ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ СЛЕДСТВИЕ И СУД

Что касается до их показаний, то они делались иногда вследствие незнания законов (столь общего в Российском государстве), многих улик (например, найденной шкатулки с письмами и вещами), а еще больше вследствие недоразумений, посеянных Мотковым; наконец, и оттого, что даже умный человек очень быстро глупеет в крепости.

И. Л. Xудяков, Опыт автобиографии. Отрывок из рукописи.


На след Худякова III отделение напало очень скоро. И было это так.

Привезенный туда Каракозов назвался окончившим гимназию бывшим крепостным крестьянином Алексеем Петровым. Откуда он родом — отвечать отказался. Утверждал, что соучастников у него не было и о его намерении никто не знал. Составили акт о найденных при нем вещах и бумагах, допросили свидетелей покушения, и дело было передано в высочайше учрежденную следственную комиссию, возглавлявшуюся П. П. Ланским.

Здесь Каракозов объяснил, что в Петербурге он недавно, что целью его было сближение с рабочим народом, для чего сам он работал на поденщине, а проживал, не предъявляя документов, в трактирах, харчевнях, питейных лавочках{196}.

Петербургской полиции немедленно дано было распоряжение произвести розыски «во всех гостиницах, ресторанах, трактирах, харчевнях и других заведениях, а также в частных домах», чтобы найти следы проживания «преступника» и. знавших его людей{197}. Были вызваны все владельцы оружейных лавок, выясняли, где и когда куплены пистолет и пули.

А тем временем в следственной комиссии продолжались непрерывные допросы неизвестного. На третий день, 6 апреля, начальник III отделения и шеф жандармов В. А. Долгоруков докладывал царю: «Преступника, называющего себя Алексеем Петровым, допрашивали целый день, не давая ему отдыха; священник увещевал его несколько часов; но он по-прежнему отрицает и ничего нового не показывает. Допрос продолжается. Розыски по городу также ни к чему удовлетворительному не привели»{198}.

На следующий день в вечернем донесении Александру II Долгоруков сообщал: «…Преступник до сих пор не объявляет настоящего своего имени… Хотя он действительно изнеможен, но надобно еще его потомить, дабы посмотреть, не решится ли он еще сегодня на откровенность»{199}. И его «томили» и голодом и бессонницей, рассчитывая, что в полудремотном состоянии он проговорится. И больше всего ждали восклицания по-польски: очень уж хотелось видеть в нем поляка, мстящего за расправу с польским восстанием. В ночные часы, когда прекращались допросы, жандармы, сменявшиеся через каждые два часа, трясли его с перерывами в пять минут, не Давая уснуть. И так продолжалось более недели{200}.

Но не пытки бессонницей и непрерывными допросами вынудили признания у покушавшегося, а оставленные им по конспиративной неопытности следы, по которым оказалось нетрудно установить некоторые его связи. И еще доверчивость к людям из «простонародья». В кармане был найден обрывок записки, совсем небольшой кусочек бумаги, но в нем прочитывалась фамилия «Кобылин».

Каракозову пришлось объяснять, кто это такой. Он назвал врача второго сухопутного госпиталя, у которого лечился под именем Владимирова. Так потянулась первая нить. Кобылин был арестован и допрошен. Он подтвердил то же самое: Владимиров бывал у него в госпитале как больной, и больше он о нем ничего не знает.

Но полиция не дремала. По участкам были разосланы фотографии Каракозова. И Павел Цеткин, у которого Владимиров проживал дней десять в середине марта, узнал его. 7 апреля Цеткин, его жена и постоялец Голубцов давали в комиссии показания. Цеткин рассказал, что, выезжая от него, Владимиров оставил адрес Кобылина на тот случай, если ему придут письма. Письмо пришло (оно было от Ишутина), и Цеткин его отнес Владимирову. Стало ясно, что связь с Кобылиным не ограничивалась посещением госпиталя. Голубцов показал, что на столе у Владимирова видел письмо, адресованное в Москву на Пречистенку какому-то Ермолову. И как ни пытался Каракозов объяснять, будто это письмо к генералу Ермолаеву, чтобы отвести след, но в тот же день в Москву полетело телеграфное предписание, выяснить личность Ермолова или Ермолаева, арестовать и доставить в Петербург.

От Цеткина комиссии стало известно, что по поручению Владимирова он ездил с письмом к какому-то «домашнему учителю». Хотя Худяков переехал на новую квартиру, но по старому адресу установить, о ком шла речь, было нетрудно. Все сделали в один день.

