«Быть над схваткой, — написал Пим для себя на отдельном листке. — Писатель — царь и должен смотреть на свой предмет, даже если это он сам, с любовью и снисхождением».
Жизнь началась с Липси, Том, а вошла в нее Липси задолго до твоего появления на свет, задолго до всех прочих и до того времени, когда Пим вступил в период, официально именуемый «брачный возраст». До Липси все, что осталось в памяти, — это бессмысленная череда сменяющих друг друга пестро разукрашенных домов, и буйство, и крики. После нее жизнь понеслась, как веселый поток, единый, несмотря на все водовороты и ответвления. Не только жизнь, смерть тоже началась с Липси, потому что труп Липси для Пима был первым, хоть он так и не увидел его. Другие видели, и Пим тоже мог бы сбегать посмотреть, потому что тело лежало во дворике возле башни и его так и не удосужились прикрыть. Но мальчик находился тогда в своем эгоцентрическом чувствительном периоде и вообразил, что, не увидев мертвое тело, он, может быть, прогонит этим смерть, как будто Липси не умирала вовсе, а так, притворилась. Вообразил, что смерть эта — наказание ему за то, что он был среди тех, кто недавно убивал белку в пустом плавательном бассейне. Охотой руководил косой математик по прозвищу Ворон Корбо. Когда белку загнали в ловушку, Корбо велел спуститься в бассейн с хоккейными клюшками троим мальчикам и среди них — Пиму. «Не теряйся, Пимми! Задай ей жару!» — подначивал Корбо. Пим увидел, как покалеченный зверек, хромая, поскакал к нему. Испуганный видом страдания, он ударил белку с такой силой, что она, как мячик, отскочила под ноги другому игроку и сникла, недвижимая. «Молодец, Пимми! Вот удар, так удар! В следующий раз будешь так фрица бить!»
Еще у него промелькнула мысль, что это все выдумки Сефтона Бойда и его компании — нарочно, чтобы подразнить его, ситуация не такая уж редкая. Но пока суд да дело, пока вся школа бурлила, Пим занялся сбором и классификацией полученных от других подробностей, мысленным живописанием картины, возможно, не менее четкой, чем та, что предстала этим другим. Она лежала в застывшей позе бегуньи, боком на каменных плитах, одна рука ее была сжата в кулак и вытянута по направлению к финишной ленточке, а та нога, что оказалась сзади, была вывернута. Сефтон Бойд, первым увидевший ее и заставивший директора прервать завтрак, сперва подумал даже, что она и вправду бежит, но потом он заметил эту вывернутую ногу. Тогда он подумал, что она делает упражнения на боку, как бы имитируя движения велосипедиста. А лужу крови, в которой она лежала, он принял не то за плащ, не то за полотенце, пока не увидел, как липнут к ней и не сдуваются ветром опавшие листья каштана. Близко он не подошел, потому что дворик возле башни считался территорией запретной даже для шестиклассников из-за аварийного состояния крыши. А не стошнило его потому, что их семейство владеет ну просто огромным количеством земли и охотничьих угодий, и ему часто доводилось охотиться с отцом, и он привык к виду крови и всяких там вываленных внутренностей. Но зато он мигом взбежал по лестнице к окну в башне, из которого, согласно позднейшему заключению полиции, она и выпала. И должно быть, высунулась она оттуда за чем-то крайне важным и спешным, потому что на ней был домашний халат, а возле окна она очутилась после того, как проехала на велосипеде целую милю от «Дополнительного дома» — и это глубокой ночью. Велосипед ее с клетчатым чехольчиком на седле так и остался стоять прислоненным к стене сарая для макулатуры, что за кухней.
Версия Сефтона Бойда, которую он выработал не без учета привычек своего отца, заключалась в том, что она была пьяной. С той разницей, что он называл Липси не «она», а «Шитлипс»[8] — так остроумно переиначила его компания фамилию Липшиц. Что не исключает того, что эта Шитлипс, как он и раньше не раз говорил, может быть немецкой шпионкой, проскользнувшей наверх в башню, чтобы в затемнении передавать оттуда условные сигналы. Потому что из башенного окна прекрасно видно всю долину до самых «Куропаток», и места, чтобы сигналить немецким бомбардировщикам, лучше не придумать. Загвоздка, правда в том, что никакого фонарика, кроме велосипедного, при ней не было, а тот так и оставался не снятым на руле. Может быть, однако, она прятала другой фонарик в том самом месте между ног, и Сефтон Бойд клялся, что видел это место отчетливо, потому что падением ей разодрало халат.
Так и пережевывались все эти сплетни и небылицы в то утро, пока Пим стоял, взгромоздившись ногами на чистейший стульчак в преподавательской уборной, в которой, когда схлынула волна всеобщего возбуждения, он укрылся и, то бледнея, то краснея трудился над своим лицом в зеркале, растерянно пытаясь придать ему выражение, соответствующее той скорби, которую испытывал. Вытащив из кармана швейцарский перочинный нож армейского образца, он отхватил себе вихор надо лбом — своего рода дань памяти, бессмысленный жертвенный крест, постоял еще, помедлил, покрутил краны в надежде, что его хватятся и примутся искать: «Где Пим? Пим убежал! Пим тоже мертв!» Но Пим не убежал, не был мертв, и в общей сумятице, когда тело Липси лежало во дворике возле башни, а кругом суетилась полиция и санитары кареты «скорой помощи», никто не хватился и не стал бы искать никого и нигде, и уж меньше всего — в преподавательской уборной, месте, самом недоступном и запретном до такой степени, что даже Сефтон Бойд благоговел перед ним. Уроки отменили. Всем полагалось разойтись по классам и повторять там пройденное, всем, за исключением второклассников, в числе которых был Пим, потому что окна их выходили во дворик возле башни — второклассникам надо было идти заниматься в студию искусств. Помещалась студия в переделанном ниссеновском бараке, выстроенном канадскими солдатами. Здесь Липси обучала мальчиков живописи, музыке, драматическому искусству и вела занятия по лечебной физкультуре для страдающих плоскостопием. Здесь же она печатала на машинке и занималась прочими канцелярскими делами, так как имела привычку брать на себя обязанности скучные и неблагодарные — собирать плату с учеников и взносы в казну, заказывать такси для школьников, отправляющихся на конфирмацию, и, как это свойственно такого рода натурам, просто хлопотать самоотверженно, не ожидая благодарности. Но Пим и в студию не пошел, хоть его и призывали туда дела — неоконченная модель бомбардировщика, которую он вырезал своим перочинным ножом, и смутный замысел отыскать в старой книге какое-нибудь стихотворение, чтобы выдать его потом за свое. Нет, что ему действительно придется сделать, улучив для этого подходящий момент и набравшись храбрости, это вернуться в «Дополнительный дом», где он жил с Липси и одиннадцатью другими тамошними мальчиками. До этого и пока он не придумает, как быть с письмами, ему нельзя никуда идти — не то Рик опять попадет в тюрьму.
Как очутился он в подобном положении, где приобрел закалку, необходимую, для выполнения этой первой секретной операции, во многом объясняется предыдущим — его жизнью в течение первых десяти лет, включая и три семестра закрытой школы-пансиона.
Даже теперь отыскать след, оставленный Липси в жизни Пима, — все равно что уловить блуждающий огонек в густой и непроницаемой чаще. Перси Лофту, ныне также покойному, след этот представлялся несущественным. «Фикция Пострела», — говорил он, подразумевая, что Липси — это моя выдумка, вымысел, не имеющий опоры в действительности, но таким вымыслом, не имеющим опоры в действительности, крючкотвор и законник Перси мог бы при желании объявить и Эйфелеву башню, предварительно расквасив об нее нос. На подобной работе он собаку съел. И это несмотря на свидетельства Сида и остальных, что первым «представил ее ко двору» и вовлек в дела не кто иной, как Перси, и было это во времена доисторические, еще до рождения Пима. Мистер Маспоул, человек ученый, теперь тоже отошедший в мир иной, отнесясь к идее с пониманием, поддержал Перси. Ничего удивительного. Сам-то он тоже был тут замешан. Даже Сид, единственный оставшийся в живых источник информации, оказался не столь уж полезен. Она была «немецкой мишенью», беззлобно сказал он, используя это жаргонное словцо для обозначения еврейки. Ему смутно помнилось, что родом она была из Мюнхена. А может — из Вены. Одна как перст, Пострел. Детей обожала. Тебя обожала. То, что она обожала Рика, он не упомянул, но «при дворе» это воспринималось как нечто само собой разумеющееся. Она была милашкой, а «при дворе» все были уверены, что в этом и состоит предназначение милашек — быть рядом с Риком и купаться в лучах его славы. Рик, по доброте своей, сделал из нее секретаря, обучил ее, сказал Сид. А Дороти твоя — та в ней души не чаяла, учила ее английскому, что тоже сыграло свою роль, сказал Сид, после чего он замкнулся, как раковина, обронив лишь, что это стыд и что все мы должны извлечь из этого урок — твой папа, возможно, чересчур уж круто обходился с ней, но это потому, что она никогда не имела твоих преимуществ образования. Да, он признает, что выглядела она прелестно и была в ней какая-то изысканность, которой другим, скажем прямо, возможно, недоставало. И пошутить она любила и похохотать, пока не вспоминала внезапно, как фрицы поступили с ее несчастными родными.
Предпринятые мной тайные розыски оказались столь же малопродуктивными. Несколько лет назад, пробравшись в качестве ночного дежурного в неурочное время в картотеку, я принялся искать фамилию Липшиц, имя Анни в генеральном каталоге, но как бы ни писалась эта фамилия, ее там не значилось. Старик Динкель, возглавляющий аналогичную службу в Вене, когда я не так давно рассказал ему всю историю, произвел подобные же розыски, и то же самое, в другой раз, проделал его немецкий коллега в Кельне. Но оба они следов не отыскали.
Говорить, однако, об отсутствии следов ее в моей памяти не приходится. Высокая, с пушистыми волосами, энергичная, глаза испуганно расширены, и во всем порывистость, ничего не делает медленно. И я помню — это, должно быть, какие-то летние каникулы и мы находимся в очередном нашем доме — временном пристанище, помню, что Пим мечтает разок увидеть ее голой, посвящая все дни измышлению способа, как это сделать. Липси, видимо, об этом догадывается, потому что однажды вечером предлагает ради экономии горячей воды вымыться с ним в одной ванне. Она даже измеряет количество воды в ванне, опустив туда руку. Настоящие патриотки должны наливать воду в ванну лишь на пять дюймов, а Липси патриотка ничуть не меньше, чем иные Голая, она наклоняется, опустив в воду ладонь, предоставляя мне возможность — не без умысла, я уверен в этом — любоваться ее наготой. «Вот, Магнус, — говорит она, протягивая мне мокрую ладонь, — теперь мы знаем точно, что ничем не играем на руку немцам!»
И как мучительно я ни стараюсь представить себе эту картину, сейчас я не помню, как она выглядела. Но я знаю, что в этом доме или в другом, таком же, комната ее — всегда напротив по коридору комнаты Пима и что там находится ее фибровый чемодан и фотографии ее бородатого брата и чопорных сестер в черных шляпах — все они в серебряных рамках, которые поблескивают, как надгробные плиты, на ее туалетном столике. И еще та комната, где она кричала на Рика, запальчиво доказывая, что скорее умрет, чем станет воровкой, а Рик засмеялся своим бархатным смехом, чуть более раскатисто, чем это требовалось, и снял этим напряжение — до следующего раза. И хоть я и не помню ни единого урока немецкого языка, она не могла не учить Пима немецкому, потому что годы спустя, когда он принялся за этот язык всерьез, выяснилось, что он обладает запасом сведений о ней, выраженных в немецких фразах: «Aaron war mein Bruder», «Mein Vater war Architekt»[9] — все в том же прошедшем времени, которому принадлежала и она сама. Тогда же он понял, что, называя его «Mónchlein», «монашек», она обращалась мыслью к тернистому пути Мартина Лютера: «Иди своим путем, монашек». В те годы он считал, что «Mónchlein» это что-то вроде обезьянки у шарманщика, причем в роли шарманщика выступает, конечно же, Рик. Открытие, когда оно было наконец сделано, преисполнило его сначала невероятной гордости, пока он не понял вдруг, что прозвищем этим она лишь повелевала ему идти в жизни своим путем, отличным от ее собственного.
