Александр Кузнецов-Тулянин Идиот нашего времени

Моей Лиане

I. Сошников

Город был на три века старше самой ветхой летописи. Ни в каких строчках не вписалось имя того, кто срубил первое бревно и сложил первую полуземлянку, из которой проросли в белый свет избы, терема, детинцы, от которой протянулись на стороны тропы, улицы, бульвары. Да и кто бы поверил в первого горожанина — он был всего лишь истаивающей легендой-небылью, ведь каждый новый человек думал, что только ему принадлежит время и вселенная. И лишь редкая чуткая душа могла найти в городе одно из тех мест, которое способно вместить в себя столетия, — воронку времени, куда стекает прошлое и будущее города. Древний храм это, или старый рассыпающийся дом с подвалами и чердаками, или глухой угол на заросшем кладбище — специально такое место не найдешь, оно откроется внезапно, но когда ты окажешься там, то неожиданно для самого себя вдруг увидишь многовековую изнанку города.

Игорь Сошников приоткрыл для себя дверцу времени в том возрасте, когда молодость первый раз соприкасается с наплывающей издали старостью, превращаясь в зрелость. Для него это был особенный день. Куча неприятностей разом свалилась на его голову, по каким-то мистическим законам концентрируясь во что-то совсем уж скверное, граничащее едва ли не с погибелью. И при этом Сошников отмечал про себя одну странность: он будто заранее ощущал тот плачевный итог, к которому в тот день его вела злая судьба. Да только он ничего не мог поделать ни с собой, ни с окружающей действительностью, а даже напротив, будто назло всему свету и, конечно уж, на зло самому себе делал все шиворот навыворот: там, где нужно было остановиться, переждать или вовсе повернуть назад, он пер нахрапом вперед; там, где нужно было попридержать язык за зубами, его подталкивало наговорить слишком много лишнего.

Конечно, подобные роковые деньки, когда земля вылетает из-под ног, выпадают на долю каждого, кому-то даже по несколько раз в его нескучной жизни, и когда вас подстережет такой день — только вопрос времени. Хотя можно было рассудить и так, что в ряду скверных событий, настигших Сошникова, не было никаких мистических совпадений и предначертаний. Потому что куда же еще может судьба завести человека, если он вдруг решит, что способен опрокинуть неудобное мироустройство. Незадача в том, что не каждому удается в такой день перемахнуть на другую сторону своего персонального болотца и проснуться следующим утром. Впрочем, если не проснулись, то и взятки гладки — где-нибудь снаружи, над вашей сомкнувшейся тьмой, так и прозвучит с фатальной грустью: судьба. Если же человеку посчастливится судьбу перехитрить, он будет совершенно уверен, что с ним произошла грандиозная подмена: и сам он окажется совсем другим, и весь окружающий мир поменяет облик.

* * *

В слякотный мартовский день Игорь Сошников и его хороший приятель Вадим Земский распили в редакции городской газеты бутылочку водки. Отчего же и не распить, если за час до этого Сошникова заставили написать заявление «по собственному». А уж откушав водочки и умеренно поскандалив напоследок с бывшим начальством, приятели отправились в гости к коллегам-журналистам Алексею Кореневу и Нине Смирновой.

У несколько выбивавшейся из обывательских стандартов пары (Алексей Коренев был на двадцать пять лет старше Нины) за месяц до этого родилась дочь. Разумеется, приятелей в гости не ждали, намерение поздравить счастливых родителей было только поводом, чтобы найти теплый угол. Заглянуть же к старому Кореневу приятели считали незазорным ни при каких обстоятельствах. В свое время Алексей Николаевич Коренев пестовал молодых репортеров, был для них чем-то вроде наставника. Но если не кривить душой, то был их собутыльником — одним из тех добрых и мудрых старших собутыльников, «стариканов», которые часто затесываются в молодые компании, играя роль умудренных патриархов, у которых, на самом деле, просто губа не дура выпить на дармовщинку.