В послеобеденные часы 7 апреля к Худякову явились чины полиции вместе с Цеткиным. «Нам известно, у вас бывал человек высокого роста, он ходит в поддевке и пр.». «Запираться не было возможности, — пишет Худяков, — дворники и прислуга могли бы уличить»{201}. Оставалось придать визитам Каракозова самый невинный характер. Да, подтвердил Худяков, приходил к нему такой человек раза два, обращался за денежной помощью, оказавшись без всяких средств, и он дал ему несколько рублей. У Худякова произвели обыск, отобрали все бывшие дома экземпляры запрещенного «Самоучителя» и увезли его вместе с «вещественными доказательствами» — бумагами, фотографиями, письмами — в III отделение.

Так потянулась и другая, пока что не столь уж страшная нить от клубка, в котором еще оставались сокрыты и люди и факты.

А тем временем в следственную комиссию был назначен новый председатель — М. Н. Муравьев Вешатель, одно имя которого приводило людей в трепет.

Следственную комиссию, естественно, интересовал вопрос: почему Владимиров обратился за денежной помощью именно к Худякову, кто направил его? «Ему стоило бы только сказать, что он слышал обо мне разговор на Невском, — пишет Худяков, — в каком-нибудь книжном магазине, наконец, в Публичной библиотеке, и меня бы выпустили, потому что показания дворников, служанок как раз совпадали с моими показаниями и ставили меня вне подозрения»{202}. И конечно, если бы Худяков был освобожден, он не стал бы ждать, как развернуться дальше события, а скрылся, подобно В. М. Озерову, за границу. Но Каракозов не отличался быстротой соображения. «Вижу школа: и вошел», — ответил он{203}. Однако Худякову пока что удавалось отводить от себя подозрения следствия.

Хуже обстояло дело у Кобылина. Ему пришлось признаться, что Владимиров не только бывал у него дома, но и оставался несколько раз ночевать. Правда, потом Кобылин сумел занять такую линию самозащиты, что по суду он был оправдан.

И неизвестно, как бы обернулось дело 4 апреля, если бы Каракозов не оставил еще один, и при этом самый страшный след. Полицейские розыски по трактирам, гостиницам, харчевням и т. д. привели к Знаменской гостинице, где, как выяснилось, исчез постоялец, проживавший под фамилией Владимирова в № 65. Комнату вскрыли, произвели обыск и, кроме некоторых вещей постояльца, в том числе запертой шкатулки, нашли мелкие клочки бумаги, из которых, когда их сложили, составилось письмо Ишутина, вызывавшее Каракозова в Москву, и конверт с надписью рукою Каракозова: «В Москву. На Большой Бронной дом Полякова, № 25. Его высокоблагородию Николаю Андреевичу Ишутину». Имя и отчество совпадали с теми, которые были в письме, найденном у «преступника» в кармане после покушения. В тот же день был отдан в Москву телеграфный приказ об аресте Ишутина.

8 апреля вечером Ишутин и его друзья собрались в последний раз в швейной мастерской сестер Ивановых. Утром следующего дня они должны были разъехаться по разным городам России для организации агентуры тайного общества и пропаганды на местах. Ночью они были арестованы.

Конверт с адресом Ишутина, его письмо к Владимирову, письмо Каракозова к Ишутину, находившееся в кармане в момент покушения, — все это было столь очевидной уликой их близкой связи, что Ишутину не оставалось ничего другого, как признать в «преступнике» своего двоюродного брата Каракозова.

Так только через неделю после покушения из-за случайного недосмотра, невнимания к «мелким фактам», была установлена личность покушавшегося — по национальности русского, по происхождению дворянина. Власти были обескуражены: «преступник» не только не поляк, но человек, принадлежащий к сословию, служившему опорой трона. 13 апреля министерство внутренних дел рассылало по всем губерниям срочную депешу: «Примите меры, чтобы устранять толки, что он сын помещика»{204}.

А круг лиц, знакомых с Каракозовым, со знакомыми его знакомых, подозреваемых в знакомстве, в сочувствии да просто в политической неблагонадежности, все больше и больше расширялся. Тюрьмы заполнялись до отказа. 19 апреля Каракозов был переведен в самую страшную царскую тюрьму — Алексеевский равелин Петропавловской крепости.