И я знаю, что она была с нами в Раю, потому что без Липси не могло существовать Рая. Раем был благословенный край земли между Джерардс-Кросс и морским побережьем, где Дороти гладила белье в своем ангорском пуловере или отправлялась за покупками, надев синее пальто из грубой шерсти. Рай был местом, где укрылись Рик с Дороти после своей тайной свадьбы, станцией метро, открывавшей новую жизнь и новые радужные перспективы. Но я не помню там ни единого дня, чтобы на заднем плане где-то не металась порывистая Липси, объясняя мне, что хорошо и что плохо, голосом, который, как ни странно, никогда не раздражал. К востоку от Рая в часе езды на «бентли» находился Город, а в нем Уэст-энд и расположенная там контора Рика, а в ней большой фотопортрет дедушки Ти-Пи с цепью мэра на шее; в конторе Рик засиживался допоздна, и каждый раз это было для Пима большой удачей, потому что ему разрешалось тогда забираться в постель к Дороти и греть ее — такую маленькую, вечно зябнувшую так сильно, что даже ребенку это казалось странно. Иногда Липси оставалась с нами, иногда — ехала в Лондон вместе с Риком, потому что ей надлежало учиться и, как я теперь понимаю, оправдывать свое существование и выживание в условиях, когда большинство ее сородичей погибло.
Рай был чередой роскошных скаковых лошадей, которых Сид называл «недотепами» и вереницей «бентли» — еще более роскошных и столь же недолговечных, как и кредиты, на которые они были куплены, и их приходилось менять с захватывающей дух скоростью на еще более новые и более дорогие модели. Порой эти «бентли» были столь роскошны, что их ставили за домом в саду, словно от завистливых взглядов неверных могла потускнеть их полированная поверхность. А в другое время Пиму разрешалось подержать руль, сидя на коленях у Рика, когда они мчались, выжимая по 1000 миль в час по песчаным немощеным дорогам с бетономешалками на обочинах. Неистово сигналя басовитым клаксоном дорожным рабочим, Рик кричал им: «Как дела, ребята?» — и зазывал к себе на бокал шампанского. А Липси сидела рядом на месте для пассажиров, прямая, как форейтор, и такая же отчужденная, пока Рик не удостаивал ее словом или шуткой. Тогда лицо ее освещалось улыбкой, такой же ясной, как воскресное солнечное утро, улыбкой, в которой была любовь к нам обоим.
Раем был и Сент-Мориц, откуда вели свое начало швейцарские перочинные ножи армейского образца, а две довоенные зимы в Швейцарии почему-то мешаются в моей памяти с поездками в «бентли», образуя как бы одно целое. Даже теперь стоит мне почувствовать запах кожаных кресел хорошего автомобиля — и я радостно переношусь в гостиные роскошных отелей Сент-Морица, в те дни, когда в Рике проснулась безудержная страсть к празднествам. «Кульм», «Сувретта», «Гранд-отель» — Пиму они все вспоминались одним колоссальным дворцом, и разнились в этом дворце только слуги: «двор» оставался прежним — те же приближенные к Рику шуты, акробаты, советники и жокеи — он почти всюду таскал их за собой. Днем лакеи-итальянцы длинными метелками смахивали снег с ваших ботинок, стоило лишь войти во вращающиеся двери. Вечерами, когда Рик и его «двор» бражничали в компании милашек, а Дороти пребывала в слишком большой усталости, Пим гулял с Липси по заснеженным аллеям и отваживался даже брать ее под руку, другой сжимая в кармане перочинный нож и воображая себя тогда каким-нибудь русским аристократом, который оберегает Липси от всех вышучивающих ее за серьезность. А утром, встав пораньше, он, никем не замеченный, прокрадывался на площадку и глядел сквозь лестничную балюстраду, как армия рабов трудилась в большом зале внизу, и вдыхал застоявшийся сигарный дым, и аромат дамских духов, и запах воска, и наблюдал, как вспыхивает, подобно росе, полированный паркет, когда они натирали его широким движением щеток. Вот так же пахли и «бентли» Рика: милашками, пчелиным воском, ароматом его дорогих сигар. А после санных прогулок бок о бок с Липси по заснеженному лесу в памяти оставался слабый запах морозца и лошадиного навоза и вспоминалось, как болтала она по-немецки с кучером.
А по возвращении домой Раем становились горы мандаринов в серебряной фольге, розовые канделябры столовой и шумные поездки на дальние скачки, чтобы махать там нашими флажками и смотреть, как сходят с дистанции «недотепы», и черно-белый с крошечным экраном телевизор, встроенный в полку красного дерева, а там показывают парусные гонки, но все застилают белые точечки. А на розыгрыше Большого национального кубка лошади были так далеко, что Пим волновался, не заблудятся ли они, и теперь я думаю, что это было бы неудивительно — недаром ведь Сид прозвал их недотепами. И в саду партии в крикет с Сидом, и шестипенсовик в том случае, если Сиду не удавалось расправиться с Пострелом в шесть мячей. И боксерские поединки в гостиной с Морри Вашингтоном, лучшим знатоком этой игры среди «придворных». (Вообще Морри был как бы министром изящных искусств «двора», потому что однажды удостоился беседы с Бадом Фланаганом, рукопожатия Джо Луиса, а как-то раз был ассистентом «Человека, который видит насквозь».) И другие удивительные вещи: когда мистер Маспоул, этот великий бухгалтер и счетовод, вынимает у тебя из ушей полукроны, но вообще-то мистера Маспоула я недолюбливал — уж слишком он напирал на необходимость упражняться в устном счете. А куски сахара, исчезающие под строгой шляпой Перси Лофта! Они превращались в фикцию прямо на глазах! И скакать по саду на закорках у жокея, свесив ноги на щегольской жилет, а жокеев звали либо Билли, либо Джимми, а случались еще Гордон и Чарли, и все они были изумительными фокусниками, невероятными проказниками, брали у меня читать все мои комиксы и, как только сами прочитывали, одалживали мне свои.
Но и по сей день в этой пестрой круговерти я вижу Липси — мать, машинистку, музыкантшу, партнершу в крикет и личную наставницу Пима в вопросах морали — вижу ее на дальней линии площадки в стремительном броске за высоким мячом, когда все кричат ей «Achtung!»[10] и улюлюкают, остерегаясь помять цветочные клумбы.
И Раем был даже тот миг, когда Рик запузырил новехонький футбольный мяч прямо в нежное личико Пима, и казалось тогда, все «бентли» на свете ударили тебя своими развороченными внутренностями: тот же запах кожи на головокружительной скорости. Когда он очнулся, над ним на коленях стояла Дороти и, зажав в зубах платок, причитала: «О Господи, не надо, не надо, Господи!» — потому что все вокруг было залито кровью. Мяч лишь рассек кожу на лбу, но Дороти все уверяла, что он вдавил в глазницу глаз и что теперь так и останется. Эта трусиха так испугалась крови, что не смогла ее вытереть, и вместо нее этим пришлось заняться Липси, и Липси бесстрашно оказала помощь мне, как оказывала ее всем покалеченным зверькам и птицам. Я и потом не встречал женщины с такими нежными, чуткими руками. А теперь думаю, что был ценим ею именно в таком качестве — как предмет ее заботы, ласки, кого ей можно защищать и оберегать, когда все другое у нее отнято. Я для нее был лучом надежды и любви в той позолоченной клетке, куда поместил ее Рик.
В Раю, когда Рик находился дома, ночи не существовало и никто до утра не ложился, кроме Дороти, добровольно выбравшей себе «при дворе» роль Спящей Красавицы. Пим мог включиться в празднество в любое время, когда бы он того ни пожелал, они всегда были тут: и Рик, и Сид, и Морри Вашингтон, и Перси Лофт, и мистер Маспоул, и Липси, и жокеи среди груды денег на полу ищут перепрыгнувший через жестяную стенку шарик рулетки, а свысока за ними всеми наблюдает «дедушка Ти-Пи» при полном параде, потому что портрет его тоже был неотъемлемой частью всех этих домов. И я вижу, как все мы танцуем под граммофон и рассказываем анекдоты про шимпанзе по кличке Крошка Одри, и все хохочут над шутками, совершенно недоступными пониманию Пима, но он хохочет громче всех, потому что он хочет слыть весельчаком и тоже научиться рассказывать смешные истории и копировать всех, радуя своими талантами друзей. В Раю все любили друг друга, и однажды Пим видел Липси на коленях у Рика, а в другой раз она танцевала с ним, прижавшись щекой к его щеке, в зубах у него была сигара, и, прикрыв глаза, он мурлыкал «Под сводами». И как было жаль, что Дороти опять так устала, что не может надеть кружевной пеньюар с оборочками, который купил ей Рик (розовый — Дороти, белый — Липси), и спуститься вниз, чтобы повеселиться вместе со всеми. Но чем громче звал ее снизу Рик, тем глубже был ее сон, как это понял Пим, посланный Риком к ней, чтобы уговорить ее спуститься. Он постучал, но не услышал ответа. Он прокрался на цыпочках к изголовью необъятной кровати и, дотронувшись до щеки Дороти, коснулся чего-то, что поначалу принял за паутину. Он окликнул Дороти, сначала шепотом, потом громко — но безуспешно. «Дороти спит и во сне плачет» — так доложил он, спустившись вниз. Но наутро все опять было чудесно, потому что все втроем они лежали в кровати, и Рик был в середине, и Пиму позволили протиснуться между ними, чтобы очутиться рядом с Липси, и Дороти спустилась вниз приготовить гренки, и Липси прижала его к себе с видом серьезным и озабоченным, что было, как я теперь думаю, своеобразной формой раскаяния, способом выразить сожаление о своей слабости и своем увлечении, и желанием загладить все заботой обо мне.
Рику случалось в Раю бушевать и сердиться, но никогда — на Пима. На меня он ни разу не повысил голоса, и без того власть его была сильна, а любовь — и того сильнее. Он мог бушевать, распекая Дороти, или льстиво упрашивать ее, остерегая от чего-то непонятного Пиму. Не однажды он буквально силой тащил ее к телефону, заставляя говорить с дядей Мейкписом, или очередным лавочником, или еще с кем-то, так или иначе угрожавшим нашему благополучию, когда только Дороти была в состоянии все уладить, потому что Липси отказывалась делать это, а если бы и не отказывалась, ей помешал бы ее акцент: по-моему, именно тогда Пим услыхал впервые фамилию Уэнтворт, потому что, помнится, Дороти держала меня для храбрости за руку, уверяя миссис Уэнтворт, что с деньгами будет все в порядке, только не надо так торопиться. И фамилия Уэнтворт с самого начала показалась Пиму отвратительной. Она воплощала страх и гибель.
— Кто такой Уэнтворт? — спросил Пим у Липси, и впервые она велела ему замолчать.
И я помню, что Дороти знала по именам всех телефонисток на коммутаторе, знала их мужей и женихов и в какой школе у кого дети, потому что, оставаясь вдвоем с Пимом и зябко кутаясь в свой пуловер ангорской шерсти, она поднимала трубку белого телефонного аппарата, чтобы всласть поболтать с ними; казалось, мир бесплотных голосов приносит ей утешение. Рик сердился, распекая Липси, когда она возражала ему, и теперь я думаю, что возражала она все чаще по мере моего взросления. А иногда он бушевал, распекая Дороти и Липси одновременно, пока ссору не заглаживала их широкая постель, где Пим лакомился гренками, капая маслом на розовые простыни. Но никто не обижал Пима, не доводил его до слез. Думаю, уже тогда Пим догадался, что Рик сравнивал свои отношения с женщинами с тем чувством, что он испытывал к Пиму, и сравнения эти были не в пользу женщин. Иногда Рик брал Дороти и Липси на каток. Сам он надевал тогда фрак и белый галстук, а Дороти и Липси, одетые как клоуны, держали его за руки, не поднимая глаз друг на друга.
