Семья на пляже — как если бы мы и правда могли быть семьей на пляже.
Уже взрослыми мы с сестрой навещали маму и отца во Флориде. Навещали из чувства вины. Навещали из-за стыда. Навещали, потому что заблуждались. Навещали, потому что взрослые женщины — тупицы. Не знаю, почему мы их навещали. Не могу вспомнить. Думаю, мама умоляла нас приехать. Мне двадцать шесть. Сестре — тридцать четыре.
Мама просто стояла, короткая нога — на песке. Отец и две дочери бродили по воде на пляже Сент-Огастин. В океане мы забывались: забывали о сестрах, о себе, об отце, теряли память. Вода во Флориде температуры тела. Волны, если только погода не подкачает, спокойные. Они нежно окутывают тебя. Я услышала крик с берега.
Мама, хромая, бежала боком. Я посмотрела туда, куда она указывала пальцем, и увидела отца, лежащего лицом в воде. Ощутила соль на губах. Добежав до него наконец, я увидела родинки на его спине, выступавшей над поверхностью, — глубина там была по колено. Бег в воде всё равно что бег в желе. Это почти весело. Я перевернула отца. Гримаса исказила его лицо: стиснутые зубы, глаза навыкате, кожа в пурпурных и белых пятнах. Подоспела сестра. Мы вдвоем тащили стокилограммовый мертвый груз на берег, и обе кричали: «Папочка». Мама на песке — вдали от нас, ее дочерей. Крошечный визжащий пингвин с тростью.
Бывают в жизни моменты, которые спустя годы всплывают в памяти, когда этого совсем не ожидаешь. Всплывают с невероятной яркостью. Отец умер почти что на моих глазах. Скажу как есть: я могла бы его убить. Я смотрела вниз на тело, теряющее цвет, на выпученные, уставившиеся на меня голубые глаза — такие же точно, как мои, — на зубы животного. На такое знакомое лицо, которое я не могла узнать. Я зажала ему нос. Приложилась ртом к его рту. Чувствовала его язык, зубы, слюну. Губы теплые, но неподвижные. Сестра давила на его грудь кулаками. Плавки у него съехали. Член безобидно повис. Я прижала губы к его губам. И вдыхала в него воздух, пока не приехала скорая.
Гипоксия — это кислородное голодание в воде, которое не приводит к смерти. Но оно угрожает работе мозга и многих других органов. Отец из-за гипоксии потерял память.
Я его не убила. И не спасла.
Как мы вообще живем на суше?
О человеке многое можно понять по тому, как он ведет себя в воде. Одни в панике барахтаются, как гигантские насекомые, другие скользят, как тюлени, переворачиваются и ныряют без каких-либо усилий. Иногда люди топчутся в воде, улыбаясь широко и глупо, иногда выглядят так, будто сломали руку, ногу или страдают от серьезной боли.
Однажды я плавала с Кеном Кизи. В водохранилище неподалеку от Фолл-Крик. Опухшее от выпивки, его тело округлилось и раздулось — в полном соответствии с его прежней репутацией. Мы плавали ночью. Впятером, кажется. Под тотальным, абсолютным, безоговорочным и космически мощным кайфом.
Луна то пропадала, то снова появлялась из-за снующих по небу облаков. И вода еще не остыла — должно быть, был конец лета, хотя у меня та ночь почему-то четко ассоциируется с осенью. Но будь это осень, мы отморозили бы себе сиськи. Так что вот: однажды, в конце лета, чуть меньше чем за десять лет до его смерти, мы вместе вошли в воду. В искусственных водоемах пахнет грязью вперемешку с бетоном и водорослями.
Я нырнула в черноту и открыла глаза. Смотреть ночью в воду озера — это как смотреть пьяным в космос. В нечто черное и смутное. Я всплыла, сделала несколько гребков, нырнула опять, снова всплыла, а потом посмотрела назад и увидела его неподражаемую голову и широкие плечи. «Черт возьми, девочка, ты кто вообще такая — русалка?» — сказал он. Выпустив изо рта струю воды. Да.
Мы оплывали друг друга в черном водоеме, смотрели на небо, балансировали в воде, ложились на нее спиной, рассекали ногами. Иногда живот Кизи островом возвышался над поверхностью. Мы трепались о ерунде, по большей части он травил байки…
Наглая ложь. Только что я представила всё так, будто мы непринужденно болтали, хотя на самом деле мой мозг был комом ваты, и я не могла придумать ничего интересного. Поэтому я просто слушала и даже не могу толком вспомнить, о чем Кизи говорил, так как голова у меня пульсировала, как у тупицы.
И, честно говоря, он даже не плавал со мной.
Он был на берегу.
Но, должно быть, в какой-то момент откуда-то он сказал что-то, проникшее в меня, так что я открыла рот, и сначала не было не было не было слов, а потом не стало ничего вообще, и я просто перечислила ему все те ужасные вещи, которые я слышала от людей после смерти моего ребенка.
Вроде: «Знаешь, возможно, это и не плохо, что она умерла раньше, чем ты успела ее узнать». Или: «Ну, что тебе реально нужно в двадцать лет — так это спокойно ходить на вечеринки». Или мое любимое, от сестры моего отца, фашистки-католички: «Самое печальное, что она попадет в ад, правда? Раз ее не окрестили».
А он сказал:
— Когда умер Джед, все, кто обращался ко мне, говорили что-нибудь тупое. Просто самую безумную чушь, какую ты только можешь себе представить. Никто больше не понимает, что такое смерть. Когда-то она была священной. Посмотри Упанишады. Проклятая религия убила смерть.