Сошников и Земский на маршрутке проехали несколько остановок. Вышли в историческом центре, который, как это повелось в зажившихся городах, давно потеснился к задворкам, уступив почетные места новым кварталам. Впрочем, старые улочки тоже пытались угнаться за временем: парадные фасады бывших дореволюционных доходных и торговых домов, прошедших испытание советским аскетизмом, побывавших складами, коммуналками и мелкими совконторами, вновь вздымались на гребень торгового рая. Здесь пестрели кустарно оформленные разноцветные вывески ЧП и ООО, среди которых в полстены размещалась голубая надпись: «Мир сантехники» — в обрамлении сверкающих раковин и смесителей. Рядом красовался другой плакат: среди больших китайских фонарей сидела на низком диванчике обнаженная девица, стыдливо сжимавшая коленки и прикрывавшая ручкой грудь. От ее вжатого животика и до самого угла дома крупными красными буквами тянулось: «Спальная мебель Аэлита». В самом же центре рекламного балагана был втиснут покоробленный фанерный щит с намалеванной черной надписью без претензий: «Метизные товары. Опт и розница».

Приятели, жестикулируя и переговариваясь, направились к старой улочке. Оба эти человека в тридцать пять лет все еще верили в собственную гениальность. Они были во многом схожи: манерами, речью — схожие интонации, словечки. Оба не очень высокие, крепкие, худощавые — те самые люди, которые наливаются здоровьем с детства, проходясь понемногу по всевозможным спортивным секциям, добавляя по два года армии, поскольку они взрослели в те времена, когда служба в армии означала только то, что ты не инвалид. Даже хмельные, они выдавали энергичную пружинистость, их небрежность и некоторая расхристанность — лихо сдвинутые на глаза вязаные шапочки, расстегнутые полуспортивные куртки, болтающиеся шарфы — выявляли вовсе не утомленную неряшливость, а скорее нежелание встраиваться в трезвую систему мер. Обычно в таких людях до солидных лет сквозит легкость в сочетании с неизбывной шалостью. Если обстоятельства заставляют такого человека напялить модный костюм и затянуть на шее красивую удавку, то и тогда сквозь твидовую броню просматривается что-то подростковое, воспитанное в суровости советских подворотен, советских семей и советской же школы. У Игоря Сошникова отголоском бесшабашных годочков была рассеченная переносица с заметным горбиком под кавказца — результат перелома от удара свинчаткой. У Вадима Земского из боевой юности — шрам над бровью от точного попадания в лоб обломком кирпича. Хотя Сошников на кавказца не походил, в его скуластости, смуглости и некоторой коротконогости было скорее что-то доскакавшее из Чингисхановых улусов. Земского же отличала белорусская белесость — светлые редкие завитки на затылке из-под шапочки, бледное широкое лицо и небольшие бесцветные глаза, искаженные сильными очками. Эти очки меняли вполне добродушное лицо Земского до неузнаваемости, вовсе не прибавляя ему интеллигентности, а скорее проявляя что-то хитрое и даже хищное.

— Я неправ! — нервно проговаривал на ходу Сошников. — И сразу со всех сторон: ты неправ и поэтому иди вон!.. Ну да, я неправ. Я не отрицаю. Но я готов доказать, что любой человек имеет право на некоторую долю неправа!.. В конце концов, я долго терпел, а у всякого терпения есть предел… Мне наконец захотелось взбрыкнуть!

— Все дело в амплитуде взбрыков, — мудро резюмировал Вадим Земский. — Иногда отскакивает назад и бьет в твой же фэйс. Вероятно, им показалось, что ты переборщил, все-таки ты не приходил на работу почти неделю.

— Я переборщил!.. А ты знаешь, какую статейку она заставила меня писать? Я тебе не говорил, было стыдно говорить… Как я понимаю, в качестве этакого воспитательного момента. Она вздумала меня воспитывать!

— Какую же статейку?

— О средствах женской контрацепции!

Земский даже остановился на пару секунд, раскрыв рот и растопырив руки в стороны:

— И что же ты?

— Что я… Я скачал из Интернета какой-то бред и отдал ей. И эта гадость была опубликована. Понятно, не под моей фамилией. Но все равно!.. Это было неделю назад. А сегодня я поднялся к ней и сказал: «Лариса Алексеевна, шли бы со своей дерьмовой газетой в жопу». И бросил заявление на стол.

— Так и сказал?

— Так и сказал. Прямым текстом.

— Но это было уже после того, как она попросила тебя написать заявление?

— Ну, да, да! Но она все-таки ждала, что я начну канючить, просить ее, чтобы оставила.

— Скажи спасибо, что она не уволила тебя по статье.

Они перешли улицу, и тут Сошников поднял голову.