Падение произошло во тьме. Мы все чаще переезжали из дома в дом, совершая головокружительное восхождение по лестнице успеха на местном рынке недвижимости, и тогдашний дворец наш располагался на холме. Были темные зимние сумерки перед Рождеством. Пим вместе с Липси делал украшения из бумаги, и мне кажется, что, сумей я отыскать этот дом теперь, я нашел бы эти украшения там, где мы их повесили, — звезды Давида и Вифлеемские звезды — Липси четко объяснила мне, в чем их отличия, — мерцающие в огромных пустых залах. Сперва в просторной детской Пима погасли лампы и электрокамин, затем встала его новехонькая электрическая с десятью путями железная дорога от Хорнби, потом, слабо вскрикнув, куда-то исчезла Липси. Пим спустился вниз и приоткрыл ореховую дверцу роскошного и тоже новехонького бара. Зеркальная внутренность бара не осветилась, не зазвучала мелодия «Кто на кухне с Диной».
Внезапно во всем доме все вышло из строя, кроме часов-барометра. Пим бросился на кухню. Там не было ни кухарки, ни мистера Роли, садовника, чьи дети вечно таскали у Пима его игрушки, за что на них не надо было сердиться, потому что «бедняжки не получили в жизни всего того, что получил ты». Он опять бросился наверх и, дрожа от холода, сделал быструю пробежку по длинным коридорам, взывая: «Липси! Липси!» — но никто не откликнулся. Через цветные оконные стекла Рик разглядел на подъездной аллее в саду черные автомобили, но не «бентли», а два полицейских «уолсли». За рулем каждой из двух машин сидели люди в полицейских фуражках с острыми козырьками. А другие люди в коричневых плащах, стоя возле машин, беседовали с мистером Роли в то время, как кухарка рядом то и дело хваталась за носовой платок и заламывала руки, как дама в пантомиме «Веселые клоуны» в цирке, куда Рик возил свой «двор» всего неделей раньше. Осаждаемым со всех сторон ничего не остается, как лезть вверх, теперь я это знаю и могу понять реакцию Пима, со всех ног устремившегося по узкой лестнице на чердак. Там он обнаружил встрепанного Рика; вокруг него на полу валялись разбросанные папки и бумаги, которые тот торопливо засовывал в ветхий, облупленный металлический шкаф — шкафа этого Пим, обследуя дом, никогда раньше не видел.
— Сломалось электричество, Липси боится, в доме полиция, они арестовали мистера Роли! — на едином дыхании выпалил Пим.
Он повторил это несколько раз, все громче и громче, так как новости были крайне важными. Но Рик не слышал его. Он метался между папками и шкафом, загружая ящики. Тогда Пим, подойдя, изо всех сил ткнул его в предплечье, в его мягкую часть, выше того места, где руку стягивала стальная пружинка, придерживавшая рукав шелковой рубашки. Рик резко обернулся, рука его дернулась, словно собираясь нанести ответный удар, причем лицо его было таким же, как у мистера Роли, когда тот делал последнее усилие, чтобы расколоть полено — мокрое, натужно-красное лицо. Быстрым движением он присел на корточки, ухватив Пима за плечи своими толстыми ручищами. В испуганных глазах его стояли слезы, а сам он, словно не догадываясь об этом, заговорил голосом строгим и ровным:
— Больше никогда не бей меня, сынок. Когда я предстану перед судом, которого никто из нас не избегнет, Господь рассудит по справедливости, хорошо ли я с тобой обращался, уж ты не сомневайся!
— Почему приехала полиция?
— У твоего старикана временные трудности с платежами, и придется заняться ликвидацией. А теперь не мешайся и будь другом, подержи дверь в чулан.
Чулан находился в углу, за кучами старой одежды и прочего чердачного хлама. Пим ухитрился пробраться к двери и распахнуть ее. Рик с грохотом задвигал в шкаф все ящики по очереди. Заперев замок, он ухватил Пима за руку и всунул ключ в самую глубину его брючного кармана; карман был маленький, с шерстистой подкладкой, в нем насилу мог уместиться этот ключ вместе с маленьким пакетиком конфет.
— Отдашь это мистеру Маспоулу, слышишь, сынок? Никому не отдавай, только Маспоулу. И покажешь ему, где шкаф. Приведешь его сюда и покажешь. А больше никому не показывай. Любишь своего старикана?
— Да.
— Тогда действуй.
Важный, как часовой на посту, Пим придерживал дверь, пока Рик разворачивал на колесиках шкаф и вкатывал его в чулан, в самый дальний угол. Забросав шкаф всяким хламом, Рик совершенно скрыл его из глаз.
— Видишь, куда я его поставил?
— Да.
— Закрывай дверь.
Пим повиновался, после чего поспешил вниз, так как хотел получше разглядеть полицейские машины. Дороти была на кухне — стоя там в новой шубке и пушистых шлепанцах, она мешала в кастрюльке томатный суп. Рот ее был искажен гримасой, будто она подавилась и не может слова вымолвить. Томатный суп Пим ненавидел, как ненавидел его и Рик.
— Рик чинит трубы, — сурово объявил Пим, желая подальше отвести всех от своего секрета. К тому же только так он и мог понять значение произнесенного Риком слова «ликвидация». Громким криком призывая Липси, он выскочил в коридор — прямо под ноги двум полицейским, которые, согнувшись, тащили тяжелый письменный стол, в котором Рик держал все свои бумаги.
— Это папин, — запальчиво бросил он полицейским, придерживая карман с ключом.
Помню лишь одного из полицейских. Добродушного, с седыми, как у дедушки Ти-Пи, усами. Он был огромен и величественен, как сам Господь Бог.
— Да, но теперь, боюсь, паренек, он будет наш. Подержи нам дверь, пожалуйста, и побереги ноги.
И Пим опять выступил в качестве швейцара.
— У папы ведь есть и другие столы, верно? — спросил высокий полицейский.
— Нету.
— Шкафы? Чуланы? Где он бумаги держит?
— Только здесь, — твердо сказал Пим, указывая на письменный стол и в то же время не отпуская карман.
— Хочешь пи-пи?
— Нет.
— Где у вас веревка?
— Не знаю.
— Знаешь.
— В конюшне. На крючке, где седла висят, рядом с новой косилкой. Недоуздок.
— Как тебя звать?
— Магнус. А где Липси?
— Кто такой Липси?
— Это женщина.
— Она работает у твоего отца?
— Нет.
— Сбегай и принеси нам веревку, Магнус, будь другом, а? Мы с приятелями собираемся пригласить твоего отца поработать на нас некоторое время, и нам нужны его бумаги — без них работа застопорится.
Пим кинулся в сарай, что был на противоположном конце усадьбы, между выгоном и домиком мистера Роли. Там на полке стояла зеленая жестяная чайница, где мистер Роли хранил гвозди. Пим бросил туда ключ, думая: «Зеленая чайница и шкаф тоже зеленый». Когда, он наконец вернулся с недоуздком, Рик стоял между двух мужчин в коричневых плащах. Я до сих пор ясно вижу эту картину: Рик, такой бледный, что, кажется, работай он или отдыхай, ничто в мире не способно вернуть ему нормальный цвет лица, глазами приказывает Пиму сделать все, как он ему велел; высокий полицейский, разрешивший Пиму примерить полицейскую фуражку и нажать на сирену черного «уолсли» Дороти стоит неподвижно, как изваяние, сжимая белыми руками ворот шубки.
Память — великая искусительница, Том. Она живописует полное трагизма полотно: маленькая группка людей, зимний день, в воздухе пахнет Рождеством, черные полицейские «уолсли», удаляющиеся друг за другом по аллее, на которой Пим провел столько счастливых часов, со своим новехоньким шестизарядным пистолетом от «Хэрродса», патрулируя усадьбу. К задней машине недоуздком привязан письменный стол Рика. Недвижные, люди смотрят вслед машинам, смотрят, как те исчезают под сводами деревьев, увозя Бог знает куда их единственного кормильца. Миссис Роли рыдает, кухарка причитает по-ирландски. Мать прижимает к груди голову маленького Пима. Тысяча скрипок поют: «Вернешься ль ты опять?» Из этого лимона, если постараться, можно выжать еще немало жалостливых деталей, но, по правде, если, сделав усилие, вспомнить, как все было на самом деле, предстанет иная картина. С отъездом Рика на Пима снизошел великий покой. Он почувствовал себя обновленным, как бы сбросившим с плеч невыносимую тяжесть. Он глядел, как трогаются с места машины, как они удаляются, как последним исчезает стол Рика. Но если он и глядел им вслед с жадностью, то лишь из страха, что Рик вернется, уговорив их повернуть назад. И он увидел вдруг, как из-за деревьев вынырнула Липси: закутанная в платок, сгибаясь под тяжестью фибрового чемодана со всеми пожитками, она двинулась к нему. Картина эта возмутила Пима даже больше, чем вид Дороти, мешающей суп. «Спряталась? — гневно бросил он ей, как всегда, продолжая вести с ней мысленный диалог. — Так испугалась, что спряталась в роще и пропустила самое интересное!» Теперь я, конечно, понимаю то, чего не мог понять Пим в столь юном возрасте: что Липси уже видела, как забирают людей — ее брата Аарона и отца, архитектора, не говоря уже ни о ком другом. Но Пиму тогда, как и всем прочим, дела не было до евреев и их преследователей, и все, что он чувствовал, — это глубочайшее негодование при мысли, что человек, которого он так любит, спасовал в столь критический момент истории.
Вечером прибыл Маспоул. Появился в боковой двери с едой для нас — отварным цыпленком, ревеневым пирогом с толстым слоем крема и термосом горячего чая; он сказал, что предпринимает кое-какие шаги и что завтра все уладится. Чтобы остаться с ним один на один, Пим сказал ему: «Пойдемте, я покажу вам свою железную дорогу», и Дороти тут же заплакала навзрыд, потому что судебных исполнителей, накладывающих арест на имущество, со всех сторон атаковали алчные торговцы и железная дорога уплыла одной из первых. Но мистер Маспоул все же вышел с Пимом, и Пим отвел его в сарай и вручил ему ключ, а потом поднялся с ним на чердак и показал ему, что там спрятано. И все опять глядели, как мистер Роли и мистер Маспоул волокли, отдуваясь, сейф и грузили его на крышу автомобиля мистера Маспоула. И махали вслед мистеру Маспоулу, пока шляпа его не растворилась в зимних сумерках.
После Падения, как и подобает, наступило время Очищения. В Чистилище не было никаких Липси — должно быть, она пыталась временно отстраниться от меня, пользуясь отсутствием Рика, порвать узы. Чистилищем, Том, было место, где мы с Дороти отбывали свой срок, а место это — недалеко отсюда, за холмом, и совсем близко от обиталища Рика на побережье, хотя новые многоквартирные дома, воздвигнутые с тех пор, ослабляют жало заключенной в таком соседстве мучительной иронии. Чистилище находилось в той же лесистой ложбине между утесов и горных кряжей и росистых лавровых деревьев, где Пим был зачат, где протянулись рыжие пески залива, по которому гуляет ветер, где всегда мертвый сезон, и скрипят качели, и влажные вырытые в песке норы недоступны по субботам, а для Пима недоступны и во все прочие дни. Чистилище — это просторный и невеселый дом Мейкписа Уотермастера, усадьба, которая зовется «Поляны» и где Пиму запрещают выходить за садовую ограду, когда сухо, и входить в парадные залы, когда идет дождь. Чистилище — это приют мальчиков из вечерней школы, как бы перенесенных сюда из старинных романов, и устрашающие проповеди Мейкписа Уотермастера, и поучения мистера Филпотта, и поучения каждой тетки и кузины и каждого доморощенного философа, случившегося по соседству и испытывавшего потребность произнести несколько слов по поводу несчастья, постигшего Рика, и обратиться с назиданием к его сыну, провидя в нем будущего правонарушителя.