Я читала письмо, которое он написал друзьям — Венделлу Берри, Ларри Макмертри, Эду Маккланахану, Бобу Стоуну и Герни Норману — летом 1984-го в «Ежеквартальной Коэволюции», когда умер Джед. О том, как они сами сколотили ящик для тела. Как он кинул в могилу серебряный свисток с припаянным к нему крестом индейцев хопи. Как первые удары земли о ящик звучали точно громы Откровения[30].
Я задержала дыхание. И подумала о воде. Подумала о прахе своей дочери, который плавал в океане возле побережья Орегона. Смерть наших детей плавала вместе с нами в воде, кружила вокруг нас, объединяя нас и удерживая на поверхности.
Так что если Кен действительно мне всё это сказал, то какая разница, был он в тот момент в воде или нет? Если встреча с Кеном незадолго до его смерти подарила мне возможность писать, то, если я изображу ту ночь как призрачную сцену на берегу озера — кому какое дело будет до того, был ли он в воде? Его тело великодушного борца. Его презрительный рот. Его мертвый сын. Мой опустошенный живот. Я в своем лучшем мире. Из воды я видела его на берегу — миниатюрного Кизи, занимавшегося своим прежним делом, — человека поменьше внутри человека-матрешки.
В ту ночь я переплыла озеро туда и обратно, стараясь заглушить голоса.
До того как отец начал распускать руки, он был архитектором, ценителем искусства.
А до того как стать архитектором, он был штурманом на Корейской войне.
А до того как стать штурманом, он был художником.
А до того как стать художником, он был спортсменом.
А до того как стать спортсменом, он был несчастным мальчиком-служкой.
Написать о нем лучше я не смогу. Я думаю.
Проклятье.
Попробую еще раз.
До того как отец начал распускать руки, он был архитектором, ценителем искусства.
Его руки.
Я помню его руки за работой над белыми бумажными просторами, ряды и ряды ручек, карандашей и хитрых ластиков, чертежную линейку, скользящую вверх-вниз по кульману, его высокую фигуру, согнувшуюся над пространством, где рождались его проекты. Помню звуки классической музыки, что доносились из его комнаты, оркестровые партии, пробиравшие меня до позвоночника, имена композиторов. Я до сих пор могу представить себе большие, с тяжелыми страницами журналы по архитектуре и искусству на журнальном столике. Этого поразительного человека, который учит меня рисовать, объясняет, что такое тень, свет, композиция и перспектива. Я гуляла с ним по пространствам чужих домов, вместо сказок на ночь слушала о Ле Корбюзье, Антонио Гауди, Карло Скарпе, Фумихико Маки. Он был прекрасен, когда говорил об искусстве — медленно, указывая сигаретой в небеса, сидя в завитках дыма, словно в водах, что омывали его священные слова. Я гуляла с отцом по «Дому над водопадом»[31].
А до того как стать архитектором, он был штурманом на Корейской войне.
От того времени остались только черно-белые фотографии. Когда я держу их в руках, мне приходится думать о реальной войне и о том, что отец физически там был. На снимках бараки, винтовки, военная форма. Джипы, вертолеты, военные пейзажи. Отец с другими мужчинами, которых я никогда не знала и вряд ли узнаю и которые, вероятно, уже мертвы; мужчины, которые пошли на войну до моего рождения, до Вьетнама.
Есть два вида фотографий. На одних только экстраординарная архитектура — корейские буддийские храмы и святыни.
На других — мужчины. Один Черный парень появляется сразу на нескольких карточках. Когда я держу эти фотографии в руках, отец на них перестает быть чертовым абьюзером. Там у него другая история, которую он, мама и дядя рассказывали снова и снова, — о том, как много он преодолел ради своего своего лучшего друга, Черного мужчины, чье имя навсегда останется для меня неизвестным. Не могу его вспомнить. Истории о войне я слушала еще ребенком.
Но все они были о том, как отец сидел в машине с этим парнем, когда остальные уходили в увольнение — есть, или выпивать, или танцевать. Как он приносил себе и ему еду или пиво в машину, на обочину или на пустырь у какого-нибудь здания — где бы они оба ни находились.
Я смотрю на Черного парня на фотографии. Я хотела бы с ним поговорить. Расспросить его о том отце. Был ли он веселым? Добрым? Рисовал ли для него когда-нибудь? Что пугало отца, что его ранило или делало счастливым? Каким он был на войне? Что такое мужчина?
Отец выглядел симпатичным.
А до того как стать штурманом, он был художником.
Иногда, когда мы оставались вдвоем, я просила маму рассказать об отце в начале их знакомства. И почти каждый раз она сразу шла в гостевую спальню, доставала там из шкафа обувную коробку, садилась рядом со мной и разворачивала сложенный пополам лист бумаги. На нем была нарисована красная птица. Прекрасно нарисованная — я имею в виду, потрясающе в художественном отношении, — красная птица. Мама улыбалась, опускала глаза и говорила со своим южным акцентом, практически девчачьим голосом: «За этот рисунок твой папа получил приз». Из этой же коробки она доставала пачку пожелтевших страниц, исписанных красивым почерком. «А я выиграла вот с этим рассказом».
Потом она аккуратно складывала всё в коробку и уносила ее обратно в шкаф.
Когда я держу в руках их совместные фотографии, у меня болит сердце. Отец — вылитый Джеймс Дин в этих своих подвернутых снизу джинсах, в облегающем мускулистый торс белом лонгсливе, с сигаретами, заткнутыми за рукав, в зеркальных солнцезащитных очках. Мама в платьях с широкими юбками по моде пятидесятых, с убранными назад волосами, с красной помадой — яркой, как банка колы, — почти черная на черно-белых снимках. Они были великолепны. Голливуд. Она улыбалась. Отец казался мужчиной, в которого невозможно не влюбиться.