— «Мир сантехники», — едким голосом проговорил он. Злость его желала излиться хоть на кого-то. — Торгаши поражают своим простодушием. Мир унитазов, смывных бачков и умывальников. Самое потрясающее в том, что на самом деле… вот не придумано это, а на самом деле мир этих людей имеет истинно фаянсовые обводы.

— А империя сумок!

— Да, империя сумок! Апофеоз торгашеской заносчивости. Мне сразу воображается восседающий на троне в виде большого чемодана император — какой-нибудь заплывший жиром Ваня Спиридонов, пэтэушник, фарцовщик и гнус, и в соответствующей напяленной на бритую башку короной — дамским саквояжем из розовой кожи.

— Нет, апофеоз — это Парадиз. Наивысшая форма выражения благоговения перед бизнесом, который тебе принадлежит, назвать свой магазин без околичностей — раем.

— С апофеозом не согласен! Теоретически можно приподняться еще на одну ступень. Охренительный рай.

— И еще на одну — ох…ный рай.

Повернув за угол, за раскрашенные фасады, приятели примолкли, удивленные открывшейся их взорам ветхостью. Они прошли по скользкой мокрой тропе среди спекшихся тающих сугробов всего с десяток шагов, но будто успели переместиться на пару веков в прошлое. Трухлявые строения грузно поднимались из сырых почерневших снегов, которые здесь никто за всю зиму не думал расчищать. Темные бревенчатые избы и кирпичные развалюхи и даже химеры — с кирпичным первым этажом и надстроенной сверху покосившейся бревенчатой черной избой. В некоторых домах в оттаявших окнах висели занавески и на подоконниках стояли живые герани и алоэ, но во многих никто не жил, окна чернели пустотой и в стенах зияли проломы. Современность на этих улочках выдавали только деревянные электрические столбы и вросшие в сугроб ржавые «Жигули» — возле одной избы, и еще живой, готовый к старту джип — возле другой. Приятели повернули на вторую улочку, прошли мимо развалин церкви, у которой снесены были все приделы и главки и была обрушена часть стены в алтаре — внутри виднелись горы строительного мусора вперемежку со спекшимся снегом.

И вдруг где-то в глухом месте запел петух. Оба на секунду остановились, заулыбались. А еще через несколько шагов справа, за высоким деревянным забором, чуть ли не возле самых ног, забрехал тяжелый пес. Приятели от неожиданности ступили со скользкой тропы в прокисший снег. И опять запел петух из теплого убежища. История протекла мимо этой улочки, где-то снаружи она пронесла красные и полосатые знамена, строители будущего забыли даже сменить название — улочка так и просуществовала несколько столетий под именем Преображенской.

Приятели прошли ее насквозь и почти вышли на противоположную сторону старого квартала, к маленькому ухоженному белому храму Преображения, за которым несколько на подъеме вновь начинался город — церковку будто придавливало огромным зданием банка с ядовито-желтыми перекрытиями и зеркально-черными широкими окнами. Здесь приятели остановились.

— Этот? — Земский осматривал кирпичный трехэтажный дом, настолько ветхий, что даже находиться рядом с ним казалось небезопасно. — Я был здесь один раз, поздно вечером и под таким шофе, что в голове только что-то смутное.

— Если тот дом «пятый», значит, этот «седьмой». Нам сюда.

Они знали, что дому три века, он был самым старым жилым домом в городе — старше него считались только некоторые церкви. А поскольку в России триста лет — это почти тысячелетие, ведь у нас спокон веков год шел за три, а три жизни менялись на одну, то представший перед ними дом был почти из вечности: низкая осевшая посреди двускатная крыша нахлобучена кособоко, темные, коричневые и черные кирпичи крошились, аршинные щербатые стены проседали, а многие оконные проемы — первый этаж весь по фасаду — были забиты рассохшейся фанерой и ржавой жестью.

— Знатный домишко!

С торца приятели нашли дверь, к которой вела тропинка. Здесь было натоптано до темной наледи, лужи растекались поверху, обнажая втоптанный мусор, а чернеющие сугробы вокруг были сплошь пробиты желтыми кратерами. Угадывалось, что в доме проживали весьма различные люди. Приятели уже хотели войти, как Сошникова что-то остановило, он с сомнением проговорил:

— Подожди… Я что-то подумал… А что мы собственно приперлись? Они нас не ждут.

