Мой второй муж был харизматичным нарциссом, мягкосердечным, страшно привлекательным, артистичным алкоголиком. С дьявольски черными кудрями до лопаток. И черными глазами. Кажется. И крошечным рваным шрамом поперек левого запястья. На расставание с Дэвином — поэтом, причем великолепным, — ушло двенадцать лет. Будь оно всё проклято.
Среди знакомых мне невероятно умных, притягательных и красивых женщин я провела дилетантский опрос на тему: почему нас всех, как мотыльков на свет, тянет к мужчинам, которые втаптывают нас в грязь. Они отвечали что-то вроде: «Потому что в этой мрачной любви я встретилась с собой». Или: «Я с детства усвоила, что если страдаешь, значит, всё хорошо, а если получаешь удовольствие — значит, ты плохая». Еще был популярный ответ: «Между шлюхой и святой я выберу шлюху». И, конечно, классический: «Плохие парни гораздо интереснее хороших. Если выживешь. И я по-прежнему так думаю». А также: «Страдание связывает крепче любви» и «Уж лучше почувствовать себя живой и умереть, чем жить, чувствуя себя мертвой». А от этого ответа я чуть не расплакалась: «Он помог мне почувствовать себя той, кого рискнут выбрать». Но сама я готова поддержать только такой ответ: «Мы с ним вместе занимались саморазрушением».
В ночь, когда я впервые переспала с Дэвином, мы выдули двадцать пять бутылок «Гиннесса» и две огромные бутылки вина. Секс я припоминаю с трудом, а вот то, что мы пили, — отлично. В спальне Дэвина мы всю ночь слушали Джима Моррисона. Strange Days и LA Woman — до тех пор, пока музыка не засела у нас под кожей. Проснувшись утром, я посмотрела на стол у кровати и насчитала на нем столько бутылок, сколько мне было лет. Посмеялась, рыгнула и снова вырубилась, припечатанная к кровати его рукой.
Я ничего не чувствовала.
Всё было ради того, чтобы заполнить себя именно вот такой пустотой.
Мы с Дэвином познакомились на встрече по профориентации для студентов-новичков в Орегонском университете в Юджине. Я училась на втором курсе, а он поступил на первый.
Я оглядела всех серьезных аспирантов, что собрались там, и почувствовала себя женщиной с огромной алой «А»[49] на груди — итогом моего пестрого академического прошлого. Я вылетела из бакалавриата в Лаббоке. Бросила бакалавриат в Юджине. А потом вернулась со стопкой оценок D и F и когтями процарапала себе дорогу наверх, к приличным людям.
А потом я заметила парня, которому явно было так же неловко и неуютно, как и мне, — парня с восхитительно длинными черными волосами и ресницами. Я стала за ним следить. Он всё время посматривал на дверь. И ерзал, как будто не умещался на стуле. О чем говорили на встрече, я не слушала. Когда всё подошло к концу, я пробралась к нему и, не глядя на меня, он сказал: «Я чувствую себя здесь так, будто меня могут арестовать», а я, не глядя на него, ответила: «Думаешь, им понятно, что на мне нет нижнего белья?» — и прямиком с профориентации мы отправились в бар и пили не просыхая двенадцать лет — так что, как видите, я была идеально подготовлена к нашей встрече.
Это был великолепный мужчина. Я так говорю потому, что женщины всегда втайне надеются, что однажды их жизнь превратится в кино. Мы ведем себя так, будто мужчины одноклеточные и желают только одного — бесконечного потока роскошных женщин. Но на деле стоит красивому плохому мальчику, обаятельному и самовлюбленному, положить на нас глаз, выбрать нас, как мы тут же разваливаемся на куски. Мы внезапно чувствуем, что из обычной жизни наконец угодили в кино. Как всегда того хотели. Чтобы нас выбрал самый красивый парень. Ретт Батлер. Хотя, безусловно, мы и умнее, и взрослее, и собраннее, чтобы вообще всего этого желать. Или признавать.
Если честно, меня буквально колотило всякий раз, как он подходил к моей «тойоте» и садился внутрь. Четко это помню. Вечная готовность к тому, что он в последний момент сменит курс и запрыгнет в чью-то еще машину. Или кровать. Или дом. Или жизнь.
Наша любовь была жидкой. Выходило так, что выпивку мы оба любили больше всего прочего. А всё прочее, как выяснилось, включало в себя и секс. Мы пили в ванных, на кухнях, в переулках, в коридорах, в барах и в тачках. Пили по дороге на побережье, и всю ночь в баре, и утром — яично-устричные шутеры — в каком-то стремном ветхом мотеле, и на обратном пути в Юджин. Пили до, во время и после занятий. Пили в постели и лежа в ванне, на речном берегу и в розовых садах, на кладбище рядом с Орегонским университетом и на крыше «Принц Люсьен Кэмпбелл-Холла».
Пили «Гиннесс».
Пили дешевое вино, от которого зубы делались лиловыми.
Мы пили «Чивас», потому что у нас был пунктик по поводу Джима Моррисона.
Пили водку, потому что… ладно, из-за меня.
Пили всё, что пил его любимый поэт — Буковски, — и, как и женщины Буковски, я пила с ним наравне.
Мы пили до потери зрения.
Пили до потери сознания. Пропивали свои жизни.
Как-то за выпивкой он сказал: «Хочу быть художником». А я сказала: «Хочу быть писательницей». Мы пили за это. И писали картины. И писали тексты. И каждый час отмечали алкоголем. Танцевали с лесбиянками. Трипповали с хиппи. Употребляли грибы с художниками. Прокалывали шины республиканцам. Бухали с бродягами под эстакадами и на путях. Бухали с друзьями, и врагами, и бывшими заключенными, и татуировщиками, и однажды со священником и байкерами, и однажды со знаменитой актрисой, и с его пьяным отцом, и с моей пьяной матерью, и со всеми людьми, которые нам встречались. Мы ночевали в алкоголе.
Пока мы висели под водой, кончики моих пальцев начинали зудеть от историй.
Пока мы пили, он рисовал безумные лица — абстрактные, по которым невозможно было понять, кто они и что делают.
Пока мы пили, из нас рвалось хаотичное искусство. Мы никак не могли контролировать себя хоть в чем-то.
Мы всё время были заняты. Любили друг друга, создавали проблемы, творили. Устраивали перформансы. Он рисовал, я писала. Он готовил ужины, я зарабатывала. Кажется, во всем этом было больше смысла, чем в наших тупых жизнях. Мы делали и делали.
Искусство. Выражение человеческой фантазии. Эмоции, некогда запертые в наших телах, растекались по всей чертовой округе.
Он часто заставлял меня смеяться. Я не смеялась с тех пор, как мне исполнилось десять. В детстве смех был небезопасен, после потери дочери он причинял огромную боль. Но этот алкаш меня смешил. Постоянно. Иногда я думаю, это было самым лучшим.
Для него я была готова на что угодно. Любовь до гроба…
Пошло оно к черту.
Я уже вру. Стараюсь представить всё политературнее.
На самом деле было сложнее. Гораздо сложнее.
Например, однажды он в отключке сполз по стене в аэропорту, пока я покупала нам обратные билеты из Рино в штате Невада. К тому моменту и я была полумертвой от выпивки. Целую долгую минуту я смотрела на него. Потом воткнула ему билет в карман и оставила вместе со всем нашим багажом одного, а сама села в самолет.