Есть еще одна его фотография, на которой он сидит за столом для пикника. На нем брюки цвета хаки и белая рубашка. Как он сидит? Положил ногу на ногу, сгорбился и запустил длинные пальцы в густые волосы. Другая рука, с плавным изгибом в локте, охватила шею. Язык тела истинного художника. Я-то знаю. Я три раза подряд выходила за таких замуж.
А до того как стать художником, он был спортсменом.
Я знаю, как рассказать об этом. Я знаю, как из деталей сделать историю.
Его выпускной год. Бейсбольный матч в католической школе, все базы заняты. Кливленд, Огайо, серые тротуары, зима вершит человеческие судьбы. Монахини и отцы в черном, черные пальто, и сапоги, и шляпы на телах родственников. Мальчики на поле красивы, как красивые мальчики на поле; странные ангелы. Пар изо рта. Глаза неотрывно следят за игрой. За движениями и финалом. Конец девятого иннинга. На табло со счетом никто даже не смотрит. Над его верхней губой выступили капли пота. Как только он замахивается, чтобы отбить тяжелый мяч и отправить этот маленький круглый мир прочь, все монашки и отцы смотрят вверх, словно вознося молитву. Этот решающий миг отзывается в мальчике надеждой. Он видит, как поступает в колледж. Как покидает дом. Он видит свой шанс стать спортсменом. Руки его не слушаются. По телу пробегает дрожь. Подбадривающие выкрики с трибун звучат как хор. Сливаясь в общий голос. За исключением одного. Этот мужчина поднимается со своего места и уходит. И его спина… останавливает всё.
Хоум-ран. Отца нигде нет. Мальчик на поле превращается в мужчину — должно быть, он выглядел… прекрасным.
Вот и всё.
Это максимум, что я могу рассказать.
Если я продолжу, в моих легких кончится воздух, как после целой ночи непрерывного плавания.
Я знаю, что ему порезали язык. Я смотрю на своего сына и понимаю, что могла бы убить женщину, порезавшую мальчику язык.
Перед тем как стать моим отцом, он был просто мальчиком.
Просто мальчиком.
Прежде чем возненавидеть, я его любила.
Мне было десять, когда, чтобы взбодрить меня в моем отчаянии из-за отъезда сестры, отец принес домой ярко-розовый велосипед Schwinn с седлом-бананом и кисточками на ручках. Я видела, как он вынимает его из багажника универсала. Видела, как катит его к крыльцу. Как откидывает подножку и ставит. Окно — пленкой между нами.
Казалась, это самая прекрасная вещь в моей жизни — если не считать зеленого металлического игрушечного джипа. И всё же. Это ярко-розовое великолепие! Эти кисточки, похожие на волосы. Длинное седло-банан. Я ахнула.
Однако штука была в том, что кататься я не умела. Вот совсем. Поскольку я боялась вообще всего, кроме плавания, я не освоила даже трехколесный — так и не поборола эти несчастные три грозных колеса. Передвигалась, отталкиваясь ногами от земли, и этого провала было вполне достаточно, чтобы отец с отвращением спрятал велосипед в гараж. Так что, выйдя, чтобы коснуться этой ярко-розовой красоты, я ощущала только ужас. А когда отец сказал: «Пора учиться ездить на велосипеде», — у меня затряслись ноги и перехватило горло.
Он имел в виду, учиться прямо сейчас. Хотел, чтобы я в ту же секунду села и попробовала.
Мама, стоявшая в дверях, сказала со своей южной оттяжкой:
— Майк, она же не знает ка-ак.
Но отец уже всё решил.
— Давай, — скомандовал он и развернул велосипед к дороге.
К моим глазам немедленно подступили слезы, но я пошла к велосипеду. Между ужасом и взрывом отцовской ярости я выбрала ужас.
Отец убрал подножку и, удерживая велосипед за руль, велел мне залезть на седло. Я залезла. Он медленно повел велосипед вперед и сказал, чтобы я поставила ноги на педали. Но педали были для меня большой проблемой: я не могла понять, как они крутились, поэтому мои ноги то и дело о них бились, как палки из плоти.
— Проклятье! Я сказал, поставь ноги на педали!
Мою узкую грудь сдавил страх, но ужас перед отцовским гневом снова победил. Я поставила ноги на педали и, глядя вниз, старалась крутить ими так же, как движутся педали.
Всё еще поддерживая и направляя велосипед, отец произнес:
— Теперь посмотри вперед и положи руки на руль.
Я опустила ладони на руль рядом с отцовскими — такими огромными, что мои выглядели кукольными.
— Я сказал, смотри вперед, черт возьми, если ты не будешь смотреть, куда едешь, ты врежешься.
Маленькие балансировочные колеса. Разве их там не было? Неужели я их не видела?
Я вцепилась в руль. Посмотрела вперед.
Ощущение в ногах было дурацкое: они будто превратились в большие камни, что сновали вверх-вниз.
Отец отпустил руль и взялся за велосипед сзади. В секунду я потеряла равновесие, отпустила руки и свалилась с сиденья. Упала на колено, но он ухватил меня за футболку и поднял вверх.
— Не рыдай, ради всего святого, — сказал он. — Даже не думай.
Какое там рыдать — я едва дышала.
