XXI

Расплывчатое пятно луны на ущербе, затянутое темным прозрачным облаком, возникает в квадрате правой половины окна, не до конца прикрытого шторой. Молочно-белая полоска разрезает комнату на две части, скользит по ногам женщины, скользит по ногам мужчины и, добравшись наконец до графина, стоящего на комоде, подсвечивает в нем воду.

Который теперь час? И откуда этот графин? Мануэль снова закрывает глаза, не понимая, отчего не слышно, как шумит река, бегущая со склонов Сьерры-де-Найарит, ведь дом стоит на самом берегу и сын Мануэля — совсем еще постреленок, а уже плавает кролем быстрее него — только что выскочил из воды. И тут же ныряет снова. Луна опять превращается в жаркое мексиканское солнце, хоть и предзакатное, но еще сияющее вовсю над изрезанным зубцами гор горизонтом. Мария стоит на высоком откосе, куда карабкается малыш, и накидывает на него большущее махровое полотенце цветов национального флага.

«Есть хочешь?» — кричит Мария.

Мануэль подплывает и, подтянувшись на руках, тоже взбирается на откос. Босыми ногами он приминает зеленую-зеленую траву, поразительно яркую для местного климата, хотя еще поразительнее, конечно, юность Марии — вот уж кто не стареет, как и это серое платье с темно-красной отделкой, которое она носит всегда.

«Пошли?» — говорит Мария.

Сынишка возглавляет шествие. Как же его зовут? Какой он крепенький, загорелый до кончиков пальцев, как изящно вырезаны у него ушки, как внимательно он слушает все, что говорит ему Мария, ей даже не приходится повторять. Когда-нибудь он, вместе с отцом или без него, спустится в край, лежащий далеко к югу, где в январе разгар лета, и получит от жизни то, в чем было отказано его отцу. Но что это? Малыш оборачивается, показывает пальчиком…

«Смотрите, дом! Он катится назад».

«Нет, мой родной, — говорит Мария, — это мы отходим назад».

Дом, который, как и свой класс, оставил им друг учитель, получив назначение в Чигуагуа, город с собачьим названием, — дом этот вовсе не удаляется, он просто становится меньше. И по мере того, как солнце, разрезаемое на части гребнями гор, клонится к закату, дом все уменьшается и уменьшается. Вот он стал похожим на загородный домик, вот превратился в маленький архитектурный макет. А вот уже может сойти за жилище лилипута, куда человеку-горе Гулливеру вход запрещен. Он уже не больше кубика, не больше точки, которая растворяется в пространстве. Мануэль открывает глаза, напуганный полным правдоподобием своего сновидения.

Где же он? Луна блекло подсвечивает бахрому шторы, похожей на сотни других. В верхней части комнаты виден только безликий потолок — кусок штукатурки, затененный мглой, на котором, а быть может, под которым, висит, а быть может, вздымается черная линия, заканчивающаяся черным крутом: должно быть, потушенная лампа. Кто и за кем ухаживает в этой комнате, так сильно пропахшей эфиром? Нужно еще одно маленькое усилие, чтобы привести в порядок мысли, вернуться в истерзанное болью тело, приподнять голову, такую тяжелую, словно ее сняли с бронзовой статуи. Мария спит прямо на полу, а больной — это он сам, Мануэль Альковар, который, на беду этой девушки, стал ей небезразличен.

* * *

Не было Мексики и никогда не будет. Мануэль подносит к глазам руку, такую же тяжелую, как голова, и смотрит на светящийся циферблат часов, чье торопливое тиканье вторит биению его сонной артерии. Маленькая стрелка стоит на четырех, большая — на двух. Раз Мария спит, значит, сейчас четыре десять утра, и он, оглушенный морфием или каким-то иным наркотиком, незаметно для себя перешел рубеж между воскресеньем и понедельником.

А как зовут того, кто делал укол, а может, и не один был укол, а много, — Горм или Сторм? Глаза у него голубые, совсем как шарики синьки, которые мадам Альковар, мать Мануэля, опускала в воду, когда стирала белье; только глаза и были видны на его лице, густо заросшем светлой щетиной, из которой вместе с явственным запахом виски вырывались изрядно покореженные английские слова. Вежливостью он не отличался — почесал голову, из которой посыпалась перхоть, и пробормотал несколько банальных вопросов, которые, как и ответы Марии, Оливье не без труда переводил. Потом руки врача принялись скользить, щупать, выстукивать, и, когда большой палец прикасался к одной точке, это причиняло нестерпимую боль.

— Первым делом, старина, надо облегчить вам жизнь, — наконец проворчал он.

Слегка пошатываясь, он достал из сумки пластиковый пакет, на котором красными буквами было написано: «Destroy after single use».[19] Несмотря на это предупреждение, он вытащил шприц, вставил в него иглу и, когда Мария надломила ампулу, медленно вобрал шприцем лекарство. Игла ходила ходуном, пока он выжимал поршнем воздух, и вместе с последним пузырьком лекарство брызнуло прямо ему в лицо.