Выяснились знакомство Худякова с Ишутиным и тот факт, что ему было известно подлинное имя Владимирова. Правда, на допросе 11 апреля, когда запираться было уже бесполезно, Худяков все еще пытался вывернуться, называл Каракозова Козыревым, как будто припоминая слабо известную ему фамилию. Но теперь это делалось с целью оттянуть время, чтобы дать возможность оставшимся на воле «схоронить концы»{205}.

Положение осложнилось доносами.

В Москве вдова чиновника акушерка Варвара Кишинец поспешила сообщить властям о швейной мастерской сестер Ивановых, где бывали сходки ишутинцев и где ее дочь Мария слышала разговоры о планах освобождения Чернышевского, рассказы об участии ишутинцев в устройстве побега Я. Домбровского и др. Круг лиц еще более расширился. В Москве была создана особая следственная комиссия под председательством генерал-губернатора В. А. Долгорукова, находившаяся в подчинении у петербургской.

19 апреля студент Московского университета Игнатий Корево, незадолго до покушения привлеченный в тайное общество и довольно хорошо осведомленный о его замыслах и участниках, о связях с польским подпольем, об «Организации» и «Аде», явился к московским властям и заявил, что раскроет все ему известное, но только самому Муравьеву. Для этой цели Корево просил его арестовать, он также указал на П. Ф. Николаева и В. Н. Шаганова, до этого момента остававшихся вне подозрений и продолжавших подпольную деятельность после ареста основного ядра ишутинцев. Это было самое черное предательство, за что Корево и получил свои «тридцать сребреников» — тысячу рублей, испрошенных для него у царя Муравьевым.

На Худякова к тому же донес брат его жены — В. Лебедев. «Донос В. Лебедева был сделан так, — пишет Худяков, — что, по всем соображениям, я виновник события 4 апреля; что я всегда был агитатор… что я всегда и везде проповедовал свои идеи; что, наконец, весь город указывает на меня, как на зачинщика»{206}. Были арестованы друзья Худякова — А. и П. Никольские, Автоном и Андрей Фортаковы, И. В. Ведерников, Е. В. Гололобова, А. А. Комарова, его жена Леонилла и ее сестра Варвара, перед самым покушением обвенчавшаяся с А. Никольским.

Наконец, Худяков ссылается на «роковые недоразумения», посеянные О. А. Мотковым, которые «так тяжело и отозвались на допросах». Поведение Моткова на следствии и суде действительно производит самое невыгодное впечатление. Он, например, показывал, будто, узнав об «Аде» и замыслах цареубийства, решительно восстал против таких средств и якобы подстрекал Худякова донести на Каракозова и, считая Ишутина главным виновником этих замыслов, уговаривал кое-кого из москвичей избить или даже убить его. Но эти показания были явной ложью. Мотков являлся автором одного из проектов программы «Организации», предусматривавшего цареубийство как составной акт заговора. Он был представителем от ишутинцев в Петербурге и пользовался полным доверием не только у недостаточно осмотрительного Ишутина, говорившего о нем Худякову: «Горжусь таким знакомством»{207}, но и у весьма осторожного Худякова. Ишутин в письме из Шлиссельбурга председателю следственной комиссии (март 1867 года) утверждал, что, хотя Моткова и не было в Петербурге при покушении, но он «знает дело настолько, насколько знает его Худяков» и бывал вместе с Каракозовым у представителей конституционной партии{208}.

Для Худякова поведение Моткова на следствии было полной неожиданностью. Он замечал, что «многие из подсудимых показывали по ошибке, по незнанию законов, по недоразумению, наконец, по слабости характера, но никто не показывал и не уличал con amore»[6]. Один Мотков «держался так, как будто он гордился своею должностью сатанинского доносчика… показывал на всех и все, да еще так, что к былям небылиц без счету прилагал и чуть не втащил несколько человек на виселицу»{209}.

Между тем Мотков вовсе не был «раскаявшимся» предателем, вроде И. Корево. Он оставался искренним революционером, мечтавшим вернуться к борьбе. По пути в ссылку он бежал, обменявшись именами с уголовником, но был пойман и умер от туберкулеза в иркутской больнице. Но это был революционер самого аморального и авантюристского склада — прямой предшественник Нечаева и нечаевщины, глубоко проникнутый порочной идеей — «цель оправдывает средства». Считая своих товарищей обреченными, он хотел самыми нечестными средствами спасти собственную жизнь и свободу, чтобы продолжать революционную деятельность. К тому же он мог рассчитывать на известные послабления, положенные по закону несовершеннолетним «преступникам» — ему было девятнадцать лет.