Мы повторяли и повторяли попытки, перемещаясь по улице туда-сюда, пока солнце не начало садится. Помню, как благодарила бога за этот закат. Скоро стемнеет, придет время ужина, мама достанет тарелки. Ужинать я умею.
Но отец хотел другого.
На ближайшем к дому переходе он развернул меня кругом и объявил:
— Теперь попробуем с горы.
Гора была кварталом выше от нашего тупика. Представления не имею, какой у нее был реальный уклон — но когда мы ехали из бассейна на машине, мама всегда потихоньку жала на тормоз. Наверху горы был мой любимый пустырь. А у подножия поворот направо вел к нашему дому.
Отцу пришлось толкать меня вверх.
— Можешь, пожалуйста, крутить педали? Ради бога.
Казалось, меня вот-вот вырвет. Хочу уточнить. Ощущение было такое, что прямо сейчас вместе с этой рвотой мое тело вывернется наизнанку. Что я буду блевать так сильно, что выблюю всю себя. Даже сегодня я всё еще не понимаю, почему в тот момент не плакала. Я молчала. Просто дышала, как девочка, которая крутит педали в гору.
Наверху он развернул меня на моем прекрасном велосипеде, удерживая его сзади за сиденье. Я помню, как тряслась всем телом и смотрела вниз на то, что больше всего походило на отрезок американских горок — на котором резко ухаешь вниз.
Он сказал:
— Дави на педали назад, чтобы тормозить — по чуть-чуть, — когда наберешь скорость.
Он сказал:
— Внизу тормози как следует, чтобы повернуть, и поворачивай. Налево.
Несколько непонятных мне, девочке, слов.
А потом я сделала нечто невообразимое.
— Папочка, я не могу.
Моя нижняя губа по-детски задрожала.
— Еще как можешь, — сказал он и толкнул меня.
Психоделики отправляют тебя в такие пространства, где обычный язык не годится для описания эмоций. Я знаю, я же взрослая. То, о чем ты думаешь, что ты чувствуешь, что происходит с твоим телом — с головой, плечами и ногами, с руками, — остается в инопланетном сне. Тело распадается. Разум блуждает по неизведанным территориям мозга. Это лучше всего описывает мое состояние после того, как он столкнул меня с горы вниз. Эндорфины, хлынувшие от ужаса, изменили мое сознание.
Я с силой, до боли в ладонях сжала руль. Кричала на протяжении всего спуска. Выжимала педали назад, но не чувствовала, что замедляюсь. Сама возможность остановиться казалась обманом, а возможность повернуть направо — такой же безумной, как поездка в Китай.
Ветер в лицо резь в ладонях ноги напряженно давят на педали назад скорость и скоростьскоростьскоростьскорость перехватывает дыхание и кожу покалывает как обычно высоко на деревьях словно ужасные пауки кожа покрывается мурашками будто я над Гранд-Каньоном голова горит поворачивайповорачивайповорачивайповорачивай я поворачиваю я торможу я не чувствую ног и ступней не чувствую плеч и рук головы и сердца отец кричит молодец, девочка отец бежит вниз с горы отец который это сделал толкнул меня вниз мои глаза закрываются конечности слабеют руки отпускают я отпускаю так медленно и легко плывут плывут предметы и ускоряются глаза закрыты я ударяюсь падаю пустота.
Я очнулась на руках у отца — он вносит меня в дом. В мамином голосе волнение, она повторяет: «Майк? Майк?» Он идет в мою комнату. Мама следом.
Он кричит:
— Принеси фонарик!
Она кричит:
— Зачем? Что случилось?
Он кричит:
— Принеси, черт возьми! Я думаю, у нее рана там, внизу.
И она уходит. Он укладывает меня на мою кровать принцессы под балдахином. Кружева, я смотрю на них. Руки между ног. Возвращается с фонариком мама. Отец рывком отводит мои руки и стягивает с меня штаны.
Мама говорит:
— Майк?
Я плачу. Болит там, откуда писаешь. Отец снимает с меня трусы. Мама повторяет:
— Майк.
Отец раздвигает мои ноги, включает фонарик и произносит:
— У нее идет кровь.
Мама плачет, отец говорит:
— Дороти, иди отсюда, у тебя истерика.
Мама выходит.
— Закрой дверь, черт возьми, — это опять он.
Что, докторов не существовало? Или больниц?
Я врезалась на велосипеде в ряд почтовых ящиков.
Я порвала гимен.
Отцовские руки.
Фонарик.
Кровь.
Девочка.
На следующий день после работы он заставил меня снова забраться на велик. И снова подняться в гору. Сидеть было так больно, что я искусала изнутри щеки. Но не плакала.
— Ты должна вернуться и победить свой страх. Должна, — и он снова меня толкнул.
Маленькая девочка, недостаточно взрослая, чтобы осознавать свои злость, страх и свое тело, несется с горы на ярко-розовом велосипеде Schwinn с развевающимися кисточками на ручках.
Между ужасом и яростью я выбираю ярость.
На полпути вниз я подумала об отце и о том, как ненавижу его кожу, пахнущую пеплом, желтые следы от сигарет на пальцах и большие руки архитектора, как ненавижу то, что он столкнул меня — и закрыла глаза… Закрыла их, я это сделала, отпустила руль и развела руки в стороны. Встретила ветер ладонями и пальцами. Лицом. Грудью. Возможно, он пронизывал меня прямо сквозь сердце. Я перестала тормозить. Мои ноги стали невесомыми.
Я рухнула, так и не повернув к дому. И хотя кости уцелели, тело было разбито. Лицо. Локти и руки. Колени и ноги. Сильные плечи пловчихи.
Я вся превратилась просто в тело. Истекающее, истекающее кровью.