— Да ты что! — с изумлением произнес Земский и потянулся к двери.

— Представляешь, они ребенка только-только привезли из больницы, а тут мы со своими наглыми мордами!

— Почему с наглыми? А это! — Земский постучал себя по груди слева — за пазухой, в нагрудном кармане куртки, покоилась поллитровка довольно дорогой водки. Точно такая же находилась за пазухой Сошникова. Земский решительно открыл тяжелую, обитую жестью дверь.

— Ничего зазорного! Если бы мы пришли без предупреждения к отцу или брату… А Коренев для меня что отец родной.

Возможно, что именно эта минута и оказалась для Сошникова тем ключом, которым открывалась боковая дверца судьбы. Во всяком случае так он потом думал. Уж слишком явным был тот внутренний толчок сомнения и желание повернуть назад. Будто кто-то из параллельного пространства, где обитают ангелы-хранители, потянул его за рукав. Не тут-то было — Земский, чья судьба с этого момента тоже делала поворот, оказался куда решительнее.

Они открыли дверь и вошли в неистребимые запахи — старого дерева, трухи, мышей, плесени, прокисших крысиных кладовых, немых закоулков, оброненных сто лет назад вещей, слежавшейся пыли и, как им показалось, запаха людей — может быть, сотен или даже тысяч человек, которые просеивались сквозь этот дом столетиями, пропитывая собой, своими душами каменные толстые стены, комнатки, кладовые, подвалы, чердаки… Это и был запах старого русского дома, перемешавшего в себе произраставшую из земли деревню и еще неказистый город, тужившийся оторваться от прошлого хотя бы на два-три кирпичных этажа.

Жилище Коренева и Нины оказалось внушительной квартирой на втором этаже, бывшей коммуналкой на пять комнат, если, конечно, уместно было применять такое слово — квартира. Время превратило апартаменты в некое подобие полузаброшенного барака: отвалившаяся штукатурка, прогнившие доски в полу, большая дыра в потолке, обнажавшая черные бревна перекрытия, заколоченные окна в половине комнат, холод и сырость. Не сдающиеся жильцы вырвали у этой ветхости две небольшие комнаты и кухоньку. Друзей принимали на теплой кухоньке. Коренев по-хозяйски сидел во главе компании за маленьким складным столиком, который не стали раздвигать, а так и теснились на сложенном — с двумя бутылками водки, с граненными стаканами и скромной закуской: квашеной капустой в обычной эмалированной зеленой миске с черными пятнами сколов, толсто нарезанной суррогатной колбасой и кусочками подсохшего хлеба. Было в незамысловатой закуске да в обрамлении обшарпанных стен, в окне со сводом — что-то бражное, простецкое, но вкусное.

Подняли стаканы, выпили. Не пила только Нина. Она вышла к ним из комнаты, где и обитала ее крохотная девочка. И Нина, сама похожая вовсе не на жену, а на миловидную дочку Коренева, с волосами, собранными в две короткие косички, с черной челочкой, смущенно улыбнулась, не находя себе места среди пьяных мужчин, — все ее мысли были в той комнате.

Сначала пили за «копытца» и говорили о детях. Потом пили без тостов и говорили о работе — все больше в ядовитых тонах о редактрисе Сыроежкиной, у которой всем четверым в разное время пришлось работать. Сам хозяин квартиры был с друзьями солидарен. Коренев несколькими месяцами ранее так же точно был уволен и перебивался теперь случайными халтурами, что было тягостно для семьи. Обсуждение редактрисы даже для пьяной компании в конце концов перешло рамки приличий, так что Нина воскликнула:

— Ну разве так можно! — засмеялась, впрочем притворно, снисходительно к ним. — Она же женщина!

— Она — женщина? — Сошников утратил улыбку. — Если без смеха, если подумать трезво, хотя, конечно, мы уже совсем нетрезвые. И все-таки… Я не могу отнести к этой базарной бабе такое красивое, благородное понятие — женщина. Если она ведет себя как последний подонок, то какая же женщина… Скорее уж проститутка. Вип-проститутка. Но женщина!

— Господи… — Нина покачала головой. — С вами невозможно говорить. Давайте все-таки сменим тему.

— Давайте! Давайте выпьем за Ляльку. — Немного нервно Сошников принялся разливать водку по стаканам. Опять заговорил, впрочем, уже с улыбкой: — Вы уж меня простите, родители дорогие, но почему — Лялька? Это что же, имя или прозвище?