Нечаевский облик Моткова объясняет и те «роковые недоразумения», которые были им посеяны, по словам Худякова. И посеяны они были не во время следствия, а гораздо раньше, еще до покушения Каракозова. Многочисленные намеки и недоговоренности в «Опыте автобиографии» помогают понять, в чем было дело.

Худяков рассказывает, что когда после приезда Каракозова в Петербург он отправился в Москву, то здесь Мотков предупредил его, что «Ишутина все товарищи чуждаются». Худяков «вспомнил, как Ишутин рекомендовал Моткова и поверил последнему». Однако он отказался вмешиваться в их внутренние недоразумения, «пока они устроят свои дела сами». Позже Худяков сетовал, что не повидался особо с Ишутиным в тот приезд, так как тогда «роковые обстоятельства объяснились бы…» «К несчастью, — заключает он этот загадочный рассказ, — Моткову удалось дотянуть роковые недоразумения до 4 апреля, почему они так тяжело и отозвались на допросах»{210}.

Мотков, стало быть, возвел какой-то поклеп на Ишутина, а Худяков этой клевете поверил.

Другой загадкой в «Опыте автобиографии» являются дважды повторенные Худяковым слова, что в начале следствия он был убежден, что «ни Ишутин, ни Странден никоим образом не могли быть в комиссии…»{211}, то есть подвергнуться аресту. М. М. Клевенский, опубликовавший воспоминания Худякова, недоумевал, почему у Худякова могла быть такая уверенность. Завесу над этой загадкой приподнимает шлиссельбургское письмо Ишутина.

После суда всех осужденных к каторге и отдаленной ссылке отправили из Петербурга вместе. С ними ехал и Ишутин, возвращенный затем из Москвы и посаженный в Шлиссельбургскую крепость. Встретившись впервые в обстановке, где они могли свободно между собой разговаривать, осужденные, естественно, стали объясняться по поводу хода следствия и суда. У Худякова с Ишутиным был особый длительный разговор, который и раскрывает, откуда шла его уверенность, будто Страндена и Ишутина не могли арестовать. Худяков, оказывается, считал, что Странден успел уехать в Сибирь по подложному паспорту для освобождения Чернышевского, а Ишутин умер. «…Ибо Мотков ему передавал, — пишет Ишутин, — что меня Юрасов хочет отравить. Юрасов мой ближайший приятель, — возмущался Ишутин, — и намерений сих никогда не мог иметь и не имел; но Мотков действительно говорил это Худякову — то правда»{212}. Вот, следовательно, что означали слова Моткова, будто «Ишутина все товарищи чуждаются».

Но чем же мог мотивировать Мотков необходимость такого страшного дела, как убийство товарища, да еще с ссылкой на Юрасова, к которому Худяков относился с особой симпатией? Об этом мы опять-таки можем догадаться по намекам в «Опыте автобиографии». На одном из допросов Худякову было сказано, что он напрасно запирается, так как его все равно уличат на очных ставках. «Все разболтали, думал я, — пишет Худяков, — недаром предупреждал Мотков»{213}. Отсюда можно заключить, что Мотков говорил Худякову об излишней болтливости Ишутина, граничившей с предательством и особенно опасной в момент, когда, казалось, что заговор идет к своей развязке. Во всяком случае, ясно, что Мотков должен был выдвинуть настолько веские доводы в пользу необходимости убрать Ишутина, что смог убедить Худякова в неуместности его вмешательства.

Худяков объяснял посеянные Мотковым «роковые недоразумения» простыми интригами человека, который, «попав впервые в политический кружок, правдою и неправдою стал искать себе влияния»{214}. Это тоже нечаевская черта. И несомненно, что Мотков, видимо, веривший в собственную клевету, хотел вытеснить Ишутина и возбуждал к нему недоверие потому, что считал себя более способным руководителем тайного общества.