Но не плакала.
Годы и годы. С тех самых пор.
Беннетт Хаффман
Джефф Форестер
Роберт Блачер
Бен Бочнер
Джеймс Финли
Линн Джеффресс
Нил Лидстрём
Хэл Пауэрс
Джейн Сатхер
Чарльз Варани
Мередит Ведли
Кен Циммерман
Лидия
Двенадцать учеников тайного упования и я.
На пороге литературной мастерской по коллективному созданию романа Кена Кизи 1988–1989 я появилась так: моя подруга-писательница Мередит Ведли просто взяла меня за руку и привела на занятие без чьего-либо разрешения. Мередит казалась мне помесью великолепного и сложного персонажа Фолкнера, с едва уловимым южным акцентом, и богатой английской чемпионки по конному спорту. Грива черных волос и глаза — еще чернее. И глаза эти искрились. В день первого занятия мастерской мы пили пиво у нее дома. Признаю: я завидовала. Практически давилась пивом от зависти. Когда было пора идти на занятие, она сказала:
— Хватит с тебя всего этого дерьма. Давай со мной.
Я ответила:
— Что? Это безумие. Я даже не в магистерской программе. И даже не аспирантка. Никто не разрешит мне участвовать.
Если поищете нас в «Википедии» — прочтете, что книга была написана Кизи совместно с «тринадцатью аспирантами». Но я не училась и в магистратуре. Я вроде как посещала занятия бакалавриата по английскому языку, спала со всеми подряд, всё время была под кайфом и пила пила пила. Своего спортивного тела я лишилась. Отрастила сиськи и нечто под названием «бедра». На голове — копна белых волос с химической завивкой. Не опытная писательница. Не опытная кто бы то ни было. Что мне давалось, так это напиваться или надрачивать члены — насколько я тогда вообще могла о самой себе судить. Зачем им брать меня в писательскую группу? Зачем это Кизи?
— Чушь, — сказала Мередит. — Кизи ты понравишься. Поверь мне. Плюс ты хорошая писательница. И ты уже знакома с половиной группы. В любом случае неужели ты думаешь, что Кизи не насрать на правила Орегонского университета?
Краснея, как последняя дура, я позволила Мередит сопроводить себя через дорогу между университетом и квартирой Кизи, которая на год превратилась в класс для мастерской, и ввести через главный вход.
За огромным столом сидели ученики.
Горло сжалось до диаметра коктейльной трубочки. Еще чуть-чуть — и вырвет.
— Знакомьтесь, это Лидия, — представила меня Мередит.
Великолепно. Теперь я должна стоять как тупица и объясняться. А перед глазами змеилось тоненькой телеграфной лентой: этокенкизиэтокенкизиэтокенкизи. Отец давал мне его книги. Мы сидели с ним в темном кинотеатре и смотрели кино. Пола Ньюмана в «Иногда великая идея…» И «Пролетая над гнездом кукушки».
Кизи с другого конца комнаты перенесся ко мне всей своей массой, выдвинул стул и сказал: «Ну, привет. Кто это у нас тут? Чикуля высшего класса?» Я впервые видела его вот так, а не на фотографии или каком-нибудь университетском мероприятии. Чем ближе он подходил, тем сильнее тошнило. Но когда он подошел вплотную, я разглядела плечи и грудь бывшего рестлера. Лицо круглое, как печенина; красные щеки, отечные из-за выпивки, испещрены сосудистыми прожилками. Волосы точно вата, хаотично наклеенная на голову. Фантастическая улыбка. Прозрачно-голубые глаза. Как мои.
Мое лицо пылало, макушка зудела, и в то время как все в комнате выглядели как писатели с магистерскими значками, я чувствовала себя девушкой-спичкой. Готовой в любую секунду вспыхнуть жалким оранжевым огоньком. Пока все смеялись над шуткой про чикулю, Кизи наклонился и прошептал мне на ухо: «Я знаю, что с тобой стряслось. Смерть — сволочь».
В 1984-м сын Кизи Джед, рестлер Орегонского университета, погиб по дороге на соревнования: фургон его команды разбился из-за изношенных шин. Моя маленькая девочка умерла в том же году. Дыхание Кизи отдавало водкой. Знакомый запах.
Он протянул мне фляжку. Мы сблизились и быстро поладили, как могут поладить два незнакомца, видевшие инопланетян. Вот и всё, что случилось. Никто никогда не задавал мне никаких вопросов, и в последнюю очередь — Кизи. Это было для меня абсолютно непостижимо. И пришлось по душе.
Мне было двадцать пять.
На первом занятии по коллективному созданию романа Кизи достал коричневый ящик для сигар и попросил Джеффа Форестера свернуть косячок. У Джеффа Форестера были красивые мелированные русые вьющиеся волосы, полупрозрачные глаза и загорелая кожа. Он напоминал серфера. Но только с нечестивым лексиконом и виртуозной речью. Глазом не моргнув Джефф свернул идеальную самокрутку, и Кизи начал свое кизи-выступление со слов:
— Всегда ненавидел сидеть в одной комнате с писателями.
Беннет Хаффман мощно затянулся нашим крестильным косяком и передал его дальше. Беннетт был высокий, худой и бледный. Его спокойствие гипнотизировало. Пока мы по очереди курили, он закрыл глаза, еще больше побледнел и упал на пол — практически в слоу мо. Потерял сознание. Не помню, кто из нас первым это заметил и забил тревогу. Возможно, кто-то из женщин. Вроде: может, кого-то позвать или что-то сделать? Прекрасный Беннетт лежал на полу.
