На крышу, звенящую от нескончаемой канонады капель, льет дождь, хотя он совсем не ощущается тут, в убежище, под сухими перекрытиями, точно ожившими благодаря воде, которая стекает по черепице, образуя маленькие водопады, а потом пузырится внизу, в водосточных желобах. У Марии же такое впечатление, будто дождь струится внутри нее и она постепенно тает. Хорошо еще, что ей есть чем отвлечься: она взялась довязать белый шерстяной свитер, начатый Сельмой для сына. Оттопыренные локти, толстые пластмассовые спицы защищают ее, точно иголки ежа, — защищают от Мануэля, который уже с трудом справляется с собой и то сгибается, то разгибается, то вертит в руках клубок ниток, то нечаянно касается плеча Марии.
— Не могу я больше выносить эту клетку, — бурчит он. — В гараже стоят два велосипеда, с каким удовольствием я покатался бы на них с вами!
— Вам что, надоело жить? — спрашивает Мария.
Но это лишь слова, а на самом деле она тоже охотно рискнула бы выйти на улицу. Когда тебя подстегивает опасность и ты находишь прибежище, с каким облегчением ты залезаешь в него, однако скоро обнаруживаешь, что тебя словно бы лишили радостей жизни. И если для своих врагов Мануэль перестал существовать, то для себя он существует по-прежнему. Убежище стало для него тюрьмой — тюрьмой, парадоксально предназначенной для того, чтобы он избежал тюрьмы настоящей и сохранил свободу, которой не сможет пользоваться.
Все еще во власти печали, сердясь на себя саму за эту скорбь и за то, что надеется в конечном счете свою печаль побороть, Мария исступленно вяжет, путаясь в петлях, сожалениях и надеждах. Образы погибших родственников преследуют ее по ночам, оставляя ощущение недоумения и вины. Как решилась она их оставить и, вместо того чтобы исполнить свой последний долг, устремилась вслед за Мануэлем? Как смеет она теперь считать, что, сохранив Мануэля, одного только Мануэля, его величество случай одарил ее величайшей милостью?
— Мария, — шепчет Мануэль; пальцы его, медленно соскользнув с плеча Марии, пытаются развязать теперь узел ее пояса.
Мария отстраняется, но не изображает оскорбленную добродетель. Как винить его в том, что столь тесная близость неизбежно открывает ворота желанию? Как винить его в том, что в минуту полного поражения, зачеркнувшего двадцать лет упорной борьбы, которая, казалось, уже завершилась победой, он стремится хоть в чем-то взять реванш? Она прижалась головой к его щеке. Не хочется, чтобы он думал, будто ему отказывают потому, что он в проигрыше; наоборот, он стал теперь куда ближе ей — ведь она уже три месяца терзается тем, что ничем не обогатила жизнь государственного деятеля, хотя ничего и не отняла. Не хочется, чтобы он считал, будто она так уж гордится тем, чего, впрочем, он не знает и что несказанно удивило Сельму, когда она смущенно предложила Марии таблетки и та — не менее смущенно — призналась, что в них нет необходимости. Не нужно, конечно, слишком завышать себе цену, но и слишком занижать тоже не стоит; просто не хочется уступать вот так, сразу, с первой же попытки. Но не подумает ли Мануэль, что все дело в трауре, в нежелании занять место Кармен, в угрызениях совести?
— Не сердитесь на меня, — говорит Мария, отводя заблудившуюся руку.
Мануэль выпрямился и отстранился — покорно, но все еще дрожа, чувствуя, как бешено стучит кровь. Он встал на колени возле некоего подобия глазка, который проделал в крыше со стороны улицы: отодрал доску внутренней обшивки и приподнял плитку черепицы, подперев ее деревяшкой. Благодаря этому наблюдательному пункту он знал, кто входит и кто выходит, незримо наблюдал за обходами патруля, оповещавшего о своем приближении печатным шагом, и за сменой часовых, смотрел, как уходят и возвращаются до наступления комендантского часа соседи. Зачастую это служило для него лишь предлогом, чтобы воспользоваться даром зрения и с помощью глаз, более свободных, чем он сам, проникнуть в эту запретную даль, хотя на самом-то деле шпионил он за собой и описывал вполголоса собственное состояние.
— Я не доверяю романтикам, Мария, — шепчет он сейчас, — и считаю, что каждый обязан сохранить себя для своего дела. Но когда теряешь все, кроме себя, собственная безопасность не доставляет радости. Мне стыдно, что я сижу сложа руки, мне стыдно, что я не страдаю. Впрочем, — продолжает он минуту спустя, — и ты считаешь, что мы не имеем права на счастье.
Ждет отклика и, не дождавшись, тихо добавляет: — Вокруг нас — ад. А в аду не устроишь себе рая.
— Тсс! — обрывает его Мария.
Она заметила, что Мануэль вдруг перешел с ней на «ты». Когда он рассуждает вслух — бог знает, почему у него все время такая жажда излиться! — это, конечно, облегчает ему душу, но приходится его обрывать, как только, забывшись, он повышает голос. Дождь, кажется, перестал, и звук струящейся воды уступил место легкому перестуку, поскребыванию по крыше.