Позвольте мне начать заново.
В первый год мы постоянно пьем в основном «Гиннесс» и катаемся на горных великах по ночам вокруг Юджина и ходим в клуб «Ветс» и ходим в клуб «Ветс» и ходим в клуб «Ветс» и ходим в «Хай Стрит Кафе» эй я тебе отдам пачку своих студенческих чеков на 700 баксов если поцелуешь парня который с нами выпивает он меня смешит мы пьем мы трахаемся. Мы вместе снимаем дом рядом с железной дорогой мы пьем «Гиннесс» разрисовываем тела друг друга красим стены красим всю комнату и трахаемся. Мы любим как сумасшедшие трахаемся как сумасшедшие пьем как сумасшедшие мы делаем перформансы в Юджине он голый на сцене с окровавленной головой свиньи я голая на сцене замотанная в полиэтиленовую пленку мы ставим спектакли на сцене мы ставим спектакли в школе мы живем его черные длинные волосы мои белые длинные волосы привлекательные драматичные люди красиво пьют наша первая ссора я на одном конце ванной со швейцарским армейским ножом он на другом с кухонным ножом мы вырезаем имена друг друга на своих руках я падаю и разбиваю бачок вода извергается наружу он срывает с петель дверь в ванной мы истекаем кровью мы трахаем воду из септика. На второй год мы пьем виски «Бушмилс» мы едем на великах летней ночью в розовый сад мы обираем цветочные головки роз со всех кустов мы раздеваемся и едем вниз по течению Маккензи мы мчимся на тачке из Орегона во Флориду пьем чай из грибов и галлюцинируем в парке Секвойя мы видим как парень погибает на дороге в какой-то ужасной аварии кровь повсюду носилки с телами обочина великолепный вид на океанские скалы кровь и свет фар и скорые и тела как тебе нравилось смотреть прямо как тебе нравилось приближаться к смерти такой Джим Моррисон я хотела оказаться в твоем огне мы глотаем экстази и едем на великах по скоростному шоссе мы едем и едем сквозь все южные штаты хохочущие надоедливые тупицы реднеки ботинки из змеиной кожи и ковбойские шляпы всю дорогу до его дома до Алабамы до моего во Флориде мои родители а потом на максималках назад на запад в Орегон где мы можем быть самими собой запад мы женимся в Тахо на крыше казино «Харви’c» с моими лучшими друзьями любовниками Майком и Дином и моей сестрой и моими родителями Эдиповыми клоунами и его родителями южными баптистскими фашистами и мы пьем с мальчиками-геями и священник из казино с гигантской копной волос зачесанной назад как на обложке музыкального альбома женит нас читает молитву североамериканских индейцев там на крыше казино с видом на озеро Тахо мы смеемся всё время пока едем на лифтах вниз весь год всё время пока на наших пальцах не появляются кольца а на ногах бубенцы. На третий год любовь это острова в Греции архипелаг Киклады поднимающийся из океанической воды как ступеньки для тупых доверчивых пьяных американцев с рюкзаками передвигающихся на паромах мы пьем ципуро мы пьем мавродафни мы пьем рецину мы пьем метаксу метаксу метаксу белые дома бесконечные каменные пляжи горы и оливковые холмы и загорелые люди с темными волосами темными глазами с открытыми объятиями распахнутыми руками рыбаки пекари виноделы женщины с гигантскими сиськами и смех до тех пор пока я не тупею и не пьянею от любви не тупею и не пьянею от Греции пьяная отупевшая блондинка спит пока он идет спать с Грецией. Четвертый год это Лондон и дом-музей Китса и мы ложимся на крохотную кровать на которой нельзя лежать и нас выгоняют мы пьяные туристы спим в Гайд-парке и Галерея Тейт и хор мальчиков в Вестминстерском аббатстве выходит из огромных деревянных дверей я плачу и плачу так красиво эти поющие дети но мы приехали не ради Лондона еда полное дерьмо и люди несимпатичные и шекспировские традиции повсюду до тех пор пока мы не трахаемся в огромном приливном бассейне возле Белых скал Дувра хороший реально хороший паб без американцев но потом несколько безобразных появляются и всё очень очень очень близко к большой драке он пьян он думает он Буковски беги я говорю беги это английские ублюдки мы спасаемся бегством туда где мы хотели быть в Ирландию. Беккет и Синг и Джойс и дом Йейтса мы трахаемся в замке у стены мы трахаемся на камнях в Инишморе мы пьем и теряем сознание в стране Джойса его ботинки смывает в реку мои волосы намокают от дождя мы читаем книги мы хотели бы быть частью истории мы хотели бы быть частью выпивки мы хотели бы быть частью чего угодно только не самих себя мы гуляли и гуляли но почему на фотографиях никто из нас не улыбается. Мы попали в пьесу Беккета? Пятый год перестроенная ферма во Франции мой любимый Майкл с нами его любовник с нами мы живем там месяц мы пьем всё французское вино от 5 до 500 баксов мы пьем шампанское едим кроликов едим крепы и улиток мы смеемся они на вкус как грязь мы едим и едим и пьем ресторан с меню и стенами оформленными Шагалом мы пропадаем в Лувре и обдалбываемся во всем этом искусстве и высоких потолках и я прячусь в туалете сгорбившись и раскачиваясь как маленький тролль в углу пока француженка не спрашивает «Вы в порядке? Вы в порядке?» Назад в Лувр и даже Мона Лиза выглядит глупо обратно на ферму которая не в Париже до которой идет скоростной поезд набирает скорость на скоростном поезде обратно на ферму которая на границе с Нормандией на побережье — стоп — война и память — обратно на ферму столетний восстановленный уголок у очага готовим ужин и пьем и огонь. Вечером следующего дня кошмар мы становимся пьяными за рулем нас тормозят и я хочу хочу чтобы мой любимый друг поговорил с полицией но прекрасный гей остается в машине и Дэвин Буковски начинает драться с французским полицейским и нас чудом не забирают в участок. Геи ссорятся на французской ферме и мы чувствуем себя чуть менее одиноко когда другие люди сражаются с любовью. На шестой год скандалы задают ритм и я-начинаю-писать-книгу и он-начинает-писать-картины и ссоры становятся громче и мы напиваемся сильнее и он-поцеловал-женщину-я-об-этом-знаю и он-поцеловал-женщину-я-об-этом-не-знаю и как люди живут друг с другом и как им удается всё это время оставаться парой и не разбегаться и я пишу всё больше и больше а он пишет картины и моя первая книга и его первая работа в галерее «Сохо» но ничто не останавливает скандалов которые заполняют собой дом и алкоголь и поцелуи которые становятся животными и отчаянными и никаких путешествий и слишком много чтения аспирантура слишком много пишу я читаю и пишу и язык и алкоголь интеллектуальных споров и алкоголь любви никаких путешествий еще больше пишу просто дистанция между двумя телами прорывающимися сквозь страсть но прорывающимися по-разному распадаясь на части в пожарах один разум одно тело распадается. Седьмой год я начинаю диссертацию он бросает аспирантуру пьет и скандалит: всё разбито. Восьмой год мне дают докторскую степень. Я получаю настоящую работу которая кому-то тут точно нужна чтобы обеспечивать чьи-то нужды позаботиться об этой расшатанной паре прекрасных облажавшихся детей подающих надежды наполненных ненавистью к себе наполненных алкоголем мы продолжаем быть женатыми и женатыми и женатыми и продолжаем орать и пить и он пьяный ссыт в угол и падает с