Измученный допросами и тяжелейшими тюремными условиями в Петропавловской крепости, разными уликами, как будто доказывавшими, что «москвичи разболтали все до последних пустяков», опасаясь проговориться под пыткой (его запугивали), Худяков в какой-то момент счел бесполезным «скрывать то, что уже доказано». К этому примешалось и убеждение, что Ишутина нет в живых. «Это ложное соображение, — сообщает он, — заставило меня написать на Ишутина какую-то ерунду». Спохватившись тут же, он решил проглотить смятые им в комок показания. «В одну минуту два зверя бросились на меня, — пишет Худяков, — и из всех сил избили меня до такой степени, что я потерял сознание»{215}. Ему при этом разорвали рот. Затем под диктовку следователей он написал так называемые «откровенные показания». От «откровенных» они были весьма далеки, но все же в них фигурировали Ишутин и некоторые другие москвичи, а также Никольские, Фортаковы, Ножин как сочувствовавшие революции и помышлявшие о тайном обществе. Это было 25 и 26 апреля. Худякова принудили написать записку А. Никольскому о том, что он во всем признался и призывает его к тому же.

Эти показания, плод минутной слабости, стали для Худякова источником мучительных страданий. «Меня отвели в каземат, — пишет он, — совершенно убитого нравственно и физически: с отчаяния я решился прекратить свою жизнь»{216}. Но в условиях неусыпного наблюдения самоубийство не удалось.

На третий день, 28 апреля, он отказался от этих показаний. «В объяснении своем от 25 апреля, — заявил письменно Худяков, — находясь в крайне болезненном состоянии, я наклеветал как на себя, так и на своих знакомых… Это с моей стороны был самый черный поступок малодушного человека, желающего свою вину облегчить клеветою на других»{217}. И напрасно члены следственной комиссии в тот же день составили акт, будто «домашний учитель Иван Худяков при словесных расспросах его по содержанию данных им 25 и 26 апреля показаний, разъясняя их в подробности, таковых не отвергал, в чем нижеподписавшиеся и положили составить настоящий акт»{218}, — официальный отказ от показаний, а не акт, являлся для суда документом. Но, утратив свою силу для суда, эти показания могли быть использованы для допросов других лиц как улика. «…Очные ставки и показания москвичей, — говорил Худяков в воспоминаниях, — убедили меня в том, что и моя ошибка вредна многим: мало того, она уже перестала мне казаться ошибкой и представлялась как самое наглое и подлое преступление… Мой проступок казался мне столь громадным, столь бесконечно преступным, что ни ночью, ни днем, ни на минуту я не был в нравственно спокойном состоянии»{219}. Он лишился сна, не мог читать и едва не сошел с ума.

Но больше следователям не удалось вырвать у Худякова ни одного слова, которое могло бы принести малейший вред его товарищам или приподнять завесу над тайнами революционного подполья. Его ответы на допросах были дерзкими и насмешливыми. И если, например, генерал Огарев, любивший похабные разговоры, замечал, что «нигилистки живут по пословице: «Чей бык ни скачет, а телята наши», то Худяков обрезал его таким ответом: «Ваше превосходительство, вы говорите, как эксперт в этих делах»{220}. И когда комендант Алексеевского равелина, куда Худяков был переведен за свое «запирательство», говорил ему: «Захотели вы быть умнее нас», он отвечал посмеиваясь: «Удивительно! Какова дерзость!»{221} И поведение Худякова на следствии помогло справиться со своей растерянностью многим из арестованных.

Все попытки Муравьева добиться нужных ответов от Худякова кончались крахом. Он пробовал действовать угрозами, грубостью, но ничто не помогало. Наконец, он решил перейти к «отеческому» тону, обещал ходатайствовать за Худякова перед государем, предложил провести допрос с глазу на глаз без участия других членов комиссии. «Чтобы посмеяться над Муравьевым, — пишет Худяков, — я отвечал ему самым почтительным тоном: «Сочту долгом все чистосердечно изложить лично вашему высокопревосходительству»{222}. Но этот допрос лишний раз убедил Муравьева, что ему от Худякова ничего не добиться. Он потребовал, чтобы Худяков письменно изложил свой образ мыслей. И Худяков не мог отказать себе в удовольствии высказаться хотя бы как поборник политической свободы и конституции.