— Не поворачивайтесь, — сказал он Мануэлю, который, пытаясь подставить ему ягодицы, весь скорчился от боли.

После двух попыток врач все-таки всадил иглу в бедро, правда слишком близко от вены, так что, досадливо покусывая ус, вынужден был куском ваты стереть струйку крови.

— Доктор не успел позавтракать, — сказал Оливье. — Неплохо бы ему выпить чашку черного кофе.

И тут время и боль, слитые для Мануэля воедино, стали исчезать. Мария в кухне звенела чашками, заходила взглянуть на него, снова уходила, вставляла пару слов в разговор, о содержании которого можно было догадаться, не вслушиваясь. Мнение о состоянии больного уже сложилось, и Мануэля это не трогало; он словно раздвоился: он не знал уже, он ли сам говорит или о нем говорят, и тревога ушла, уступив место легкому любопытству. Будь что будет! Воздух мутнел, стекленел, размывал контуры, но делал более четкими звуки, точно средь бела дня становился ночным; да так оно, наверно, и было, потому что шарканье ног, снова было влетевшее в комнату, вдруг прекратилось.

— Он уже спит! — послышался шепот. — Правда, я не поскупился на дозу.

Едва ли это было уловкой. Тяжесть наваливается на глаза, и веки уже не в силах дрогнуть, моргнуть, хотя слух еще действует. Ему снова мяли живот, очень твердый: постучишь по нему пальцем, и он звенит, как фанера. Снова слышались вздохи, которые не нуждаются в переводе. Потом все отошли от кровати — совсем немного — и стали в последний раз совещаться. Из невнятного, проникнутого отчаянием шепота долетали обрывки фраз:

— Нет, я вам еще раз повторяю… Если бы речь шла об обычном аппендиците, я бы попытался прооперировать… Но прободение — это уж совсем другое дело!

Остальное стало быстро уходить, словно слушаешь радио и теряешь волну, да это было уже и неинтересно. Бородач не подыскивал слов, чтобы утешить друзей Мануэля.

— Сделать укол пенициллина в брюшину — это я еще могу. Но, знаете ли…

В конце концов он решился вскрыть еще один пластиковый пакет и начал манипулировать в том сокровенном месте, где находится пупок и откуда шла нить, которая когда-то привязывала младенца Мануэля к матери и которая осталась между ними навсегда. Даже если врач выносит тебе смертный приговор, ты не в силах помешать ему еще что-то делать, когда он пытается продлить тебе жизнь, пусть даже вопреки твоей воле. «Спасибо, доктор», — ледяным тоном поблагодарила Мария, прежде чем обернуть это безжизненное тело — но оно еще дышит! — в саван безмолвия. Впрочем, можно и повторить: спасибо, доктор, эта отсрочка не была бесполезной.

* * *

Главное — ничего не задеть. Никого не разбудить. Когда твоя песенка спета, подумай немного о других. С перитонитом можно и протянуть еще несколько дней, но все это темное дело. Нужно все сделать так, чтобы Оливье, пролетая над Атлантикой, уже не о чем было волноваться. Ну а Мария — за нее можно быть спокойным: она с места не сдвинется, пока смерть не унесет человека, который и так уже сломал ей жизнь, — она не сдвинется с места и потом. Возможно, захочет выполнить последний перед ним долг, да только сможет ли? Держать в доме труп, сказал бы Прелато, чертовски обременительно. Даже страшно подумать такое: Мария в одиночку тащит на себе тело весом в семьдесят килограммов. Страшно представить себе, как она на глазах у соседей копает в саду двухметровую яму, чтобы пристойно похоронить своего изгоя.

Но тот же Прелато сказал бы: нет трупа — значит, нет и проблем! Мануэль Альковар исчез. Ничто не обязывает его находиться именно здесь, а не в любом другом месте, зато многое обязывает его находиться в другом месте, но не здесь. Смерть — везде смерть, и вам, господин сенатор, надо бы испустить дух так, чтобы Марию не могли обвинить в преступном содействии врагу общества. Еще в субботу вечером, когда Оливье сообщил, что придет врач, Мануэлю все уже было ясно: он понимал, что никто не в силах ему помочь. Он поздравил себя с тем, что не поддался желанию «поручить» Марию хозяевам. Они могли бы догадаться, какое он принял решение, и сорвать его планы. Однажды он уже пытался удрать, но тогда он не был до конца убежден, что должен так сделать, и не бежал, хотя силы и были, так что Мария без труда нагнала его и вернула обратно; а теперь, как бы ни было тяжко его состояние, он должен довести свой план до конца, даже если придется ползти на коленях.