лестницы и отключается на лужайке и отключается за рулем и как вы это делаете как куда катится моя любовь? Девятый год вот работа на моей работе ассистентом притворись взрослым вот мой трип с моей коллегой по драме я дарю тебе свою любовь на вынос поезжай во Вьетнам вот жизнь я покупаю ему лофт на набережной в Портленде я покупаю ему алкоголь я стараюсь и стараюсь выкупить нашу любовь обратно я стараюсь и стараюсь но никакие деньги не останавливают его во Вьетнаме он влюбляется Тху-Ха он врет и врет он приезжает домой Тху-Ха и едет назад и я жду его в постели ночь за ночью он остается во Вьетнаме Тху-Ха я остаюсь в кровати дни напролет я не ем я пью пью в одиночку я мочусь в кровать я не двигаюсь я моча и водка и грустная грустная мертвая бездетная женщина со своей работой и со своим домом и своей первой книгой с котом и собакой и деньгами и без мужа Тху-Ха. Десятый год мы притворяемся. В десятый год мы возвращается в Тахо чтобы попробовать вспомнить как притворяться. В десятый год мы пьем на крыше казино «Харви’c» мы пьем в лифте мы пьем вместо того чтобы трахаться пока не слепнем не глохнем и не перестаем хоть что-то чувствовать мы пьем даже по дороге в аэропорт на такси мы доезжаем до аэропорта я иду к кассам чтобы вернуться в Орегон но я знаю что не вернусь ни к чему кроме Орегона я возвращаюсь с билетами он спит прислонившись к стене храпя как все алкоголики все наши чемоданы вокруг него как дети которых у нас никогда не было я оставляю билет в его пьяной сонной руке он обмочился я не могу заботиться об этом человеке. На десятый год он спит с одной из наших общих студенток она пишет мне электронное письмо и говорит что она хороший человек она пишет мне электронное письмо и говорит что он хороший человек она пишет мне электронное письмо и говорит что я хороший человек они трахаются и трахаются я прихожу домой с работы она в отключке на черном кожаном диване он в отключке на полу. На десятый год ты сказал мне что будешь любить меня до смерти ты сказал мы умрем вместе в любви ты сказал что когда мне будет семьдесят пять мы будем смеяться своими ртами с обвисшей кожей и пить за нашу чертовски древнюю любовь ты мне это сказал ты это говорил каждый год до тех пор пока не перестал где ты где мужчина который будет любить такую как я женщину никто кроме тебя не станет никогда никакого мужчины не было для меня даже отца я перестаю есть я теряю одиннадцать килограммов все говорят все говорят ты такая красавица. Как актриса кино. Она красивая, правда?
Я красивая?
Любовь — это жизнь и смерть.
Я вроде как не хочу вам этого говорить.
Я имею в виду, что собиралась написать целую книгу, кое о чем умолчав. Пропускала слова. Нарочно. И я знаю, зачем я прятала от вас эти слова.
Попросите меня рассказать о моей жизни как о жизни сексуализированного цисгендерного тела, и я поведаю множество историй. Без счета историй о женщине, которой я была и которой являемся мы все. Наши тела — это воплощенная метафора всего человеческого опыта. Вот. Вот что случилось со мной. Вот где я обосралась. Вот где я ослепла. Где раздвинула ноги. Где добилась своего. Где попыталась убить себя или предложила помощь, осмелилась просить о любви или решилась на удовольствие или боль. Или просто напилась и облажалась. Снова. Вот шрамы. Я пловчиха. У меня широкие плечи. У меня голубые глаза.
Попросите меня рассказать о письме — ну, это болезненно личное. Письмо. Мой огонь. В котором истории рождаются из того, что жило и умерло во мне. Она движет мной и станет моей смертью.
Так что когда я говорю вам это, мне немного хочется вас укусить.
По-настоящему укусить. До боли.
Некоторые уверяют, что слова не могут «случаться» с тобой. А я говорю: могут.
В одну из последних ночей с Дэвином я нажралась грибов и пошла гулять вдоль путей. Мы жили рядом с железной дорогой в Юджине — в районе, где в переулках валяются иглы и в то же время яппи пытаются покупать недвижимость и облагораживать пространство. Мне нужно было писать диссертацию. Тем вечером мы сидели на земле. Пили «Чивас» из фляжки. А потом мимо нас медленно поехал поезд, я подорвалась и со смехом погналась за ним, а потом вскочила на него. Понятия не имею, с чего вдруг. Я смотрела назад на своего мужа, который уменьшался и уменьшался, пока не пропал из виду. Мне понравился этот процесс его исчезновения. Вероятно, это был наш последний хороший совместный вечер. Было так классно чувствовать ветер. От ощущения безрассудного движения в никуда у меня перехватило дыхание.
Естественно, минут через пять я очнулась и подумала: «ААААА, что я творю», сказала себе «ПРЫГАЙ ДУРА» — и так и сделала: спрыгнула и покатилась по гравию, как десантник на учениях, пока не затормозила, ободрав всё на свете, и смеялась, и смеялась под кайфом от грибов и свободы. А потом пошла домой. Дэвин сидел ровно на том самом месте, где я его оставила, вроде как в отключке, словно гигантский белый Будда.
Той ночью после падения на гравий я села за компьютер, опустила пальцы на клавиатуру. Руки были сплошь исцарапаны. Предплечья и локти тоже. И подбородок, и щека. Мне нужно было писать главу диссертации, посвященную Кэти Акер, с которой я к тому моменту уже встретилась. Я начала с ее строк, выбрав их референсом для моего критического анализа:
Каждый раз, когда я говорю с одним из вас, я чувствую себя так, словно сдираю с себя слои эпидермиса, которые представляют собой слои всё еще свежей кровавой рубцовой ткани, черной, коричневой и красной, и по мере того, как я отрываю каждых из них, всё больше и больше моей крови стреляет вам в лицо. Вот чем письмо является для меня, женщины («Империя бессмысленных»[50], с. 210).
Начав набирать текст под ее словами, я почувствовала, что меня вот-вот вырвет. И вместо главы взялась за рассказ. Вот первое, что пришло мне в голову: «Я женщина, которая говорит с собой и врет».
Пожалуйста, поверьте, я любила теорию литературы — в том смысле, что глотала научные тексты, словно романы. Я погружалась в монографии, как если бы их воды всецело принадлежали мне одной, я вплеталась всем телом в потоки языка и мысли. Но попытка писать критический академический текст принесла мне боль.
Сильную.
Зачем кому-то нужно такое делать с литературой?
С какой целью, если только не из садистских побуждений заткнуть, утихомирить и упечь за решетку искусство? Для меня писать так о литературе было сродни насилию. В лучшем случае это выглядело бы фальшиво, в худшем — отвратительно, убийственно даже.
Произведения, о которых я писала свою диссертацию, были изумительными образцами скандального искусства. «Белый шум»[51] и «Альманах мертвых»[52] и «Империя бессмысленных» — книга, которая, если вы ее еще не читали, выцарапает вам глаза, обещаю. Книги, в которых культура возвышалась и рушилась, пограничные идентичности бросали вызов культу гражданской добропорядочности, а революционеры поджигали своим освободителям волосы. Войны милитаристские, и расовые рас, и гендерные, и поколенческие, и войны за власть, и войны простого человеческого сердца бушевали от страницы к странице, захватывая мой дух.
