, — сказал он.
Мы перешли от латте к вину.
Меня впечатлило не только мужское в нем. Но и его история. То, как он выбрался из Рино и уехал в Сан-Себастьян, в Испанию, где застал акции ЭТА — баскской националистической сепаратисткой организации. Как жил в Италии, где тренировал не самую лучшую американо-итальянскую футбольную команду с парнями, которых звали Мауро Сассалиго, Уго Спера и Джакомо Пиреду. Как интервьюировал членов «Фронта освобождения Земли», как взламывал Microsoft.edu Билла Гейтса. Как вернулся в Штаты — точнее, на Северо-Запад, — чтобы стать писателем. Потом он сказал нечто удивительное.
— В Италии я прочитал, что в Орегонском университете преподает Кен Кизи. Так что я подал заявку на программу творческого письма, и меня приняли. Мы переехали в Юджин. Но к тому моменту Кизи уже набрал мастерскую. Тем не менее я встретил там несколько классных преподавателей.
— Серьезно? — спросила я.
В самом деле? Я пришла в восторг, но изобразила беспечность и невозмутимость. Это была моя прелюдия к тому, чтобы его по-настоящему удивить. Кхм.
— Знаешь, а я была в той годичной мастерской Кизи. Забавно, да.
— Да, я знаю. Думаю, видел тебя в коридоре у кафедры творческого письма. У тебя тогда с одной стороны голова была выбрита?
— Что? — мне определенно требовалось выпить еще вина.
— У тебя был… очень необычный затылок?
Он рассматривал мои волосы.
Святые угодницы. Ничего себе совпадение.
— Вообще да. Да, был.
Я залпом проглотила всё, что еще осталось от мерло.
— Если не возражаешь, могу я спросить, зачем тебе вообще понадобилось творить на голове такое?
— Такую милоту? — я рассмеялась.
— Нет, я не хотел, чтобы это прозвучало по-мудацки, у тебя красивые волосы. Просто они выглядели как-то…
— Сурово? — подсказала я.
— Сурово, — согласился он.
Зачем мне это понадобилось? Зачем я сотворила такое? Со мной случился баткас[73]. А потом у меня просто вырвалось из горла что-то вроде:
— Думаю, я это сделала, потому что мне было больно. Думаю, я хотела зафиксировать эту боль где-то снаружи. Думаю, я хотела быть кем-то другим. Но еще не знала кем, — это прозвучало почти осмысленно.
— Понятно, — сказал он. — И кто ты теперь?
Черт побери, этот парень решил меня прикончить. Разве в его возрасте не положено быть пустым бездушным выпендрежником?
Так что я ответила:
— Твоя преподавательница.
Мы оба сложились пополам. От смеха, который чуть не порвал наши тела на части, так что по линиям разлома проехал бы грузовик.
А дальше начался совсем абсурд: я просто не могла остановиться и всё смотрела, смотрела, как двигаются его губы, и не могла избавиться от электричества, пробивавшего мой позвоночник, и не было никакой возможности управлять всей этой шарадой «ученик — учительница», когда он снял на секунду очки, а я сняла свои, и, клянусь, он словно навел на меня своим взглядом порчу — хитрец вроде Марлона Брандо из «Трамвая „Желание“». Тем не менее я выдала Энди письменные комментарии к его работе, как сделал бы на моем месте любой профессионал, и отпустила его. Но он уже знал, в чем моя слабость.
— М-м, доктор Лидия, вас подвезти до дома?
Я знаю, вы не привыкли к женщинам, способным сказать такое, но тогда мне хотелось, чтобы он сам подъехал ко мне снизу и съел живьем.
Энди сказал, что на первое «свидание» хочет пойти со мной в бассейн. Он знал всё обо мне как о пловчихе из моих рассказов, которые, видимо, читал дома по вечерам. А еще из сплетен, которые ему рассказали. Теперь, вспоминая об этом, я понимаю: ход был смелый. Энди плавал не то чтобы великолепно. Он был хорош в другом — но не в плавании. Так что тогда ему, должно быть, потребовалось известное количество мужской отваги. А еще у него была небольшая аллергия на хлорку. Когда он надолго погружался в хлорированную воду, у него начинался насморк. Безостановочный. И всё же он предложил сходить поплавать. Никто такого не делал раньше.
Никто.
Итак, мы плавали. В маленьком дворовом бассейне неподалеку от домика c одной спальней, который я снимала в квартале от моря, в районе Оушен-Бич. И вот Энди со всей дури молотил по воде. Метр девяносто, комплекция дерева — это тело было создано для земли. Круг за кругом. Я обставила его дюжину раз. Но он продолжал плавать. У него текло из носа. Он оставался со мной в воде. Когда я, наконец, остановилась, он посмотрел мне прямо в глаза. В воздухе висел запах хлорки. Глаза у него воспалились, оттого что он отказался надевать очки. Он был более осязаем, чем любой другой человек во всей моей жизни. Он улыбнулся. Сопля стекала на его губы. Я улыбнулась в ответ. Ощутила страх в груди. Но в бассейн нельзя заказать хайбол, чтобы успокоить нервы.
На второе свидание он потащил меня в какой-то спортзал в Оушен-Бич. В этом месте, похожем на крысиную дыру в стене, он колотил боксерскую грушу и демонстрировал неизвестные мне приемы смешанных боевых искусств, от чего я чуть не обкончалась до потери пульса. Знаю, знаю. Никакого прогресса с моей стороны. Ни намека на феминизм, докторскую степень и преподавательский статус. Я же говорю. Меня можно было облить из шланга и вынести вон.
Затем он обмотал, обмотал и обмотал мои руки, надел на меня красные перчатки, отвел к груше поменьше и полегче и попробовал научить ударам. Пахло мужиками, потом, кожей и носками. Я была там единственной женщиной, не молодой и не горячей. Мне было тридцать восемь, а ему — двадцать восемь, и в точности так это и выглядело. Но я подняла кулаки кверху. Ради него. Постаралась почувствовать хоть какой-то азарт. Ради него. Всё шло нормально, но в основном я била по-девичьи. Не потому, что не могла сильнее — в конце концов, когда-то я побеждала на соревнованиях. А потому, что была В ПОЛНОМ АБСОЛЮТНОМ БЕЗМОЗГЛОМ НЕЛЕПОМ ЗАМЕШАТЕЛЬСТВЕ. Женщина средних лет в спортзале с горячим парнем.
В какой-то момент он решил поработать над моей техникой и попросил выставить руки перед лицом — я и не догадалась, что это для моей же защиты, и мечтательно и пристально смотрела в его лицо, стараясь выглядеть хотя бы немного сексуально. Что произошло, когда он ударил по моим маленьким красным лапам? Я залепила самой себе. На глазах выступили слезы, а нос на минуту онемел. Но я устояла. И била по груше всё сильнее. Что случилось, когда я двинула максимально сильно? Это оказалось приятно. М-м, реально приятно. Я била, и била, и била. Била так, будто мутузила свое прошлое. А потом он шарахнул по огромной груше во дворе, и она сорвалась с металлического крюка.
Значит, так. Вам же известны эти иллюстрированные книжки под названием «Камасутра»? Краткое содержание: стимуляция желания, типы объятий, ласки и поцелуи, отметины от ногтей, укусы и следы от зубов, начало совокупления (позы), хлопки ладонью и ответные стоны, маскулинное поведение у женщины, высшая точка соития и оральный секс, прелюдии и завершение любовных игр. Ой, и там описаны шестьдесят четыре вида сексуальных актов (десять глав).
На втором этаже в его доме была маленькая чердачная комната с ковром на полу. И он. И я. И бутылка вина. И трава. И никакой одежды. Не знаю, что там слышали соседи, но, скажу вам, это наверняка была поразительная интерлюдия из программы ночных телеканалов. Тысяча ночей в той первой ночи его рта на моем рту моего рта на его члене его пальцев внутри меня в моей заднице моих пальцев вокруг его пульсации в его заднице моих ног у него на плечах моих ног над моей головой а затем ножницами в стороны а потом я на четвереньках а потом он подо мной я скачу и скачу на нем потом он поднимает меня всё мое тело словно одну большую мышцу я спиной у него на животе и груди я на нем на спине его руки на моей груди его руки на моем клиторе моя спина выгибается его член так глубоко внутри мой позвоночник развинчен ноги трясутся я кричу и кричу кусаю его шею я вцарапываю себя в его тело я вбиваю свое тело в него я превращаю кровать в океан. Сон любовников.
А затем всё сначала.
Бесконечными волнами.
Не знаю, о чем я думала. Знаю только, что впервые в жизни чувствовала всё свое тело. Ежедневно. Не было ничего, чего бы мы с ним не делали, и каждый момент я ощущала с дрожью удовольствия. С каждым днем тупая опухоль моей жизни всё сильнее и сильнее уменьшалась.
Однажды вечером он расстелил одеяло на полу и попросил подождать, а потом вернулся — большой и красивый, на десять лет моложе меня и с виолончелью.
— Господи, — сказала я, — ты играешь на виолончели?
Бах. Шестая сюита.
Я плакала. Возможно, это самое жалкое предложение из всех написанных мною.
Я плакала по мощи и силе его тела, достигших предельной нежности на кончиках пальцев, которыми он зажимал струны. Плакала по силе удара, которая превращалась в трепет, с которым он удерживал ноты. Плакала по мужчине в нем — того же роста и сложения, что и мой отец, — по грубости мышц и артистичной энергетике, доведенных в нем до такой звенящей красоты. Бах. Но больше всего я плакала, потому что чувствовала. Чувствовала что-то во всем теле. Как будто в моей коже внезапно появились нервные окончания, и синаптические связи, и… пульс.
В мой день рождения он принес мне девятимиллиметровую «беретту» и отвез пострелять в пустыню. Я тогда впервые в жизни испытала «ликование». Стрелять мне понравилось. Понравилось ощущать отдачу в руке и плече. Понравился звук, заглушающий мысли. Понравилось метиться — целью могло быть что угодно. Я стреляла и стреляла.
Когда Энди Минго появился в моей жизни, я ходила на работу, в супермаркеты, на пляж, или в бары, или на вечеринки с постоянным желанием потянуть кого-нибудь за рубашку и сказать: «М-м, мне надо кое-что сказать о мужчинах. Это что же выходит? Я ошибалась. Есть в них кое-что… не могу сказать точно, но это что-то вроде… что-то жизнеутверждающее. Разве это не побеждает всё остальное?» Посреди лекции, или набив рот едой, или на середине бассейна я внезапно думала: «Эй — кто-нибудь, — хочу обратить ваше внимание: я что-то чувствую. Это немного похоже на то, будто у меня разбивается сердце. Как будто на нем открытая рана. Не нужен ли мне медицинский осмотр? От этого есть таблетки? Что мне делать?» Или занимаясь любовью, в момент наивысшего напряжения, под умопомрачительными волнами любви с этим… этим… человеческим созданием с другой планеты я вдруг думала: «Мне точно, точно надо получить какую-то другую ученую степень, чтобы понять, как работает это соединение взаимного уважения, и сочувствия, и голода плоти, сердца и ума. Я со своей докторской явно не справляюсь. Определенно, я недостаточно образованна. Можно поговорить с кем-то ответственным?»
Единственное, о чем я не думала? Пропить всё это. Возможно, это была та самая серьезная мысль, которая ни разу у меня не возникла.
Вот почему я говорю, что не поняла бога. Всё, что я когда-либо любила в книгах, музыке, искусстве и красоте, — всё это соединилось в теле мужчины, которого я встретила. Мужчины, который лупил по боксерской груше и играл на виолончели.
Затем мы стали назначать рандеву по всему городу. Как бешеные.
Я уже упоминала, что он был женат?
Да. Ну… а чего вы ожидали? Я — это всё еще я, в конце концов.
Мы встречались на лавочках на краю пирсов Сан-Диего, где он доводил меня до оргазма пальцами, запустив руку мне в брюки, — на краю мола, пока туристы, чайки и рыбаки сливались позади нас в сплошной фон. На Сансет-Клиффс мы встречались на пляжах с их громким прибоем, и однажды ночью, когда я кончила, допев свою песню сирены, какие-то хиппи во мраке под скалами оторвались от косяков и устроили в мою честь стоячую овацию. Мы встречались в барах, где садились рядом друг с другом на красные кожаные стулья и прижимались друг к другу коленями, плечами и ртами так сильно, что по утрам я обнаруживала у себя синяки. Деньгами, которые я зарабатывала на своей шикарной работе, я оплачивала нам выходные в Портленде или Сан-Франциско — номера для богатых людей с рум-сервисом, порноканалами и постельным бельем плотностью в триста нитей, которое мы пачкали и пачкали. Он говорил: «Любовь иногда такая неряха».