В Чистилище не было ни баров с напитками, ни телевизоров, ни жокеев, ни «бентли» и «недотеп», там вместо гренок с маслом на стол подавали хлеб с маргарином. Когда мы пели, мы затягивали «Вот вдалеке зеленый холм», но никогда — «Под сводами» и никогда ничего из тех Lieder,[11] которым обучила нас Липси. На сохранившихся фотографиях запечатлен зубастый мальчик, рослый и благообразный, хоть слегка и сутуловатый, словно согнутый жизнью под низкими потолками. Все фотографии не в фокусе, все они выглядят так, словно сняты тайком, исподтишка, и не выбрасываю я их лишь потому, что, кажется, сняты они Дороти, хотя скучал тогда Пим по Липси. На двух-трех из этих фотографий дитя тянет за руку очередную свою мамашу, словно пытаясь увлечь ее за собой прочь из этого дома. На одной фотографии он почему-то в грязных белых перчатках, что придает ему вид марионетки, наверное, мальчик страдал какой-нибудь кожной болезнью, если только отвергнуть мысль об отпечатках пальцев, которых мог не терпеть Мейкпис. А возможно, мальчик готовился в официанты.
Мамаши, все крупные, в безукоризненно строгих форменных платьях, так явственно напоминают надзирательниц, что поневоле заподозришь, не поставляло ли их Мейкпису какое-нибудь агентство, по совместительству набирающее штаты в заведения для малолетних преступников. На груди у одной из них — медаль, похожая на Железный Крест. Я не хочу сказать, что доброта вовсе уж была им несвойственна. Улыбки их лучатся благочестием и оптимизмом, но выражение глаз говорит о том, что они постоянно начеку и готовы в любую секунду пресечь преступные наклонности своего подопечного. Липси на этих фотографиях отсутствует, а бедняжка Дороти, единственный товарищ Пима по этому принудительному заключению, маячит где-то на заднем плане — еще более нелепая, чем всегда. Когда Пима пороли, Дороти врачевала его раны, но никогда не подвергала сомнению необходимость порки. Когда его в качестве наказания за то, что он опять намочил постель, заворачивали в позорные подгузники, Дороти умоляла его не пить на ночь. А когда его и вовсе оставляли без чая, Дороти сберегала ему собственные печенья, и, оставшись с ним наверху, в уединении спальни, скармливала их ему по очереди, как бы просовывая печенье за печеньем сквозь невидимые прутья решетки. В Раю случались веселые деньки, когда Пим и Дороти обменивались шутками. Теперь же виноватая тишина, воцарившаяся в доме, исключала самую возможность шутить. С каждым днем Дороти все больше замыкалась в себе, и ни самые смешные его истории, ни самые ловкие его трюки, ни самые лучшие из картинок, которые он рисовал ей, не способны были удержать мимолетную улыбку на ее лице. По ночам она стонала и скрипела зубами. Зажигала свет, и тогда Пим просыпался и начинал мечтать о Липси, глядя на Дороти, немигающим взглядом уставившуюся вверх на Вифлеемскую звезду из белой бумаги, служившую им вместо абажура.
Если б Дороти была при смерти, то, вне всякого сомнения, Пим безропотно ухаживал бы за ней. Но при смерти она не была и поэтому вызывала в нем одно только раздражение. Постепенно ее общество и вовсе стало тяготить его. Он гадал, не лучше ли было забрать у него мать вместо отца и не Липси ли его настоящая мать, подмененная в результате некой ужасной ошибки, раз и навсегда все объясняющей. Когда началась война, Дороти ничуть не обрадовалась этому потрясающему известию. Мейкпис включил приемник, и Пим слушал, как мужской голос с важностью объяснял, что он делал все возможное, чтобы это предотвратить, а мистер Филпотт, приглашенный к чаю, все спрашивал сокрушенно, где же, Господи Боже, может развернуться театр военных действий? Мейкпис, которого ни один вопрос не мог застать врасплох, немедля ответил, что Господь решит это. Пим, изнывавший от любопытства и возбуждения, тут же приступил к нему с собственными расспросами.
— Но, дядя Мейкпис! Если Господь может решить, где будет театр военных действий, то почему бы ему вообще не остановить эти действия? Значит, он не хочет. Мог бы, и очень просто, да не хочет. Не хочет, и все!
До сего дня я не знаю, который грех страшнее — задавать вопросы Господу Богу или задавать вопросы Мейкпису. Так или иначе, но расплата была одинаковой: посадить его на хлеб и воду, как посадили его отца!
Но истинным наваждением в «Полянах» был не гуттаперчевый, с розовыми ушками дядюшка Мейкпис, а сумасшедшая тетя Нелл, в темных очках, которая вдруг ни с того ни с сего пускалась преследовать Пима: замахивалась на него палкой, называя его при этом «моей канареечкой» из-за желтого свитера, который Дороти ухитрилась все же связать ему в перерывах между приступами слез. У тети Нелл была белая палка — для форсу и коричневая — для ходьбы. Видела она преотлично, если только не была с белой палкой.
— Тетю Нелл шатает, когда она прикладывается к бутылке, — сказал однажды Пим Дороти, желая вызвать у нее улыбку. — Да-да, я видел! А бутылку она прячет в теплице.
Но Дороти не то что улыбнулась, а очень испугалась. Она заставила его дать честное слово никогда больше не говорить таких вещей. «Тетя Нелл больна, — объяснила она. — Болезнь свою она держит от всех в секрете, и лекарство ее — тоже секрет. Никто не должен ничего знать о нем, а не то тетя Нелл умрет и Боженька очень рассердится». Много недель после этого Пим хранил этот интереснейший секрет — совсем как тот секрет, что доверил ему Рик, но новый был лучше и постыднее. Это было как деньги, когда ему их дали в первый раз — такой же знак могущества и власти.
«Как бы получше распорядиться таким могуществом? — думал он. — Кому уделить от него? Оставить ли в живых тетю Нелл или убить за то, что называет меня „своей канареечкой“?» Он остановил свой выбор на миссис Баннистер, кухарке.
— Тетю Нелл шатает, когда она прикладывается к бутылке, — поведал он миссис Баннистер, стараясь передать эту новость в тех самых выражениях, что так ужаснули Дороти. Но тетя Нелл не умерла, а миссис Баннистер уже знала про бутылку и дала ему подзатыльник за замечание, столь наглое. И что было совсем плохо, она, видимо, передала все дяде Мейкпису, который в тот же вечер посетил их тюремный флигель, что позволял себе довольно редко, и долго ругался там, пыхтя и потея и тыча пальцем в Пима, обличая зло в образе Рика. Когда он наконец ушел, Пим переставил кровать, загородив ею дверь на случай, если Мейкпис решит вернуться и порычать еще немного, но тот так и не вернулся. Тем не менее подрастающий шпион извлек из этой истории один из первых уроков: в опасном разведывательном деле важно помнить — все люди — болтуны.
Следующий усвоенный им урок был не менее поучительным и касался опасностей, подстерегающих всякого, пытающегося наладить связь на оккупированной территории. К тому времени Пим ежедневно писал письма Липси, опуская их в почтовый ящик у задней калитки. Письма эти, как ни стыдно сейчас ему в этом признаваться, содержали бесценную информацию, переданную почти в открытую, без всякого шифра: как проникнуть в «Поляны» ночью; в какие часы он упражняется на свежем воздухе; карты и планы; психологические характеристики его гонителей; деньги, которые он скопил; точное расположение вражеских постов; как пробраться через задний двор и где хранится ключ. «Меня похитили страшные разбойники», — писал он, вкладывая в письмо рисунок: тетя Нелл и вылетающие у нее изо рта канарейки — как доказательство повседневных ужасов, его окружающих. Загвоздка была лишь в одном: не имея адреса Липси, Пим надеялся лишь на то, что на почте знают, как ее разыскать. Но доверился он не тем, кому следовало. В один прекрасный день почтальон передал всю пачку этих секретнейших донесений в собственные руки Мейкписа, призвавшего к себе мамашу № 1, в свою очередь призвавшую Пима к совершению искупительного наказания, несмотря на все его хныканья, слезные мольбы и льстивые заверения. Пим порку ненавидел и не проявлял должного мужества, когда над ним нависала угроза расправы. С тех пор он довольствовался лишь высматриванием Липси в автобусах и униженным расспрашиванием проходивших мимо задней калитки, не встречалась ли им Липси. С особым пристрастием расспрашивал он полицейских, которым привык теперь щедро дарить улыбки.
— У моего папы есть старинный зеленый шкафчик, а внутри разные секреты, — поведал он однажды полицейскому, которого встретил в парке, когда гулял там с матерью.
— Да неужто, сынок? Что ж, спасибо, что сообщил нам, — сказал полицейский, сделав вид, что записывает.
Между тем к Пиму просочились известия, правда, не о Липси, а о Рике — обрывки смутных сведений, столь смутных, словно выуженных из сообщений плохо работающего передатчика. Папа твой в порядке. Отлучка пошла ему на пользу. Он похудел, но кушает хорошо, и волноваться нам не надо. Он занимается спортом, читает свою юридическую литературу — потому что опять хочет учиться. Источником этих клочковатых сведений был Другой Дом, расположенный в бедной части Чистилища, возле коксового завода, дом, о котором нельзя было упоминать в присутствии Мейкписа, потому что именно оттуда родом был Рик, навлекший позор на всех достославных Уотермастеров, не говоря уже о том, что он осквернил память Ти-Пи. Держась за руки, как заговорщики, Дороти и Пим ехали туда по улицам, темным, как дымоход, в троллейбусе, окна которого были затянуты противоударной сеткой, а лампочки внутри горели синим светом, чтобы сбить с толку немецких летчиков. В Другом Доме хрупкая, но стойкая ирландская леди с энергичным подбородком давала ему полкроны из пивной бутылки, одобрительно щупала его мускулы и называла его «сынок» — совсем как Рик! На стене там висел тот же фотопортрет Ти-Пи на тоновой бумаге, но рамка была не золотой, а деревянной, как гроб. Приветливые тети угощали Пима сладостями, изготовленными из их сахарных пайков, со слезами обнимали его и обращались с Дороти как если бы она была королевой, лишившейся трона. Они одобрительно хохотали над паясничаньем Пима и хлопали в ладоши, когда он пел «Под сводами»: «Давай, Магнус, покажи нам теперь сэра Мейкписа!» Но этого делать Пим не смел, опасаясь гнева Божия, который, как научила его история с тетей Нелл, бывает скор и беспощаден.
Тетю, которая нравилась ему больше других, звали Бесс.
— Скажи нам, Магнус, — шепнула ему тетя Бесс, оставшись с ним в кладовке и приблизив к нему лицо, — правда, что у папы твоего была скаковая лошадь, которую назвали «Принц Магнус», в честь тебя?
— Нет, неправда, — поспешно отвечал Пим, сразу же припомнив, как, сидя на кровати Липси, он слышал язвительные комментарии к тому, что Принц Магнус опять отстал от всех, — это дядя Мейкпис выдумал, чтобы папу обидеть!
Тетя Бесс поцеловала его, засмеялась и заплакала одновременно и с облегчением прижала его к груди.
— Никому не говори, о чем я тебя расспрашивала! Обещай мне!
— Обещаю, — заверил ее Пим. — Честное-пречестное!
