Не ходить, не кашлять. Говорить только шепотом и как можно меньше. Не задевать локтем стену, а головой — крышу.
Рано утром не нажимать на кнопку, выбрасывающую лестницу, не спускаться, даже если тебя подстегивают естественные потребности. Ждать, пока закончится семейная зарядка, объединяющая отца, мать и сына и проходящая под «раз-два-три-четыре» Оливье или «en-tva-tre-fura»[5] Сельмы. Ждать, пока мальчик оденется, проглотит чашку шоколада и отправится в школу. Ждать условного сигнала — еле слышного поскребывания по стене.
И только тогда отважиться сойти вниз, облегчиться, умыться, кое-как наскоро перекусить и вернуться наверх до прихода Фиделии — коренастой метиски, точной как часы, которая приходит к Легарно помогать по хозяйству. А поднявшись, не забыть выключить мотор, ибо Вик иногда — особенно когда к нему приходят приятели — включает лестницу просто так, забавы ради. И до полудня не подавать признаков жизни.
В полдень снова включить мотор, спуститься — по идее до конца рабочего дня в доме никого не должно быть. Но все равно, надо держаться настороже, потому что Фиделия возвращается иногда замочить белье или выбить ковер. Никогда не отвечать на телефонные звонки, никогда не звонить самим, чтобы не навести на след службу подслушивания. Не проходить мимо окна, если занавески неплотно задернуты. Как можно меньше курить — а для Мануэля это очень трудно, — потому что проветрить помещение невозможно, а запах табака или окурки могут привлечь внимание, ибо ни Оливье, ни Сельма не курят. Есть всухомятку, так как грязная посуда в случае налета может послужить уликой. Телевизор и радио слушать на приглушенном звуке, крайне осторожно.
Исчезать ко времени возвращения Вика, сиречь Виктора, до тех пор, пока мальчик крепко не заснет в своей комнате, которую мать на всякий случай тихонько запрет на ключ. Снова ждать условного сигнала и после этого спускаться ужинать вместе с Легарно. А через час, приняв все меры предосторожности, вернуться в свое логово, вооружившись электрическим фонариком, обернутым в носовой платок, чтобы ни один луч света с так называемого «чердака» не пробился наружу, не вызвал недоумения соседей. И всю долгую ночь тоже быть начеку, контролировать собственный сон, не вздыхать слишком громко, не бредить… Таков распорядок дня, который может усложняться по четвергам и воскресеньям — дням, когда в школе нет занятий и когда Марии с Мануэлем придется жить в условиях полной блокады.
— В крайнем случае в воскресенье мы можем куда-нибудь пойти, но по четвергам мы работаем и малыш весь день проводит с Фиделией…
Сельма, внешне стараясь храбриться, но в глубине души мучимая тревогой, сама составила это расписание. Вернувшись буквально за минуту до комендантского часа, она — правда, чуть учащенно дыша — одобрила поступок мужа. Но когда он предложил:
— Может быть, учитывая твое состояние, ты попросила бы недели две отпуска… — она наотрез отказалась:
— Нет, не будем привлекать внимание. В посольстве ведь человек двести собралось…
Двести человек там, и двое — здесь. Мануэль вспыхнул до корней волос: с каждой минутой на душе у него становилось все горше. Преследуемый по пятам, он в первый момент не подумал о хозяевах. Но потом не мог избавиться от чувства, что своим присутствием подвергает их дом опасности, не менее страшной, чем холера, — и это не считая всех прочих сложностей, которыми наполнилась теперь их жизнь: ведь им постоянно приходится говорить на чужом языке, так как Мануэль говорит по-французски, а Мария — нет; улаживать проблему питания, да и просто тратиться на то, чтобы прокормить два лишних рта. Он задыхался от сознания унизительности своего положения — все равно что нищий, попрошайка, — но еще больше душил его стыд за то, что он навязался людям на шею, что он пользуется их великодушием, а они не могут отказать ему в помощи, хотя им и грозят серьезные неприятности.