Это правда, что его почти-бывшая-жена преследовала меня на своем белом, как у О. Джей Симпсона[74], «форде бронко». Но у нас случился не просто любовный роман. Хотя он и был эпичным. И подлым. Литература и страть в этом смысле имеют много общего.
Было кое-что еще — подо всем этим.
Мало того, что Энди одолжил мне машину. По вечерам он возил меня на коммунистические курсы для осужденных за нетрезвое вождение — туда и обратно все восемь недель. Припрятывал на полу тачки бутылку вина или водки каждый раз, когда меня встречал. Ну, знаете, как делал бы лучший друг. Такой дружок, хитренький.
А еще он отвозил меня на изнурительные исправительные работы и забирал тоже — все восемь недель. Варил мне пасту, когда я рук не могла поднять. Ходил со мной на предписанные мне встречи «Анонимных алкоголиков», все их двенадцать шагов сидел рядом в своей черной кожаной куртке, кивал и постоянно улыбался, пока я не оказывалась дома и не начинала выпускать пар в своей ярости ярости ярости по отношению к богу, и отцам, и мужскому авторитету — и тогда он остужал мою ярость смешными шутками о боге и обезьянах.
Он относился ко всему, что я натворила и что со мной произошло, — к аварии, смерти ребенка, моим неудачным бракам, рехабам, маленьким шрамам на моей ключице, водке, стремным рубцам на моем прошлом и на моем теле, — как к главам книги, которую он хотел бы взять в руки и дочитать.
И было кое-что еще, даже более глубокое. После того как он съехал от жены и поселился в моем домике с одной спальней в квартале от Сансет-Клиффс в Оушен-Бич, после того как закончил магистратуру, и я заполнила бумаги на развод, и он заполнил бумаги на развод, после того как я побывала у завкафедрой английского языка и наврала ей с три короба, потому что его жена распустила о нас слухи, после того как мы оба набрались смелости и произнесли вслух слово на букву «л», случилось кое-что значительнее замыкания в сексуальной и эмоциональной цепи. Я и не знала, что такое вообще возможно.
Вечер. Шум океана. В моем крошечном доме у моря. На диване. Со стаканами скотча. Mazzy Star звучал весь вечер весь вечер весь вечер. Только что мы любовались его «Камасутрой» и он объяснял мне что-то из «Тибетской книги мертвых». Сексуальность и смерть. Дело шло к сексу.
Он положил ладонь мне на сердце. Я почувствовала, как тепло его кожи ныряет вглубь меня, словно в колодец. Он посмотрел на меня так пристально, что мне стало трудно дышать. Меня затрясло. Просто от взгляда. А потом он произнес, зная обо мне все эти вещи, что я ему рассказала, — вдруг, ни с того ни с сего:
— Я хочу от тебя ребенка.
.
?
.
Ну, вы можете себе представить, сколько раз я пыталась сказать «нет». Мне хотелось схватить телефонную трубку. «Э-э, алло, человечество? Можете соединить меня с отделом опасных ситуаций в отношениях? Мне нужно кое-что сообщить. Со мной тут рядом эта штука под названием мужчина, и, благословите его сердце, он совершенно сбился с курса. Он абсолютно точно с кем-то меня спутал, и надо указать ему правильный маршрут. Другой индекс. Другой адрес. Другой женщины. Есть какой-то специальный номер, по которому можно позвонить? Я знаю. Это безумие. Он думает, что хочет завести семью. Ага. Со мной. Сумасшедший дом, да? Так что не могли бы вы мне просто, ну, знаете, продиктовать номер, чтобы отправить его по верному адресу? Возможно, ему нужно выписать лекарства. Я могу подержать его у себя какое-то время, но вам, скорее всего, стоит сюда кого-то выслать».
Какие у него были аргументы против моего нервного сопротивления? Одна фраза. Всего одна фраза против всего этого гигантского беспорядка моей жизни.
— Я вижу тебя мамой. Ты можешь гораздо больше, чем думаешь.
На протяжении добрых шести месяцев перед тем как меня уволили с должности приглашенной писательницы-преподавательницы Университета Сан-Диего, у меня рос живот.
Смотрите. Как насчет счастья? Просто для людей вроде меня оно выглядит иначе.
Живот рос, пока в коридорах факультета английского языка коллеги старались не дышать рядом с моими дико огромными сиськами и не смотреть на бугор пуза, обсуждая со мной культурные, гендерные и феминистские исследования. А потом и вовсе прекратили останавливаться, чтобы со мной поговорить, а просто мимоходом кивали или отвечали полуулыбкой, будто мычащей корове.
Живот рос, когда завкафедрой подписывала документы со словами, что я больше никогда не смогу у них работать, — и я поставила свою подпись, но в этот момент смотрела не на бумагу, а прямо в ее ублюдочные глаза. Старая кошелка, подумала я. Она закашлялась.
Живот рос на каждом моем занятии — студенты ухмылялись и пихали друг друга локтями, становясь затем странно преданными, как прекрасные маленькие революционеры перед своим вождем. Живот рос неделя за неделей, пока я вела у магистрантов семинар по творческому письму — я пристально вглядывалась в каждого из них, пока они не начинали улыбаться, я помогала им сшивать их разноцветные слова в прекрасные гобелены, несмотря на их осуждение, и под сиянием моей безупречности они уже не могли меня презирать.
Живот вырос из всей моей одежды. Он стал слишком большим для моей ванны. Для моей кровати. И слишком большим для моего дома. Для меня самой в прошлом — и всех моих смехотворных драм. Он становился больше и больше. Мой живот рос.
Каждый вечер Энди клал руки на этот холм и нашептывал секреты маленькому мальчику-рыбке, которого не волновали ничьи истории, кроме его собственной. Нежная жизнь, укрытая в моих водах, — лучшее, что я могла дать. И он сосал мою наполнявшуюся молоком грудь, и мы занимались любовью всё чаще, и любовь становилась такой же огромной, как и мое тело, как все правила, кодексы и законы, которые мы нарушили, — каждую ночь наши тела говорили и пели о чем-то большем, чем жизни, которые мы успели прожить. Чем больше рос мой живот, тем больше мы любили друг друга.
На восьмом месяце я несла свое громадное тело с гордостью, которой раньше у меня никогда не было. С гордостью тех самых матерей с большими животами, которые внезапно не укладываются в ваши о них представления. Если я тогда светилась, то это было свечение электрического огня и взрыва сексуальности, которая в некоторых женщинах затихает, когда их тела наполняет другая жизнь. Наши тела умеют принимать гораздо больше поз любви, чем рисуют в индийских книжках. Если я излучала материнство, то это была материнская гримаса и огонь Кали — если бы меня распяли, на моей шее висело бы ожерелье из человеческих черепов. Мне приходилось лезть вон из кожи, чтобы втискиваться в лифты, набитые моими коллегами со снисходительными взглядами. Про себя я думала: я женщина, о которой вы знаете из литературы. Но только на этот раз не стоит думать, будто у меня нет голоса. Теперь я могу кричать. Я больше вас. Мне не стыдно. Делайте что хотите. На заседаниях кафедры я буду смотреть сверху вниз на женщин-ПОЭТОВ на ставке и плевать на их так называемый феминизм. Я буду смотреть, как переглядываются штатные развратные старперы от литературы, и стыдить их всем своим видом: они смеют осуждать меня после того, как оправдывались передо мной за вереницы женщин, не допущенных на университетские пороги.
Мой живот рос.
Мой живот нес меня.
Мой живот нес нашу любовь, выпирая между нашими довольным мордами. Улыбка, исполненная жизни и радости, наконец появляется, хотя раньше вы умели только страдать.
Я до последнего преподавала, пока не пришел срок родов. Преподавала в этом тупом лицемерном месте, в котором на следующий год работать уже не могла — через два дня после рождения сына меня превентивно уволили. Я преподавала творческое письмо вместо того, чтобы уйти в декрет перед родами. Я приносила своего маленького мальчика в люльке на семинары. Я открыто кормила грудью. Я преподавала творческое письмо. Хорошо преподавала. Спросите студентов, которые закончили курс. У многих из них есть работа. И книги. Иногда голос маленького мальчика заглушал нас. И я смеялась — материнским смехом.
Мое тело постепенно теряло желание перестать чувствовать.
На восьмом месяце мы с Энди Минго поженились в здании окружного суда. На мне было винтажное азиатское платье из темно-красного шелка — мой живот был огромным, но стильным. Единственная свадьба, с которой у меня нет фотографий. Тем не менее.
Ночь после того, как мы связали себя узами? Мы пошли домой и устроили фотосессию. Я в черных атласных трусах, с атласной черной лентой на шее, на фоне темно-красной бархатной шторы лакаю молоко из миски. Не знаю, почему. Просто мы так придумали.
Боже, каким был секс после этой фотографии. Секс с огромным животом.
Ну вот, дамы, что такое хранительница.
Потому что когда любовь приходит к таким, как я, после всех этих черных дыр… Можете поспорить на свою задницу — я вцеплюсь в нее мертвой хваткой. Я могу быть прилично испорченной, но я не дура.
И дай-ка уточнить, детка. Я не Эстер Прин.
Свет.
Жизнь.
Прекрасный живой мальчик.
Той ночью, когда мой сын Майлз решил выбраться на свет, бушевала гроза. В апрельском Сан-Диего гроза — настоящий дар, словно вашу душу окатывают водой после бесконечных солнечных дней.
Когда у меня начали отходить воды, я босиком, в ночнушке побрела по улице через весь квартал вниз, к океану. Энди спал в нашей постели. Моя сестра Бриджит спала у нас дома. Я кричала, и океан внутри меня открывал дорогу моему мальчику, а океан передо мной расступался. Я вошла в воду и сказала: «Лили. Вот он». А потом я вернулась домой. Лежала в кровати рядом со своей спящей любовью и считала минуты. Было пять часов утра. Схватки ощущались как фразы, готовые воплотиться на бумаге. Впервые в жизни я испытывала чистое счастье. Потому что в голове не было никаких мыслей, кроме мыслей о самой себе. Ничего другого, что касалось бы моей жизни, в комнате не было. Свет, озаряющий тьму. Вода повсюду.
Я знакома со многими матерями, чьи дети родились неправильно или не родились вовсе. Мы — тайное женское племя, и каждая несет в себе нечто не от мира сего.
Моя подруга-японка, чей сын умер через семь дней после рождения — без всякой причины, просто крошечное дыхание превратилось в ничто, пока не исчезло вовсе, — сказала мне, что в Японии есть слово «мидзуко». Буквально — «дитя воды». Так называют детей, которые не прожили достаточно долго, чтобы успеть попасть в этот мир, как мы.
В Японии матери и семьи утешаются церемониями, обрядами и мантрами, посвященными детям воды. Повсюду храмы, куда можно прийти, произнести слова любви и принести маленькие дары детям воды.
На Западе никаких таких ритуалов не существует.
Я американка, которая не верит в бога. Но я верю в воду.
В день, когда родился Майлз, Энди баюкал мое тело, как в люльке, на протяжении всех испытаний. Моя сестра Бриджит оплела прекрасной нитью, спряденной из любви, всю нашу комнату вместе с нами тремя внутри — никакая беда не могла проникнуть в этот ее прочно сшитый мир. Когда он появился, я выла, как воют женщины своим детям, которых выносили и выпустили в этот мир. Но в моем вое была песня еще одной души. Длинное тельце Майлза положили мне на грудь, а пуповина, закручиваясь серой спиралью, всё еще соединяла нас.
Он шевельнулся.
Я почувствовала тепло его тела.
Его крошечный ротик был создан для моей могучей груди и сосков.
Значит, вот как выглядит жизнь.
Первым, кого Майлз увидел, открыв глаза, был его отец. Энди издал звук, какого я никогда не слышала. Мужской всхлип космической силы. Отец с распахнутыми руками, готовый принять своего ребенка, готовый защищать его всю жизнь, готовый любить его больше всего на свете, готовый проложить ему жизненный путь и держать его за руку, пока мальчик не станет мужчиной. Отец, у которого не было отца, готовый переписать историю.