Кизи же просто перешагнул через тело нашего товарища и продолжал говорить. Только сказал впроброс:
— С ним всё будет нормально.
И посмотрел на нас с выражением типа: вы что, не знаете? Такое постоянно случается. Дистанция между шестидесятыми и 1988 годом была огромной, как океан. Это было видно по нашей одежде, по пиву, которое мы пили, по утиному выражению наших лиц — мы, мол, из Орегонского университета. Наша кожа не светилась от псилоцибина, ЛСД или мескалина. ЦРУ больше не финансировало исследования галлюциногенных наркотиков. Насколько я знала, только один из всех присутствовавших побывал в рехабе или тюрьме, и я молчала.
Сидя там и пытаясь написать хотя бы одно предложение, за которое хотя бы перед самой собой не будет стыдно, я про себя смеялась так, что чуть задницу не порвала. Еще никогда в жизни я не посещала таких «курсов». Зато несколько курсов я завалила и вылетела из колледжа, а еще успела к тому времени побывать в нескольких заведениях для людей с трудным поведением и проблемами, так что это место как минимум выглядело для меня безопасно — если сравнить с атмосферой всех предыдущих.
В первый день, когда мы писали на свободную тему, кто-то — может, Бочнер — неуверенно произнес:
— Я не могу писать вот так, с места.
Бочнер был вроде агрессивным хиппи — с деревьями обнимается, но при пушке. Кизи ответил:
— Тогда пиши так, будто сюда только что ворвался террорист и угрожает убить вас всех, как будто к твоему черепу приставили полуавтоматическую винтовку.
И посмотрел на нас так, будто мы точно знаем, каково это.
Кизи установил два правила: во-первых, нельзя обсуждать сюжет романа с кем-либо за пределами курса; во-вторых, Кизи возьмет на себя пятьдесят процентов работы. Позже появилось третье: мы не должны писать не в классе. Почему? Потому что мы будем делать то же, что и все в Орегоне, — очаровываться собственной индивидуальностью.
Как водится во всех известных культах, каждый на курсе по коллективному созданию романа хотел стать любимчиком Кизи. Но за проведенный с ним год это желание как минимум подугасло. Мы видели рецепты на препараты, на которых он сидел. Видели настоящий размер его брюха. Видели, какими чудовищными бывают его аллергические реакции. Знали, как много он спит. Как пахнет. Как мало в нем энергии. Как его глаза, когда он пьет — а пил он всегда, — превращаются в налитые водкой шары.
И тем не менее его аура всё еще могла заполнить любое помещение. На чтениях в Орегонском университете в тот год он стоял на столе и кричал в микрофон: «ПОШЕЛ НАХУЙ, БОГ, ПОШЕЛ НАХУЙ!» Толпа, человек пятьсот, взорвалась поддержкой. Он верил в силу спектакля. В то, что людям необходимо шоу.
Осенью того года с Кизи я почти всё время чувствовала себя нелепой дурой. Когда мы встречались с группой, у меня горели уши и потело между ног и под лифчиком. Я не знала, как почувствовать себя в группе своей. Весь мой опыт взаимодействия с компаниями исчерпывался моей страшной Эдиповой семейкой. И командами пловчих. Но под водой тебе не приходится ни с кем говорить. Похоже, моими отличительными признаками были сиськи, жопа и светлые волосы. Признаки сексуальности. Вот и всё, чем я располагала.
Я не думала, что ворвется террорист и убьет меня, но мне постоянно казалось, что появится академическая полиция или вроде того, на мне защелкнут наручники и скажут: эй ты, тебе тут не место. Ты здесь не числишься. И даже не учишься по писательской программе. Посмотри-ка на эти свои… патлы. Но ничего такого не случалось. Я просто что-то писала на листах бумаги — как и все остальные.
Больше всего я сблизилась с Джеффом и Беннеттом. Может, потому что меня впечатлил первый день — и то, как аккуратно Джефф свернул косяк. А Беннетт отключился, словно некое волшебство вдруг прекратило действовать.
Воспоминания об остальных больше напоминают вспышки света на сетчатке глаз: помню, что у Хэла были белые волосы. А у Роберта — изящная походка. Помню, как меня пугали ум и острый взгляд зеленых глаз Джейн. Как я мечтала, чтобы Линн меня удочерила — она была куда более блистательной пьяницей, чем моя родная мама. Помню, какой божественной была задница Мередит, как Бочнер стал нашим Иудой, а Чарльз — копом, что у Джеймса к ослепительно-рыжим волосам прилагался впечатляющий словарный запас и что Циммерман появляется еще где-то в этой книге.
Зимой того года с Кизи мы все вместе поехали в его дом на побережье в Ячатсе. Старое обветшалое место с деревянной обшивкой, дерьмовым стоячим душем, столом и несколькими стульями и без отопления. Но главные окна выходили на океан. И, конечно, комнаты были заполнены Кизи. Мы выпивали, гуляли по пляжу, Кизи кормил нас своими историями. Слушайте, я бы, конечно, их пересказала, но вам эти истории уже известны. Он говорил одно и то же — снова и снова. Если по-честному, мы были просто кучкой новых ушей. В доме на побережье нас пичкали Тимом Лири, и Мейсоном Уильямсом, и Джерри Гарсией, и Нилом Кэссиди[32]. В доме на побережье мы были под кайфом, кто-то кого-то трахал, мы чиркали в маленьких записных книжках. Ночевали на полу в спальных мешках. И ждали, что произойдет что-нибудь.