— Ой, нет, не имя, — засмеялась Нина. — Настоящее имя Олечка. Ольга Алексеевна Коренева. Но она ведь еще не родилась, а мы ее уже называли Лялькой. Как-то так приклеилось!

Но Коренев со своей снисходительной улыбчивостью опять заговорил о прежнем. Видимо, его все-таки что-то зацепило — понятно, что давняя обида на Сыроежкину.

— Игорь, я бы несколько уточнил твое определение касаемо незабвенной госпожи Сыроежкиной. Не вип-проститутка, а вип-блядь, что больше соответствует реалиям.

— С вами невозможно разговаривать. Вы просто хамы! — Нина засмеялась.

— А что ж, газетчики — отродье хамское, — отвечал Коренев.

— Ну, Николаич, извини, — так же, в шутливой тональности, возразил Сошников. — Только по той причине, что мы обсудили свинью, превратившую храм в свинарник, я себя хамом не считаю. И никого здесь не считаю хамом. А Нина! Что же, по твоему, Нина — хамка?

— В качестве газетчицы — истинная, — спокойно сказал Коренев. — Профессия такая — никуда не денешься.

— Как ты можешь, Николаич!

— Ой, я не обижаюсь, — Нина махнула рукой. Она прислушалась, поднялась и поспешно вышла из кухни.

— Прочувствуй… — снова заговорил Коренев вкрадчивым голосом. — Интеллигентное хамство, воспитанное, нежное такое, очаровательное, изысканное. Оно и есть трижды хамство! Когда ты лезешь человеку в душу, где тебя вовсе не ждали, и навязываешь ему то, что ему сто лет не было нужно.

— Ну, если посмотреть так… — чуть небрежно оттопырив нижнюю губу, проговорил Сошников.

— Как ни посмотри.

В это время Земский, уже минут десять, кажется, дремавший, сидевший, низко опустив лысеющую голову в мелких светлых завитках и прикрыв глаза, дернулся, поднял лицо, очки в тонкой оправе едва не свалились с носа — он их судорожно придержал растопыренной ладонью, посмотрел на приятелей, помаргивая со сна, и его большие мягкие губы, всегда чуть растянутые, наконец сказали немного хрипловато, с тяжелой иронией:

— По вашей логике, если влезть человеку в душу — хамство, то первый и непревзойденный хам — это ваш Бог.

Коренев издал звук, будто поперхнулся, удивленно качнул головой, взялся за бутылку и, уже наливая водку, нашелся, кивнул в сторону Нины, которая появилась в дверях.

— Об этом ты лучше ей скажи. У молодых мамаш на этот счет свои аргументы. — Он натянуто засмеялся, осекся и, никого не дожидаясь, выпил.

Нина беспомощно улыбалась, она не слышала разговора. За столом же возникла неловкость. И это чувство довлело над ними все время, даже когда компания отправилась в ту комнату, где была установлена маленькая железная печка с жестяной трубой, вмонтированной прямо в окошко. Да еще тепла здесь прибавлял электрический рефлектор, в кривом зеркале которого, в малиновых горячих отсветах спирали, искаженно и призрачно двигались отражения. Так что здесь был настоящий оазис. Они по очереди держали белый сверток с девочкой Лялькой. Когда же и Сошников взял кроху на руки, он как опытный отец — его сыну шел уже десятый год — сделал это смело и со знанием дела: левой подхватил сверток, уложив головкой в изгиб локтя, правой приоткрыл тюлевую вуальку и прогукал в жмурившийся бессмысленными глазками мирок:

— Агу, агу… — Добавить было нечего, разве только: — Тра-ля-ля… — Уж он-то знал.

Вернулись за стол. Опять немного выпили. И только тут, на случайных переливах отвлеченного разговора, наконец-то, всплыло, что Земский нашел деньги. Хотя, конечно, не Земский нашел деньги, а деньги нашли его, потому что деньги лучше человека знают, кого им выбрать в гуттаперчевом мире снов, фантазий и ересей, и уж они-то находят-выбирают всегда без ошибок — именно того, кто им нужен. Нужен же им всегда тот, кто всего-навсего всей душой голубит мечту вожделенную о денежках, даже если явно и не проявляется, чтобы никто из окружающих об этой страсти-любви не догадывался.