Приехавшая к нам сестра заключила в объятия этот организм, слитый из трех наших тел. Не знаю, что она чувствовала, но у всего этого было ее лицо.
Прежде чем родиться, Майлз плавал в моем животе. Вперед и назад, переворачиваясь с боку на бок, пинаясь и так далее — такой живой, — смотреть на натянутую кожу моего живота было жутко. От его силы у меня перехватывало дыхание. И всё же мы с ним были одним целым. Его тело было моим телом его телом моим телом. Когда я плавала с Майлзом в животе, люди на дорожках бассейна удивлялись, как мне удается быть такой быстрой. Такой огромной, такой круглой, такой грудастой — и быстрой. Но мне был ведом секрет, которого они не знали. Все мы — пловцы до тех пор, пока не коснемся кислорода и земли. Все мы храним в памяти голубое прошлое, в котором могли дышать.
Можно уместить жизнь и смерть в одном предложении. В одном теле. Можно ощущать любовь и боль. В воде тело, в которое я превратилась, скользит своей историей сквозь жидкость. Что, если в этом и есть надежда?
Говорят, женщины выбирают в мужья тех, кто похож на их отцов. Мой отец своей яростью сокрушил сердца всех женщин у нас дома. Так что, вспоминая прошлое и мужчин, которых любила — ну, или думала, что любила, — я чувствую свое разбитое сердце. И если у меня есть какие-то представления о том, что значит любовь семьи, если у меня вообще есть хоть какая-то идея, где находится ее сердце, то впервые я узнала об этом от мужчин, за которых не выходила замуж.
Вы помните, где были в день убийства Кеннеди? Я нет. Я родилась в этот год. Так что никаких воспоминаний у меня нет. Но я помню Майкла. Во все моменты на протяжении всей своей жизни.
Впервые я увидела Майкла в Техасском технологическом институте, в художественной мастерской. Рядом с Филлипом. Это было поздним вечером. С улицы я подошла к огромным — от пола до потолка, — окнам. Двое высоких, стройных, красивых молодых мужчин стояли у холста. Я задержала дыхание. Пока я смотрела на них… что-то случилось с моим сердцем. Оно пульсировало, пока я разглядывала этих рисующих мужчин. В глазах защипало, горло сжалось. Но я просто глотнула водки из фляжки, подошла поближе, задрала рубашку, прижалась голыми сиськами к стеклу и постучала. Филлип обернулся и засмеялся, указывая на меня. Майкл обернулся и засмеялся, и мы с ним встретились взглядом.
Майкл. Имя моего отца.
Я подумала: может, в двадцать с небольшим отец так и выглядел? Высокий, стройный, красивый, руки танцуют у холста?
Всё, что я знала в своей жизни, не научило меня любить мужчин. Этому я научилась в своей любви к Майклу.
Мне многому не удалось научиться в семье, полной женщин.
Семья не научила меня любить праздники. Этому я научилась в красиво убранном доме Майка и Дина — красиво, как в воображаемых мирах из детских фантазий, где комнаты залиты теплым светом, где ленты, и свечи, и запахи выпечки и пряностей — и где никакой отец не разносит всё это в клочья.
Никакая мама не научила меня готовить. Этому я научилась, наблюдая за Майклом — за его руками, его терпением, артистизмом, внимательностью, радостью от того, как он кладет кому-то в рот еду: всё это было наполнено такой любовью, что я жевала и плакала.
Никакая женщина не научила меня женственности. Я научилась снимать берцы и расчесываться, глядя на свои фотографии, которые много лет снимал Дин, — фотографии, которыми он показывал мне, что я могу быть… симпатичной.
Майкл был на моей первой свадьбе на пляже в Корпус-Кристи, когда я, стоя на белом песке, сказала Филлипу «согласна». Майкл и Дин были на моей второй свадьбе с Дэвином на крыше казино «Харви’c» на озере Тахо, когда странный священник из казино, с волосами, как на обложке альбома, читал молитву североамериканских индейцев хопи, а моя мама ждала, когда уже можно будет выпить и сыграть. Майкла не было со мной в Сан-Диего, когда я выходила за Энди в присутствии мирового судьи. Но там был мой большой живот, а в нем — что-то и от Майкла.
Однажды Майкл приехал в гости, когда мы с Филлипом еще жили в Юджине. После смерти ребенка. У нас с Филлипом уже не было отношений. Я начала новую главу с Дэвином в доме на другом конце города. Филлип днем работал в «Семейном книжном Смитов», а ночами писал картины в какой-то однокомнатной студии. План состоял в том, что Майкл погостит пару дней у Филлипа, пару дней у меня. Но на второй день Майкл в три утра стоял на моем пороге. Я открыла дверь. С собой у него был костюм. Он сказал: «Я не могу оставаться в этой чертовой студии. Там воняет. Там повсюду кошачья моча, дерьмо и краска. Чувак живет не по-человечески». И я его впустила.
Тогда я и узнала, что мы оба любили Филлипа. Вместе. Сильно. И что мы оба бросили Филлипа. Развелись с ним. Навсегда. Не сумев понять, как жить с его блестящими и безвольными руками. Это стало чем-то вроде священного откровения между нами.
Когда я развелась с Дэвином, он поехал к Майклу и Дину в Сиэттл — я так полагаю, чтобы почувствовать, что они ему всё еще друзья. Я ужасно разозлилась, узнав, что Дэвин у них. У моих Майкла и Дина. Будь ты проклят. Но потом Майк позвонил мне и сказал: «Всё, о чем он хочет говорить, — это сколько раз за день он трахает молоденьких девушек. Мне абсолютно насрать, сколько раз он трахает малолеток. ГОСПОДИ. Это всё попахивает ювенальной юстицией». На следующий день он снова позвонил и сказал: «Пока мы были на работе, Дэвин выпил весь алкоголь в доме. Думаю, он стянул одну из наших сковородок. И кое-какие CD-диски Дина. Больше он здесь никогда не появится».
Знаю, это мелочно. И глупо. Но я так люблю его за то, что он всё это мне сказал.
Когда мы с Энди только начали встречаться, было тяжело. Энди всё еще был женат. Так что мы устроили несколько свиданий за пределами Сан-Диего. Одно из них — в Сиэттле, где жили Майк и Дин. Им пришлось переехать туда из Далласа спустя некоторое время после смерти моего ребенка. Скорее всего, из-за работы — они оба изумительно талантливые графические дизайнеры. Но для меня всё выглядело так, будто Майкл переехал в Сиэттл ради того, чтобы быть ко мне поближе. Я имею в виду, что очень хотела в это верить. Хотела, чтобы настоящей причиной было то, о чем он однажды сказал мне за обедом, когда мы выпили двенадцать бутылок пива у меня дома в Юджине. «Нам надо жить поближе друг к другу». Моя наивная детская мечта.
Я позвонила Майку из Сан-Диего, чтобы рассказать о ситуации с моим мужчиной. Не маме, не сестре, не отцу и не какой-нибудь подруге. Майклу. Я позвонила рассказать о том, что, кажется, влюбляюсь в мужчину, который еще не развязался с нынешним неудачным браком. Что этот мужчина младше меня. Намного. Что мужчина большой, красивый, играет на виолончели и способен отметелить почти кого угодно. Что этот мужчина жил в Испании, и видел некоторые акции группировки ЭТА, и делал интервью с участниками «Фронта освобождения Земли», и целовал меня в Тихуане так сильно, что я чудом не проглотила свои зубы. Что он был моим студентом. Все эти вещи, которые заставили бы кого-нибудь другого сказать: «Лидия, это полный бардак». Но знаете, что сказал Майк? Он сказал: «Господи. Слава богу, ты наконец нашла кого-то с таким прошлым, что он может потягаться с тобой!» А потом: «Мы уезжаем из города на неделю. Тебе стоит приехать. Присмотришь за домом. И прихвати с собой этого парня».
Так я и сделала.
Наш сын Майлз, мой прекрасный живой мальчик, был зачат в доме Майкла. На кровати Майкла и Дина. На постельном белье из твила плотностью в шестьсот нитей. Где пес Джейк преданно охранял нашу любовь. В доме Майкла — единственном, где я ощущала слово «дом» сердцем, — появился наш мальчик.
Я храню великое множество воспоминаний о Майке и Дине у себя в голове и сердце. Мы с Майклом ночью на полу баптистской церкви, Дин играет Баха на церковном органе. Орегон. Я, Майк и Дин раздеваемся на бегу, чтобы скорее нырнуть в океанские воды. В декабре. Италия. Энди и Майк приготовили рождественского кролика с оливками и каперсами, и мы с Дином набиваем рот чем-то большим, нежели просто еда. Майк и Дин открывают дверь моей сестре, которую я отправила к ним, — потеряв работу, она переживала нервный срыв, — и говорят: «Входи». И разрешают жить у них, пока она не приходит в себя. Майлз, Майк, Дин и Энди на верхушке Спейс-Нидл. Боже. Сколько существует способов любить мужчин? Достаточно, чтобы суметь распахнуть свое сердце.
Воспоминания у меня в голове и сердце. Я знаю, что они такое. Это семейный альбом. Можно создать какую угодно семью. Можно любить мужчин, не испытывая ярости. Существуют тысячи способов любить мужчин.
Я хочу рассказать вам кое-что о расстоянии.
Когда родился мой сын Майлз, мы поехали из Сан-Диего в местечко недалеко от Портленда, Орегон. Меня уволили в Сан-Диего и чудесным образом наняли снова в Орегоне — насколько я знала, и насколько Энди знал, — снова где-то на северо-западе. Энди сидел за рулем грузовика U-Haul[75], а я и моя дорогая подруга Вирджиния ехали на подержанном «саабе» — с Майлзом, который хлюпал и пачкал подгузники на заднем сидении, как маленький дорожный варвар.
Вирджиния. В этом имени заключено всё, что для меня важно. Эта женщина медленно заполняла мою жизнь, как если бы с годами она превращалась во всё более прекрасный, блестящий от влаги камень. Сначала она была моей студенткой, потом подругой, а потом стала тем, чего я прежде не знала. Подругой, которая всегда рядом. Она открыла мне смысл слова «интимный» без всякого сексуального подтекста. В безусловности, которая вся была для меня.
«Сааб» вышел из строя в Уиде[76] — ага, в Уиде, — и мы с Вирджинией топтались на обочине и думали, заметит ли Энди в зеркале заднего вида, что мы пропали с дороги? Или так и доедет до самого Орегона? На чертовом мобильном не было ни единого столбика связи. И что, мы испугались — такие женщины, как мы? Нет, этим нас не напугать. Мы были прекрасными пионерками. Как Бекки Бун.
Но он, конечно, заметил, потому что он был тем самым парнем, который замечает, — и через двадцать минут на шоссе показался грузовик U-Haul, ехавший в нашем направлении. И потом нам всем пришлось втиснуться в странную кабину U-Haul и притвориться, что с нами нет никакой люльки с младенцем, спрятанной у сидений рядом с рычагом переключения передач и сигаретами. Мы с Вирджинией поделили пассажирское сидение и на странном «берберри» его обивки оставляли следы своими потными жопами. «Сааб» мы бросили на обочине. Как будто оставив на дороге шрам — в месте нашей высадки.
В Орегоне мы с Майлзом приняли ванну в «Холидей Инн». Он лежал на мне, спиной на моих сиськах и животе, улыбаясь, как маленькая мартышка, с пузырями слюны у рта и раскинув руки и ноги. У меня есть фотография этого момента. Мои сиськи на ней размером с две головы, так что в первую секунду мы кажемся трехголовым существом, пока не становятся заметны черты его лица. Потом я перевернула его невесомое тельце, и мы оказались лицом к лицу — тогда он изо всех сил тпрукнул губами, улыбнулся и пукнул, а я чуть не лопнула от смеха и притянула его к себе поближе.
Когда его голова лежала на мне, возле сердца, я внезапно ощутила его жизненную силу — не младенческую, а силу жизни, силу шире ночного неба. Такое ощущение, будто нас пробило громом, как в ту ночь, когда во время грозы у меня начались роды. Чувство, ровно противоположное тому удару в сердце, который я ощутила в день, когда родилась и умерла моя дочь. Мы с ним оба были в воде — и с громом в сердцах.
