Когда две недели сидишь взаперти в бездействии и тревоге, вполне извинительна некоторая нервозность. Вик отправился в школу, его родители — в посольство. Фиделия запаздывает. День не обещает ничего доброго. Мария, у которой последние три дня есть основания для неровного настроения, без особого удовольствия слушает отрывок из «мемуаров», которые задумал писать Мануэль. Он предпочитает, чтобы его молча слушали, и не всегда с улыбкой воспринимает критику, высказанную даже в самой мягкой форме. А ведь Мария сразу предупредила его о такой возможности. В том единственном письме, которое она послала ему на другой день после того, как они впервые поцеловались, она заявила о своем праве на другую точку зрения: «Если вы, такой, какой вы есть, полюбили меня такую, какая я есть, любовь не должна повлечь за собой благоговения…» И в эту пятницу ей пришлось это повторить. Мануэль, набросавший строк пятьдесят о причинах падения народного правительства, скривил лицо при первом же замечании Марии:
— Надо быть честным до конца, Мануэль. Ваши друзья во многом сами помогли себя оклеветать…
Он тотчас возмутился, и ей пришлось повторить:
— Послушайте, Мануэль, мы с вами представляем собой нечто вроде граммофонной пластинки, а где вы видели, чтобы на одной стороне пластинки была записана та же мелодия, что и на другой?
Услышь их сейчас человек посторонний, он немало подивился бы такой беседе двух влюбленных, хотя, конечно, ясно, что тут больше полемического запала, чем подлинной злости. Пересмотрев свой текст, Мануэль снова взялся на перо и теперь мечет громы и молнии, возмущаясь формулой «узаконенное беззаконие», с помощью которой военные пытаются оправдать путч. Мария соглашается с ним, но тут же добавляет:
— Ведь если я не ошибаюсь, это тот же революционный принцип, который гласит, что перед лицом тирании вооруженное восстание становится священным долгом, принцип ведь тот же самый, только перекроенный на свой лад.
Мануэль винит саму конституцию — как документ, «фиксирующий право общества на самозащиту».
— Тут, — говорит Мария, — я с вами согласна. Но зачем же вы шли на то, чтобы вести игру на чужих условиях?
Мануэль ополчается на «длинные руки»: на банки, международные корпорации, секретные службы, привилегированные классы, которые «организовали беспорядок», затоваривание, саботаж, террор. Он соглашается с тем, что мало внимания уделялось росту сознательности в народе и что левые партии не понимали необходимости единения. Он признает даже наличие некой «лирической иллюзорности», граничащей с потерей чувства реальности.
Мария, которой в общем-то он не дает рта раскрыть, тихонько качает головой. Приходится признать, что оппонент сенатор умелый: надо немало мужества для такого признания. Она поднимает опущенную голову.
— Если уж говорить начистоту, добавьте еще неразбериху, непробиваемую лень, которую люди выдают за протест, отсутствие дисциплины, недостаток образования, своеволие. Возможно даже, излишний энтузиазм…
— Энтузиазм! — возмущенно протестует Мануэль. — Нет, это называется жаждой деятельности…
— При том условии, что она не перерастает в лихорадку. «Горячее сердце, но холодная голова» — так мог бы сказать Ленин.
— Ленин? Вы так думаете?
— По правде говоря, эти слова сказал святой Винсент де Поль.
Мануэль, в прескверном настроении, опускается перед глазком на колени. Такие размолвки вроде рыболовных крючков: они лишь крепче держат то, что подцепляют. Но потом всегда муторно на душе. До Марии у Мануэля все складывалось просто; можно сказать, он вовсе не имел личной жизни — она тесно сплеталась у него с работой, которой он отдавался до конца; работа значила для него все, в ней не было ничего непредвиденного, неясного, не было ни сомнений, ни колебаний. Конечно, он не давал обета воздержания. Но, обрывая короткие любовные интрижки, он считал, что его оправдывает стремление подчинить все свои действия и интересы главному… А любовь… Вначале он почувствовал в ней избавление от переполненного людьми — товарищами по борьбе — одиночества, и время от времени это ощущение возвращается к нему. Он злится на себя, точно поп-расстрига, злится, что попал в мелодраматическую ситуацию, которая еще совсем недавно показалась бы ему просто невозможной.