Принявшись за литературоведческий текст — а этот жанр был канонизирован мужским академическим миром, — я почувствовала себя палачом. Убийцей. Предательницей. Абьюзеркой. Я спала с тремя своими профессорами — двумя мужчинами и одной женщиной, — думаю, в попытке вернуть свое тело в дискурс. ЭЙ. А как насчет тела? Шумного, влажного, вероломного тела, будто стертого возвышенными мыслями? Так это не работало.
КОНЕЧНО я думала о том, чтобы бросить аспирантуру. Я оплатила билет и прокатилась. Так? Половина из тех, с кем я начинала учиться, забили на университет. Мне не нужно было становиться ученой. Но что-то меня удержало. Какой-то внутренний поединок у меня под ребрами с серым веществом. Какая-то женщина внутри меня, с которой я никогда не встречалась. Знаете, кто она такая? Мой интеллект. Я открыла дверь, а она стояла на пороге — в нахально-красных очках для чтения, в узкой юбке, с кожаным рюкзаком, — и я подумала: кто ты, черт возьми, такая? Приняв защитную позу и осторожно косясь на нее из-под прикрытых век. Берегись, женщина.
На что она ответила: я Лидия. У меня есть страсть к языку и знанию, которые взорвут твой мозг. И я собираюсь написать диссертацию.
Ага. Конечно. Ну как скажешь. А, вообще-то, откуда ты взялась?
О, я думаю, ты знаешь. От твоего отца. А теперь давай, открой эту сраную дверь.
Отец. Чей ум был занят искусством, архитектурой, классической музыкой и кино. Чей интеллект тек по рекам моей крови. Вот тогда эти две «я» и встретились. Та, которую я сама же заставила уйти из дома и пробивать себе дорогу в жизни, и та, с которой я никогда не была знакома или даже не подозревала о ее существовании — разве что она пряталась у меня в руках, в моих пальцах, словно прибитая к земле мечта. Дочь своего отца.
«Я женщина, которая говорит с собой и врет».
Той ночью, когда я оставила позади вагоны всякой херни, мое сердце билось перед компом как бешеное. Первая книга выплеснулась из меня с бурным потоком всего, что прежде подавлялось. Словно внутри оторвался тромб. Мои руки пришли в ярость. Слова изверглись фонтаном из всего моего тела, из всей моей жизни, из жизней всех женщин и девочек, чьи истории застряли у них в глотке. Ничто не остановило бы текст, что вырвался из меня. Руки, плечи, лицо — всё это, в синяках и порезах, дико болело после того, как я выпрыгнула из поезда — или из своего брака — или из самой себя, — но той ночью я писала рассказ за рассказом. Не нужно было выворачиваться наизнанку. Только слова, только мое тело. Я видела, что творится под моей кожей. Я писала до изнеможения. Пока не получилась книга.
Пока и кожа моя не начала вопить и петь.
Итак, моя первая книга рассказов опередила диссертацию и ушла в печать. Меня опубликовало независимое издательство. Из тех, которым плевать, насколько далеко ты уплыла от литературного мейнстрима. Я назвала книгу «Ее другие рты». В каждом тексте с телом происходили опасные вещи. Потому что, вообще-то, они происходят. Происходили. И я знала, как об этом рассказать. Мое тело состояло из слов.
Диссертацию я тем не менее дописала. По ощущениям — всё равно что прошла сквозь огонь. Всё по жести. Я назвала ее «Аллегории насилия». По какому-то странному стечению обстоятельств ее тоже напечатали. Мне до сих пор кажется, что это произошло с кем-то другим. Но вышло нечто удивительно хорошее. Две «я»? Мы начали узнавать друг друга. Я-интелектуалка и я-плоть-и-кровь начали тусить вместе. Расчесывать друг другу волосы. Принимать ванны с пеной, рисовать друг у друга на спинах картинки мылом и чокаться бокалами по вечерам.
Но за это пришлось заплатить.
На одиннадцатый год брака с Дэвином я была преподавательницей чего-то там, со степенью PhD и публикациями. Но женщина, которую я впустила в дом, разрушила прежнюю меня. Ее сумасшедшая интеллектуальная сила поглощала. Мне хотелось не трахаться, а читать. Хотелось не превращаться в мумию по вечерам, а путешествовать по странам идей, думать и взрывать мозг мыслями. Хотелось не напиваться до бесчувствия, а писать. Еще одну книгу. Муж обернулся капризным неуправляемым ребенком. Утопленником. И хотя моя любовь к нему не прошла, она погрузилась в какое-то глубокое темное пространство.
Жизнь Дэвина, на алкогольном топливе и тяге к женщинам, вся ушла в койку. В одной из первых заграничных поездок без меня он нашел себе чужую постель. Пока он был во Вьетнаме, я ждала возвращения слова «муж». Днями и ночами. Десять недель. Одним утром я просто не встала с кровати. И не вставала днями и ночами. Когда надо было помочиться — мочилась. Когда чувствовала голод — плакала. Когда не спала — лежала среди белой пустоты. По вечерам я подъедала маленькие снотворные таблетки. Чему-чему, а этому мама меня научила. Больше и больше таблеток. Засыпая, я надеялась умереть.
Наконец в мой дом вломился один заботливый друг, который начал волноваться за меня. Он и быковатая дайк Лорель выбили входную дверь после того, как я перестала появляться на работе. Он поставил меня под душ. Потом завернул в одеяло. Потом покормил. Буквально с ложки. А потом мы три дня подряд смотрели старые фильмы, пока я не подняла на него взгляд и не сказала: порядок.
Я вспоминала о Броди, о его кларнете и красивых детских руках. Вспоминала своего лучшего флоридского друга, которого моя мама вышвырнула из моей жизни. Моего архангела, Майкла, и то, как мы оба уехали из Лаббока и начали строить свои жизни. Есть множество способов любить мальчиков и мужчин. Или позволить им любить тебя.
Дэвин вернулся, но мы уже никогда не были вместе.
Он спивался под женской опекой. А я своей историей продолжила семейную женскую родословную — страдание, на которое я однажды снова могла рассчитывать, было таким же знакомым, как мама. Дочь. Сестра. Дом. Ее имя — депрессия.
Под толщей этой воды я жила жизнью девальвированной женщины. Не жена. Не мать. Ничья любовница. Ни работа, ни книги не добавляли мне ценности. Я чувствовала себя бессмысленной женщиной-мешком. Тело, которое было не с кем делить, теряло килограммы. Одежда стала болтаться на мне, словно это была не я. Другие женщины делали комплименты моему, как им казалось, запланированному женственному преображению, и я улыбалась им в ответ, но чувствовала себя насекомым. Я перестала мыть голову по утрам и чистила зубы кое-как. Могла зависнуть посреди ванной: тупо смотрю вниз, мокрая, обтекаю после душа. Или так: весь рот в мятной пасте, в поднятой руке зажата зубная щетка.