В какой-то момент я вышла на маленький балкон и увидела Вирджинию — она курила на балконе своего номера. Я посмотрела на нее. Боже мой. Я видела, как из молодой женщины она превратилась в дерзкую красавицу. У меня дыхание перехватило. Я никогда ей не говорила, что в тот момент подумала… дочь. От изумления я еле дышала.
— Это палочки-убийцы, ты в курсе? — сказала я.
— Да уж, — согласилась она.
— Я люблю тебя, ты же знаешь?
— Да. Знаю. Я тебя тоже. — Ее глаза на расстоянии заблестели от слез.
Мы ехали в дом, который Энди нашел и арендовал в интернете. Такой рисковый шаг — искать место для нового этапа своей жизни в киберпространстве. Зато восхитительно рисковый. Парень, который взломал Билла Гейтса. Когда этот парень садился за компьютер, ему становилась доступна вся география мира вместе с уголками, о которых вы бы и не подумали.
На фотографиях в интернете, которые я видела, дом выглядел светлым и просторным. Я знаю цену свету и пространству. И еще на фотографиях были деревья. Повсюду. Дом находился в некоей «Дикой местности Лесного Быка» возле города Санди в Орегоне. Я спросила Энди:
— Почему именно этот дом? Он рядом с моей работой?
— Нет, не рядом с твоей работой, — ответил Энди. — Зато это настоящее святилище.
В тот момент я не вполне поняла, о чем он. Но почему-то поверила.
Дорога к дому от трассы I-84 петляла вокруг леса и спускалась к берегу реки Санди. Я заметила людей, плывших по реке на тюбингах. Рыбаков, которые удили, стоя в воде по пояс. Каякеров. Ландшафт — то вверх, то вниз, как обычно бывает в заповедниках Орегона. Ольхи. Дубы. Клены. Дугласовы пихты. Всё вокруг выглядело вечнозеленым. Я на миг вспомнила отца — как он любил Северо-Запад. И подумала: пожалуй, это его чувство и было тем единственно хорошим, что я могла с ним разделить. А потом слово «отец» совсем исчезло, так как не имело к моему будущему никакого отношения. Мы ехали дальше. А когда добрались до места, расплакалась. Горько. Словно рыданиям надо было копиться годами, чтобы вырваться наконец из глубин.
Дом состоял из двух восьмиугольных частей. В первой — гостиная и деревянная лестница ручной работы, ведущая в спальню-лофт. Окна в спальне на все триста шестьдесят градусов: лежишь в постели, а тебя со всех сторон обступают деревья. Во второй части кухня и кабинеты, за которые в городе пришлось бы отдать целое состояние — темно-вишневое и светлое дерево, словно ты внутри ствола. Вокруг дома сплошной лес. В «Дикой местности Лесного Быка» водились лоси, олени и рыси. Дикие фазаны, койоты, орлы и большие голубые цапли. На нашей территории, в низине, брал начало ручей с чистой водой — водой, которая убегала отсюда на многие километры. Сбоку от дома возвышался огромный амбар, который хозяин использовал как столярную мастерскую. Он делал деревянные маримбы — столь же прекрасные, как издаваемые ими музыкальные звуки. Мы их видели — хозяин показал. Они пахли жизнью. Хозяин сам построил дом. Выполнив все работы по дереву со страстью художника. В амбаре была невероятных размеров печь. Здесь я ощутила внутри какое-то волнение. Что-то обо мне. Что-то о свободе творчества. Чувство старше меня самой. Дом, где я в безопасности. Нас будто защищали все эти деревья. Нас огибала река. То чувство, которое прежде дарила мне только вода.
Энди, я, Вирджиния и Майлз сели у входа, и вокруг запорхали бабочки, стрекозы и колибри. Как будто хотели дать нам понять, что мы дома.
Двадцать пять минут езды от города, в котором я собиралась работать. От людей. Сорок пять минут от Портленда. От культуры и социума. Вирджиния пошла за сигаретами. Остались только я, Энди и Майлз. Я сказала:
— Энди, не могу поверить в эту красоту. У меня дух захватывает.
Я отвернулась от него. Почувствовала себя маленькой. Как будто ребенком.
— Не знаю, как благодарить тебя.
— Тебе не надо меня благодарить, — сказал он, подойдя ко мне сзади с Майлзом на плече, еще одним маленьким мужчиной. — Это наш следующий уровень.
У Энди странный дар: невероятное звучит у него удивительно просто.
В том лесном доме наши первые дни, которые превращались в ночи, а затем снова оборачивались днями, были именно тем, как, на мой взгляд, следует понимать «зеленый мир» Шекспира. Серьезно. Вы знаете: когда действие пьесы начинается в обычном мире, а затем переносится в зеленый, где происходят волшебные метаморфозы. Вспомните «Сон в летнюю ночь». Мне всегда хотелось нацепить ту штуку с головой осла или побегать по лесу голышом. На самом деле концепция «зеленого мира» принадлежит Нортропу Фраю[77]. Простите. Чертов академик решил вещать через меня.
Но жизнь с Энди и Майлзом в нашем зеленом мире действительно чудесным образом всё для меня изменяла. Например? Рождество. На Рождество мы не тащились ни на какую богом проклятую гору ради чертовой елки, проваливаясь в снег по плечи. Никто не орал во всю свою глотку. Никто не выплакивал глаза. Мы просто ехали на елочный базар и покупали самое большое долбаное дерево, какое там только было, — метра три с половиной, — привязывали его к машине, волокли в свое святилище и писали кипятком от радости: огромное пространство нашего восьмиугольника наполнялось восторгом и запахом Дугласовой пихты.
И не было никакого архитекторского кабинета, из которого по ночам рвались бы сигаретный дым и злоба, пока дети, прячась у себя в комнатах, боялись спать или мечтать. Майлз спал в кроватке в полуметре от двух гигантских письменных столов, которые мы с Энди сдвинули. Так что пока родители писали, ребенок спал — искусство оберегало нас, и пространство охраняло нас, и деревья присматривали за нами, так что мечты могли появляться на свет.
И не было никакой мамы, которую невозможно застать дома, потому что она где-то торгует недвижимостью или заперлась в ванной с бутылкой.
Я наблюдала, как Майлз кормится поздно ночью и засыпает. Думаю, все матери делают так же. Но готова поспорить, не все матери думают о строении шекспировских предложений, глядя, как их наевшийся младенец соскальзывает в сон. Знаю, смотреть, как твой ребенок сосет грудь, — это далековато от Шекспира. Но когда я смотрела, как Майлз от материнского молока и отрыжки переходит к глубокому и воздушному сну, ощущая на коленях его тяжелое тельце, под этой сине-голубой ночью, спускающейся на нас, я думала о шекспировских хиазмах. Это перекрестные лингвистические структуры. Запутанные предложения. Удваивающие смысл фразы. Мое любимое:
Любовь нагрела воду, но вода
Любви не охлаждала никогда[78].
Как мотив хиазм — это мир внутри мира, и в этом внутреннем мире возможны трансформации. В зеленом мире события и действия теряют свой первоначальный смысл. Как во сне. Время растворяется. Невозможные вещи происходят словно самые обычные. Основные значения вещей стираются и заменяются на новые.
Я не слишком много спала первые два года в нашем лесном доме. Майлз, благословите его прожорливую маленькую головку, требовал молока больше, чем любой другой живой человек. Всю ночь. Я думала о маме — и о своем неутоленном, лишенном молока рте. Если этот мальчик хочет молока, я ему его дам. Возможно, в этом лесу мы все переродились.
Моя усталость, конечно, была огромна, но в то же время не походила на то, чем обычно оборачивается для других. Я преподавала полный день, чтобы получить постоянную ставку и сделать нашу жизнь лучше. Энди тоже уставал. Мы преподавали сменами — кто днем, кто вечером — и футбольным мячиком пасовали друг другу заботу о Майлзе. Спасибо богу за молокоотсосы и люльки-баунсеры.
Усталость молодых родителей достигает абсурдного уровня. И даже выходит за его пределы. Но я вовсе не хочу строить из себя праведницу. На самом деле я хочу сказать еще кое-что. Я думаю, эта усталость в зеленом мире привела нас обоих к лучшим версиям самих себя. Только послушайте: за два первых года жизни Майлза… Когда мне следовало быть абсолютно истощенной… Я написала роман и семь коротких рассказов. Энди — роман и три сценария. Перечитайте. Как мы могли написать так много при таком ничтожном количестве времени и энергии?
Зеленый мир.
У нас не было времени. Сил. Денег. Всё, что у нас было, — возможность творить искусство в лесу. Так что когда однажды ночью Энди, со стаканом скотча в руке, повернулся ко мне и сказал: «Нам нужно сделать какой-нибудь журнал Северо-Запада, который будет писать не о вековых лесах и лососе», а я, порвав от смеха задницу, ответила: «Да, надо», то мы просто… его сделали. Точка нашего истощения стала начальной точкой нашего творческого подъема. У нас с Энди появился еще один ребенок. Независимое литературное издание, которое мы назвали «Хиазмы». Выяснилось, что на Северо-Западе полно писателей, утомленных вековыми лесами и лососем. Первым делом мы выпустили антологию под названием «Северо-западный край: конец реальности». Потому что, вы же знаете, это и был конец. С того момента, как мы стали людьми в лесу, всё в нас изменилось полностью.
Шекспир.
В нашем лесу мы дали жизнь искусству, и жизнь в искусстве создала нас.
Я знаю. Я сделала из Энди волшебного мужчину-спасителя. Вам придется меня простить. Это побочный эффект от встречи с кем-то, абсолютно равным тебе. Это эффект удивительного открытия: оказывается, я люблю мужчин.
Но речь вовсе не о том, что наши отношения похожи на кино. Например, поначалу мы дрались. Да уж! Я дралась как женщина, которую предал отец и бросила мать. Он дрался как мужчина, у которого не было отца и которому не хватило тепла материнского сердца. Мы отрабатывали свои детские травмы друг на друге.
Потому что… потому что могли справиться. Потому что на обратной стороне было кое-что еще.
Люди — думаю, в первую очередь пары — не очень любят говорить о драках. Это малосимпатичная тема. Никто не хочет в них признаваться, или описывать, или оправдывать. Мы хотим, чтобы наше супружество выглядело… стерильным, милым и заслуживающим восхищения. А взрывы гнева выглядят отвратительно. Но я считаю, это ретроградство. Иногда драки не такие уж и мерзкие. Иногда это способ выпустить на свободу гнев как энергию. Фокус в том, чтобы придать гневу форму, а не использовать другого человека в качестве цели. Фокус в том, чтобы научиться трансформировать ярость.
Наблюдая, как Энди метелит боксерскую грушу или до изнеможения повторяет элементы боевых искусств, я вижу, что агрессия может выходить наружу — из тела и прочь от тела — как энергия, которую высвободили и придали ей форму. Точно так же как я превращаю в искусство свой хлам.
Хотя, как и у всех прочих, наши ссоры бывают грязными, тупыми и некрасивыми. Мы выглядим карикатурно, как и остальные. Например, когда он выставляет всю нашу мебель из гостиной на лужайку. Или когда я хватаю его компьютерную мышку и перегрызаю провод. Ага. Изящно. Но вот что я вам скажу: люди, которые никогда не злятся, меня пугают.
Эндрю: мужчина-воин. На греческом.
А Лидия, между прочим, не означает «дерьмо». Что неудивительно.
А еще иногда случаются небольшие неприятности, которые связывают вас с той же силой, что и любовь.
Мне было тридцать восемь. Энди встал ночью в туалет. Я слышала его, как обычно слышат своих мужей жены, хотя уже практически спала. Перед тем как лечь, мы слушали панегирик на национальном радио по поводу смерти Кена Кизи. Я немного поплакала. И Энди тоже. Потом мы пошли в кровать. Он встал пописать — зажег в ванной свет и закрыл дверь.
А потом я услышала, как он упал — будто дерево рухнуло на крышу. Я побежала в ванную и увидела, что он лежит без сознания. На полу, на белой плитке, на спине, в припадке: глаза широко открыты, рот искривился, исторгает странные хриплые звуки, сам Энди — белый как смерть. Я стала выкрикивать его имя. Подняла его ноги и закинула на край ванны, положила голову себе на колени, чтобы чуть-чуть улучшить кровоток. Энди в изумлении приходил в себя. Я позвонила 911. Положила под него одеяло. Приехала пожарная машина, полная парамедиков. Я одела сына, пока они подключали моего мужа к проводам и каким-то электрическим приборам. Потом они отнесли его в скорую, а я с сыном поехала следом на своей машине. Скорая по шоссе. Я по задворкам. Я опередила их на двенадцать минут. В больнице он ожил. Там обнаружили проблему с триглицеридами — штуку, напугавшую нас до усрачки.