И та же тетя Бесс в один незабываемый вечер выкрала Пима из «Полян» и отвезла в «Пайер-тиэтр», где они любовались Максом Миллером и стайкой девушек с длинными голыми ногами — точь-в-точь как у Липси! Возвращаясь с ней обратно на троллейбусе, переполненный благодарностью Пим поведал ей все на свете, что было ему известно, и присочинив еще кое-что. Он сказал, что сочинения Шекспира написал он и хранит их в тайнике в зеленой коробке. Когда-нибудь он отроет их, напечатает и разбогатеет. Сказал, что станет полицейским, актером и жокеем, что будет водить «бентли», как Рик, что женится на Липси и родит шестерых детей и назовет их всех Ти-Пи, как звали его дедушку. Бесс его план весьма одобрила, за исключением того, что касалось жокея, она преисполнилась к нему тепла и сочувствия и сказала, что Магнус «парень что надо», а такого мнения о себе он всегда и добивался. Но радость его оказалась недолговечной. На этот раз Пим и вправду чрезвычайно рассердил Господа Бога, и тот, как обычно, отреагировал немедленно. На следующее же утро, еще до завтрака, заявилась полиция и увезла от него его Дороти, хотя мамаша № 1 и уверяла, что это не полицейские, а карета «скорой помощи».
И опять — хотя Пим и выполнял положенный ритуал скорби, плача по Дороти, отказываясь от еды из-за нее и молотя кулаками по рукам долготерпеливых мамаш — в глубине души он не мог не согласиться, что удалить ее отсюда было надо. Они забрали ее туда, где она будет счастлива, объясняли мамаши. И Пим завидовал ей. Избавление, до сих пор казавшееся несбыточной мечтой, превратилось для него в реальность. Пользующийся большой популярностью в воскресной школе эпилептик познакомил его с симптомами. Выждав момент, Пим вбежал в кухню с закатанными глазами и эффектно упал на пол у ног миссис Баннистер, раздирая рот руками и корчась до изнеможения. Доктор, по-видимому редкий кретин, прописал ему успокоительное. Назавтра, желая вновь привлечь к себе всеобщее внимание, Пим отхватил себе передний вихор ножницами для бумаг. Никто ничего не заметил. Ударившись в импровизацию, он выпустил из клетки австралийского попугая миссис Баннистер, насыпал в жаркое мыльной стружки, а боа из перьев, принадлежавшее тете Нелл, поместил в сортир.
Никакого отклика. Все усилия были тщетны. Требовалось преступление величайшее и эффектнейшее. Всю ночь он предвкушал его, наконец рано утром, когда храбрость его достигла огромного накала, Пим пересек дом, направившись в ночной рубашке и тапочках в кабинет Мейкписа Уотермастера и там щедро справил малую нужду прямо на середину белого ковра. Сам придя в ужас от содеянного, он кинулся на мокрое пятно, надеясь теплом своего тела высушить его. Вошедшая в кабинет горничная вскрикнула. Была вызвана мамаша. Она тронула его за плечо. Он застонал. Она спросила его, где болит. Он показал на промежность — несомненный источник несчастья. Послали за Мейкписом Уотермастером. «Во-первых, что ты делал у меня в кабинете?» — «Мне больно, сэр, я хотел сказать вам, как мне больно!» Зашуршали шины автомобиля вновь приехавшего доктора, и пока, склонившись над Пимом, он щупал ему живот своими идиотскими пальцами, было вспомянуто все. И припадок у ног миссис Баннистер. И ночные стоны, и дневная бледность. И сумасшествие Дороти, обсуждаемое непрямо — намеками и экивоками. Даже недержание мочи было вытащено наружу как свидетельство в его пользу.
— Бедный мальчик, и его оно все же настигло! — воскликнула мамаша, когда больного с предосторожностями подняли на диван, а горничная поспешила за дезинфицирующим средством и половой тряпкой. Пиму измерили температуру и угрюмо констатировали, что она нормальная.
— Это ничего не значит, — заверил доктор, старавшийся искупить небрежность, проявленную ранее, и велел мамаше сложить вещи бедного малыша. Она повиновалась и, складывая вещи, обнаружила среди них несколько предметов, принадлежавших не ему, но им присвоенных в надежде поправить свой жизненный статус: гагатовые серьги Нелл, письма сына кухарки, адресованные ей из Канады, и, книгу «Золотой осел» Мейкписа Уотермастера, облюбованную Пимом за свое заглавие, единственное, что он в ней прочел. Кризис был настолько очевиден, что даже это черное доказательство его греховности не было вменено ему в вину.
Результат по эффективности своей превзошел все ожидания Пима. Не прошло и недели, как в больнице, незадолго до этого переоборудованной под госпиталь для приема жертв близившихся воздушных налетов, Магнус Пим, возраст восемь с половиной лет, пожертвовал свой аппендикс медицинским нуждам хирургического отделения. Первое, что он увидел, придя в себя, была огромная корзина с фруктами. Это было как кусочек Сент-Морица, внезапно и по ошибке перенесенный в Англию военного времени. Потом он увидел Рика. Стройный и красивый, как моряк, вытянувшийся по стойке «смирно» и отдающий честь правой рукой. А рядом с Риком, как призрак, вспугнутый и насильственно извлеченный из сумрака наркотического сознания, возникла Липси, сутуловатая в своей новой меховой пелерине, рука об руку с Сидом Лемоном, выглядевшим теперь своим собственным младшим братом.
Липси наклонилась ко мне. Двое мужчин глядели, как мы обнялись.
— Вот и ладно, — одобрительно проговорил Рик. — Обними-ка его хорошенько, по-английски! Вот и ладно!
Нежно, как сука, которой отдали ее щенка, Липси ощупала меня, приподняла со лба то, что осталось от моего вихра и строго взглянула мне в глаза, как будто боялась, что в них отразится нечто дурное.
Как же праздновали они свое освобождение! Лишенные всего состояния, кроме той одежды, что оставалась на них, и кредитов, которые они смогли попутно собрать, возрожденные «придворные» Рика превратились в рыцарей-крестоносцев, странствующих по дорогам военной Англии. Бензин выдавался по карточкам, «бентли» исчезли. «Так ли уж необходима ваша поездка?» — вопрошали плакаты на дорогах, и, каждый раз наталкиваясь на подобный плакат, они хором отвечали «Да, необходима!», высунувшись из окошечка такси. Шоферы либо становились соучастниками, либо спешили от них отделаться. Мистер Хамфри после недельной дружбы выкинул их на улицу в Абердине, обозвав мошенниками, и укатил на своей машине, даже не получив с них денег Но мистер Кадлав, с которым Рик сблизился во время своей отлучки и который смог добыть для «двора» недельный кредит в «Империале» в Торки благодаря своей тетке, работавшей там в бухгалтерии, остался навеки, готовый делить с ними стол и судьбу и обучать Пима фокусам с веревочкой. Временами они довольствовались одним такси, а иногда закадычный друг мистера Кадлава, по имени Олли, приезжал к ним на своем «гамбере», и тогда, к вящему удовольствию Пима, они устраивали автомобильные гонки, длившиеся подолгу, весь день напролет, и Сид высовывался из заднего окошка автомобиля, погоняя и подзадоривая водителя. Количество и разнообразие мамаш и нянюшек, предлагавших им свои услуги, всегда было поразительно, и часто они нанимали их настолько второпях, что приходилось сажать на заднее сиденье сразу двух, а Пима с трудом втискивать между ними или помещать на чьих-нибудь волнующе незнакомых коленях. Была среди них дама по имени Топси, источавшая запах роз и любившая танцевать, прижав к груди голову Пима. Была Милли, позволявшая ему спать с ней в одном номере, потому что он боялся стоявшего у него в комнате черного шкафа, и осыпавшая его, когда купала, весьма недвусмысленными поцелуями. Было несколько Эйлин, и несколько Мейбл, и Джоан, и Вайолет, которую после выпитого сидра укачало в машине и стошнило — частично в противогаз, а остатком — на Пима. А потом они все убрались куда-то, и неожиданно возникла Липси — неподвижная в вокзальном дыму и сутолоке и с фибровым чемоданом в тонкой руке. Любовь Пима к ней лишь возросла, но Липси теперь была гораздо грустнее. Грусть эту было трудно выносить. Особенное негодование вызывало то, что распространялась эта грусть и на него, Пима.
— Старушку Липси опять муха укусила, — беззлобно говорил Сид, замечая разочарование Пима, и оба они облегченно вздыхали, когда Липси уходила.
— Старушка Липси все по своим евреям горюет, — однажды сказал Сид. — Было сообщение, что еще один эшелон расстреляли.
А как-то раз он сказал:
— Старушку Липси совесть мучает, что ее не укокошили вместе с остальными.
Расспросы о Дороти, которые время от времени позволял себе Пим, были безрезультатны.
— Мама прихворнула, — отвечал в таких случаях Сид, — она скоро вернется, а пока самое лучшее, что Магнус может для нее сделать, это не беспокоиться о ней, потому что беспокойство передается, и ей от этого станет хуже.
Рик в аналогичных случаях принимал обиженный вид:
— Уж потерпи некоторое время общество своего старикана. Мне-то казалось, что, когда мы вдвоем, нам скучно не бывает. Разве не так?
— Еще бы! — говорил Пим.
Что же касается его недавней отлучки, тут Рик был не менее сдержан, чем его «придворные», и сдержан до того, что вскоре Пим даже усомнился, так ли хорошо они там проводили время. Лишь изредка какой-нибудь туманный намек убеждал его, что дружба их скреплена, в частности, и этими совместными испытаниями. «В Уинчестере было хуже, чем в Рединге, из-за цыган», — услышал как-то Пим в разговоре Морри Вашингтона и Перси Лофта.
— Да-да, эти уинчестерские цыгане просто напасть какая-то, наглые до невозможности, — с жаром поддержал Вашингтона Сид. — И мошенники они такие, что пробы ставить негде!
А еще Пим заметил, что за время, которое они провели где-то вместе, они порядком оголодали.
— Доешь горошек, Магнус, — уговаривал его Сид, — есть на свете гостиницы куда хуже этой, уж поверь нам!
Только год спустя, а может быть, и позже, Пим смог бы выразить свою интуитивную догадку, что говорили они тогда о тюрьме.
Но король таких шуток не одобрял, и смех замирал мгновенно, потому что gravitas[12] Рика была состоянием, которое легкомысленно нарушить не мог никто, в особенности же те, кто призван был ее поддерживать и ей служить. Превосходство Рика сказывалось в каждом его поступке. И в том, как он одевался, даже будучи на мели, в безупречности его рубашек и обуви. В том, какие блюда он заказывал и как их ел. В апартаментах, которые он занимал в гостинице. В том, что перед сном ему требовался бренди, а угрюмость его пугала окружающих. В том усердии, с которым он занимался благотворительностью, посещая тяжелораненых в госпитале или заботясь о стариках, чьи сыновья были на войне.
— Ты и о Липси станешь заботиться, когда война окончится? — однажды осведомился у него Пим.
— Старушка Липси молодцом! — отвечал Рик.
А пока суд да дело, мы занялись торговлей. Чем именно, Пим не знал, как доподлинно не знаю этого я и сейчас. Иногда торговали изысканными деликатесами, наподобие виски и ветчины, иногда какими-то обязательствами, которые «двор» называл «обещанками», а иногда торговали просто воздухом, облаками, плывущими из-за горизонта над пустынными военными дорогами. Перед Рождеством кто-то раздобыл гофрированную бумагу — тысячи разноцветных листов. Несколько дней и вечеров подряд Пим и весь «двор», усиленный для этой важнейшей кампании добавочными мамашами, гнули спину в пустом железнодорожном вагоне в Дидкоте, скручивая эти листы в хлопушки, не содержащие внутри никаких игрушек и не хлопавшие, развлекая друг друга анекдотами и жаря гренки на керосинке. Правда, внутрь некоторых хлопушек клали маленьких деревянных солдатиков, но такие хлопушки назывались образцами и их держали отдельно. Остальные же, как объяснил Сид, «были просто украшения такие, Пострел, ну как искусственные цветы, когда настоящих нет». Пим верил всему, что ему говорили. Таких трудолюбивых детей, как он, мир еще не видел, если только не забывали его похвалить.