Не уверена, что всё было так — стоило бы позвонить остальным двенадцати и устроить опрос. Но, кажется, на протяжении года мы питались глупой надеждой. Не на совсем-даже-не-очень-хорошую книжку, которую писали вместе. А на то, что Кен Кизи напишет еще одну — идеальную. Что внутри у него по-прежнему есть книжка, и мы сумеем из него ее добыть. Но он только и делал, что пил. Сколько бы мы ни обдалбывались вместе с ним, ни шатались с ним по пляжу, ни внимали его рассказам — ничего не было достаточно, чтобы воскресить человека в этом человеке.
«Порою блажь великая» и «Над кукушкиным гнездом» на моей полке стоят рядом с книгами «Когда я умирала», «Шум и ярость» и «Авессалом! Авессалом!»[33] От некоторых книг перехватывает дыхание. От книг или от писателей? Когда я держу в руках книги Кизи, когда я открываю их, я слышу его голос. Я вижу его. Чувствую его запах. Чувствую его самого. Но дыхание мое останавливается от слов. Разве этого недостаточно?
Весной того года с Кизи, на Пасху, мы взобрались на гору Фасги к могиле Джеда. Кто-то из нас был под травой, кто-то под кислотой, а кто-то под грибами. А Кизи пил из фляжки. Ветер наверху трепал листья деревьев. Бугор травянистого холма напоминал одно из плеч Кизи. Мне понравилось там. Джед был под нами. Так или иначе, рядом со смертью я чувствовала себя максимально живой. Я просто об этом не слишком много думала. За исключением нескольких случаев с Кизи. В какой-то момент мы там обнялись.
Под конец того года с Кизи в своем доме в Плезант-Хилл он показал нам, всем тринадцати, видеозаписи с Нилом Кэссиди. Кажется, их принес Баббс. Кто-то из нас был под травой, кто-то под кислотой, а кто-то под грибами. А Кизи, как всегда, пьян. Фэй[34] возилась в кухне, потом ушла в церковь. Мы сидели на полу, на старых мягких стульях, на продавленном диване.
Когда Нил Кэссиди появился на экране, у меня в груди забились бабочки. Он выглядел и двигался точно так, как описал Керуак[35]. Лицо Нила крупным планом… Спонтанная безумная болтовня, взгляд, покачивания головой, мимика… всё это было прекрасно. И тем не менее ощущалось как что-то нереальное или даже сюрреалистичное. Мы были никем в исторических масштабах, просто горсткой чего-то ждущих уток. Кто-то мог бы вытащить нас, одного за другим, из нашего пруда. Я сидела там и надеялась, что этот просмотр станет для нас чем-то по-настоящему важным.
Я обернулась посмотреть на Кизи, который смотрел на Нила Кэссиди. На выражение его лица. На него, сидящего в темноте, со своими учениками тайного упования. Он криво улыбался, словно смеялся про себя над собственной шуткой. Прищурил глаза. Хихикнул разок-другой. Потом я заметила, как он потер лоб — наверняка из-за мигрени, но на фоне Нила Кэссиди это больше было похоже на то, как если бы он хотел стереть с себя время.
Из-за происходящего я чувствовала себя Алисой в Стране чудес. Как могло получиться, что я снова сидела в одной комнате с Кизи и смотрела видео про Нила Кэссиди вместе с целой группой «писателей»? Кто мы были такие? Когда всё закончилось, Кен что-то рассказал и мы задали несколько вопросов. А потом ему надо было поспать. Вечер, половина пятого. Казалось, мы что-то упустили, но я не могла понять что.
Год с Кизи завершился чтениями и презентацией книги в музее Орегонского университета. Мы вырядились в винтажную одежду тридцатых, подражая нашим героям. Пили мятный шнапс из фляжки Кизи, которая торчала на подиуме, будто отмечая флажком его диспозицию. У нас взяли интервью для «Пипл». Нашу фотографию напечатали в «Роллинг Стоун». Потом было несколько вечеринок. Едва их помню.
Отец прилетел на чтения в Юджин из Флориды. Он сидел в аудитории в сером твидовом костюме за четыреста долларов. Выглядел гордым. За что-то. Перед Кизи. Когда я родилась, мы жили в доме на холме над Стинсон Бич. В 1963 году. Достаточно близко, чтобы оттуда на велике доехать до Ла-Хонды, где Кизи в том же году начал устраивать вечеринки и участвовать в экспериментах с кислотой.
Когда пришла моя очередь читать, я глотнула из фляжки и оглядела аудиторию. Стальной архитекторский взгляд отца. Его незабвенные руки. Потом посмотрела на Кизи. Он ущипнул себя за соски и засмеялся, и я засмеялась тоже. После чтений отец пожал Кизи руку и сказал: «Я ваш большой поклонник». Я знала, что это правда. Я следила, как соединяются их руки.
Во время встречи с Кизи у отца дрожал голос. На вечеринке Кизи сказал ему: «Вы знаете, Лидия способна на что-то действительно выдающееся». В разговоре настолько размытом, что дело дошло аж до обсуждения отборочных соревнований Кливленд Индианс, и это довольно много значило для отца. То, что Кизи сказал обо мне, я имею в виду.
Относительно дерьмовый роман «Пещеры», который мы выдали, был вдохновлен реальной новостной вырезкой — публикацией «Ассошиэйтед Пресс» от 31 октября 1969 года, озаглавленной «Чарльз Освальд Лоуч, доктор теософии и первооткрыватель так называемой СЕКРЕТНОЙ ПЕЩЕРЫ ДРЕВНИХ АМЕРИКАНЦЕВ, вызвавшей археологические споры в 1928 году». Помещенный в 1930-е, Лоуч изображен в книге осужденным убийцей, которого под поручительство священника выпускают из тюрьмы Сан-Квентин, чтобы возглавить экспедицию и переоткрыть пещеру.