Неделю спустя по дороге на работу мое ухо пронзило сильной болью, словно через череп прошла молния и расколола его пополам.
Всё пространство моей головы вдруг заполнил отцовский голос, он будто обвил мои лобные доли и просочился сквозь серое вещество. Я закрыла глаза и сжала зубы.
И я не только слышала. Так же отчетливо, как вы представляете себе лицо мужа или жены, я видела его лицо в тот момент, когда он утонул. Когда он лежал на спине, в припадке: глаза широко открыты, рот искривлен и исторгает странные хриплые звуки. Я чуть не врезалась два раза подряд, потому что не могла разглядеть ни дорогу, ни что-либо еще — мои уши сошли с ума, от глубокого баритона его голоса раскалывался мозг.
Детские истории.
Какими же грустными маленькими поплавками мы были.
Вот короткая жалкая сценка: мне два года, я в синей детской парке с капюшоном и маленьких красных легинсах спрыгиваю с восьмиметровой пристани в озеро Вашингтон с криком: УИИ!
Говорят — и имейте в виду, это рассказы моих уже мертвых чокнутых родителей, — я прыгала в любую воду, которая попадалась мне на глаза. В бассейны. Реки. Озера. В пруд с карпами в саду наших соседей Сёдзита. Меня так и тянуло к воде, и я бежала и прыгала с восторженной детской улыбкой до ушей — и камнем шла ко дну.
Кому-нибудь, обычно сестре с ее «ленивым» глазом, всякий раз приходилось прыгать за барахтавшейся мной и вытягивать на поверхность.
Так что в три года мама записала меня на уроки плавания. Но отец посадил меня в машину, отвез на озеро Вашингтон, освободил от моей маленькой одежды и бросил меня в воду.
В ноябре.
Я совершенно точно была там самой маленькой.
Не могу сказать, что я что-нибудь из этого помню, но, черт возьми, могу представить себе свою посиневшую в ледяной воде кожу. И я почти уверена, что помню, как зубы чуть ли не крошились — так меня колотило от холода. Если в тот год я и научилась плавать, то сделала это в состоянии замороженного зомби и под сильным давлением отца, который, как злой божок, выпрастывал руку из окна универсала и указывал мне на воду, как только я, вся в слезах, подбегала к нему.
Если в той истории было что-то еще, оно ускользает из моей памяти по мере того, как я к этим воспоминаниям подбираюсь — это или слишком давно произошло, или слишком глубоко спрятано.
Когда я пишу эту историю, Майлзу семь лет. А значит, мне порой тоже семь. Я имею в виду, что семилетняя я то и дело приплываю к себе нынешней в течение самого обычного дня — готова я к тому или нет. Майлз невероятно любит бассейны. Но штука в том, что он не умеет… плавать. Всякий раз, когда Майлз попадает в бассейн, он становится — другого слова не подберешь — бревном. И на нем всегда надето больше всякой лоховской водной экипировки, чем требуется профессиональному глубоководному дайверу. Всем надеть защитное снаряжение: очки, спасательный жилет! Затем он входит в воду, осматриваясь и готовясь ко всевозможным опасностям, как какой-то водяной задрот. А потом, уже в воде, смеется и смеется. Он показывает мне всё, что умеет делать, в частности кружиться, и плескаться, и отталкиваться, чтобы водяным жуком скользить по бассейну, приговаривая: «Лидия, смотри, я плаваю!» Он раскидывает маленькие руки, асинхронно дрыгает ногами и держит голову на странно вытянутой вверх шее — рот, изогнутый в легкой ухмылке, даже не касается воды, выпученные под плавательными очками глаза косятся на меня. Это зрелище разбивает мне сердце.
В семь лет я выиграла тринадцать кубков, увенчанных фигурками ныряльщиц из фальшивого золота. Что, если бы семилетняя я встретила семилетнего его в бассейне? Во всей этой экипировке. Ну, во-первых, никто из моего маленького спортивного отряда даже близко к нему бы не подплыл. Хосспади, их бы сразу сдуло. Что с этим парнем не так? Он ходит в группу для детей с особыми потребностями? Но мне, внутри меня самой, он бы понравился. Готова поспорить на свою нынешнюю зарплату, что единственная подплыла бы к нему и захотела бы опробовать все эти его клевые приспособления.
Когда мы плаваем вместе, если хоть кто-нибудь из детей, которые плещутся в бассейне рядом так, будто рождены чертовыми тюленями, хотя бы ПОСМОТРИТ в его сторону, я выстрелю смертоносным взглядом — таким острым, что он пригладит их волосики и начистит их самодовольные маленькие личики и… ну, ладно. Скажем так, это будет похуже, чем если бы в их мозги затекла вода. Да пусть радуются, что после моего выстрела их мозги вообще уцелели. Это будет взгляд как у моего отца.
Тем не менее в возрасте своего сына я соревновалась. Знаете такие заводные пластиковые штучки для ванной — хитрые приспособления с маленькими ластами или ножками, скрепленными резинкой? Когда их потянешь, они крутятся с безумной скоростью. И вот уже маленький игрушечный дельфин, или лодка, или акула несутся через всю ванну. Точно так же выглядят семилетние девочки-пловчихи. Голова вниз. Двадцать пять метров. На одном дыхании. Запросто. Кем бы мы ни были на суше, выпущенные в воду, на волю, мы становились опасно живыми.
Мой сын прошел начальный курс плавания — целых три раза от начала до конца. На последнем занятии мне всякий раз выдавали зеленую бумажку, на которой было написано: мамочка Майлза, ваш сын с трудом держится на воде, он может задерживать дыхание только над водой, и если он останется без присмотра, то пойдет ко дну, как сдувшаяся шина, — и они улыбались, и я улыбалась, и Майлз сиял от счастья, и мы шли домой и ели «Орео», и я вручала ему очередной свой кубок.
Когда я сама учу его плавать, он цепляется за меня, как маленькая морская обезьянка, пока я не разрешу ему снова надеть полную амуницию.
Всё дело в его голове.
Он не хочет опускать голову под воду. Когда я спрашиваю его почему, он с опаской отвечает:
— Потому что вода зальется ко мне в нос и уши и протечет прямо в мозг. Вот.
Я долго на него смотрю. Он не сдается.
— Понятно, — я киваю. — А откуда ты это взял?
Он довольно уверенно говорит:
— Из «Гарри Поттера».
Будь ты проклят, очкастый болван.
Я мгновенно понимаю, о какой сцене из «Гарри Поттера» идет речь. Это из фильма «Гарри Поттер и Кубок огня», где пятеро студентов соревнуются за Кубок Трех Волшебников. В одном из испытаний нужно нырнуть в озеро и спасти плененных друзей и любимых, которых под водой удерживают страшненькие маленькие русалки с трезубцами. Каждый участник должен придумать волшебный способ дышать под водой, иначе придется умереть вместе с захваченными в плен близкими: вода заберется в нос и уши и погубит мозг, если не изобрести какое-нибудь подводное приспособление. Фестиваль тотальной детской смерти, если не выдумать, как дышать под водой. Невилл Долгопупс, увлеченный растениями и зверями ботан с зубами-лопатами, дает Гарри волшебные «жабросли». И у парня отрастают временные жабры и перепонки на руках и ногах.
Господи. Кто вообще придумал это материнство?
Я смотрю на Майлза. И говорю:
— Майлз, ты же видел, как мама плавает и плавает в бассейне по дорожкам…
— Да, — он церемонно смотрит в пол.
— Ну вот, вода никогда не попадала мне в мозг. Ни разу.
Он поднимает на меня взгляд. Вполне серьезный. По глазам видно, что сочиняет ответ. Он философ, этот парень, так что я уже знаю, что ответит он достойно. Он превзошел бы весь Хогвартс.
— Ну, давай послушаем, — говорю я.
— Тогда, наверное, у тебя был водяной динозавр. Динозавр, который сажал тебя на спину, когда ты была маленькая и боялась воды, и потом динозавр нырял под воду и учил тебя, как плавать, потому что динозавр любил тебя, а ты любила динозавра, и случилось волшебство.
Конечно, волшебство. Как в «Моем домашнем динозавре».
Проклятое американское детское кино.
В тот год, когда мне было семь, в прокат вышли «Коты-аристократы», «Пеппи в стране Така-Тука» и «Король гризли». И никто не умирал от воды, попавшей в мозг. Хотя погодите. «Приключение „Посейдона“» 1972 года. Фильм, который держится на роли Шелли Уинтерс. Меня до сих пор пробирает до мурашек. И это печальная история. Кажется, после сеанса я рыдала около часа. По-моему, нам даже пришлось уйти из кинотеатра. И отец вроде бы сказал: «Если ты хочешь плакать как маленькая, кино не для тебя. Ревы сидят дома. Ради всего святого». Стуча рукой по рулю. Мама смотрела в окно в своем бесконечном безразличии. Сестра отчасти жалела меня, а отчасти радовалась, что на этот раз семейный гнев обрушился не на нее.
Вспоминая об этом, я думаю, что, за исключением плавания, во многом, многом в своей жизни оказалась слабачкой. В том, как вела себя на публике, например — то есть совсем ужасно. И во многом другом тоже. В езде на велике, допустим. Абсолютный провал. До сих пор слышу: «Проклятье! Каждый ребенок в нашем квартале умеет кататься на велосипеде, кроме тебя. Может, ты умственно отсталая, или что?» А я кручу и кручу педали, невесомая и бестолковая, как ветер, девочка-ничто.
Мы с Майлзом провели в бассейне кучу времени.
Он не опускал голову под воду.
Я по-спортивному наматывала круг за кругом.
И всё же у нас есть первые успехи. Поскольку я теперь водяной динозавр, он охватывает мою шею руками — почти удушающий прием, — и, хватая ртом воздух, чтобы хоть как-то дышать и говорить, я плыву, а потом предупреждаю: «Окей, а теперь ныряем», — и мы опускаемся на опасные глубины городского бассейна. Он крепко зажимает нос — вот-вот оторвет.
А потом мы едим разноцветных жевательных червячков, вот так. Даже не думайте погружаться, если не запаслись червячками.
Мой отец так и не научился плавать.
На побережье Орегона есть местечко под названием Гленеден-Бич. Между Линкольн-Сити и Ньюпортом, двумя туристическими городами. Главная достопримечательность Гленеден-Бич — более или менее популярный курорт Салишен. Он расположен над небольшим заливом с соленой водой и эстуарием. За ними — океан. В Салишене находится знаменитое поле для гольфа, на котором я даже играла. В детстве. Нас вывозил туда отец. И эти поездки были единственным, что у нашей семьи получалось неплохо.
Не знаю точно, почему это срабатывало, но я видела, как отец сидел на балконе отельного люкса и смотрел на океан. На погнутые ветром деревья. На птиц. На меняющийся над водой свет. Отец выглядел умиротворенным.
На территории курорта был отличный бассейн и джакузи. Мама, папа, сестра и я — прямо как семья — плескались там часами. Мама, чье лебединое тело вдруг становилось невесомым, плавала по всему бассейну боком и смеялась как девочка. Мы с сестрой бесились, как все дети: прыгали в воду и выныривали, брызгались, плавали наперегонки, топтались на месте и ныряли за монетками. Несмотря на разницу в возрасте. Отец заходил в воду по бедра, по грудь, а то и по шею. Чувствовал себя в безопасности, только когда ноги касались дна. И хотя он добирался только до середины бассейна, избегая глубины на противоположной стороне, выглядел счастливым. Пять лет подряд мы наезжали в Салишен, пока сестра не покинула дом.
Конечно, это не просто курорт. Салишские языки относятся к семье индейских языков Тихоокеанского Северо-Запада. Их отличает флективность — развитое словоизменение, а еще удивительные стечения согласных. Одни салишские языки вымерли, другие — на грани исчезновения. Девочкой я ничего об этом не знала. Но само слово «Салишен», в отличие от прочих, почему-то заняло у меня в голове и сердце особенное место, и так у него появилось еще одно, секретное, значение. Иногда в детстве, когда мне было больно, или страшно, или меня захлестывала злость, я закрывала глаза и шептала: «Салишен, Салишен». Надеясь, что оно волшебным образом изменит семейный кошмар.