Из этого иногда делают вывод, будто его взгляды действительно ограничивались только стремлением к политическим преобразованиям и что социалистом он не был. Но вся его деятельность, все его книги для народа говорят о другом. Да, кроме того, и сам Худяков в своих воспоминаниях раскрыл свой замысел: он предположил, что это его показание затребовано по приказу царя, и счел, что это удобный случай, чтобы доказать необходимость политических свобод для расцвета России, «Теперь мне представляется вопрос, — писал он в «Опыте автобиографии», — хорошо ли я сделал, дав такое показание? Ведь оно не увлекло государя к реформам… Стало быть, оно было бесполезно». Но с этим он не мог согласиться. «Кто знает, может быть оно принесло пользу кому-нибудь из придворных, кому-нибудь из низших офицеров крепости и комиссии, которые вообще люди малообразованные. Наконец, несомненный факт той пользы, что я могу упомянуть о нем теперь»{223}.

Впрочем, утопическим представлением, будто неопровержимость логических доказательств имеет свою силу и над властвующими особами, страдал далеко не один Худяков. Но царствующие всегда делали вид, что они знают нечто такое, чего не знают простые смертные и что побивает логику последних.

Четыре месяца велось следствие в комиссии. В конце концов Муравьев, рассчитывавший вначале раскрыть польские корни заговора и бросить тень на своих личных врагов из придворной знати и высшей бюрократии, убедился, что так далеко ему пойти не позволят, и утратил интерес к делу. К этому прибавилось еще и то, что не удавалось ни от кого из обвиняемых получить прямых признаний в соучастии с Каракозовым.

Не смог Муравьев добиться и того, чтобы дело слушалось по старым судебным уставам, то есть так же, как велось следствие. Новые судебные уставы, утвержденные царем, неловко было сразу же и нарушать перед лицом Европы. Для слушания дела был назначен верховный уголовный суд. Возглавлять его полагалось председателю Государственного совета, им был великий князь Константин Николаевич. Но так как его имя фигурировало в деле в связи с «константиновской партией», к тому же он был братом царя, а суд должен судить цареубийцу, то было сочтено неудобным предоставить ему председательское кресло в суде. Князь П. П. Гагарин был поэтому назначен вице-председателем Государственного совета, а потому и председателем суда.

Материалы следствия во второй половине июля были пересланы министру юстиции Д. Н. Замятнину. На суде он выступал в качестве государственного прокурора. Теперь Муравьев торопился. Следствие фактически не было закончено, оно продолжалось и после открытия судебных заседаний, когда Муравьеву приходилось просить у Гагарина разрешения для дополнительных допросов то одного, то другого подсудимого «по вновь открывшимся обстоятельствам». В Московской следственной комиссии следствие еще было в самом разгаре, его наспех сворачивали. Также наспех было составлено обвинительное заключение и передано суду 34 человека. Судьба остальных решалась административным порядком — ссылкой, отдачей под полицейское наблюдение и т. д.

Подсудимым разрешалось выбирать себе адвокатов. Худяков остановился на В. П. Гаевском, либеральном деятеле и литераторе. Однако ни один из защитников не мог за неделю, оставшуюся до суда, ознакомиться полностью со следственными материалами, которые насчитывали несколько тысяч листов.

18 августа 1866 года начался суд над Каракозовым, Худяковым, Ишутиным, Странденом, Юрасовым, Загибаловым, Мотковым, Шагановым, Николаевым и Кобылиным. Но приговор был вынесен только двоим: Каракозову — смертная казнь через повешение и Кобылину — оправдательный приговор за отсутствием юридических доказательств.

3 сентября в 7 часов утра на Смоленском поле Каракозову был публично прочитан приговор, и, как говорилось в протоколе об исполнении приговора, «Преступник был возведен на эшафот палачами, которые совершили над ним смертную казнь повешеньем»{224}. Министр внутренних дел П. А. Валуев записал в дневнике этот факт. «Стечение народа было большое, — отмечал он. — Толпа вела себя чинно»{225}.

А за день до казни Каракозова, 2 сентября, в Александро-Невской лавре торжественно хоронили Муравьева Вешателя. На похоронах присутствовали царь, великие князья и принцы. Не довелось палачу пережить свою жертву.

Еще одним днем раньше у ворот Летнего сада, где Каракозов покушался на Александра II, происходила церемония закладки часовни в память «чудесного избавления» царя.