Исчезнуть. Не оставляя следов, не оставляя записок. Это будет непросто. Все три недели, предчувствуя, каким будет его конец, он старался об этом не думать. Однако при одной мысли о пытке по спине у него пробегал озноб; а по ночам снились такие кошмары, после которых он усомнился, сумеет ли выдержать муки и боль. Он не из тех бесстрашных безумцев, что способны посреди площади облить себя бензином и сгореть на глазах у толпы в назидание Каину. Не принадлежит он и к тем, кто мастерит самодельные бомбы и, следуя ритуалу, взрывает себя самого — мстителя вместе с тираном. Погибнуть ради женщины, предоставив патрулю подобрать тебя и расстрелять тут же на месте, вместо того чтобы подохнуть в смрадной агонии, разумеется, не такая почетная смерть.

Какая чушь! Речь идет не о том, чтобы умереть ради Марии, речь идет о том, чтобы умереть без Марии, а ей подарить продолжение жизни. И если глупо, хоть и почетно, погибать во имя уже проигранного дела — тем более что проиграно-то оно временно и лишь на одном клочке земли, — если нелепо идти самому навстречу убийце, то лишить его жертвы не столь уж бессмысленно и нелепо. И не столь уж бессмысленно оставить кого-то в живых после себя/Ведь если наше существование после смерти, единственно возможное, длится так долго, как долго помнят нас те, кто нас любит, разве стремление к этому н» есть самое прекрасное проявление эгоизма?

* * *

Луна плывет. Прощай, Мария! Ей, конечно, будет больно, но не больше. Как она говорила: в любви два минус один равно нулю. Для влюбленных, расстающихся при жизни, это, бесспорно, так. Но если один исчезает с лица земли, пусть второй остается! И не надо прикрываться этим «прекрасным эгоизмом»! Нельзя намеренно обрекать ту, что теряет вас, на участь вдовы, лишь бы обеспечить симбиоз усопшего и живой. Почему крупица счастья, которая была нам отпущена, должна сопровождаться долгим плачем по покойному? Впереди у Марии еще шестьдесят лет жизни. И было бы великодушно завещать ей: забудь меня, и пусть новая любовь, родившаяся в тебе, станет детищем нашей!

Луна плывет. Неосторожно было бы ждать, пока светящаяся лента, что проходит сейчас по животу Марии, доберется до лица и разбудит ее. Сейчас-то он не отступит от своего и спасет ее. Застигнутая врасплох сном, она лежит одетая — одна рука на груди, что вздымается и медленно опускается, тогда как пальцы другой, уже освещенные луной, безотчетно шарят по одеялу в редких квадратах стежки, похожему на трельяж для винограда.

Хватит на нее смотреть. Хватит. «Мне хотелось бы сделать с тобою еще кое-что, чтобы ты убедилась, насколько ты мне…» Вот и представился случай. Мануэль откинул простыню. Бесшумно приподнялся, сантиметр за сантиметром; сел на край кровати; встать на ноги он не решается — из страха упасть. Боль уже не напоминает удар копьем, она сковывает его железным корсетом с шипами, направленными внутрь, но стерпеть ее можно — ибо так надо. Правда, мышцы его мягче растопленного воска. Липкий от пота, в пижаме — пуговицы на штанах и у ворота расстегнуты, — он весь дрожит. Действительно, самое время: через день или два он уже не сможет встать. Напрягая поясницу, он медленно поднимается — ноги дрожат, взмахивает руками, хватается за стену и идет вдоль нее вокруг комнаты, переступая босыми ногами по паркету, который, к счастью, не скрипит.

Нескончаемое, беззвучное кругосветное путешествие с вынужденными остановками, передышками, полными безумного страха, что проснется Мария. Ко— мод он уже, наверное, обогнул. Вот дверь, приоткрытая на случай, если понадобится позвать Оливье; сейчас он схватится за нее и медленно, медленно откроет пошире — только бы не подвели несмазанные петли.

Ш-ш-ш! Мария повернулась на другой бок. Мануэль прислоняется виском к стене, голова гудит, в ушах звон. Не глядя назад, уцепившись за дверь, он выходит в коридор и бредет по нему, опираясь плечом о стену, до входной двери, где в скважине торчит ключ вместе со своим собратом, ключом от калитки.

* * *

Мария просто повернулась на другой бок. Хорошо бы она вот так же просто повернулась к другой стороне своей жизни, где его уже не будет с ней рядом! Половина пятого. В третий раз патруль проезжает тут обычно около пяти. Похоже, план может осуществиться, и мысль об успехе на какое-то время придает Мануэлю силы.

План его не так уж безрассуден. Мануэль открыл дверь, стараясь, чтобы не звякнули ключи. По-прежнему с трудом держась на ногах, то и дело останавливаясь, словно это путь на Голгофу, он добрался до гаража, сдирая ногтями штукатурку; взял велосипед.