Если я не преподавала и не ехала на работу или с работы, то сидела дома. Нет, не дома. В помещении. Пустая женщина в помещении. Одна в своей гостиной, я проверяла работы учеников и глядела в широкое окно. Мне всегда было что проверить. Чем не представление о вечности? Маленькая, без единой мысли, чиркаю себе ручкой — и ничего больше. Я пила ровно столько, чтобы чувства отрубились. Постоянно. В день по бутылке или около того. Неизменно. То вино, то водка. По вечерам я смотрела телек, пока меня не спасал сон. Или не смотрела. Это и есть моя жизнь — вот что я ощущала. Медленная, как стоячая вода. С глухим гулом в ушах и ватной головой лучше всего вздремнуть или заварить кофе. Есть улица, дом и холодильник. Удобная бытовая техника и заправка поблизости. Есть машина, чтобы ездить на работу и возвращаться домой. Есть приемлемый линейный сценарий жизни, которому можно следовать. Мне не нужно ничего делать. Или быть.
Но потом, по ту сторону стекла, появилась другая женщина.
Однажды, когда я онемело пялилась на стеклянную святыню панорамного окна, выходящего на улицу, мимо прошла женщина с пепельно-серой кожей и грязными светлыми волосами. На ней были шорты из обрезанных джинсов, топ-бандо и ковбойские сапоги. Ее руки походили на карту. Под глазами темные круги — не синяки, но обмануться легко. Правое плечо подергивалось через каждые три шага. Женщина, идущая мимо. Потом я увидела тощего мужчину в джинсах и футболке Lynyrd Skynyrd[53]. Он шел следом. Горбился. Курил. Скользкий взгляд. Крысиный хвостик до середины спины.
Штука в том, я их видела раньше. Много раз. Примерно два года подряд. Она проститутка. Он сутенер. Их точка в переулке за моим домом. Так мы и жили. Я внутри своей как никогда безопасной и богатой жизни. А они — снаружи, но в их коже и волосах запечатлелись следы и моего прошлого.
Однако на этот раз при виде женщины у меня кольнуло в груди. Было приятно чувствовать что-то к другим. Даже боль. А может, именно боль. Когда они скрылись с глаз, я ощутила во рту что-то теплое. Оказывается, я прикусила щеку.
В тот день я только и делала, что ставила оценки. Грудь и щека ныли. Вечером меня без всякой причины вырвало, что в то время никак не тянуло на сенсационное событие.
Когда я снова увидела эту женщину, взгляд зацепился за одну мелкую деталь. Особенную и важную. Синяк на переносице. Не просто синяк. Всмотревшись, я увидела ее глаза. Голубые. Как у меня. Работы с оценками выскользнули из рук и полетели на пол. Она шла мимо, а я гадала, сколько она весит. И сколько ей лет — сразу и не поймешь. Я думала о том, сколько работ она перепробовала и завалила, эта идущая мимо женщина в шортах из обрезанных джинсов, с бессильно повисшими руками-картами, с синяком и голубыми глазами. Я попыталась вспомнить, сколько денег у меня в кошельке — он лежал в рюкзаке у входа. Я видела ее вялую задницу под кромкой шорт — две безвольные кожистые запятые. Еще немного — и женщина завернула бы за угол. Я подождала, когда покажется ее партнер по танцу. Бездумно постучала по стеклу. Бездумно встала, и пошла к двери, и открыла ее, и вышла на улицу, и подошла прямо к нему, и спросила: «Сколько?»
Я написала короткий рассказ о том, что было после того, как я позвала ее в дом. Я предлагаю ей сесть. Она садится. В рассказе она курит и машинально качает левой ногой. У нее трясется рука. В рассказе я говорю о том, каково женщине, которая преподает английский, смотреть сверху на женщину, которая отсасывает дни и ночи напролет, а сейчас сидит на твоем диване и курит. О том, что я, наркоманка, которой свыше ниспослали целительный и бесконечно малый символ веры под названием «слова», — я смотрю на нее и думаю: она похожа на Деву Марию. Так, должно быть, выглядела Мария после иисуса. Никакому телу не по силам вынести чудо, бремя, невероятную историю, которая управляет миром вне этого тела. Когда я вижу изображение христа, то представляю себе Марию, выпотрошенную, изможденную, уставшую и злую настолько, что ее едва узнáешь.
В рассказе я задаюсь вопросом: что я собираюсь с ней делать, учить?
Люди часто интересуются, правда ли случалось то, о чем я пишу в своих коротких рассказах. Каждый раз я думаю, что тот же вопрос относится и к самой жизни: что, всё это действительно со мной произошло? Тело не лжет. Но когда мы наделяем его языком, разве это не акт художественного вымысла? С восхитительно продуманной композицией, насыщенными цветами и графической структурой. Со стилем и собственной позицией. С упорной уверенностью в могущественной силе памяти перед лицом того грубого и жестокого факта, что единственным свидетелем события было тело.
Обмен свершился. Между женщиной и женщиной. Если она до сих пор жива, то подтвердит мои слова.
Могла ли я дать ей хоть что-нибудь? В пустоте моей тогдашней жизни? В самом деле, что я, черт возьми, могла дать? Женщина с таким количеством дыр. И всё же кое-что было.
Слова.
Ту женщину я пронесла внутри себя студентам и предложила им идеи. Идеи, проникшие мне в сердце. И мое сердце завелось. У этого разговора со студентами был пульс. Кто-то из них включился, кто-то плевать хотел — неважно. Я, счастливая, стояла посреди комнаты со словами и мыслями, которыми могла делиться и сама с собой в пустом классе. Но я была не одна. Я была вместе с тем, что и есть молодость. С художниками, и писателями, и учеными, и барменами, и музыкантами, и медсестрами, и стриптизерами, и юристами, и матерями, некоторые из них разбогатеют и прославятся, некоторые попадут в тюрьму, а некоторые будут работать бухгалтерами, некоторые присоединятся к Корпусу мира или переедут во Францию, некоторые влюбятся, а некоторые покончат с собой, и все, кто навредил нам, и все, кем мы когда-либо были, и все, кем когда-нибудь станем, — все мы встретимся в книгах. Все прикоснемся к оболочке слов. Что такое семья?
Что собой представляли или не представляли слова, они у меня были. И не только мои. Я писала рассказы, писала книги, и чем больше я писала и чем шире открывалась за мною дверь, тем яснее я понимала: задержу в проеме свою гребаную ногу — и гораздо больше таких, как мы, смогут через него пройти. И мы кое на что способны. Вместе. То, что мы могли создавать, было искусством. Которое имело значение. С другими людьми я создавала картины. С другими людьми я делала перформансы. С другими людьми я писала рассказы и устраивала чтения и странные уличные акции: развешивала лифчики на деревьях, или декламировала скандальные тексты, или снимала с машин блокировщики колес, или тянула бесплатный кабель для бедных с другом, который работал в Bell[54], или оставляла хайку о дождевых червях и пёздах на ветровых стеклах тачек на служебной парковке.
И я написала вторую книгу рассказов.
Книжка, которая вышла после гибели моего второго брака, называлась «Превышение свободы». Если вы ее прочтете, то узнаете сюжеты. Это истории людей, которые пытаются строить отношения по предложенным нам всем сценариям. Дочери. Матери. Мужья. Жены. Брак. Это истории о женщинах и мужчинах, которые пытались любить и потерпели неудачу. И снова неудачу. И это истории о людях, которые живут на отшибе той штуки, которую мы называем культурой, в основном о неудачниках… но некоторые из нас — мы же всё еще тут, да? Для тех, кто уже нет. Мне интересно, это мы лузеры? Или сценарии, которые нам достались?