В другой раз они прицепили к автомобилю трейлер, груженный ящиками апельсинов, которые Пим отказывался есть, потому что подслушал, как Сид сказал, что они «вот-вот потекут». Они продали апельсины в трактир на Бирмингемской дороге. Был у них однажды и контейнер битых цыплят, который они могли завезти только ночью, когда было прохладнее, чтобы с мясом не случилось того, чего опасались в отношении апельсинов. И перед глазами так и встает картина: пустошь, зубчатые скалы в лунном свете и две наши машины, опасливо двигающиеся при потушенных фарах к перевалу. И темные фигуры, молчаливо ожидающие нас там, под прикрытием своего грузовика. И то, как они загораживают луч фонарика, отсчитывая деньги великому бухгалтеру и счетоводу Маспоулу, в то время как Сид разгружает трейлер. И хотя Пим наблюдал все это издали, так как терпеть не мог пуха и перьев, позднее ни один ночной переход через границу не казался ему таким восхитительно-волнующим.
— Мы теперь сможем послать деньги Липси? — спросил Пим. — Ведь у нее их совсем не осталось.
— А тебе-то откуда это известно, старина?
«Из ее писем к тебе, — мысленно ответил Пим. — Ты одно из них оставил в кармане, и я прочел его». Но глаза Рика сверкали таким блеском, что Пим пролепетал лишь: «Просто я так думаю» — и улыбнулся.
В приключениях наших Рик участия не принимал. Он себя берег. Вот для чего — это другой вопрос, которым никто в окружении Пима, как, конечно, и сам Пим, не осмеливался задаваться. Все свое время Рик целиком посвящал благотворительности — старикам и раненым в госпиталях.
— Твой костюм гладили, сынок? — спрашивал обычно Рик, когда в качестве особой милости, отправляясь по столь благородным делам, брал с собой сына. — Господи Боже, Маспоул, погляди только, в каком виде костюм у мальчика! Стыд и позор! А волосы!
И тотчас мамаше отдавался приказ выгладить костюм, другой — почистить ему ботинки и привести в порядок ногти, а третьей — причесать его так, чтобы волосы были мягкими и аккуратными. Мистер Кадлав, еле сдерживая нетерпение, постукивал ключами по кузову машины, в то время как Пима подвергали контрольному осмотру на предмет обнаружения каких-нибудь скрытых признаков неблаговоспитанности. После чего они наконец-то трогались с места и поспешали в дом или к одру того или иного престарелого, но достойного гражданина. Пим, сидя рядом, не мог не восхищаться тем, с какой легкостью меняет Рик свой стиль разговора, примеряясь к собеседнику, как быстро подхватывает он интонации и словечки, употребление которых сразу располагает к нему того, кого он хочет расположить, каким истовым благочестием светится его лицо, когда он рассуждает о либерализме и масонстве, о дорогом своем покойном батюшке (да упокоит Господь душу его с миром), и вот вам в результате — условия кредита самые выгодные, гарантированные десять процентов плюс вся прибыль, которую сможете извлечь. Иногда он в качестве подарка привозил ветчину, иногда — пару шелковых чулок или пакет нектаринов, потому что Рик привык давать и давал, даже когда брал. Если представлялась возможность, Пим бросал на весы и свое обаяние, читая молитву собственного сочинения, или запевая «Под сводами», или рассказывая какую-нибудь забавную историю, имитируя при этом особенности местного диалекта, усвоенные им в ходе кампании. «Немцы убивают всех евреев, — сообщил он однажды для пущего эффекта. — У меня была подруга, ее звали Липси, так все ее друзья, кроме меня, погибли». Если выступление его оказывалось неудачным, Рик говорил ему об этом прямо, но без всякого раздражения. «Когда кто-нибудь вроде миссис Ардмор спрашивает тебя, помнишь ли ты ее, то не стоит, сынок, чесать в затылке или корчить рожу. Лучше погляди в глаза, улыбнись и ответь „да!“. Вот как надо обращаться со стариками, если хочешь быть в помощь своему отцу. Ты ведь любишь своего старикана-отца?»
— Конечно, люблю.
— Ну вот видишь. Тебе вчера понравился бифштекс?
— Грандиозный!
— По всей Англии едва ли насчитаешь двадцать мальчиков, которые вчера вечером ели бифштекс. Тебе это известно?
— Известно.
— Тогда поцелуй нас за это!
Сид выражался менее высокопарно.
— Если собираешься побрить кого-то, Магнус, — говорил он, подмигивая и корча рожи, — надо сначала овладеть искусством намыливания!
Где-то возле Абердина «двор» внезапно проявил живейший интерес к аптекам. К тому времени мы стали именоваться товариществом с ограниченной ответственностью, а это, по мнению Пима, звучало не хуже, чем звание полицейского. Рик нашел нового банкира для поручительств. Олли подписывал чеки. Производили мы теперь какое-то месиво из сухофруктов, в изготовлении которого участвовал ручной пресс. Занимались мы этим в кухне загородного дома, принадлежавшего новой сногсшибательной мамаше по имени Черри. Дом был просторным, с белыми колоннами главного входа и статуями в саду, все как одна напоминавшими Липси. Даже в Раю «двор» никогда еще не размещался в покоях столь фешенебельных. Сначала фрукты варили, потом давили под прессом, что было самое интересное, потом, добавляя желатин, разделывали из смеси облатки, которые Пим обваливал несколько раз в выдаваемой ему для этой цели порции сахара — делал он это руками, каждый раз слизывая с них остатки сахара. Черри держала у себя эвакуированных. Она устраивала вечера для американских солдат, которые дарили ей канистры с бензином. Они ставились в сарае при церкви. Черри была владелицей ферм, большого парка с оленями и отсутствующего мужа, служившего во флоте, его Сид называл адмиралом. По вечерам перед ужином старый егерь плеткой загонял в дом свору спаниелей, и те тявкали на всех диванах, пока их плеткой не выгоняли обратно. В доме Черри, впервые после Сент-Морица, Пим увидел, как свечи в серебряных подсвечниках бросают блики на голые плечи.
— Одна дама по имени Липси влюблена в моего папу, они поженятся, и у них будут дети, — услужливо сообщил Пим Черри однажды вечером, гуляя с ней по аллее, и был чрезвычайно поражен тем, как серьезно восприняла Черри это известие и как дотошно принялась выспрашивать его о Липси и всех ее достоинствах.
— Я видел ее раз в ванне, она очень красивая, — отвечал Пим.
Когда несколько дней спустя они покидали это место, казалось, Рик прихватил с собой некую толику его величия, как и величия его владелицы — так, по крайней мере, мне видится, когда перед глазами встает картина: Рик, спускающийся по внушительным каменным ступеням с чемоданами из белой телячьей кожи в каждой руке. Рик всегда обожал красивые чемоданы, а уж по части экипировки, которую он взял с собой за город, ни один адмирал, отправляющийся в море, не мог бы с ним сравниться. Сид и мистер Маспоул следом за ним несли зеленый шкафчик.
— Не надо говорить с Черри о Липси, сынок, — поучал Пима Рик. — Пора бы тебе знать, что верхом невежества считается сообщать одной женщине о другой. Пока не усвоишь этого, тебя будут считать невоспитанным, и это ясно как Божий день.
Как я подозреваю, именно Черри помогла Рику увериться в необходимости превратить Пима в джентльмена. Потому что до этого времени врожденная принадлежность его к аристократам сомнению не подвергалась. Но властная Черри использовала свое превосходство, чтобы убедить Рика в том, что подлинный аристократизм по-английски достигается путем лишений, а подлинные лишения доставляет нам пребывание в закрытой школе — пансионе. У Черри был к тому же племянник, который обучался в академии мистера Гримбла. Звали его Сефтон Бойд. Черри же привычнее было называть его «милый Кенни». Вторым испытанием, даже более жестоким, являлась, конечно, армия. Первой жертвой ее стал Маспоул, затем — Морри Вашингтон, затем — Сид. Каждый из них в свой черед с грустной улыбкой повиновался этой неизбежности. Настал день, когда, к досаде и удивлению своему, был призван в армию и сам Рик. В дальнейшем он сумел выработать более терпимое отношение к службе, но тогда вид повестки на столе вызвал у него приступ праведного гнева.
— Черт побери, Лофт, а я-то думал, что мы позаботились обо всем этом! — негодующе бросил он Перси, избавленному от подобных переживаний.
— Мы и позаботились, — отвечал Перси, указывая пальцем в мою сторону. — Ослабленный ребенок, мать — в лечебнице для душевнобольных. Все было встречено с пониманием.
— Так что же стало с их пониманием сейчас, черт тебя возьми? — вопросил Рик, сунув под нос Перси повестку. — Стыд и позор, вот это что такое, Лофт!
— Не надо было тебе говорить старушке Черри о Липси! — несколько позднее с раздражением бросил Перси Лофт Пиму. — Она пошла и от обиды настучала на твоего папу.
Однако сдаваться армия не желала, и поредевший «двор», состоявший теперь из Перси Лофта, выводка мамаш, Олли и мистера Кадлава, ничего не оставалось делать, как сняться с места и переселиться в задрипанную гостиницу в Бредфорде, где Рик был вынужден совмещать занятия строевой подготовкой на плацу с тяготами финансового руководства. Используя разменный автомат гостиницы и ее кредит, печатая и подшивая бумаги в гостиничных номерах, загружая таинственными грузами гостиничный гараж, «двор» мужественно вел арьергардные бои, пытаясь избежать окончательного поражения. Но все усилия были тщетны. Вспоминается воскресный вечер. Рик в форме рядового, только что отутюженной, должен отбыть в бараки. Под мышкой у него зажата мишень для метания дротиков, которую он хочет презентовать офицерскому клубу, ибо Рик твердо поставил своей целью превзойти всех по части услужливости и тем обеспечить себе право облегчать нам наши тяготы.
— Сын. Для тебя настало время твердо вступить на тернистый путь, который должен привести тебя, к радости и гордости отца твоего, к посту лорда главного судьи. Все вокруг тебя погрязло в лени, и ты тоже отдал ей дань. Кадлав, погляди на его рубашку. Деловой человек и грязная рубашка — несовместимы. Погляди на его волосы! Да еще немного и его можно будет принять за хиппи. Тебя ждет закрытая школа, сынок, и да благословит тебя Бог, как и меня, впрочем.
Еще одно по-медвежьи крепкое объятие, финальное глотание слез, одно величественное рукопожатие на благо отсутствующих фоторепортеров — и великий муж отбыл на войну. Пим глядел, пока он не скрылся из виду, а потом крадучись поднялся по лестнице туда, где временно размещались муниципальные квартиры. Дверь оказалась незапертой. Внутри пахло женщиной и тальком. Двуспальная кровать была в беспорядке. Он вытащил из-под нее портфель свиной кожи, вытряхнул из него содержимое и, как это бывало не раз, подивился количеству непонятных папок и неразборчивых писем. Адмиральский костюм для загородной местности, снятый только что и еще теплый, висел в гардеробе. Он порылся в карманах костюма. Зеленый шкафчик, еще более облупленный, чем обычно, выглядывал из своего обычного темного угла Почему он всегда держит его в шкафах и кладовых? Пим попробовал вытянуть запертые ящики. Почему этот шкафчик путешествует отдельно от всех других вещей, словно он заразный?
— Деньги ищешь, Пострел, да? — услышал он вдруг женский голос, идущий со стороны двери в ванную. — Это была Дорис, классная машинистка и отличная ищейка. — Мой тебе совет: не трудись. Папа твой брал все в кредит, я проверяла.
— Он говорил, что оставил в своей комнате шоколадку для меня, — решительно ответил Пим, продолжая поиски под ее взглядом.
— В гараже три сотни плиток армейского шоколада — молочного с орехами. Угощайся, пожалуйста, и там же бензинные талоны, если желаешь.
— Эта шоколадка особая, — пробормотал Пим.