Все это пришло в голову Сошникову куда как позже, наверное, месяцы прошли, когда уже и первая его смерть осталась за плечами, но в тот злосчастный день ему еще недоставало спокойной мудрости. Так или иначе, все, что должно было произойти, произошло с роковой неизбежностью — спонтанно и совсем неожиданно для него. Так бывает, когда ломается что-то громоздкое, неустойчивое, какое-нибудь аляповатое нагромождение, — такой, наверное, и была их аляповатая, искусственная дружба с Вадимом Земским.

— А ведь я достал деньги, — в какой-то момент хмуро выдавил Земский.

Его поняли не сразу, хотя Сошников и насторожился, ведь он смутно уже подозревал что-то подобное, поскольку их недельный запой финансировал Земский. А где он брал деньги, Сошников даже не задумывался, он и в смутных фантазиях не мог предположить, о какой сумме идет речь.

Коренев сказал, больше даже дурачась:

— Разве в деньгах счастье, Вадичка?!

— Какие деньги? — будто без особого интереса спросил Сошников.

— Деньги приличные… — Земский сидел, навалившись локтями на стол и чуть приподняв лицо. — Двести тысяч баксов. И это только первый взнос. Будет еще. Все зависит от того, как пойдет дело. — Он помолчал и добавил для пущей убедительности: — Я их достал, и это на самом деле. Они реально лежат вот в том банке. — Он, оттопырив большой палец, через плечо, не оборачиваясь, показал в сторону окна, где за церковкой виднелся чернеющий огромными стеклами силуэт.

— Двести тысяч долларов? — немного ошеломленно спросила Нина.

— Не рублей, Ниночка, не рублей… — сказал Земский со своим показушно утомленным видом.

Нина поднялась, на цыпочках обошла Коренева и, встав у него за спиной, положила правую руку на его левое плечо, и так они застыли, как на старой любительской фотографии.

— Где же ты мог их достать? Не ограбил же кого-то?

— В какой-то степени именно так. — Он скривил губы. — Я женился на деньгах.

— То есть?.. — приподнял брови Сошников.

— Что «то есть»? Что тут непонятного? Я женился на деньгах.

— На старушке, что ли?

— Отчего же на старушке… Она довольно симпатична. Я бы сказал, красива. — Подумав, добавил: — Хотя порядочная стерва.

— Вот тебе раз, — проговорила Нина. — Женился… — Теперь она подавленно улыбнулась. — Неужели по-настоящему женился?

— По-настоящему. В паспорте есть печать, все без дураков.

— Ну что ж, такие деньги — весьма приличная сумма, — сказал Коренев, и по его виду можно было подумать, что он нисколько не удивлен. — Это партия. К тому же обзавелся семьей. Поздравляю.

— Можешь поздравить не меня одного, а всех нас. Деньги пойдут на общее дело, о котором, помнится, мы так много мечтали. Теперь это стало реальностью.

— На общее дело — это хорошо, — без усмешки и теперь как-то осторожно произнес Коренев.

— И мы узнаем последними! — с добрым возмущением и удивлением сказала Нина. — А была ли свадьба?.. И кто же она — ты скажешь, наконец?

— Кто она — несущественно. Существенно, кто ее папенька.

— Была свадьба, и ты нас не пригласил, — нервно вставил Сошников.

— Это все детали, Игорек. Несущественные. — Земский был показательно спокоен, даже как-то тягуч. — Существенно, что у нас появилась возможность начать свое дело. А свадьбы, кстати, не было, и, как ты знаешь, вообще никакого шума не было, все было тихо, скромно, никто ни о чем не узнал, мы расписались и уехали в турне.

— Ой, в турне… Вот здорово! — искренне сказала Нина.

— Странно… — проговорил Сошников. Он пытался сдерживать себя, хотя видно было, что новость его взбесила: — Так ты говоришь, она хорошенькая?

— Пожалуй, да. Красивая.

— Ну, хорошо, что красивая. Красивая и… тра-та-та… — Сошников с натужной игривостью кхекнул. Налил себе немного водки и быстро, запрокинув голову, не выпил даже, а выплеснул ее в рот. Закусывать не стал, чуть посидел, будто в раздумье, и опять нервно заговорил: — Давай все-таки уточним. Раз ты нашел деньги, то это твои деньги. Не мои, не Нинины, не Алексеича, так?.. Ну а мы-то с какого края к твоим деньгам можем прилепиться? Почему ты говоришь: наше дело? Что ты называешь нашим делом?