Мы снова переехали в Орегон, когда моему сыну было чуть больше семи лет. Однажды я отвезла их с Энди в Салишен. Я не знала, чем это может обернуться. Возможно, возвращение не принесло бы мне ничего, кроме печали, ведь мы ехали на океан моего детства. Но я верила в притяжение океана. Примерно в полутора километрах от курорта, когда мы миновали эстуарий и свернули к поросшему пихтами холму, в центре которого стоит Салишен, у меня отпустило сердце. Дело было не в курорте. Дело было в самом слове. В просторе океана или в покое, некогда даровавшем ребенку новую надежду. Я опустила створку окна и окунула лицо в соленый воздух. Сын волновался, но не понимал отчего.
Энди сказал:
— Ну что, это оно?
— Да, — подтвердила я. — Это оно, то самое место.
Мой сын никогда не бывал в таком шикарном месте, так что первые десять минут он в своем маленьком детском восторге носился по комнате и пританцовывал. Потом нашел в шкафу белые махровые халаты, разделся догола, завернулся в один из них, вышел на балкон и произнес:
— Вот это жизнь.
Потом мы все спустились в бассейн. Бассейн моих детских надежд. Майлз не переставая твердил «Салишен». Слова удерживают на своих маленьких спинках целые океаны.
Восторг.
Слово. Акт воображения. Я, Энди, Майлз. В бассейне мы работаем над Майлзовой техникой плавания. Муж тоже плавает, ложится на воду и смеется, ныряет, как ребенок, от хлорки у него текут сопли. Но он не обращает на них внимания. И спокойно забирается на глубину.
Мы с Майлзом в бассейне Салишена играем. Обычно он сам изобретает водяные игры, и все они связаны с тем, чтобы держать голову над поверхностью. Но в этот раз он говорит, что придумал очень важную игру.
— Ладно. А что за игра? — спрашиваю я.
— Я собираюсь погрузить под воду всю голову, целиком, — объявляет он.
!
Я киваю и молчу, стараясь не спугнуть момент. Подхожу ближе, чтобы подхватить его и быстро окунуться вместе. Безболезненно.
— Нет, — протестует он. — Ты оставайся там и погружайся, а я буду погружаться здесь, и мы будем смотреть друг на друга и стараться не дышать как можно дольше.
!
— Окей, — говорю я.
Мое сердце!
На нем плавательные очки. Он зажимает нос одной рукой, а на другой растопыривает пальцы — будет загибать их, считая.
Раз.
Два.
Три.
И он делает свой самый глубокий вдох. И опускает голову под воду. Полностью. И я тоже. Я вижу его сквозь голубую воду. Его прекрасную подводную голову. Впервые. Он держит дыхание. Магия.
Вынурнув и глотнув воздуха, мы оба смеемся, и я говорю, как горжусь им, и он брызгается, и к нам подплывает Энди, и мы все вместе заключаем друг друга в объятия. Ну знаете, как люди обычно дурачатся на каникулах.
— Еще! — просит Майлз.
И мы погружаемся снова. И снова, и снова.
В этой воде с ними обоими — мальчиком и мужчиной — у меня перехватывало дыхание. Я сама себе не верила. Это — семья. И она моя.
Такая маленькая и нежная вещь — простота любви.
Я учусь жить на поверхности земли.
Мне интересно. Кто болел за меня?
Наверное, впервые с моих четырнадцати я смотрю видеозаписи, снятые на «Супер-8». Соревнования. Снимал отец. Много, много снимал. Кассеты тихо лежали в картонной коробке, нетронутыми, с 2003 года, в котором умер отец, — через два года после мамы. Я помнила об этих записях. Они хранились в гараже. Просто до сих пор я никогда… не поднимала их с глубины.
Не знаю, как точно описать вам, на что это похоже — смотреть на маленькую женщину, жизнь которой состоит из плавания. Я имею в виду, оттуда, откуда сейчас на нее смотрю я. Наблюдать, как она это делает. Может, она уплывает от чего-то? Или к чему-то плывет?
Хотя сюжет там один и тот же — я либо выигрываю соревнования, либо проигрываю в них, — есть кое-что еще, чего вам не будет видно.
Вот что вам незаметно: как много. Как много километров мне пришлось проплыть, чтобы вернуться в простой хлорированный бассейн, где я могу… просто быть.
Сейчас я хожу плавать три, иногда четыре раза в неделю. В Клакамасский аквакомплекс рядом с домом. Это место я ощущаю… как нечто, что больше всего остального напоминает мне дом.
Люди на соседних дорожках не спортсмены. Хотя время от времени сюда заглянет профессионал, и тогда в моем теле — ничего не поделаешь — тут же проснется азарт. Я буду соревноваться до последнего. Мы обычно не разговариваем — только киваем друг другу в конце, словно обмениваемся чем-то сокровенным.
Но гораздо чаще рядом со мной самые обычные люди. Прекрасные дамы в возрасте, которые занимаются водной аэробикой: чьи-то мамы, бабушки и прабабушки с массивными грудями и животами, напоминающими, что значит для женщины выносить в себе целый мир. Проплывая мимо, я смотрю на их ноги и тела под водой и чувствую странную причастность к какой-то общей материнской родословной. Вы же знаете, что под водой можно улыбаться? И смеяться тоже.
Два раза в жизни я плавала вместе с альбиносами. Чувствовала себя в каком-то смысле везучей. Словно оказалась в правильной воде.
В бассейн рядом с моим домом ходит женщина без одной ноги. У нее протез, который оканчивается ластой. Двигается она очень технично. Как я заметила, тренируется серьезно. Мне нравится плавать с ней.
Иногда дорожки занимают дети и подростки — наверняка из спортивных команд, это видно по их великолепной технике, по костюмам, шапочкам и очкам. Они нравятся мне больше всех. Для этого им даже не нужно стараться.
Пожилые мужчины тоже плавают, большинство из них невероятно вежливы со мной. Кожа на их спинах собирается складками, бледными, в крапинку. Ноги кажутся слишком тонкими, чтобы удерживать тело. Почти все эти мужчины носят примерно одинаковые белые или бежевые боксеры. Иногда из очень тонкой ткани. Но они так или иначе сражаются с водой, во всех формах, габаритах и во всех техниках плавания. Однажды я остановилась передохнуть и заметила, что на меня смотрят двое. Один сказал другому: «Ну разве она не великолепна?» А другой ответил: «Еще как!» А потом они зааплодировали. Меня чуть не разорвало от смеха. Я всё еще иногда их вижу. Мы говорим «здравствуйте» или «пока» или просто подбадриваем друг друга.
Женщины вроде меня, средних лет, тоже там появляются. По технике большинства из них не скажешь, что они когда-либо соревновались, но они всё равно меня удивляют. Погружают тела в воду, чтобы плавать, как и я. Может быть, они пытаются сбросить килограммы. Или избавиться от стресса. Или убежать от жизни. Или, может, им просто приятно побыть одним в воде, когда на них не висят дети и мужья, когда не надо ни перед кем отчитываться. Когда бассейн набит битком, меня обычно одной из первых спрашивают, можно ли поделить со мной дорожку. Они наверняка понимают, что я буду снова и снова их обгонять. Но, вероятно, к моей дорожке всех притягивает кое-что поважнее. Я думаю — надеюсь, что моя вода им кажется надежной.
Мужчины-геи тоже приходят, скажу вам. У них выбриты ноги или серьги в ушах, и, ну ладно, геи — это единственные мужчины, кроме спортсменов, которые носят плавки «Спидо». Иногда мне приходится сдерживаться, чтобы не подкрасться к разделителю между нашими дорожками и не начать их обнимать в благодарность за то, какие они люди — мужчины, которые любили меня и сочувствовали мне в каждый важный момент моей жизни, — пусть мы совсем не знакомы.
Иногда в бассейне появляются тренеры. И все задают мне один и тот же вопрос: «Вы профи?» Я киваю и быстро уплываю прочь. Эту тему я не хочу больше обсуждать, хотя они частенько предлагают мне поучаствовать в турнирах «Мастерс». Я не хочу никаких «Мастерс». Я просто хочу быть в воде.
В безмолвном голубом. В невесомой влаге.
Иногда я думаю о том, что я могу сделать за то время, которое мне бы понадобилось, чтобы выиграть соревнование. 200 метров баттерфляем: 2:18,04. Столько у меня занимает дорога от машины до офиса. 100 метров брассом: 1:11,2. Столько я чищу зубы. Пловцы часто думают о таких вещах. Это память мышц.
Я плохо помню всякие вещи. Когда я оглядываюсь назад, всё как будто под водой, и я выдергиваю воспоминания на поверхность, а они уворачиваются от моих нелепых попыток вытянуть их на сушу. Интересно, что такое вообще память? Что делают писатели, пытаясь за нее зацепиться? Обычно я вспоминаю Пруста, который хотел написать предложение о памяти, а в итоге получилось семь томов о ностальгии.
С точки зрения психологии память — это способность человеческого организма хранить, поддерживать и затем извлекать информацию. Она живет в голове, зажигается синаптическими импульсами и путешествует по водам нервной системы.
400 метров смешанным стилем: 4:55,1. Столько времени нужно, чтобы разогреть в микроволновке замороженный обед «Лейн кузин»[80].
Согласно последним нейробиологическим исследованиям, воспоминание возбуждает практически те же отделы мозга и связи между ними, которые были задействованы в момент самого события. Эти данные подтвердили на мышах и лемурах. С торчащими из головок проводками.
Как бы там ни было, повествуя о том, что вы помните, рассказывая это кому-то, вы создаете нечто новое. Чем больше человек вспоминает, тем больше он изменяет воспоминания. Всякий раз, когда мы облекаем воспоминание в речь, мы меняем его. И чем тщательнее вы его описываете, тем с большей вероятностью превращаете в историю, которая вписывается в вашу жизнь, объясняет ваше прошлое и создает легенду, с которой вам удобнее жить. Так делают писатели. Едва открыв рот, вы начинаете удаляться от правды. По данным нейробиологии.
Самые надежные воспоминания заключены в мозге людей, которые не могут ничего вспомнить. Их воспоминания — самая точная копия истинных событий. Они словно под водой. Навечно.
Когда отец утонул в океане, я добежала до его тела за время, необходимое для победы на стометровке брассом. Вытащив его на берег, я уже выигрывала двести метров баттерфляем. К приезду скорой — четыреста смешанным стилем; столько же времени требуется клеткам мозга, чтобы начать умирать. И сердцу, чтобы перестать работать. И памяти, чтобы покинуть тело. Гипоксия.
До конца жизни у него не осталось никаких воспоминаний — ни о том, что он с нами сделал. Ни о том, кем или чем его дочери стали, — ничего. О маме и начале их отношений у него возникали в памяти какие-то картинки. Зацикленные. Как кино. Но о его больших достижениях в архитектуре, о шопинг-центре в Тринидаде, о стальной барабанной музыке, о теплом влажном воздухе, белом песке и темнокожих женщинах, которые смягчали его ярость и разочарование, — ничего.
Отец потерял память на руках у своей дочери-пловчихи.
Мама заботилась о нем во Флориде до тех пор, пока не заболела раком и не умерла. Так что в 2001-м он остался в полном одиночестве, в доме, который с трудом узнавал, с перспективой перейти под опеку государства и оказаться в доме престарелых до скончания дней.
Вам когда-нибудь доводилось бывать в домах престарелых в Гейнсвилле во Флориде? Мне да. Дайте-ка объясню. Вы входите в один из них, и в горле возникает омерзительное ощущение, будто кто-то схватил вас за шею. Кругом пахнет мочой, мертвой кожей и лизолом. Какие-то создания перемещаются туда-сюда в инвалидных креслах или потерянно «гуляют» по коридорам. Как сгорбленные зомби. В столовой сидят женщины со съехавшими прическами и размазанной губной помадой и мужчины, у которых изо рта на одежду течет жидкая овсянка. Но что делает эти дома особенно отвратительными — это флоридская жара. Влажность. Кондиционеры там не работают как следует. На стенах тут и там — плесень. Тараканы. Иногда эти умирающие старые мешки плоти еще и прикованы к постели.
Кем бы я ни была, я не та женщина, которая может бросить кого-то гнить в таком месте. Даже его.