Мыслям о том, что ради собственного спасения он подвергает опасности целую семью — как уже подверг опасности Марию — и что эта молодая беременная женщина имела бы полное право сказать ему: «Послушайте, мосье, для меня гораздо важнее жизнь трех дорогих мне существ, чем ваша жизнь», Мануэль мог противопоставить лишь один довод — Оливье сам привел их сюда. Однако в первый же вечер, когда на экране телевизора генерал в окружении приспешников принялся «обосновывать» свои действия «перед народом и перед историей», а потом, выразив «великую жалость к нашим братьям, чье сознание разъедено чуждой нам идеологией», рявкнул, что пора забыть о снисходительности, и посулил примерно наказать всех виновных, всех упорствующих, «равно как и всякого, кто укрывает у себя врага общества, ибо тем самым он становится его сообщником и заслуживает столь же суровой кары»… — Мануэль вдруг перехватил взгляд, которым обменялись супруги! В нем не было раскаяния, но был страх. И более трезвая оценка последствий своего поступка. Поэтому так фальшиво прозвучал иронический тон Оливье, когда он пробормотал:
— Удивительная вещь — внешность диктаторов почти никогда не соответствует их роли. Гитлер, например, придумал себе маску Чарли Чаплина. А этот в своей фуражке набекрень смахивает на таможенника.
И еще более фальшиво прозвучали бодрые нотки в его голосе, когда он обратился к побледневшей, то и дело облизывавшей лиловатые губы Сельме:
— Знаешь, а твои соотечественники нас переплюнули: говорят, в шведском посольстве всем приходится стоять — так много там народу. — И тут же, спохватившись, добавил: — Прошу вас, сенатор, не грызите себя понапрасну. Долг гуманности в отношении человека, попавшего в беду, не отменяется приказами солдафонов. Мы предоставляем убежище не столько вам лично, сколько вообще гонимому человеку, каким может оказаться каждый из нас… Простите за пафос и разрешите внести уточнение: хоть я и считаю естественным разделять с вами опасность, я ни в коей мере не разделяю ваших убеждений.
— Признаться, у меня по спине мурашки бегут, — добавила Сельма. — Но так или иначе…
Мануэлю понравились три этих слова. Так или иначе, у Сельмы нет выбора. Оливье не спросил ее мнения. Великодушие, мужество наиболее неподдельны тогда, когда видны их пределы. Мануэлю понравилось и то, как Сельма внезапно вскочила и бросилась обнимать Марию — женщину, которая тоже стремилась уберечь мужчину, чье присутствие ставило под угрозу жизнь ее мужа.
Но жить с иностранцами в доме, где двое свободны, а двое других находятся в своеобразном заключении и при этом неизбежно вынуждены отправлять свои естественные потребности и где еще двое, зримые для одних и незримые для других, должны существовать, ни на секунду не догадываясь о присутствии призраков, — дело весьма деликатное. У большинства людей есть странное чутье на следы и приметы. Ничто так долго не держится, как запах чужих духов, который смешивается с духами хозяйки. Ничто так не бросается в глаза, как какая-нибудь обиходная вещь, оказавшаяся вдруг не на своем месте, — взять хотя бы щетку для волос, которую Сельма всегда кладет зубьями вверх и в которой, непонятно откуда, вдруг появился рыжий волос. А что скажешь о куске ветчины, который попросил Вик?
— Он в холодильнике, на третьей полке, — заверила его мама. И тут же, мгновение подумав, добавила: — Нет, ты прав, милый, я его вчера съела.
Хотя Вик очень хорошо помнил, как мама уминала омлет.