Я так и не понял, в результате каких махинаций Пим и Липси очутились в одной школе. Просочились по очереди или были отправлены туда вместе — один, чтобы учиться, другая, чтобы продавать свой труд в качестве платы за его обучение. Подозреваю, что вместе, но доказательств не имею, кроме общего представления о методах Рика. Всю жизнь Рик использовал труд преданных ему женщин, которых он то отвергал, то вновь возвращал к жизни. Когда «при дворе» они не требовались, их отправляли куда-нибудь для пользы дела, дабы они облегчали проведение очередной кампании пожертвованиями из средств, вырученных от продажи драгоценностей или просто своими сбережениями или кредитами, которые они брали на свое имя, когда имя Рика было под запретом. Но у Липси не было драгоценностей, и кредиты в банке ей были также недоступны. Все, что у нее было, это ее красота, ее музыка, ее виноватая скорбная задумчивость и маленький английский школьник — единственная ее связь с миром. Сейчас я подозреваю, что Рик уже различал в ней постепенно накапливающиеся грозные симптомы и решил поручить ее мне для опеки. Как бы там ни было, польза от нашего партнерства была обоюдная, а Рик был самым настоящим отступником, и больше ничего.
Если ко времени поступления в загородную академию мистера Гримбла, предназначенную для сыновей благородных джентльменов, Пим имел хоть какое-то образование, то благодарить за это надо было Липси, а никак не десятки школ первой ступени, воскресных школ и детских садов, на обочине тернистого и полного превратностей жизненного пути Рика. Липси обучала Пима письму, и по сей день я пишу букву «t» на немецкий манер, к букве «z» добавляю перекладину. Она обучала его орфографии, и они часто смеялись, что оба не могут запомнить, сколько «d» в английской разновидности слова «адрес», и даже сейчас я не могу с точностью ответить на этот вопрос, пока не напишу сперва немецкий вариант. Все, что знал Пим, если не считать отдельных кусков Святого Писания, имело своим происхождением фибровый чемодан Липси, потому что при каждом ее свидании с Пимом она старалась залучить его к себе в комнату и, хотел он того или не хотел, преподать ему что-нибудь — из географии или истории или, на худой конец, пусть упражняется в гаммах на ее флейте.
— Видишь ли, Магнус, без знаний мы ничто. А имея знания, можешь отправляться куда угодно — это как черепаха, несущая на спине свой домик. Научишься живописи — можешь заниматься этим где только пожелаешь. Скульптор, музыкант, художник — они не нуждаются в пропусках. Все, что им надо, — это их головы. Весь мир должен заключаться у нас в голове. Это единственный безопасный способ выжить. А теперь сыграй Липси какую-нибудь красивую мелодию.
Жизнь в заведении мистера Гримбла была торжеством подобных принципов. Мир заключался в головах учеников, но не в меньшей мере он заключался и в кирпично-каменном строении — домике садовника в конце длинной подъездной аллеи, носившем название Дополнительный дом, приюте тех мальчиков, среди которых последним новобранцем стал Пим. А Липси, его милая верная Липси, стала мамашей этим мальчикам — самой лучшей и самой чуткой. С самого начала они поняли, что они изгои. А если б даже и не поняли, им разъяснили бы это все восемьдесят мальчиков с другого конца подъездной аллеи. Среди его соседей были бледный сын бакалейщика, отец его считался мелкой сошкой даже среди своих собратьев по гильдии. Было три еврея, мешавшие в речи английский с польским. Были безнадежный заика, звавшийся М-М-Марлин, и индус с кривыми ногами — отца его убили японцы, когда взяли Сингапур. И рядом с ними — Пим с его прыщами и ночным недержанием мочи. Но под руководством Липси они ухитрялись как-то перемогаться и даже радоваться жизни. Если мальчики с другого конца аллеи были батальоном гвардейцев, то ученики, жившие в «Дополнительном доме», были штрафниками, которым приходилось добывать свои медали ценой огромных усилий и риска. Штат учителей состоял из тех, кого мистеру Гримблу удалось набрать, а набрать ему удалось тех, кого не востребовала Родина. И мистер О’Малли так дергал за уши учеников, что те теряли сознание, а мистер Фарнберн имел привычку бить учеников головами друг о друга и даже проломил кому-то череп. Преподаватель естествознания называл окрестных мальчишек, забравшихся в сад, большевиками и стрелял из дробовика, целя им в задницы, когда те со всех ног удирали от него. В учебном заведении Гримбла учеников пороли за опоздания и неряшливость, пороли за нерадивость и за нахальство, пороли за то, что порка не идет им впрок. Война выявляла в людях жестокость, жестокость преподавателей усугублялась еще чувством вины от того, что они не в армии, а хитрость и негибкость британской иерархической системы с непреложностью превращала эту жестокость в садизм. Их Бог был защитником английских сквайров, а справедливостью они считали наказания, которым подвергались невоспитанные и низкорожденные неудачники — отмерялись же эти наказания через посредство сильных, а самым сильным и красивым из всех был Сефтон Бойд.
Каждый рекреационный день, как того неукоснительно требовал Рик, Пим появлялся у въезда на школьную аллею и маячил там в ожидании мистера Кадлава. Если никого не оказывалось, он с облегчением уходил в рощу, где находил уединение и землянику. Когда вечерело, он отправлялся в школу и хвастался там, рассказывая, как прекрасно провел этот день. Иногда, правда, случалось худшее: переполненная машина, а в ней Рик, мистер Кадлав, Сид в форме рядового и еще вдобавок пара-другая жокеев — все в подпитии после остановки в «Куропатках». Если в школе в это время проходил какой-нибудь матч, они принимались громкими криками поддерживать местную команду и раздавать чудовищных размеров апельсины, привезенные в багажнике. Если матча не было, тогда Сид и Морри Вашингтон, останавливали любого мальчика, проезжавшего мимо на своем велосипеде, реквизировали у него машину, после чего устраивали гонку с препятствиями вокруг спортивной площадки, причем Сид, сложив рупором ладони, сам же и комментировал происходящее. А облаченный в адмиральский китель Рик самолично давал им старт, царственно взмахивая платком, и самолично вручал невообразимую коробку конфет победителю, не говоря уже о фунтовых банкнотах, на глазах менявших владельца. А с наступлением вечера Рик не забывал навестить Дополнительный дом и прихватить туда бутылочку шампанского, чтобы старушка Липси немножко повеселела, а то она выглядит такой угрюмой, какая муха ее укусила, сынок? И результат обычно бывал налицо — слышались удары, скрип половиц, крики, и, скорчившись возле ее двери в ночной рубашке, Пим так и не мог сказать, дерутся они всерьез или понарошку. Уже лежа в постели, он слышал, как Рик спускается по лестнице, на цыпочках спускается, хоть при желании шаг Рика мог быть легким, как у кошки.
А однажды Рик вообще не ушел тихо. Так показалось это не только Пиму, но и всем остальным мальчикам, живущим в Дополнительном доме, — все они проснулись от страшного шума и очень испугались. Липси кричала на Рика, а Рик пытался ее утихомирить, но чем ласковее он с ней говорил, тем неистовее она становилась.
— Ты сделал из меня форофку! — вопила она, перемежая крики рыданиями, когда ей не хватало воздуха. — Ты нарочно сделал из меня форофку, чтобы наказать меня! Ты был скверным учителем, Рики Пим! Ты заставил меня форофать. Я была женщиной порядочной! Репатрианткой, но женщиной порядочной! Мой отец был порядочным человеком! И прат мой был порядочным! Они были честные, хорошие люди, не чета мне! Ты заставлял меня форофать, чтобы я стала преступником, как ты! В один прекрасный день Бог накажет тебя, Рики Пим. И может быть, заставит и тебя заплакать! Надеюсь, что заставит, очень надеюсь!
— Старушка Липси опять не в духе, сынок! — объяснил Рик Пиму, когда, уходя, застал его на лестнице. — Пройди к ней потихоньку и постарайся рассмешить ее какой-нибудь забавной историей. Ну как тебе у старины Гримбла?
— Здорово.
— Твой старик уж позаботился об этом! В смысле здоровья эта лучшая школа во всей Англии. Можешь справиться в министерстве. Хочешь полкроны? Вот возьми.
Чтобы дойти до велосипеда Липси, Пим заимствовал походку Сефтона Бойда: руки сцеплены за спиной, голова наклонена вперед, глаза устремлены к чему-то неясному на горизонте. Двигаться надо размашисто, гордо и слегка улыбаясь. Так и только так лучшие из нас принимают вид властный и гордый. Клетчатое велосипедное седло ему было не по росту, но на дамском велосипеде Липси вместо перекладины, как с удовольствием подчеркивал всегда Сефтон Бойд, была дырка, и Пим мотался в этой дырке, нажимая на педали то одной, то другой ногой, лавируя между заполненными дождевой водой выбоинами на асфальте. Я главный хранитель и смотритель велосипедов. Справа от него простирался их с Липси огород, который они возделывали во имя победы, слева — та роща, куда упала немецкая бомба — почерневшие обуглившиеся щепки и обломки сучьев — сук тогда еще угодил в окно комнаты, которую он делил с индусом и сыном бакалейщика. И все время его испуганному воображению мерещился настигающий его со своими оруженосцами Сефтон Бойд, мерещилось, что они орут ему вслед, изображая Липси, потому что все они знали, что он любит Липси.
— Кута ты сопрался, mein lieber[13] спекулянт? Что путет телать теперь твое нешное сертце, спекулянтик, когда она умерла?
Впереди были ворота, возле которых он обычно поджидал мистера Кадлава, а слева от них — «Дополнительный дом» с решеткой, частично снятой и пошедшей на нужды обороны, и полицейским, маячившим в проеме.
— Меня прислали взять учебник по естествознанию, — сказал Пим полицейскому, глядя ему прямо в глаза и прислоняя велосипед Липси к кирпичной тумбе. Пиму уже случалось лгать полицейским, и он знал, что вид при этом следует принимать максимально искренний.
— Учебник по естествознанию, стало быть? — переспросил полицейский. — А как твоя фамилия?
— Пим, сэр. Я здесь живу.
— Пим, а имя как?
— Магнус.