Велосипед? В его-то состоянии? Именно велосипед, он послужит Мануэлю опорой, пока придется идти по саду. Кто не видел пьяницу, который, чуть не лежа на велосипедном руле, тащится к очередному бистро? Кто не видел, как, выйдя оттуда, он седлает своего коня, вначале вихляет, а потом все же восстанавливает равновесие — просто в силу привычки? Богатые кварталы сторожевой вышкой вздымаются над городом. Улица круто спускается к проспекту Независимости, который, в свою очередь, спускается к центру.

Самым трудным оказалось выйти из калитки, и не менее трудно — сесть в седло и разогнаться, сильно нажимая на педали: казалось, все внутри у него рвется в клочья; зато теперь он мчится на свободном ходу под откос, в нижнюю часть города. Надо бы тормозить на буграх. Легонько тормозить, потому что, если Мануэль упадет, ему уже не подняться, а безопасности ради надо отъехать как можно дальше.

Безопасность! Приятное слово, когда в обычном смысле его произносит тот, кому она дана. А собственно, чего ему бояться… главное, чтобы те, навстречу кому он едет, не схватили его слишком рано. Если бы он был выпотрошен, как цыпленок, которого вот-вот насадят на вертел, если бы он был избавлен от своего живота, он был бы почти счастлив. Комендантский час так надежно расчищает улицы, что несущемуся вниз Мануэлю еще километра два ничто не должно помешать. Он свободен, как бегущее под ним колесо с его монотонным металлическим пением. Мануэль — воплощенный вызов всему: болезни, здравому смыслу, господствующему порядку. Славный его велосипед, мотором которому служит собственный вес Мануэля, — хвала тебе, о сила притяжения, которая скоро покинет нас в царстве невесомости! — славный его велосипед уже выехал на проспект Независимости, где столько раз проезжали кортежи. Меж высоких домов, сменивших виллы, меж тротуаров, испещренных — фонарь — дерево, фонарь — дерево — пятнами света и мглы, марширует племя призраков, неся впереди невидимые знамена. Вот и я, друзья мои, вот и я! Извините за опоздание!

Все вперед и вперед. Велосипед летит все быстрее по длинной прямой, спускающейся вниз под крутым углом. Шуршат шины. Воздух вздувает пижаму Мануэля и леденит ему грудь. Мануэль смеется. Что ему бронхит и даже воспаление легких? Мануэль смеется. Он, представьте себе, один из тех редких людей, которые знают заранее день своей смерти. Мануэль смеется. Он не прижал динамо к ободу колеса и едет с незажженной фарой, так что его могут забрать и за нарушение правил. Мануэль смеется. Про волка речь, а волк навстречь. Какую-то долю секунды на перекрестке, где горит оранжевый сигнал светофора — янтарный, как говорит добропорядочная скандинавка Сельма, — он видит «джип», удаляющийся в одну из боковых улиц. Доберись он до этого перекрестка минутой раньше, сидеть бы ему уже сейчас в этом «джипе». Мануэль, конечно, не едет в какое-то определенное место, но все же хорошо бы, если б велосипед на скорости проскочил через широкую эспланаду, ведущую к площади Свободы. Той самой площади, где он познакомился с Марией. Той самой площади, где она сидела напротив статуи на скамейке. Той самой, где Мануэль в ожидании развития событий, лежа на той самой скамейке, с удовольствием воздал бы и Свободе и Марии почести, которых обе они заслуживают. Когда ты уже не можешь предложить ничего лучшего, символы перестают быть простой приманкой для дурачков.

Резкий свисток врезается в ночь, чья пустынность подчеркнута разгулом неона. И — выстрел. Единственный. Где-то в трех-четырех кварталах отсюда подстрелили запоздалого прохожего. Или, может быть, промахнулись. Выехав на ровное место, велосипед сбавляет скорость. Теперь уже труднее сохранять естественное при движении равновесие. Внимание! Справа — дворец Сената. Во что бы то ни стало ехать прямо. Не съезжать с прямой. Глубоко дышать; скоро он сможет уже избавиться от этих упражнений, но пока еще они необходимы, чтобы обеспечить себя кислородом для последнего рывка.

Еще сто метров. Еще пятьдесят. Свободно катящееся колесо дребезжит все меньше. Надо бы помочь машине в конце пути, но тот, кто оседлал ее, сам с трудом переводит дух, а боль в босой ноге, в которую впиваются ребристые педали, ускоряет падение, сопровождаемое грохотом железа и потоком ругательств. Велосипед можно бросить. Даже не пытаясь подняться, Мануэль ползет к гигантской фигуре, которая, как и он, плевать хотела на осадное положение. Ведь говорил же он себе, что, если понадобится, он на коленях доползет к своей цели.

Загрузка...