Ничто в повседневной жизни не происходит так, как задумано. Сколько ты ни старайся быть все время настороже, далеко не просто без единой ошибки создать балет появлений и исчезновений. Привычка к дому, к распорядку дня, умение пользоваться прежде всего слухом там, где ты раньше обходился зрением, мгновенно распознавать шумы и голоса — такое не дается за один день. Забытая мелочь выглядит безответственностью и влечет за собой придирки, легкие трения, а главное — нервное напряжение, тревогу у другого, которая легко может превратиться у другого в усталость.
И все же самой серьезной, самой насущной проблемой для Мануэля стала Мария, а для Марии — Мануэль. Одно дело — томясь ожиданием, время от времени встречаться на короткое счастливое мгновение после многих часов, многих дней, когда объятия раскрываются сами собой и кровь уже бурлит, — волшебство праздника, помноженное на волшебство свидания, и совсем другое — в одночасье потеряв все, быть вынужденным вести совместную жизнь, а вернее, совместное существование, в котором все ненадежно и шатко и где общим является лишь чувство и нет ничего, на чем обычно держится крепость супружеского союза, его прелесть и прочность, а главное, нет самых прочных уз — уз обладания, ибо это — фиктивный брак. Несомненно, трагедия, как ничто иное, способствует любви и в самый траур привносит успокоение. Но острота трагедии быстро притупляется, стоит ей затянуться: высокие страдания тонут в мелочах, нуждах, страхах, препирательствах. Это хорошо знал тот бунтарь, что, пристав к острову, закричал своим людям:
«Вы спасены, но осторожней: от самих себя вам не спастись».
Супруги — и в то же время не супруги, вынужденные, однако, все время находиться вместе, Мануэль и Мария испытывали поначалу то обычное, немножко глупое стеснение, с каким девушки и юноши, оказавшись летом в смешанном кемпинге, придумывают всевозможные ухищрения, только бы не раздеваться на виду. Но главное испытание было не в этом. Оборотная сторона близости — и это хорошо знают молодожены — заключается скорее в том, с какой внезапностью обнаруживаются недостатки, дурные привычки, слабости партнера (при этом у них есть возможность прикрывать свои недостатки флером прекрасного юного наслаждения).
Но что делать вдвоем в течение долгого дня, в крохотном помещении, как не рассматривать друг друга, не приглядываться друг к другу, не изучать? Мария в этой игре рисковала меньше, чем Мануэль, хотя ей казалось обратное. Думать: «Ну как я могу служить утешением для такого видного человека, когда он все потерял?», думать: «Как я могу интересовать его — ведь, кроме степени бакалавришки да должности секретарши в „Галльего импорт-экспорт“, мне и похвалиться нечем» — значит забыть, что если чувство женщины питается слухом, то чувство мужчины — глазами, и для него всегда удовольствие глядеть на сомкнутые губы, сковывает ли их поцелуй или преклонение перед любимым. Но при всем самоуничижении Мария ни на йоту не отступала от своих принципов, ее молчание долго копилось и вдруг выплескивалось в каком-нибудь зачастую едком замечании; что же касается вещей практических, тут уж она проявляла поистине супружескую настойчивость, которая раздражала привыкшего к самостоятельности холостяка.
— Мануэль, осторожней: вы ходите слишком близко от окна… Мануэль, не свистите: внизу могут услышать.
Самопожертвование женщины всегда берет вас в тиски и чуть утомляет своей мелочностью. Тем не менее Мануэль не забывал о том, что в данном случае самопожертвование исходит от существа героического, себя же он таковым не считал. Смириться — нет, это не в его духе, — но он досадовал, что попал в безвыходное положение, а еще больше страдал от невыносимого diminutio capias.[6] Он стал никем. Просто беглецом без каких-либо средств к существованию, без дома, без профессии. Просто тридцатисемилетним мужчиной без всякого общественного положения, которое могло бы перечеркнуть разницу в возрасте между ним и двадцатидвухлетней девушкой; к тому же он теперь мог предложить ей лишь изгнание, нужду и прозябание. Сожаления такого рода обычно делают человека агрессивным, и у мужчин это обычно находит выход в виде язвительных сетований на вселенское зло. Мария знала, что Мануэль глубоко ранен, как и она сама, и что он не сумеет врачевать ее, как она врачует его. А то, что у него миллион недостатков, что, несмотря на запрет, он продолжает курить, что он храпит, что любит поесть, что свистит, когда думает, — это все не имеет значения: мелкие недостатки делали его лишь обыкновенным, земным человеком.