После маминой смерти горе застряло во мне бейсбольным мячиком, проглоченным целиком. В нашем с Энди и Майлзом лесном доме-святилище мама снилась мне каждую ночь. По утрам я просыпалась со спутанным сознанием, словно плакала. Но всё же оставалось кое-что в растерянности, оно вклинивалось между мной и моей новой жизнью. Одно слово. Отец.
Мужчина, которого я вытащила из океана и в которого вдохнула жизнь.
Мужчина без памяти.
Так что я спасла ему жизнь во второй раз, или это сделал Энди — с безупречным состраданием и героизмом. Он полетел во Флориду за моим отцом. И потом они вместе проделали весь обратный путь на самолете. Ненадолго застряв на досмотре в аэропорту, потому что отец отказывался выпустить из рук коробку из фальшивого золота с маминым прахом. Он сидел в кресле-каталке, вцепившись в нее, и качал головой: «Нет». В конце концов старика пропустили — с тем, что осталось от его жены.
Когда Энди привез ко мне отца, я раскололась на две Лидии. На дочь, замученную и сломленную девочку. И на женщину, мать и писательницу, чья жизнь только что началась.
Мы с Энди нашли пансион с сопровождением в «Дикой местности Лесного Быка», примерно в двадцати минутах от нашего святилища. С комнатами, похожими на квартиры, а не казематы. В спальне, отведенной отцу, было гигантское окно, а в нем ели, клены и ольхи — Северо-Запад. То, что я могла ему дать безболезненно для себя.
Отец прожил там два спокойных года, пока не умер. По утрам смотрел телевизор. Днем тоже. Иногда просто смотрел в окно на деревья и улыбался. Мужчина, занявший место прежнего отца, был милым, послушным и добрым. Даже его взгляд был добрым. Иногда я разрешала им с Майлзом повидаться — и тогда отцовское лицо озарялось радостью, какой я никогда не видела. В смысле, за всё то время, что я прожила с ним. Я редко позволяла ему брать Майлза на руки, но когда он всё же это делал, то выглядел так, будто случилось что-то волшебное. Как мальчик.
Несколько раз мы с Энди привозили его в наш лесной дом. Он восхищался архитектурой — подсознательная память, я думаю. Довольно красноречиво говорил о том, как падает свет на деревянную лестницу ручной работы. От леса у него захватывало дух. Он говорил: «Мне здесь так нравится. Хотелось бы тут умереть». Я думаю, он тогда хотел сказать «жить», но не обратила внимания. В любом случае дать ему это я не могла.
Я спрашивала его о разном, когда мы ездили с ним по делам или пообедать — например:
— Папочка, ты помнишь, что был архитектором?
— Я был архитектором? Нет. Не думаю. Был?
Или я спрашивала: ты помнишь, когда… и дальше старалась выбрать что-то счастливое. Например, как он повез нас с мамой в Тринидад, где он добился самого большого успеха за свою карьеру. Музыка стальных барабанов. Там мы видели, как черепахи откладывают яйца на пляжах с белым песком. Или я напоминала ему, как мы жили в Стинсон-Бич. С фруктовыми деревьями в саду. И бризом с океана. Или вспоминала, как сестра пела в хоре «Поющие ангелы». Или говорила о классической музыке. Или бейсболе. В ответ он улыбался или смеялся, кивая головой: «да» — может, отмечая короткую вспышку памяти. Но в основном он сидел тихо и смотрел в окно машины. Однажды он глянул на меня, когда я была за рулем.
— Мэрилу?
Так звали его сестру.
— Нет, папочка, — сказала я. — Я Лидия.
— Это я знаю, — ответил он и засмеялся.
Среди немногих вещей, которые он привез с собой в нескольких коробках — старые фотографии, разные «бумаги», планшет для рисования, очень классный набор карандашей и ручек, — оказалась моя первая книга. Я нашла ее однажды у него в комнате. Я взяла ее и сказала:
— Хм. Что она тут делает?
Обложка была потрепанной.
— О, я много раз читал эту книгу.
— Серьезно? Ты знаешь, кто ее написал?
— Ты, — ответил он, глядя на меня своими голубыми глазами, точно такими же, как мои.
— Да, папочка. Я. Ты все рассказы прочитал?
— Думаю, да. Не помню.
— Ладно, не важно.
— Там есть один о плавании.
Я внимательно на него посмотрела. Иногда — ничего не могла с собой поделать, — я задавалась вопросом: нет ли там где-то внутри того, прежнего человека? Некоторые поймут, что я имею в виду. Бывали моменты, когда он вел себя так, словно понимает больше, чем должен. В такие моменты мне почти… почти хотелось, чтобы он стал прежним. Отец был одним из самых умных людей из всех, кого я знала. Он был художником. Любил искусство, природу и интеллект. И всё это передал мне.
Он говорил о моем рассказе под названием «Хронология воды». В нем отец жестоко обращается со своими детьми и потом теряет память. Отец, чьи дочери вытаскивают его из моря. История пловчихи.
— Мне он нравится. Хороший рассказ.
— Спасибо, — сказала я, не зная, что еще добавить.
— Хотя не слишком лестный для меня.
Я улыбнулась, посмотрела на него и скрестила руки на груди.
— Справедливо. Ты знаешь, что я выиграла приз за этот рассказ? И ездила в Нью-Йорк.
— Это кое-чего стоит, правда? — Он присвистнул и посмотрел в окно на деревья.
Это всё, что мы сказали друг другу о прошлом.
Отец. Дочь.
Воспоминание.
От того времени остались кадры с ним. В короткометражке, которую снял Энди по мотивам моего рассказа. Отец разрешил нам его снять. В той части, где он появляется, фильм становится черно-белым. Глядя на него, невозможно представить, что он утратил остроумие или память. Глядя на его волевой подбородок, широкие плечи и внимательный взгляд, невозможно представить, что он был жесток к жене и дочерям. Невозможно представить, что он был архитектором, удостоенным наград, а до того — художником с нежными руками. Ничего нельзя сказать, кроме того, что он — мужчина, который выглядит в фильме напряженным.
В этой короткометражке есть и я. В той части, где я появляюсь, фильм становится черно-белым. Я вхожу в океан на побережье Орегона. В ноябре. Вот я по пояс в воде, потом ныряю в набегающую волну и плыву. Как плаваю я.
Отец умер меньше чем через два года после мамы. Его прах я получила в полиэтиленовом мешке размером примерно с упаковку тостового хлеба. Прах был белый. Я ходила за ним в похоронное бюро, но забрала оттуда не только его. Попросила отдать мне кардиостимулятор и дефибриллятор. Два механизма, которые были подсоединены к его сердцу и поддерживали в нем жизнь после утопления. Как странно они выглядели — отдельно от тела. В конце концов Энди помог мне разбить их на полу в гараже молотком.
Я отвезла прах в Сиэттл практически сразу, потому что не хотела его у себя хранить. Не хотела хранить в доме, закапывать в саду или высыпать в какой-либо водоем поблизости от себя и своего сына.
Мы с сестрой вытряхнули его в реку рядом с офисом лодочной станции ее мужа под мостом. Тем мостом в районе Фремонт, под одной из сторон которого находится цементная скульптура тролля. Мы просто припарковались, взяли прах, раскрыли пакет и высыпали содержимое в воду, где оно тут же перемешалось с речным мусором, птичьим дерьмом и моторным маслом от проплывающих мимо лодок. Белый пепел припорошил наши руки. В какой-то момент сестра чихнула и, не подумав, потерла нос и рот. Белый прах оказался у нее на лице. И, возможно, во рту. Мы уставились друг на друга. Вдруг она сделала круглые глаза и сказала: УБЕРИ С МЕНЯ ЭТО! И тогда я начала плескать ей в лицо этой гадкой речной водой, пока сестра не стала отплевываться и смеяться.
Мы так смеялись по дороге к машине, что еле могли дышать.
Так сильно смеялись, до боли в боках.
Смехом женщин, оторвавшихся, наконец, от своего прошлого.
Утро. Я сижу в машине и жду, когда откроют двери ближайшего к моему дому бассейна. Я ощущаю годы тренировок как реку из молекул ДНК, текущую сквозь меня. Все эти годы пяти тридцати утра. Потом я вижу маму, сидящую в машине, как сейчас сижу я — в ее длинном сером зимнем пальто с воротником из фальшивого енота, пахнущую вчерашней последней ночной водкой и подвыветрившимися за день духами «Эсте Лаудер». Вижу, как она ждала меня каждое утро, когда я была еще слишком маленькой, чтобы водить машину. Как она сидела тихо, и двигатель мурлыкал, подпевая ничтожности ее зрелой жизни. О чем она думала, сидя там в темноте? Кем она была кроме матери пловчихи и жены подонка?
В Порт-Артуре, Техас, откуда моя мама родом, деревья едва вырастают над поверхностью земли. Главное там — небо, спокойное, тяжелое, синее и горячее над километрами и километрами земли. Жара словно отзывается в теле лихорадкой. Заставляет забыть о воде и твоем наполненном воздухом синем прошлом. Заставляет поверить в то, что эта южная песня предназначена тебе, и южный выговор, плотный, как сироп, текущий по позвоночнику, обнимает тебя, как лимонный леденец в этой жаркой и сухой бесконечности. Крыльцо. Прохладная плитка подвала. Трусики в холодильнике. Ночной ветер как молитва. И земля, утыканная опущенными и запрокинутыми стальными головами нефтяных вышек, что прокладывают себе путь в пространстве.
Там, где родилась я, деревья приносят плоды, а океан обнимает берег, заставляя поверить в такие вещи, как морские змеи, русалки и «Диснейленд». Когда мне было пять, у Калифорнии был запах. Апельсиновые деревья — с их вощеными листьями, похожими на короны над головками плодов. Округ Марин. Стинсон-Бич. Теплый воздух шептал вокруг моей кожи, я могла вдыхать его, я была загорелой, как обычно бывают дети. Мои белые волосы на фоне огромного неба. Мои глаза голубые, как лазурит. Перед нашим домом растут апельсины, сливы и яблони. В саду перед домом есть свои секреты, детские руки делают отпечатки коры на бумаге — или травы, или земли; детские игры. Но с заднего двора есть путь к океану и к новым границам — мысли девочки растут и опадают волнами, плывут ароматом апельсиновых цветов сквозь окна и двери, прочь, через, за пределы видимости, за пределы дочери. Дом в мужских руках, и я еще не была пловчихой.
Может быть, была еще одна причина, кроме бегства в колледж, почему я поехала в Техас. Может быть, я искала что-то — что-то связанное с ней. Откуда именно на той земле она родом? Может быть, из влажной почвы, лежащей на километры в глубине, оттуда, где всё мертвое превращается в компост? Влажная сзади шея, женщина рукой вытирает пот, ее глаза закрыты. Или, может быть, она из самой этой жары — сухой шепот ветра выдавливает всё наружу и прочь… воображение женщины прожигает череп насквозь, чтобы вырваться на свет. Может быть, она едва не умерла там от ожидания? Ожидания? Может быть, она в звуке южного акцента в речи, текущей изо рта женщины, с этими провалами и «аш», делающими слова такими странными, красивыми.
Моя мама была алкоголичкой, хромой, с маниакально-депрессивным синдромом и пограничным расстройством с суицидальным риском. Всем сразу.
В 2001 году мама пошла к врачу, потому что у нее возникли проблемы с дыханием. Я была в Сан-Диего, на девятом месяце беременности. К тому моменту она ухаживала за потерявшим память отцом больше пятнадцати лет. Я знаю, каких жертв требует такой уход. Он, должно быть, высушил каждую ее клетку. Мама не слишком часто посещала врачей после того, как всё свое детство провела в гипсе и в больницах. Так что у нее не было шанса поймать болезнь на ранней стадии. Рак уже расползся по ее легким, по ее груди.
Она позвонила мне в Сан-Диего накануне моих родов сказать, что умирает. К телефону чудом подошел Энди — он повесил трубку и соврал. «Мама передает, что любит тебя». Он подождал, пока родится наш сын. Потом подождал еще чуть-чуть. И рассказал обо всем нам с сестрой в гостиной в Сан-Диего через неделю после рождения Майлза. Мы плакали втроем в моем маленьком доме у моря, а Майлз спал у меня на руках.
На всё ушло шесть месяцев. На остаток ее жизни. Самым тяжелым моментом в ее госпитализации был резкий отказ от алкоголя. Вам не понравится то, что я скажу, но правда есть правда. Если бы у меня не было Майлза, я бы вернулась в этот дом, построенный из ее боли. И привезла бы ей бутылку, чтобы облегчить ей страдания, ее последний путь. Каждый день этого пути — столько, сколько бы ни потребовалось. Но был Майлз — умирание мамы, жизнь сына.