Вскоре начался суд над второй партией подсудимых. Их было 25 человек. На суде большинство из тех, кто признавался в чем-то опасном на предварительном следствии, отказались от своих показаний. 24 сентября был вынесен приговор остальным 32 обвиняемым. Из-за недостаточности улик к смертной казни никто, кроме Ишутина, приговорен не был. Ермолов, Странден, Юрасов, Загибалов, Шаганов, Мотков и Николаев были приговорены к разным срокам каторжных работ. Худякова, «как не изобличенного в знании о намерении Каракозова совершить покушение на жизнь священной особы государя императора и в способствовании Каракозову в этом преступлении, но уличенного в знании о существовании и противозаконных целях тайного революционного общества», приговорили к ссылке на поселение в отдаленнейшие места Сибири{226}. Приговор этот казался настолько мягким, что член суда принц Ольденбургский не согласился с ним и подал особое мнение, в котором требовал смертной казни Худякову. Однако «мягкость» приговора была с лихвой возмещена: Худякову нашли такое место поселения, где он оказался в положении во много раз худшем, чем его товарищи, осужденные к каторге.

Рано утром 4 октября на одиннадцати черных высоких дрогах двинулась процессия от Петропавловской крепости к Смоленскому полю.

Здесь, как и месяц назад, производилась казнь. Был опять зачитан во всеуслышание приговор. А затем Ишутин поставлен под виселицей, а остальные к позорным столбам для совершения гражданской казни. «Мы взошли на эшафот, — пишет Худяков. — …Перед нашими глазами готовились повесить Ишутина; его закутали в какой-то белый мешок, накинули петлю на шею… Его продержали в петле десять минут…»{227} В это время прискакал фельдегерь и подал министру юстиции запечатанный пакет. Это было «царское помилование» — Ишутину заменили смертную казнь пожизненной каторгой, которая тем же «высочайшим повелением» заменялась пожизненным содержанием в Шлиссельбургской крепости, куда его надлежало «отослать секретно»{228}.

Прямо с места казни всех повезли на Московскую железную дорогу и отправили в дальний путь. Никто не смог проститься с родными, получить теплые вещи. Ишутина, видимо для сохранения в секрете места его пожизненного заключения, везли вместе с остальными и воротили в Петербург из Москвы.

Из Нижнего всех везли на почтовых лошадях двумя партиями. На каждого осужденного было по два жандарма и на каждую партию по одному офицеру. Так ехали до Тобольска. В Тобольске, где у Худякова были родственники, ему свидания с ними не разрешили. Дальше ехали с общими арестантскими партиями, но всякое общение с уголовниками было запрещено. «Путешествие наше было воистину жестокое, — писал Худяков. — Мы должны были ночевать на глухом запоре, в самых скверных комнатах этапа, причем даже не могли выходить из номера за известными нуждами… Притом нас обыскивали каждый день…»{229}

Дорогой Худяков тяжело заболел. «Чем более мы ехали, — рассказывал он, — тем более усиливалась моя болезнь, увеличивалась слабость и бред»{230}. Товарищи его опасались, что он скончается в пути, и его пришлось оставить в Нижнеудинске. Юрасов и Странден на руках отнесли Худякова в больницу. Условия в ней были ужасающие. Едва встав на ноги, он потребовал, чтобы его отправили дальше.

В Иркутске Худяков застал еще своих товарищей, недавний политический союз с которыми превратился за время пути в Сибирь в личную дружбу. Но это была их последняя короткая встреча. На следующий день приговоренных к каторге ишутинцев отправили за Байкал, а Худяков еще около трех недель оставался в иркутской тюрьме, пока не отбыл в другом направлении — к Якутску. Порвались последние нити, связывавшие его с близкими людьми. И никто из них не мог думать, что разлука станет вечной и пути их больше не переплетутся.

Распростимся и мы с ишутинцами, чтобы следовать за Худяковым в якутскую ссылку. Но перед расставанием расскажем о дальнейшей судьбе некоторых из них.

Ишутина, возвращенного из Москвы, заключили в одиночную камеру Шлиссельбургской крепости. Здесь он пробыл до весны 1868 года. Не мудрено, что после всего перенесенного — после следствия и суда, казни Каракозова (ему отказали даже в предсмертном свидании с ним) и ожидания собственной смерти с петлей на шее, одиночное заключение сделало свое черное дело. У Ишутина стали обнаруживаться признаки психического расстройства. Его отправили в нерчинскую каторгу — сначала в Алгачи, затем на Александровский завод, продолжая держать в одиночке. В 1875 году он был переведен на Нижнюю Кару и только здесь получил относительную свободу. Он был зачислен в так называемую вольную команду, жил не за тюремной решеткой, мог общаться с другими политическими каторжанами, и это скрасило последние годы его жизни.