Труднее всего было ей выносить отсутствие у него чувства юмора — тут сказывалось доктринерство бывшего учителя, назидательность трибуна, привыкшего выступать перед публикой, а теперь лишенного ее. При всей разнице их верований Мария уважала его взгляды — это была вера щедрая, не требовавшая ничего взамен, вера, мучеником которой он в любой момент мог стать. Он умел долго и интересно говорить, потом так же долго быть нестерпимо скучным, особенно когда начинал сыпать лозунгами, проверяя их на ней, — говоря, скорее чтобы слышать свой голос, нежели чтобы быть по-настоящему понятым. Он без устали смаковал свою неудачу, углублялся в самоанализ, копался в прошлом.
— Видите ли, Мария, мы ведь были в меньшинстве, и мы должны были предвидеть, что ваши друзья… То есть, я хочу сказать, мы должны были предвидеть, что христианские демократы примкнут к другому лагерю. Если бы начать все сначала, я бы уже не ратовал за то, чтобы, взяв власть в свои руки, переделывать общество, оставаясь полностью в рамках закона, ведь господа военные об этом не больно-то пекутся.
Дальше этого он обычно не шел, молча перемалывал в мозгу последствия таких действий. Потом новая тирада, без видимой связи с предыдущей, — просто мысль, высказанная вслух, порожденная мыслями внутренними.
— Словом, Мария, мы сейчас — страна, оккупированная собственной армией. Какой урок! Когда солдаты выступают не как защитники границ, а как защитники привилегий меньшинства, всеобщее восстание становится святым делом…
Правда, случалось, он спохватывался и шептал: «Я делаю вам больно». Но тут же начинал разглагольствовать вновь. Чтобы вернуть его на землю, Мария должна была ласково посмотреть на него. Он быстро попадал в сети ее нежности, и на его внезапно молодевшем лице появлялась загадочная улыбка, возрождавшая красавца брюнета, чье лицо никогда не отличалось напыщенностью и самодовольством, какие появляются на лицах общественных деятелей, стоит им получить важный государственный пост.
И снова наступал вечер, прерывая одиночество, которое было обоим немного в тягость. Мария, как и Мануэль, с нетерпением ждала условного сигнала, несущего освобождение, ибо нет любви, которая не нуждалась бы в передышке. Этот краткий час между супом и десертом Оливье — поскольку посольство получало достоверную информацию — использовал обычно на то, чтобы внести поправки в откровенно тенденциозные сводки, передававшиеся по радио. Его сведения были убийственны. Казалось, всякое сопротивление было сломлено. По всей стране звучал грохот солдатских сапог, она превращалась в придаток к казармам и тюрьмам. Все политические партии точно исчезли с лица земли. В государственных канцеляриях занимались цифровыми играми — шли подсчеты убитых.
Оливье деликатно воздерживался от комментариев, предоставляя высказываться сенатору, который, бросая в кофе сахар, разумеется, кипел от негодования. В трагедии тоже есть свои взлеты и свои падения. Живой труп, мучаясь оттого, что оказался за бортом событий, стыдясь того, что он из актера превратился вдруг в зрителя, Мануэль к концу ужина совсем сникал. Тогда начинали говорить о другом. А когда Оливье, снова возвращаясь к главному, принимался рассказывать о страхах Фиделии, чей муж находился под подозрением, или о действиях, предпринятых посольством для спасения беженцев, женщины вставали и удалялись на кухню, где за мытьем посуды погружались в доверительные беседы.