Это не очень хороший роман. То, во что мы влезли, было чем угодно, но не романом. И сколько бы мы ни следовали за бывшим заключенным священником по пещере, всё, что нам удалось обнаружить, — это экскременты морского льва.
Не знаю, согласится ли со мной весь наш отряд, но мне кажется, что то, что мы начали в тот год, было финалом. Самым последним отрезком или точкой чего-то. Или небольшим остатком чего-то, что было уже истрачено. Или, может быть, это было последнее дело Кизи — приблизить свой конец.
У каждого писателя из Орегона есть своя история про Кизи. Я серьезно — сходите на чтения в Орегоне, — 85 процентов всего времени там будет всплывать его имя, неважно, был ли знаком с ним выступающий. Будут упоминать его дом в Плезант-Хилл. Или автобус. Или иногда тексты. А иногда его «бунтарский дух». Часто, когда я нахожусь в аудитории, у меня начинает живот болеть от того, что его имя используют так банально и бездарно.
Я думаю, что все, кто был знаком с Кизи, знали его как другого человека. Может быть, это справедливо по отношению ко всем великим людям, или, может, по-настоящему их вообще никто никогда не узнаёт — все мы просто оказываемся поблизости с ними и потом присваиваем себе этот опыт. Мы произносим их имена и надеемся, что они звучат из наших уст достаточно лично. Но близость это не то, что описывают в книжках и кино.
Только год спустя — через год после окончания литературной мастерской и через год после того, как вышла наша не такая уж и хорошая книжка и я почувствовала, как сильно мы подвели Кизи; через год после того, как из-за интрижки со своей любовницей водкой он очутился в клинике Майо[36]… мы двое встретились в его доме на побережье.
Тем вечером он вскипятил воду, сварил пасту, вывалил сверху банку мясного соуса, и мы ели всё это погнутыми старыми вилками. И пили виски из жестяных кружек. Он рассказывал истории из жизни. В этом он был лучшим. А что я? У меня не было никаких историй из жизни. Или были? Когда стемнело, он зажег какие-то говеного вида старинные свечи. Мы сели рядом на два деревянных стула и смотрели на залитую лунным светом воду. Я точно помню, что постаралась занять стул постарее, чтобы почувствовать себя частью истории. Из-за чего мне пришлось вытянуть и сложить друг на друга ноги и скрестить руки на груди. Я выглядела как Авраам Линкольн.
А потом он спросил:
— Лучшее событие в твоей жизни? Какое оно?
Я сидела дура дурой и пыталась вспомнить, что же в моей жизни было самым лучшим событием. Нам обоим уже было известно, что было самым худшим. Ничего самого лучшего со мной не случалось. Или случалось? В памяти всплывало только плохое. Я посмотрела на океан.
Наконец я ответила:
— Плавание.
— Почему плавание? — спросил он и повернулся ко мне.
— Потому что это единственное, в чем я была хороша, — вырвалось у меня.
И он обнял меня своей огромной рукой рестлера и писателя.
Бля. Вот оно. Приехали. Его кожа пахла… ну, как кожа чьего-нибудь отца. Лосьоном после бритья, и потом, и виски, и мясным соусом. Он собирается сказать мне, что я хорошо трахаюсь. Он собирается назвать меня «чикулей» — прозвищем, которое он использовал для меня в год литературной мастерской. А потом я раздвину ноги для Кена Кизи — потому что так поступают доверчивые блондинки-дуры. Я закрыла глаза и стала ждать того, что обычно делают руки мужчин с женщинами вроде меня.
Но он ничего такого не сказал. А сказал вот что:
— Я много раз видел, как писатели появлялись и исчезали. У тебя есть то, что нужно. Всё в твоих руках. Что будешь делать дальше?
Я открыла глаза и посмотрела на свои руки. Они выглядели полностью онемевшими.
— Дальше? — спросила я.
— Ну, в жизни. Что дальше?
Плана у меня не было. Горе было. Ярость. Сексуальность. Книги мне нравились больше людей. Нравилось напиваться, и торчать, и трахаться, так что мне не приходилось отвечать на такие вопросы.
Пока я это пишу, я понимаю, что есть и другой способ рассказать эту историю. Мягче. Тише и скромнее. Вопрос, который он мне задал. Это тот вопрос, который должен задать любящий отец.
Или я могла бы наврать. Могла бы изобразить бурный психоделический любовный роман. Или игры горячего мужчины постарше с женщиной помоложе. Я могла бы написать что угодно. Есть миллион способов обо всем рассказать.
Кизи был лучшим лгуном из всех, кого я встречала.
Когда я вернулась домой, я обкорнала волосы слева и поняла, что из зеркала на меня смотрят две совершенно разные женщины. Одна с длинными белыми локонами до середины спины. Вторая — с обрезанными у висков волосами и с лепкой лица как у красивого мужчины.
Кто.
Я.
Такая.
Я вернулась на занятия в Орегонский университет. Однажды на факультете художественного письма огромный, как рестлер, мужчина засмотрелся на мою неровную голову и врезался мне в плечо. Писатель, наверно. Кому есть дело до писателей? Точно не мне. Я пошла дальше. Но сердце в груди едва не раскололось.
Я никогда больше не видела Кизи. У него отказала печень — гепатит С. В 1997 году у него случился инсульт. А потом он заболел раком и умер. Но лично я считаю, что он утонул.
Есть множество способов утонуть.