Народник-пропагандист С. Богданов, сосланный в карийскую каторгу, оставил свои воспоминания о встречах с Ишутиным в 1877–1878 годах.

«Больной, истомленный одиннадцатилетним сидением в одиночке», — как пишет Богданов, — Ишутин внутренне не был сломлен и оставался верен своим идеям. «Он казался ненормальным», однако нередко высказывал вполне здравые мысли и суждения и охотно вступал в разговоры. «Чувствовалось, — замечал Богданов, — что этот человек обладает большими знаниями, начитанностью и глубоким убеждением в правильности своих взглядов и цели, к которым он стремился»{231}.

Но возвращение к людям произошло слишком поздно. В 1878 году его, тяжко больного, поместили в больницу. Карийские друзья посещали его и там. А 5 января 1879 года Ишутина не стало. Он умер тридцати девяти лет от роду, ненадолго пережив Худякова.

Иначе сложилась судьба тех людей, с которыми Худяков расстался в Иркутске. П. Д. Ермолов, Н. П. Странден, М. Н. Загибалов, Д. А. Юрасов, П. Ф. Николаев и В. Н. Шаганов попали на Александровский завод Нерчинских рудников. Здесь они встретились с тем, кого собирались освободить из заключения, — с Н. Г. Чернышевским, и более трех лет жили с ним бок о бок. И какой бы тяжкой ни была их судьба, но уже одно то, что они находились вместе и рядом с ними жил человек, перед которым они преклонялись, придавало им силы нести свой крест. Беседы, а иногда и споры с Чернышевским духовно их обогащали. Они жили своей, хотя и замкнутой, изолированной от внешнего мира жизнью, читали, размышляли, даже разыгрывали пьесы весьма острого политического содержания, написанные Чернышевским. Об этих днях и о Чернышевском есть воспоминания Николаева и Шага-нова. Многое из того, что создавал в то время Чернышевский и что не сохранилось в рукописях, стало известно в их передаче.

Чернышевский относился очень тепло к ишутинцам. Политический каторжанин С. Г. Стахевич, находившийся тогда же на Александровском заводе, писал в своих воспоминаниях: «…Николай Гаврилович заметно благоволил… к Страндену и Юрасову, и свое мнение о них высказал мне однажды такими словами: «Эти двое, как были при народе, так всегда при народе и останутся»{232}.

В 1871 году все ишутинцы были выпущены с Александровского завода на поселение в разные места Якутии. Многие занялись там хлебопашеством, стараясь приобщить к земледелию и якутов, и вели культурную работу среди местного населения. Только в середине восьмидесятых годов им разрешили вернуться в Европейскую Россию.

Они остались верны своим убеждениям. Но политическую работу продолжали только Загибалов и Николаев. Первый в конце восьмидесятых годов вернулся в Сибирь, в начале XX века стал редактором-издателем эсеровской газеты «Сибирский вестник» и участвовал в революции 1905 года. Был вместе с сыном приговорен к ссылке в Нарымский край, но скрылся и жил долгие годы на нелегальном положении. Он умер в 1920 году.

Николаев, поселившийся после нерчинской каторги в Верхоленске, уже в 1874 году был оттуда выслан за произнесение «дерзких слов против изображения государя», затем несколько раз привлекался к судебной ответственности по политическим делам. Он примыкал к народовольцам, затем к партии «Народное право» и был одним из основателей партии эсеров. Вся жизнь его прошла на каторге, в ссылке, под надзором полиции. Известен он был как публицист и переводчик. Николаев умер в 1910 году.

И наконец, несколько слов об О. А. Моткове. Вскоре после того, как Худяков был отправлен из Нижнеудинска, туда прибыл Мотков с партией ссыльных. На этапном пункте он обменялся документами с ссыльнопоселенцем Бачинским, то есть при перекличке назвался вместо него, а затем бежал. В двадцатых числах апреля 1867 года, через месяц после побега, он был задержан вблизи Иркутска и снова арестован. А спустя несколько месяцев Мотков умер в иркутской тюремной больнице от туберкулеза.

Из остальных, привлекавшихся по делу Каракозова, — кого отправили в ссылку, кого выслали по месту рождения, кого оставили под надзором полиции в Москве и Петербурге. Одни отошли от движения, другие стали участниками революционной борьбы последующих десятилетий. О всех не расскажешь. Последуем же за Худяковым, отправленным в Якутск в лютую зимнюю стужу.

Загрузка...