— Ну так беги поживее, Пим Магнус, — сказал полицейский, но, вопреки его совету, Пим прошел в дом медленно, не желая выказывать признаков нетерпения. Семейство Липси в серебряных рамочках выстроилось на прикроватной тумбочке, но из этого множества выделялась крупная голова Рика, трогательно-скромная в своей рамке из свиной кожи, и все понимающие глаза Рика следили за ним всюду, куда бы он ни направился. Он открыл шкаф Липси и вдохнул ее запах, он отодвинул в сторону висевший там кружевной белый пеньюар с оборочками, меховую пелерину и пальто верблюжьей шерсти с капюшоном, как колпачок у гнома, которое Рик купил ей в Сент-Морице. Из глубины шкафа он извлек ее фибровый чемодан. Поставив чемодан на пол, он открыл его ключом, который она прятала в пивной кружке, стоявшей на кафельной каминной полке рядом с вечно смеющимся во весь рот игрушечным шимпанзе, которого звали Крошка Одри. Он вынул оттуда книгу, похожую на Библию, напечатанную острым, как наконечники стрел, готическим шрифтом, и ноты, и непонятные учебники, и паспорт с фотографией, где Липси была совсем молодой, и связки писем на немецком языке от ее сестры Рейчел, имя которой надо было произносить так: Ра-хи-иль — сестры, которая больше ей не писала, и с самого дна достал письма Рика, они были рассортированы по пачкам и перевязаны шпагатом. Некоторые из этих писем он выучил почти наизусть, хоть и нелегко ему было распутывать и улавливать то важное и животрепещущее, что скрывалось за нагромождением слов:
«…Суть состоит в том, что не пройдет и нескольких недель, моя дорогая, и застилающие горизонт тучи рассеются и исчезнут навсегда. Лофт выхлопочет мне демобилизацию, и мы с тобой сполна насладимся заслуженной наградой… Приглядывай за моим мальчиком, который любит тебя как мать, и старайся, чтобы он не стал снобом… Твои сомнения насчет Опекунского Фонда совершенно беспочвенны… Ты не должна беспокоиться об этом, чтобы не усугублять моих волнений теперь, когда может прозвучать Трубный Глас, и, вполне вероятно, Роковой, что принесет несказанное облегчение столь многим и в том числе Уэнтворту… И не ругай меня за У. и его жену, эта женщина большая мастерица поднимать шум, в этом ей равных нет…
Привет от меня Теду Гримблу, которого я считаю Воспитателем с большой буквы и отличным директором. Скажи ему, что я выслал еще один английский центнер чернослива, и пусть подготовится также к приемке превосходных наисвежайших апельсинов. Лофт выхлопотал мне трехнедельный отпуск, но все опять начнется сначала, если меня опять призовут…
Что же до Другого Дела, Маспоул утверждает, что следует посылать образчики, как раньше. Пожалуйста, помни о временной неплатежеспособности, препятствующей моей заботе о достойных людях типа Уэнтворта…
Если ты немедленно не пришлешь мне чеков в счет оплаты, меня опять ожидает тюрьма, как и всех моих мальчиков, за исключением непотопляемого Перси. Этот факт непреложный… разговоры о самоубийстве — глупость, ведь в этой бессмысленной трагической бойне и так полно смертей, куда ни погляди… Маспоул говорит, что если ты вышлешь это завтра срочно до востребования, то в субботу, к открытию, чеки уже придут, и тогда они незамедлительно перешлют их Уэнтворту…»
Письмо Липси, оставленное им напоследок, в отличие от прочих писем было предельно кратким:
«Мой дорогой и любимый Магнус, будь всегда хорошим мальчиком. Милый, занимайся музыкой и служи крепкой опорой в жизни своему папе.
Я люблю тебя.
Липси»
Пим сложил все эти письма, включая письмо Липси, сунул их в учебник естествознания, а учебник — под ремень. Школьная котельная помещалась в подвале, а бумага в топку попадала по желобу, чей люк находился на заднем дворе. Приблизиться к люку значило напроситься на порку, самому жечь там бумагу было равносильно акту капитуляции Квислинга или самопотоплению флота. С низины шла сильная гроза, меловые холмы на фоне черных туч приобрели оливковый оттенок. Став над открытым люком и втянув голову в плечи, Пим бросал туда письма и смотрел, как исчезают они в желобе.
Десятки людей — и взрослых, и его товарищей — могли видеть его за этим занятием. Среди них, несомненно, были и приверженцы Сефтона Бойда. Но открытость, с какой все это проделывалось, убеждала их, что действовал он с чьего-то разрешения. В этом же убедил себя и Пим. Последним он бросил в топку письмо, призывавшее его служить крепкой опорой, после чего он удалился, ни разу не оглянувшись, чтобы узнать, заметили его или не заметили.
Ему понадобилась преподавательская уборная, этот укромный Сент-Мориц с обшитыми деревом стенами, великолепными медными кранами и зеркалом в раме красного дерева, потому что Пим любил роскошь так, как любят ее лишь те, кто обделен любовью. По запретной лестнице, ведущей в учительскую, он поднялся на площадку. Дверь в уборную была приоткрыта. Толкнув ее, он проскользнул внутрь и запер за собой дверь. Он был один. Он вглядывался в свое лицо, придавая ему разные выражения. Он открыл краны, умылся — тщательно, до блеска. Неожиданно обретенное одиночество вкупе с грандиозностью того, что ему удалось совершить, возвышало его в собственных глазах. Такое величие кружило голову. Он был Господом Богом. Он был Гитлером. Он был Уэнтвортом. Королем зеленого шкафчика, достойным потомком Ти-Пи. Отныне ничто в мире не произойдет без его участия. Он вытащил перочинный нож, открыл его и, поднеся лезвие к лицу, отраженному в зеркале, произнес клятву рыцарей короля Артура: «Экскалибуром[14] клянусь!» Раздались удары колокола, звавшие к обеду. Но перекличку перед обедом не устраивали, а есть ему не хотелось, есть ему теперь никогда не захочется, раз он стал бессмертным рыцарем. Смутное желание полоснуть себя по горлу он отверг — слишком важная миссия ему предстоит. Он размышлял. У кого в школе самая лучшая семья? У меня. Пимы — молодцы, каких мало, а Принц Магнус — самый быстрый скакун на всем земном шаре. Он прижался щекой к деревянной обшивке — дерево пахло крикетными мячами и швейцарским лесом. В руке у него по-прежнему был нож. Глаза щипало, на них наворачивались слезы, в ушах шумело. Он огляделся и увидел на самой середине центральной панели глубоко врезанные в дерево инициалы: К.С.Б. Наклонившись, он собрал валявшиеся возле ног деревянные стружки и бросил их в унитаз, где они продолжали плавать. Он спустил воду, но стружки не утонули. Оставив все как есть, он пошел в студию и закончил там свой бомбардировщик.
После обеда он стал ждать, твердо уверенный, что ничего не произошло. Если я зайду туда, там ничего не окажется. Это Мэггс из третьего класса. Это Джеймсон — я видел, как он входил в уборную. Это сделал один местный бандит, я видел, как он крался по территории, за поясом у него был кинжал, а фамилия его Уэнтворт. Во время вечерней молитвы он молится, чтобы немецкой бомбой разнесло преподавательскую уборную. Но бомба сброшена так и не была. На следующий день он отдал Сефтону Бойду самую свою большую драгоценность — коалу, подаренную ему Липси после его аппендицита. Во время перемены он зарыл нож в рыхлой земле за крикетным павильоном, как я сказал бы теперь — припрятал до лучших времен. Только на вечерней линейке не обещавшим ничего хорошего голосом было произнесено полное имя достопочтенного Кеннета Сефтона Бойда, эсквайра, выкликнул его дежурный учитель, садист О’Малли. Недоумевающий благородный джентльмен был препровожден в кабинет мистера Гримбла. Почти столь же недоуменно Пим смотрел, как его уводили. Зачем они увели его, моего лучшего друга, нового владельца моего коалы? Дверь красного дерева захлопнулась, и восемьдесят пар глаз вперились в ее затейливую резьбу, причем глаза Пима не были исключением. Пим услышал голос мистера Гримбла, потом Сефтон Бойд протестующе выкрикнул что-то. Потом воцарилась торжественная тишина, в которой свершалась Божья кара, удар следовал за ударом. Считая удары, Пим чувствовал себя очищенным и отомщенным. Итак, это не был Мэггс, не был Джеймсон, не был я. Бойд сделал это сам, иначе его бы не пороли. Так осознал он, что справедливость справедлива лишь настолько, насколько справедливы адепты ее.
— Там стоял дефис, — сказал ему на следующий день Сефтон Бойд. — Кто бы это ни был, он написал мою фамилию через дефис, а в ней нет дефиса. Если я найду этого мерзавца, я убью его.
— Я тоже, — как верный друг, пообещал ему Пим, и пообещал вполне искренне. Как и Рик, он учился искусству жить одновременно в нескольких измерениях. Это искусство заключалось в том, чтобы всякий раз забывать все, кроме того, где ты сейчас находишься и от чьего лица говоришь.
Влияние, которое оказала смерть Липси на маленького Пима, было многообразно, и последствия ее были далеко не только отрицательными. Кончина эта закалила его как личность, укрепила его во мнении, что женщины существа ненадежные, склонные к внезапным исчезновениям. На примере Рика он усвоил значение респектабельной внешности, понял, что единственный путь к безопасности — это видимость законности. В нем росло убеждение, что он тайная пружина и двигатель всего происходящего. Например, это он, Пим, спустил шины мистеру Гримблу и высыпал в бассейн три шестифунтовых пакета соли. И при этом он же, Пим, руководил поисками преступника, измышляя множество хитроумных и заковыристых ходов и способов проверки и бросая черную тень на множество устойчивых репутаций. С уходом Липси он мог целиком отдаться любви к Рику, и, что даже было еще удачнее, он мог любить его издали, потому что Рик опять исчез.
Сел ли он снова в тюрьму, как и грозил Липси? Обнаружила ли полиция зеленый шкафчик? Пим не знал всего этого тогда, как, говорю наобум, не знает этого сейчас и Сид. Из рядов вооруженных сил Рик был неожиданно вычеркнут на шесть месяцев раньше срока, со ссылкой на списки подследственных, но в архиве никаких следов дела обнаружено не было, возможно потому, что там работала одна дама, преданный друг Перси, готовая служить ему верой и правдой. Какова бы ни была истинная причина, но факт тот, что Пим опять был предоставлен самому себе, из чего извлекал немало удовольствия. На выходные Олли и мистер Кадлав брали его к себе в Фулхэм в квартиру на первом этаже, где всевозможным образом баловали его. Мистер Кадлав, по-прежнему не имевший себе равных во всевозможных умениях, учил его борьбе, а когда они все вместе выбирались на реку на прогулку, Олли обряжался в женское платье и начинал говорить таким писклявым голосом, что, кроме мистера Кадлава и Пима, никто на свете не догадался бы, что тряпки эти скрывают мужчину. На каникулы более длинные ему полагалось гулять по обширным владениям Черри рука об руку со Сефтоном Бойдом и слушать совсем уж душераздирающие истории про частную школу, куда ему вскоре предстояло поступать — как новичков там заворачивают в тюки, привязывают к бельевой корзине и спускают вниз по каменной лестнице, как впрягают их в двуколку, цепляя за ухо рыболовным крючком, и гоняют по школьному двору, заставляя возить на себе старшеклассников.
— Мой отец попал в тюрьму и бежал, — в свой черед сообщил ему Пим. — У него есть ручная галка, которая прилетает и приносит ему еду.
Он представлял себе Рика в пещерах Дартмора и как Сид и Мег заворачивают в носовой платок предназначенные Рику пирожки в то время, как ищейки уже рыщут по следу.
— Мой отец — тайный агент, — сказал он Сефтону Бойду в другой раз. — Его пытали в гестапо и чуть не замучили там, но мне не велено это разглашать. Его настоящая фамилия Уэнтворт.
Сам удивляясь собственной выдумке, Пим продолжал развивать эту версию. Новое имя и героическая смерть как нельзя лучше подходили Рику, они придавали ему значительность, которой, как начал подозревать Пим, тому не хватало, и выправляли ситуацию с Липси. Поэтому когда в один прекрасный день Рик опять весело вкатил в его жизнь — никем не замученный и ничуть не изменившийся, вместе с двумя дружками-жокеями и коробкой мандаринов и новехонькой мамашей в шляпе с пером, — Пим всерьез стал обдумывать план своей работы в гестапо и прикидывать, каким образом можно туда завербоваться. Он бы обязательно претворил в жизнь этот план, если б окончание войны предательски не лишило его этой возможности.
Здесь вкратце следует сказать также и о политических пристрастиях Пима в период формирования его как личности. Черчилль — чересчур хмур и чересчур популярен. Де Голль, с этой его высокой, похожей на ананас фуражкой набекрень, слишком уж напоминает дядю Мейкписа, а Рузвельт — в очках, с папкой и в кресле на колесиках — это просто загримированная тетя Нелл. Гитлера, к несчастью, так все ненавидят, что Пим желал своим отношением к нему восстановить справедливое равновесие. Во вторые отцы он выбрал себе Иосифа Сталина. Сталин — не хмурится и не молится. Он только добродушно хохочет, играет с собаками и срезает розы в саду, как это показывает кинохроника, в то время как верные ему войска побеждают, сражаясь в снегах Сент-Морица.
Отложив ручку, Пим внимательно вглядывался в написанное — сперва со страхом, затем с растущим облегчением. Наконец он рассмеялся.
— Я не сломался, — прошептал он. И, налив стопку водки, выпил за добрые старые времена.