Это непросто — покинуть одного себя и запрыгнуть в другого. Ваша свобода оставит на вас шрамы. Или даже убьет вас. Или одну из ваших личностей. Это нормально, тем не менее. Их у вас еще много.
Сколько раз мы умираем?
Слова, как и мы сами, стоят того.
Может, я и оказалась большой толстой неудачницей в своей попытке создать дом, зато придумала, как построить кое-что другое на его месте. Унылый мешок унылого говна, которым была моя жизнь, я превратила в дом слов.
Первым домом из слов, который я построила, был литературный журнал. Обычно, когда кто-то говорит «литературный журнал», все представляют себе что-то маленькое, белое и девственное вроде прежнего «Ежеквартального обзора Вирджинии»[55]. О нет, только не это. Наш журнал был грандиозным. Тридцать на двадцать сантиметров, на склейке, полноцветный — получите-распишитесь. Контркультурный. Каждый номер был посвящен какой-нибудь теме, которая деконструировала — мой любимый научный метод из всех, что я освоила, — само понятие «литературного журнала». Взять хотя бы темы. Божественная непристойность. Взрыв. Разновидности насилия. Чужаки. Управляли всем я и мои чертовски умные и охрененно талантливые друзья — мы были прямо как гаражная рок-группа, только с бумагой и компьютерами. Сами учились редактуре, дизайну, верстке, осваивали шрифты — а потом замешивали всё это и делали из каждой страницы отдельную галактику. Изображения и текст то воевали, то танцевали друг с другом. Стихи перебивали прозу, гигантские фотографии сисек захватывали белое пространство и вытесняли поэтические строки. Высокое искусство оказывалось под одним одеялом с низким. Слова Юсефа Комунякии[56] рядом со словами какой-нибудь бездомной женщины, или граффитиста, или незамужней матери, о которой раньше никто не слышал. Наши страницы убивали расстояния. Мы решили, что текст может быть всюду, где бы нам ни вздумалось. На этих больших белых страницах мы печатали Энни М. Спринкл, и Андреса Серрано, и Кэти Акер, и Андрея Кодреску, и Джоэля-Питера Уиткина[57]. И прямо тут же — бывших заключенных, бывших наркозависимых и алкоголиков. Разрушали святость литературных публикаций, дав волю искусству со всем его шумом и жаром. Все мы где-то работали днем. Все просиживали допоздна, чтобы создать что-то важное. Все тратили уйму времени, проклиная задротов в синих фартуках «Кинко’с»[58]. Я забрасывала еду и арендную плату в наш огромный неблагодарный рот. Мы выигрывали награды. Получали гранты. У нас действительно получилось что-то стоящее, хотя и не знаю, что именно, — но оно казалось нам правильным и кажется таким даже сегодня. Мощный взрыв суперновой[59].
Я, черт возьми, всё это любила.
Почему?
Это была первая вещь в моей жизни, ради любви к которой не приходилось раздвигать ноги. Хотите — верьте. Хотите — считайте это красивой фразой. И так и этак — правда.
Благодаря этому дому слов случалось кое-что еще. Благодаря дому слов я встречала писателей, которые так или иначе читали мои тексты. Благодаря дому слов находила голоса и родственную интонацию, которая точно отзывалась у меня внутри — там, где, как мне казалось, я была совсем одна. Были и другие, такие как я. М-м, много таких, как я. Ломавших каноны жанров. Стремившихся в своих текстах к невозможному. Исследовавших новоиспеченными умами незнакомые территории. Сочинявших. Возможно, саму жизнь. И самих себя.
Я сталкивалась с этими людьми на конференциях, и чтениях, и перформансах, и выставках. Мы забивались в угол, выпивали, смеялись и обсуждали секретные арт-проекты. Мы общались как подпольщики, что читают маргинальную литературу, поглощают запретное искусство до потери сознания и слюной исходят над текстами, рвущими лицо в клочья, — пусть у этих текстов нет шанса увидеть свет. Хотите знать, какие два слова описывают, чтó все эти люди значили для меня и до сих пор значат?
Клан.
Священный.
Мне не нужно объяснять, почему люди вступают в банды, или создают сообщества в тюрьмах, или доверяют только тем, кто следует их бандитскому кодексу. Я без проблем могу понять, почему люди вылетают из колледжей, или бросают работу, или обманывают, или нарушают закон, или рисуют баллончиком на стенах. Только на обочине нормальной жизни, хотя бы чуть в стороне от нее, некоторые могут почувствовать друг друга. Мы делаем это, чтобы сдвинуть рамки того, что называют семьей. Мы делаем это, чтобы стереть и создать заново в самих себе свою родословную. Чтобы сказать: я тоже была здесь.
И знаете что? У меня обнаружился близнец.
Я говорила, что мой знак зодиака — Близнецы?
«Близнец» не в биологическом смысле… хотя кто знает, как именно генетика передвигается по хайвеям крови и клеток. Мой близнец в нашем клане — блондин. У него голубые глаза. Необычные взаимоотношения с предложениями. Странный взгляд на культуру и сторителлинг. Огонь в пальцах и извержение вулкана в голове.
Я встретилась со своим близнецом, когда меня чудесным образом пригласили на чтения в Государственный университет Сан-Диего. И его тоже. Нас обоих позвали потому, что наши тексты были, скажем так, неординарными. Насколько мне известно, ни у кого не нашлось для них хорошего слова. «Экспериментальные» звучит тупо, «новаторские» — на удивление высокомерно. Как ни назови этот процесс, но когда берешь всё, что знаешь о создании персонажей, фабул и сюжетной линии, и взрываешь, как петарды, воткнутые в голову Барби (чем я промышляла в детстве), — выходит именно то, чем мы занимаемся. Какой термин ни возьми, но если хочешь описать любовь к слову, которая сильнее верности традициям и правилам словоупотребления, — термин будет относиться к нам.
Ланс Олсен и я, мы — и у меня есть кое-какие основания это утверждать — языковые бандиты.
Если вы еще не обрели ни близнеца, ни своего клана, прошу: бросьте все дела, бросьте нынешнюю жизнь. Отправляйтесь на поиски. И близнеца, и клана. Я серьезно. Потому что меня и родственно-словесная связь, и клан довольно ощутимо спасли от самой себя. Попробуй я хотя бы год жить так же, как мое окружение, надолго меня не хватило бы.
Погуглите Ланса Олсена — и увидите, что он рок-звезда клана, к которому мы принадлежим. Но я люблю его и пользуюсь его вечной поддержкой не поэтому. А вот почему: его слова делают мои слова более возможными. Благодаря его языку мой мозг перестает кипеть и начинает стрелять новыми идеями. В его книгах момент поцелуя на губах Ницше, или секунды перед началом фильма в кинотеатре «Молла Америки», или мгновение перед взрывом, который стирает все разногласия между воюющими сердцами, заставляют вас забыть всё, что вы знали раньше о начале, середине и конце.
Вы узнаете, что он автор и издатель в Fiction Collective Two. Как и я. Если погуглите FC2, то найдете их миссию: «FC2 — одно из нескольких альтернативных издательств Америки, издающих художественную литературу, которую крупные издатели США считают слишком провокационной, новаторской или неортодоксальной для коммерческого рынка».
Не знаю, как для вас, но для меня «неортодоксальный» звучит слишком заумно. Так что вот: я — мародерка и создательница домов из слов. Мы с моим близнецом — подельники. И мы идем за вашими женщинами и детьми.