Вот и всё.
Меня не было рядом, когда она умирала. Я пыталась помочь в ее болезни, но к этому моменту она так запустила свою жизнь — я мало что могла сделать. Мы с Энди полетели во Флориду ее навестить. Успокоить. Показать Майлза. Она была очень счастлива увидеть маленького мальчика, наполненного, как ураган, жизненной силой. Она сказала:
— Белль, возьми его — я не помню, как правильно держать ребенка.
Она сказала:
— Мааальчик! У нас до сих пор не было ни одного!
Хлопнув в ладоши и заплакав. Но в ней самой уже почти не оставалось жизни.
Однажды, когда мы остались вдвоем в больничной палате, я задала ей вопрос. Она выглядела такой маленькой и неподвижной. Лицо спекшееся, сморщенное, тело — бледное и слабое. Она выглядела почти как девочка, если не считать морщин — этой грустной карты, нанесенной на всё ее лицо. Я спросила:
— Что было самым лучшим в твоей жизни?
Это был вопрос Кизи. Вопрос, который вдруг пришел мне в голову.
Она ответила:
— О, Белль, ну это легко. Мои дети.
Сама не знаю как, но я ей поверила.
Мне позвонили из Флоридского хосписа прямо в Орегон, когда ее кожа пепельно посерела, а ресницы задрожали. Приложили к ее уху трубку. Она не могла говорить, потому что заморила себя голодом и у нее не осталось сил. Мне сказали, что, когда раздался мой голос на другом конце провода, ее глаза расширились, а дыхание сделалось частым и очень громким. А потом медсестра забрала у нее трубку и сказала мне, что она умерла, что она выглядела умиротворенной и что, по мнению медсестры, успела меня услышать.
Вам, наверное, интересно, что я сказала этой женщине. Она не была хорошей мамой. Она не уберегла нас от отца и научила нас тому, от чего нам всю нашу жизнь пришлось отучаться. Но иногда всё, что я помню, это как она отвезла меня на третий аборт, как она сидела в маленькой комнате, где вакуумом отсасывают твои внутренности и называют это процедурой, где маленькая жизнь исчезает в стеклянном контейнере, — и четче всего я помню ее лицо в тот момент, когда мы сидели на парковке дайнера «Денни’с», потому что мне пока не хотелось ехать домой или куда-либо еще. Она ничего не говорила. Она просто припарковала машину на заднем дворе рядом с большим металлическим мусорным баком. Погладила меня по руке. Немного всплакнула. От нее пахло вчерашней водкой и «Эсте Лаудер». В багажнике валялись автономера агента по недвижимости. Ничего не происходило, она ни о чем меня не спрашивала, она ничего мне не рассказала — и после этого у меня были силы двигаться дальше.
Или я вспоминаю все те дни, в которые в пять утра она возила меня на плавание. Или звук ее голоса, поющего «Я вижу луну». Или день, когда она принесла коробку из-под обуви и показала мне рассказ, который написала она, и красную птицу, которую нарисовал отец, — словно жизни, которые они могли бы прожить. Или ее лицо в тот момент, когда она сообщила отцу, что подписала мои бумаги со стипендией и что я еду в колледж, что я уезжаю.
Или думаю об Израэле и Бекки Бун.
Так что когда я скажу, что сказала ей, может быть, это прозвучит странно или банально, если учесть, что именно с этой женщины начались мои неприятности и что она нас так ужасно предала и навсегда поселила в нас эту непоправимую тьму.
Но я сказала:
— Мамочка, спасибо. Я очень тебя люблю.
И она умерла.
Это было в 2001-м, в год, когда родился мой сын. Урна с ее прахом выглядела как коробка из фальшивого золота размером с кофейник. Отец с ней не разлучался — к тому моменту у него были уже абсолютно птичьи мозги, — так что я даже не пыталась ее забрать до тех пор, пока он не умер. А потом я поставила ее на полку в нашем гараже, где она простояла два года. Я не смотрела на нее, не разговаривала с ней, я едва ли о ней вспоминала. Она просто стояла там, с гвоздями и банками с краской, барахлом, спрятанным на лето, и садовыми инструментами.
Но однажды я рылась в гараже в поисках угловых скобок, чтобы сделать раму для картины, и заметила ее на полке, всю такую… ну, в общем. Я позвонила сестре и спросила ее:
— Э-э, ты не хочешь что-нибудь сделать с маминым прахом?
Сестру, которая разорвала отношения с мамой еще в свои шестнадцать лет.
Как ни странно, она сказала:
— Наверное, да.
Так что я привезла маму в Сиэттл. На переднем сидении.
Мы сидели в гостиной сестры на ее коричневом кожаном диване, слегка отдававшем кошачьей мочой, уставившись на маму-коробку между нами.
Сестра сказала:
— Хочешь ее открыть?
— Конечно, — ответила я. Я повнимательнее осмотрела края и попробовала подцепить ногтями углубления в швах, но это оказалось не так-то просто. И я спросила:
— У тебя нож есть?
Сестра вышла из комнаты, сходила на кухню и вернулась, держа в руке нож для масла. Я посмотрела внимательно на него. Потом взяла и попыталась поддеть шов коробки с мамой.
Безуспешно.
— У тебя есть плоская отвертка? — спросила я.
— Думаю, да, — ответила сестра и пошла в гараж.
— И молоток! — крикнула я вдогонку.
Я поставила коробку на пол в гостиной. Сестра опустилась рядом на колени.
— Держи снизу, — сказала я.
— Не ударь меня молотком, — сказала она.
— Убери голову, — сказала я.
Я поставила отвертку на стык и ударила по ней молотком. Коробка дернулась и улетела от нас через всю комнату.
— Да что ты будешь делать! — вырвалось у меня прежде, чем я успела подумать. После чего мы обе чуть не умерли со смеху, катаясь по полу, как дети.
Богом клянусь, мы перепробовали всё, чтобы открыть эту проклятую коробку с мамой. В какой-то момент я даже сбросила ее с козырька над крыльцом, надеясь, что она таким образом откроется или расколется, но нет. На секунду мне даже пришло в голову проехать по ней на машине. К маминому праху не было доступа.
Я уехала, а сестра мне потом сказала, что сожгла ее на заднем дворе, но когда через месяц я ее навестила, то увидела коробку в ее «мини купере» на заднем сидении — вместе с каким-то барахлом, собачьей шерстью и мусором. Я никогда не пыталась вывести сестру на чистую воду. Но потом этой коробки я уже не видела. Может, сестра закопала ее на заднем дворе.
Или где-нибудь еще.
Я всё еще вижу, как мама сидит в машине, когда я маленькая ходила на уроки плавания. Работает обогреватель. Кем бы она ни была, она была там.
Утро. Я сижу в машине и жду, когда откроют двери бассейна. Двери открывают, и я вхожу. Я снимаю одежду. У воды цвет как у моих глаз. Запах хлорки мне знаком больше, чем что-либо еще на свете. Когда я ныряю в воду, весь звук, вся тяжесть и все мысли исчезают. Я — тело в воде. Снова.
Мама, отдыхай. Я дома.
Вы ведь не думали, что я на самом деле покину вас, спрятавшись внутри брака и семьи в традиционном смысле, правда?
Слушайте, я люблю свою семью. Как чокнутая. И это правда, что Энди и Майлз практически родили меня заново. И да, я замужем. За семьей.
И я люблю женщин. Можете подать на меня в суд.
Но есть еще и другие мудрости.
К сожалению, я не мудрый человек. У меня нет того специального мудрого голоса, которым бы я могла оценить свое прошлое. Почти всегда всё, что у меня есть, — это мудрожопый голос, и люди очень устают от этого, должна вам сказать. Несмотря на то, что я сказочно способна на сочинение лирических пассажей, когда в них есть необходимость.
Вплоть до того момента в жизни, когда я врезалась в лоб в машину с беременной женщиной и встретила Минго, мне казалось, что вся жизнь вертится вокруг меня. Вокруг моей драмы. Вокруг всего, что случилось с Лидией.
Но всё, что происходит с вами, когда вы проплываете назад сквозь всё ваше прошлое, — это то, что вы упираетесь в заднюю стену. Моя задняя стена — это моя мама и моя умершая девочка. Я чувствую это своей кожей, на которой всё это записано с помощью ритуалов боли и удовольствия.
Так что предлагаю сделку. Насчет семьи — вы должны ее построить. Серьезно. Я знаю удивительных одиноких женщин и их детей, которые друг для друга являются семьей. Мужчин-геев и женщин с детьми, у которых вместе семья. Бисексуалов и трансперсон, у которых семьи повсюду. Людей, у которых нет партнеров, но которые создают семьи со всем, к чему прикасаются. Я знаю женщин и мужчин самых разных сексуальных ориентаций без всяких детей, занятых только собой, но создающих семьи, не откладывая этого в долгий ящик. Гетеросексуальный треугольник — всего лишь одна из множества таких историй.
Если ваш брак катится в пропасть, придумайте новую себя. Если семья, откуда вы родом, хуже некуда — создайте себе новую. Посмотрите на всех людей, из которых можно выбрать. Если ваша семья делает вам больно, садитесь в автобус. Прямо сейчас.
Я имею в виду, что думаю, что вы можете ворваться в слова «отношения», «брак» или «семья» и снести их стены. И даже не пытайтесь развести меня на эту тупую модную тему: ЛЮДЯМ, КОТОРЫЕ ЛЮБЯТ ДРУГ ДРУГА, НЕ СТОИТ ЖЕНИТЬСЯ. Хватай свою пушку, Энни![81] Боже. В любом случае. Ключ ко всему: делайте что-нибудь.
Придумывайте истории, пока не получится та, с которой можно будет жить.
Я поняла это благодаря письму.
Письмо может быть одной из таких историй.
Благодаря нему свои самые хрупкие мечты можно передать на кончиках слов — целовать их, прижаться к ним щекой, открыть рот и своим дыханием воскресить себя.
Придумывайте истории, пока не получится та, с которой можно будет жить.
Придумывайте истории, словно от этого зависит жизнь.
Хотя мне и придется признать, что мои воскрешение и перерождение были немного странными, я могу сказать сейчас эту фразу: моя мама не защитила меня. Я умерла девочкой.
Поэтому, когда внутри меня умер мой ребенок, это было так, будто я совершила то же самое. Я убила девочку, которую должна была любить.
Сказать это стоит большого труда.
Как провести линию между жизнью и смертью.
У меня ушло десять лет на то, чтобы перестать горевать по умершей дочери. Вам придется простить таких женщин, как я. Мы не знаем других способов жить, кроме как кидаться в эту жизнь всем своим телом. Я была той женщиной, чьи отношения были словно гранаты и чья жизнь превратилась в серию автокатастроф — я делала что угодно, лишь бы сохранить девочку, которой я была сама, и девочку, которая у меня была, — маленьких дочек-куколок — в безопасности от всего остального мира.
Так что да, я знаю, как агрессивно или наивно, как саморазрушительно, бестолково или даже безумно я иногда выгляжу, прокладывая себе путь сквозь все эти свои жизненные истории. Но прекрасные вещи. Приятные вещи. Обнадеживающие вещи иногда встречаются в самых темных местах. Кроме того, я пытаюсь рассказать вам «правду» о таких, как я, женщинах.
То, что случается с нами, случается по-настоящему.
А те истории, которые мы об этом рассказываем, — это письмо. Свое тело мы отбрасываем прочь. Остается письмо — во всех своих формах и искажениях, с протестами и ложью, с его бесконечным желанием, с его постоянством.
Слушайте, я вижу вас. Если вы такая, как я. Вы не заслуживаете большей части того, что с вами уже случилось или еще случится. Но я могу кое-что вам предложить. Кем бы вы ни были. Там, где вы есть. В этом абсолютном одиночестве, каким оно только может быть, — вы не одна. Есть другой тип любви.
Есть любовь к искусству. Я верю в искусство так же, как другие люди верят в бога.
В искусстве я встретила целую армию людей — клан, который готов быть рядом, вдохновлять и давать надежду. В книгах, в изобразительном искусстве, в музыке и кино. Что насчет этой книги? Она для вас. Это вода, сквозь которую я проложила путь. И это не словоблудие.
Входите. Вода вас удержит.