— Странно, машина Легарно так и стоит у тротуара, — замечает, оглядев все вокруг, Мануэль. — Фиделия опаздывает по меньшей мере на час.
Он снова вытягивается на матрасе под узким оконцем с темным стеклом, через которое со стороны сада проникает лишь луч красноватого света, вполне допустимого при фотографических работах. Он окрашивает розовым балки потолка, пеньюар, который дала Марии Сельма, свитер Вика. Мария сидит перед ним в ореоле рыжих волос, которые в этом крохотном помещении кажутся настоящей львиной гривой и с которых по утрам Мануэль снимает паутинки. Он ворочается с боку на бок, подминая воздушные горбы надувного матраса. Размышляет, посвистывает, щурит глаза, делает в полумраке какие-то пометки на страничках своей записной книжки. Наконец слышатся приглушенные голоса — в них больше сетований, чем объяснений. Хлопает дверца. Трогается с места машина. Включается пылесос.
Но ненадолго: торопливое хлопанье крыльев возвещает, что воробьи, чьи коготки только что поскребывали крышу, вспорхнули, — значит, кто-то идет. Мануэль настораживается, продолжая, однако, писать; по-видимому, пылесос сменила щетка. Какой-то мужчина ходит взад-вперед по гостиной — шаги звучат то гулко (по паркету), то глухо (по ковру); вот он выходит в коридор, и удары о плинтус, доносящиеся сквозь приглушенный обмен репликами, указывают на то, что Фиделия разговаривает, не прерывая работу. Мало-помалу слова, перемежающиеся жалобными вздохами, становятся разборчивее; то и дело упоминается какой-то Пабло. Наконец Фиделия и ее собеседник оказываются под самым люком, и теперь все слышно.
— Я, к примеру, — говорит мужчина, — возвращаюсь в деревню и тебе советую сделать то же самое.
— А жить-то на что? — возражает Фиделия. — Мне же двух девчонок надо кормить, да и Пабло я не могу оставить одного в тюрьме.
— Не двигайтесь, Мануэль! — шепчет Мария.
Слишком поздно. Мануэль уже ползет, к люку, где есть узенькая щелка, созданная тоже стараниями Мануэля, — отверстие такое крохотное, что в него с трудом можно просунуть спичку, но все же оно позволяет разглядеть черное пятно косынки на фоне желтого пятна платья Фиделии, а рядом — светло-серое пятно, возможно, верх фуражки, принадлежащей обладателю двух энергично жестикулирующих рук. Правда, больше Мануэль ничего уже не видит: забыв сдержать дыхание, он уткнулся носом в пол и вдохнул столько пыли, что невольно чихнул.
— Что это? Что там такое?! — восклицает гость.
В наступившей тишине застывают и те и другие — по крайней мере, хоть страх у них общий.
— Кошка небось, — наконец говорит Фиделия.
Голос ее звучит не слишком уверенно, да иначе и быть не может, ведь в доме нет кошки. Заскрипели башмаки. Собеседники перешли в другое место.
— В общем, так, — уже глуше доносится голос Фиделии, — я сейчас оставлю записку мадам и пойду. Хочу попробовать повидаться с Пабло…
Полдень. Фиделия не вернулась. Лестница опустилась без малейшего скрипа благодаря обнаруженному в гараже машинному маслу, которым Мануэль смазал все пазы. Первое, что бросается в глаза на кухне, — это разграфленный лист бумаги, вырванный из книги расходов и приколотый к цветастым занавескам. Никаких колебаний! Хотя эти пять строчек, нацарапанных синим карандашом, корявым почерком, почти без отступов между словами, без точек и запятых, без подписи, предназначены не им, затворников они интересуют ничуть не меньше тех, кому они адресованы. Мануэль и Мария — каждый про себя — одновременно разбирают написанное.
«Мадам приехал мой брат Пабло о котором я вам говорила не вернулся а теперь уж точно известно что он арестован вместе с другими товарищами вроде бы он в центральной тюрьме извините меня я все бросаю сильно беспокоюсь побегу посмотреть как там».
— Для нас это в общем-то к лучшему, — делает вывод Мария. — Если Фиделия догадывается о нашем присутствии, у нее есть веские основания не доносить.
— Конечно, — соглашается Мануэль, — но, если следователи после мужа пожелают допросить и жену, они могут не постесняться и заставят выболтать все.
Мануэль осторожно идет к гостиной и застывает на пороге: уходя, Фиделия закрыла окна, но не задернула портьеры. К счастью, снова начался дождь, и в соседних садиках никого нет. Только часовой несет караул у стены парка, да и то он переместился немного влево, чтобы укрыться под пауловнией. Единственный выход — подползти к окну и попытаться достать до шнурка, который приводит в движение портьеры. Это выглядит так комично, что Мария не может удержаться от смеха.