Не все чудеса случаются по воле бога или от взгляда на небеса.
Сказать, что зимнее происшествие в начале моего четвертого десятка было чудом, — значит не сказать ничего. Всё началось с малого. С моих рук. Той зимой я разослала короткий рассказ как образчик моего письма. Маленький, под названием «Хронология воды». Я отправила его в четыре места: в приемную комиссию магистратуры изящных искусств Колумбийского университета; на соискание постоянной должности преподавателя; на грант в фонд поддержки Литературных искусств Орегона; в «Поэты и писатели»[60] — на некий грант, именуемый «Писательский обмен». На протяжении следующего месяца почтовый ящик одаривал меня точно такими же письмами, как те, что я получала во Флориде, когда я страстно мечтала о плавательной стипендии и колледже. Но на этот раз их читала только я, взрослая женщина, которая без дураков, по-честному вложила в этот мир кое-какую часть своей разоренной личности. Они пришли одно за другим — белые, геометричные, пахнущие как «а что если?»
Меня пригласили в Колумбийский университет.
Мне предложили работу преподавателя.
Я выиграла грант на 3000 долларов.
И получила грант «Писательский обмен».
Всё это за один месяц.
НИЧЕГО подобного со мной в жизни не происходило никогда. И, скорее всего, вряд ли произойдет. Словно в море моей жизни расступились воды. Словно в моих ранах оказалось еще что-то кроме боли.
Я есть я: выбрала работу, а не университет. Это важно — об ученой степени в области изящных искусств я мечтала больше всего на свете. Вы даже не представляете, как сильно. Всем своим сломанным маленьким сердцем. Но сделать такой выбор я не могла. Надо было выживать — вот что я выбрала. Надо было позаботиться о себе. За меня никто этого не сделал бы. Так что засунула поглубже желание называть себя писательницей, которая едет в Колумбию. Как и желание быть пловчихой, которая едет в Колумбию.
Я получила грант и купила на эти деньги машину. Мечтала поехать в Париж, но вместо этого купила машину. Надежную машину, чтобы ездить на работу и с работы. Я не повела себя в ресторан, не купила себе шампанского, не ела шоколад.
Слава богу, даже для такой деструктивной женщины, как я, не нашлось никакой альтернативы вручению гранта в Нью-Йорке, иначе я забила бы и на это. Практически вопреки себе я отправилась в Нью-Йорк. Туда, где писатели.
«Приз» за победу на соискание гранта «Писательский обмен» фонда «Поэты и писатели» — то, ради чего вы едете из одного штата в другой. В моем случае — из Орегона в Нью-Йорк. Вам нужно выбрать писателей, с которыми вы больше всего хотите встретиться, а ребята из «Поэтов и писателей» очень сильно постараются организовать такие встречи. Нужно выступать на чтениях в «Национальном клубе поэтов», жить в «Грамерси Парк Хотел» и по вечерам пить скотч с умными классными людьми, как будто вы тоже одна из них. Нужно будет встречаться с редакторами, издателями, и писателями, и агентами на шикарных ланчах и ужинах. Насколько шикарных? Я храню салфетки и квитанции. С 1996 года.
Судьей по художественной номинации была Кэрол Мазо. Я приехала только из-за нее. Ее тексты называли «экспериментальными». «Новаторскими». «Неортодоксальными». Но ее странное помогает моему странному чувствовать себя лучше. Я хотела встретиться с Линн Тиллман, Пегги Фелан и Эвридикой. Не знаю, известны ли они вам, но для меня это охренеть какие интеллектуалки. Я и не думала, что реально с ними увижусь, — просто напилась, вписала их имена в форму, которую мне прислали, поржала, пёрнула и отправила ее обратно. Помню, как подумала: да куда уж там. Чтоб меня. Но Фрейзер Рассел[61] их всех собрал. Вот так и случились четыре самых приличных и счастливых вечера в моей жизни. Дорогущие ужины — да я за аренду жилья платила меньше. Еда, такая вкусная, что я почти падала в обморок. Вино, от которого во рту всё плавилось. И женщины — такие умные, такие творческие, такие великолепные и осязаемые с этими своими телами и умом… короче, я была готова блевануть, обмочиться и кончить одновременно. Долбаные небеса, это ваш облачный морок или что? Женщины, которые были любовью всей жизни моего мозга.
Четыре женщины, писавшие неконвенционально. Намеренно неконвенционально. Дико, страстно, полнокровно, неустрашимо взрывая дом языка изнутри, неконвенционально. И все четыре настаивали на телесности содержания. Они не имели отношения к массовой литературе. Прорезали свои удивительные пути почти на краю мейнстрима, почти без оглядки на тупой мейнстрим — должно быть, так вода прорезала Гранд-каньон. Я хотела писать как они. Следовать за ними. Было ощущение, что для таких, как я, их тексты раздвинули морские воды.
Не могу передать вам, сколько раз у меня сбивалось дыхание, когда я разговаривала с каждой из этих женщин. Когда смотрела им в глаза. Пытаясь увидеть в них себя. Вряд ли я сама говорила много. Возможно, вообще молчала. Трудно вспомнить что-нибудь о себе, хотя я помню почти каждое произнесенное ими слово. Но в одном я крепко уверена: никогда не была так… счастлива.
В той поездке случилось еще кое-что волшебное. Со мной из Орегона туда приехал один парень-поэт. Он выиграл грант в поэтической номинации. Выяснилось, что я знала его еще по Юджину. Невероятный, прекрасный, выдающийся Джон Кемпбелл. Среди поэтов, с которыми он попросил встречи, был Джеральд Стерн. Этот ужин и беседу я никогда не забуду, поскольку Стерн вывихнул плечо и весь вечер просидел в подвязке, из-за чего жестикулировал только одной рукой. И несмотря ни на что, он производил впечатление. У нас также был ланч с Билли Коллинзом и Альфредом Корном. Последний мне очень понравился. А первый разговаривал с моими сиськами. А еще мой друг-поэт попросил сводить его в джаз-клуб вместо одной из полагавшихся ему встреч. Так что мне удалось посидеть в полуметре от Хэмиета Блюэтта в одном клубе и в четверти от Маккоя Тайнера[62] — в другом. Когда я вернулась в гостиницу, мои трусы были насквозь мокрыми от восторга — голову даю на отсечение. Бесконечная благодарность тебе, Джон Кемпбелл.
Великие возможности, скажите? Писатели из Орегона в большом городе. Даже сейчас, вспоминая об этом, я улыбаюсь и чуть ли не писаюсь.
Но от той поездки во рту осталась и сладогоречь. Маленький камушек с тех пор застрял у меня в горле. Маленький камушек грусти из-за неспособности сказать «да». Меня пригласили на встречу с редактором издательства «Фаррар, Страус и Жиру». Он расспрашивал о моей судьбе в плавании и предложил набрать материал на нон-фикшн. На воспоминания там или что-нибудь такое. Я одеревенело стояла, скрестив руки на груди, кивала и улыбалась как дура. Он ждал, что я подхвачу его идею. Ничего ничего ничего не вылетело у меня из горла. Он пожал мне руку и пожелал удачи. И дал бесплатно несколько книг.