А потом это проходит. И он злится на себя. Ведь история с Марией нечто совсем другое. И чувство, которое испытываешь к одному-единственному существу, ничего ни у кого не отбирает. Стоя на коленях перед глазком, Мануэль никак не может успокоиться: ему просто необходимо послушать собственное, усложненное объяснение самой простой на свете вещи.
— Смешно сказать, Мария, — неожиданно выпаливает он, — но те, чье призвание — бороться за счастье других, зачастую не думают о своем личном счастье, если не сказать — просто отворачиваются от него.
— Знаю, — говорит Мария.
— А ведь куда лучше защищаешь то, что с кем-то разделяешь… Более того, если не выполняешь своего долга в отношении других, то не выполняешь его и в отношении себя…
— Но вам необходимо так думать. Собственно, мне тоже, — признается Мария.
Кто это сказал: «Расстояние между холмами всегда одно и то же, но стоит только эху связать их…»? Однако главный вопрос так и не был задан. И вот он прозвучал:
— Но все-таки почему именно вы, Мария? Ведь в партии достаточно девушек.
— О-о, старая история! — отвечает Мария. — Монтекки иногда избирают Капулетти.
Мануэль был ошеломлен: одной фразой Мария все поставила на место. Ему бы обернуться и поблагодарить ее хотя бы взглядом. Но вместо этого он вжимается в крышу и слушает, как на улице хлопают дверцы машины.
— Мария! — шепчет он. — Мария, мне это совсем не нравится.
— Что? — сразу насторожившись, спрашивает она.
— Прямо против дома остановилась машина. Внешне она ничем не отличается от других, но на ней — радиоантенна, и я достаточно хорошо знаю одного из троих, сидящих в ней…
Слышатся голоса. Как всегда, торопливо хлопая крыльями, удирают воробьи.
— Да это Прелато, собственной персоной, — продолжает Мануэль. — Прелато по прозвищу Серый Гном, комиссар этого участка; большую глупость мы сделали, что вовремя не убрали его. Он оглядывает дом. Посмотрите сами.
Он отодвигается, и Мария занимает его место. На тротуаре стоят трое мужчин. Самое тревожное, конечно, то, что часовые, один за другим, отдают им честь. Присутствие комиссара выдает лишь копна волос с проседью на уровне плеч его приспешников — двух здоровенных, почтительно внимающих ему молодцов, которые тоже наполовину скрыты машиной. Проходит долгая минута; над неподвижно стоящим комиссаром вьется дымок сигареты.
— Все ясно, — говорит Мария. — Они не хотят просто вламываться в дом дипломата и потом иметь неприятности. Поэтому они ждут Фиделию, чтобы она им открыла.
Воздух густеет от тишины, нарушаемой лишь назойливым жужжанием мухи, бьющейся в паутине. Мария сидит неподвижно; распущенные волосы падают на пеньюар — если эти скоты оправдают свою репутацию, они-то уж наверняка сорвут с нее пояс. Впервые в жизни Мануэль чувствует свои зубы так, как чувствуешь пальцы, и удивляется возникшему у него неодолимому желанию кусаться, которое никак не вяжется с нежными интонациями, звучащими в голосе. Но разве он говорит? Он вовсе в этом не уверен. Он будто не слышит собственных слов: «Простите меня, Мария, за то, о чем я только что думал, за тот кошмар, в который я вас вовлек. Я вам так благодарен, Мария, — за вашу помощь, за спокойствие, за ту жизнь, какую мы должны были бы прожить вместе. И я благодарю вас за то, что на мгновение вы разделили со мной мою».
Просто молитва, пламенная мольба, захлестнутая волнением. Случай неподвластен логике; сначала он все устраивает как нельзя лучше, потом сам же все злобно разрушает. Волны рыжих волос всколыхнулись — Мария откидывается назад, приоткрыв зеленые глаза и чуть запрокинув лицо, которому сегодня вечером, возможно, грозит небытие. Что это — попытка собрать все мужество или покорность судьбе? Недопонимание или забота о достоинстве? Веки опускаются, губы секунду шевелятся беззвучно. Потом, улыбнувшись, она спокойно говорит:
— Вот и Фиделия.