Главная цель — телевизор. Мануэль поворачивает ручку, и первые же кадры карают его за дерзость. Облава на прядильной фабрике, облава в доках, облава в аграрном центре — одна страшнее другой; оператор цинично заснял их во всех подробностях, чтобы на этот счет не было никаких сомнений.
— Как в городе, так и в деревне, — бодрым тоном вещает комментатор, — войска продолжают вылавливать подозрительных лиц.
Все подозрительные лица — кто в джинсах, кто в пончо, кто в городском костюме — ударами приклада в спину загоняются в кузов грузовика, сбиваются с ног, а молоденькие новобранцы, чьи прыщавые лица наполовину скрыты каской, пристегнутой под подбородком, шагают прямо по ним и приваливаются спиной к борту, держа палец на спусковом крючке. Оператор позаботился даже о том, чтобы зрители увидели толпу женщин, которых охранники таким же образом загоняют в грузовик, — на этот раз солдаты откровенно веселятся и плотоядно похохатывают, нацелив дула автоматов на виднеющиеся из-под юбок трусики.
— А теперь, — продолжает комментатор, — поглядим на крупную дичь.
На экране зарябило. Первая фотография появляется вверх ногами. Потом ее переворачивают, однако так плохо вводят в кадр, что она оказывается перерезанной пополам.
— Должно быть, технический персонал здорово почистили, — говорит Мануэль.
Но вот по экрану поползли лица, заросшие бородой, с ввалившимися глазами, запечатленные в фас и в профиль — согласно лучшим традициям судебной экспертизы. И каждый, разумеется, получает свою порцию комментариев.
— А этого вы узнаете? Я отсюда слышу, как ворчат домашние хозяйки: уж им-то он порядком насолил. А знаете, где нашли вашего ненавистного Вальверде, великого покровителя нищих? Ставлю тысячу против одного, что не угадаете! Под кроватью проститутки.
— Эти люди хорошо знают классику, — говорит Мануэль. — Еще Макиавелли советовал бесчестить противника.
Но ягодки, оказывается, еще впереди. В кадре появляется какой-то тип с плоским лицом; он возвещает, что многим негодяям все же удалось улизнуть от возмездия. Выловить их — национальный долг каждого, к тому же щедро вознаграждаемый:
— Полмиллиона в награду! Вы скажете, что эти бандиты снова обойдутся нам в копеечку, но хоть это будет уж в последний раз.
Передача обрывается. Экран чернеет. По нему кавалькадой несутся точки, черточки, зигзаги, сопровождаемые неясными хрипами, похожими на отрыжку И вдруг Мария вскрикивает: «Нет!» «Главный объект» — перед нею, «главный объект» — рядом с ней и смотрит на своего двойника.
— Эй, Мануэль Альковар, — несется из телевизора, — где же вы? Что-то вы сейчас говорите? Или, может быть, лишились голоса? Странно, но я вас больше не слышу.
Звук и в самом деле вырубился: человек с взъерошенными волосами клеймит под открытым небом неизвестно кого, то открывает, то закрывает рот, выбрасывает руку в воздух, словно передразнивая сам себя, — нелепый Демосфен в немом царстве.
А продажный журналистишка продолжает неистовствовать:
— Ну так что будем делать, сенатор?! Вы напомнили мне вашего дружка, которого прозвали Соловьем революции. Этот ублюдок тоже распинался, как вы. Но «фьюить» — и соловей захлебнулся собственной руладой! В ушах у нас еще гудят ваши призывы к мятежу, Альковар, и, уж будьте покойны, мы займемся вашими голосовыми связками.
Передача заканчивается, и на фоне национального флага большими черными буквами повторяется ее название — ПОМОГИТЕ НАМ! Название исчезает, уступая экран рекламе, предшествующей «Новостям». Мануэль невозмутимо досматривает передачу до конца. Выброшенный из жизни, связанный с нею только тем, что решат показать ему хозяева положения, он — пленник этого ящика, клеймящего его позором, как и ящика, ставшего его убежищем; правда, обличитель, которому вторит бессчетное множество других, старается напрасно. Мануэль чуть бледнее обычного, но в улыбке его сквозит удовлетворение. Да, удовлетворение. Раз ему угрожают, значит, он еще существует. Передача подействовала на него как дождь на траву лужайки. Приветственные клики, чтение приказов, дети с букетами цветов, девицы, удостоенные поцелуя высокого правительственного лица, старцы, трясущиеся от патриотического энтузиазма, посол, объявляющий, что его страна — уже шестнадцатая держава, признавшая хунту, торжественная месса в кафедральном соборе, где кардинал встречает у дверей генерала-президента, окруженного двенадцатью другими генералами, каждый из которых стал министром чего-то. Мануэля наконец прорвало.
— Двенадцать генералов — двенадцать апостолов, полный набор! Какой прекрасный взвод для расстрела мятежника Иисуса! — шепчет он, бросая взгляд на встревоженную Марию. И тут же добавляет, уже другим тоном: — Вы узнали последние кадры в этой их передаче? Это же кусок из моей речи — я выступал в тот день, когда мы с вами познакомились.