За ужином я сидела между Линн Тиллман и обожаемой редакторкой «У. У. Нортон» Кэрол Хоук Смит[63], которая, к сожалению, уже умерла. Линн всё убеждала ее опубликовать меня в «Нортоне», и Кэрол склонилась ко мне и сказала: «Ну, хорошо, пришлите что-нибудь». Ее свирепые маленькие глазки просверливали мой бестолковый череп. Большинство людей, сойдя с самолета в Орегоне, немедленно бросились бы в почтовое отделение. А мне потребовалось больше десяти лет, чтобы хотя бы вообразить, как я кладу что-то в конверт и лижу на нем клейкую полоску.
После чтений в «Национальном клубе поэтов» ко мне подошла Кэтрин Кидде, агентка «Кидде, Хойт и Пикард» и спросила: может, я хочу, чтобы они представляли мои интересы. Прямо вот так, в лоб. Мой маленький камушек грусти в горле. Меня оглушило, я улыбалась и пожимала ей руку. Я думала, что сейчас расплачусь перед всеми этими нарядными людьми. Но у меня вырвалось только: «Я не знаю».
«Ну, тогда ладно», — ответила она.
Все эти распахнутые руки были протянуты ко мне.
Видите, как важно понимать, что сломанные люди не всегда знают, как сказать «да» или выбрать важную вещь, когда она находится прямо перед ними. Это стыд, который мы носим в себе. Стыд за мечту о чем-то хорошем. Стыд, который не позволяет нам поверить в то, что мы достойны находиться в одной комнате или стоять на одном пути с теми, кем восхищаемся. Огромные алые «А» у нас на груди.
Я никогда не мечтала стать адвокаткой, когда вырасту. Космонавткой. Президенткой. Ученой. Докторкой. Архитекторкой.
Даже не мечтала стать писательницей.
В некоторых людях устремления замирают. Трудно соглашаться или придумывать, когда чувствуешь только необходимость драться или бежать.
Если я попаду назад в прошлое, устрою себе тренировку. Стану женщиной, которая научит ту меня вставать, желать нужных вещей и как просить о них. Женщиной, которая скажет: твой ум, твое воображение — это твое всё. Смотри, какая красота. Ты заслуживаешь места за тем столом. Этот свет осеняет нас всех.
Уже в самолете, по пути на запад, когда вечнозеленые леса и реки вновь проступили через родную сплошную морось, я поняла, что если и была женщиной-писательницей, то, определенно, сломанной. В самолете я опустошила до черта крошечных утешительных бутылочек. Я возвращалась в Орегон без контракта на книгу, без агента — только с массой прекрасных воспоминаний в голове и сердце, воспоминаний о том, как здорово, наверное, быть писательницей, раз можно ужинать и проводить время в такой чудесной компании. Единственная награда, которую я себе позволила получить.
Но что-то во мне всё же родилось.
Иногда разум просто рождается позже — после того, как преодолеет все волны на своем медленном пути. В конце концов, ты никогда не была одна. Разве это не благодать — то, что прорастает сквозь одиночество?
C Маргерит Дюрас ты должна лечь на кровать в комнате в чужом городе — чужом для тебя, — достаточно далеком, чтобы ты сама была в нем иностранкой. Забыть свое имя, свой язык. Растерять всю свою идентичность. Забыть о том, чтобы вообще думать. На длинных, слегка приоткрытых окнах должны быть ставни. Комната должна быть синей. Пол — каменным. Ты должна быть голой. Ее дыхание шепотом проходится по твоей коже. По всей длине тела. Спускаясь вниз. Вслушайся в звуки кипящего вокруг города — они повсюду. И дальше — в шум океана и ветра за гулом человеческой жизни. И еще дальше — звук крови в ушах и биение сердца, и то, что говорит о тебе кожа твоей любовницы. Ночью пойдет дождь. Открой окна. Ощути влажное желание. Нет никакой изнанки, только тело. Любовь до смерти.
С Гертрудой Стайн будет еда и бумага. Чай и деньги. Она произнесет это c изяществом. Она скажет это, поглощая мороженое. Еда и бумага. Круг из плоти. Так любезно. И затем всё это снова и снова.
Создай тишину для Эмили Дикинсон. Тихонько пой псалом меж ударами бури. Позволь приподнять макушку на твоей голове. Видишь? Между всеми вещами есть пространство. То, что казалось тебе небытием, несет в себе источник жизни.
В соседней комнате Х. Д.[64] разрушила стены, но смотри, как теперь по-новому свет танцует по поверхности всех вещей. Даже ноги у тебя новые.
С Элен Сиксу тебе следует закрыть глаза и открыть рот. Шире. Настолько широко, насколько открывается твой рот. До пищевода. И легких. Шире. Открой так, чтобы треснул позвоночник. Бедра разошлись в стороны. Матка заполнила себя собой. Шире. Разинь глотку пизды. А теперь говори своим телом из своего другого рта. Прокричи телесную молитву. Это и есть письмо.
Джин Рис прошла сквозь громадный корпус литературы, как вода, прорезающая каньоны.
Адриенна Рич нырнула на глубину перед тобой. Ее погружение сделало возможным появление языка на поверхности перед тобой. Дыши. Ощути, на каких широких плечах ты стоишь, дотягиваясь до воздуха. Прими всё это.
С Маргарет Этвуд и Дорис Лессинг ты станешь решительной: будешь знать, когда засмеяться и опрокинуть рюмку, когда и с кем заплакать, а когда схватиться за винтовку.
Джанет Уинтерсон превратит мелочь в нечто огромное, как космос.
Тони Моррисон поможет тебе проплакать дорогу домой[65].
Лесли Мармон Силко шепчет, что рассказ будет длинным. Нет, еще дольше. Даже еще дольше. Дольше, чем что-либо.
С Энн Секстон и Сильвией Плат пей в баре. Дьявольски смейся в приглушенном свете. Пой мужские песни, грязные и пьяные. Произноси скабрезные тосты. Раскачивайся вперед и назад, пей тьму, грейся в этой топи женщин, знающих всё то, что известно женщинам. Хотя бы одну ночь.
Когда возникнет нужда ощутить сердце мира и почву под своей жизнью, на краю ущелья под ночным небом тебя будет ждать костер, у которого Джой Харджо споет песню о твоих костях.
Иди вперед — с Энн Карсон, — восстанови обломки жизни, по словечку за раз, игнорируя грамматику и форму, которые поддерживают гудеж культуры. Устрой словесную войну, используй ее и строй, рассыпая старые смыслы, как конфетти из разодранной в клочья бумажной куклы. Строчки, что остались… они рычат, пробудившись.
С Вирджинией Вулф тебе, вероятно, предстоит долгая прогулка по саду или вдоль берега. Возможно, прогулка продлится целый день. Вулф возьмет тебя за руку и оглянется по сторонам. За вашими спинами останется история. Перед вами будет обычный день, который, конечно же, и есть вся твоя жизнь. Как язык. Маленькие спинки слов. Уходящие за горизонт.
Я в ночной синей комнате. Писательской комнате. С кроваво-красным столом. В комнате с реликвиями и святилищем. Я создала ее для себя. У меня на это ушли годы. Достаю из-под стола бутылку скотча. «Балвени». Тридцатилетний. Мой янтарный шот. Я пью. Согреваю губы, горло. Закрываю глаза. Я не Вирджиния Вульф. Но у нее есть строка, от которой мне становится лучше: «Приводи в порядок все обломки, что попадаются тебе на пути».
Я не одна. Неважно, что было у меня раньше и есть сейчас, — письмо со мной.