— А в чем сомнения?.. Налей и мне.

— Никаких сомнений. — Сошников вновь взяв бутылку, налил водки Земскому. И опять заговорил с напором, будто уже в тот момент решил разругаться с другом. Впрочем, его психопатию можно было списать и на выпитое, и на все те неудачи, которые в последнее время преследовали его. А уж такое похоже на камнепад в горах — стоит только начать сыпаться. — Давай все-таки разберемся, — говорил он. — Ты откроешь свою газету, это понятно. Столько лет только об этом и говорили! Но так и надо говорить: я открою свою газету, а вас… — он сделал краткую паузу. — А вас позову на работу. В качестве кого, спрашивается?.. Понятно, что в качестве нанятых борзописцев. Болванов. Если, конечно, заслужим.

— Почему же болванов? Ты за всех не расписывайся.

— Вот именно! — шутливым тоном захотела сбить напряжение Нина.

— Ах, да, извините, — едко хмыкнул Сошников.

Земский достал сигаретку, вопросительно посмотрел на Нину, та махнула рукой:

— Кури, что теперь…

Земский закурил, уголком рта выпустил дым в сторону.

— Хотя в общем — в принципе — ты прав, — сказал он. Помолчал и заговорил размеренно, и даже с прорезавшимися нотками искусственного высокомерия. — Если говорить формально: да, я позову вас на работу. — Он пребывал на той грани настроений, когда человек и сам еще не знает, переведет ли секунду спустя разговор в легкие, ни к чему не обязывающие тональности, в шутку, или сам сорвется в ответную злость. Но так же видно было, что терпение его кончается. — Разве это что-то меняет?

— Ведь и в самом деле, все это ничего не меняет, — заговорила Нина, уже сильно испугавшаяся назревающего скандала. — Но ты так и не сказал главного! Вадим, кто она? И кто ее, как ты говоришь, папенька? Как вообще все так получилось?

— Как получилось… Так и получилось… Разве, ты не знаешь, как это получается?

— И что же? — округлила глаза Нина.

— Папенька отправил ее рожать в Германию. В акушерок отечественного розлива он не верит. В апреле должна разрешиться.

— Вот здорово, так скоро! — обрадовалась Нина. — Но как ее зовут?

— Лада… Лада Александровна.

— Так вот почему ты сейчас в разгуляеве, — заметил Коренев. — Жена рожает.

— Но кто же таинственный папенька?

— Харитошкин, — произнес наконец Земский.

— Постой, постой, это не тот ли самый Харитошкин? — чуть не привстал Сошников.

— Да, тот самый. Александр Иванович Харитошкин. Депутат облдумы.

— Ну, брат, ты вляпался, — хохотнул Сошников. — Он даже не пахан. У паханов хоть какой-то кодекс чести есть. А это ведь просто вурдалак. Я с ним раз интервьюшку делал — Сыроежкина заставила. Такой откровенный черт! На нем трупов не меньше пяти штук. Когда он захватывал этот свой комбинат… Он, говорят, даже своего друга на тот свет отправил.

— Ты так уверенно говоришь, будто располагаешь доказательствами.

— Ой, а мы что — на суде, чтобы что-то доказывать? Раз убивают всех прежних хозяев комбината, одного за другим, и тут же объявляется новый хозяин. Какому идиоту и что здесь непонятно?! Нет, извини, но тебе не позавидуешь. Записаться в шестерки к бесу… Ах, ну да, извини — не в шестерки. В сыночки… Пардон! В игрушку для доченьки… Нет, сам подумай. Не приходила тебе мысль, что игрушка может разонравиться или сломаться?

— Игорь, перестань… — расстроено сказала Нина.

— Ничего, пускай выговорится, — процедил Земский.

— А я выговорюсь! Да!.. Тем более, все мы хорошо знаем, о какой газете ты мечтаешь. — И он фальцетом передразнил, наверное, когда-то услышанное: — «Газета — такой же товар, как масло, тампакс и апельсины»! А что ж, газета — это тампакс, отрицать трудно. Тем более если учесть, под кого ты вынужден будешь подстелить эту газету. Вот и стели! Но только без меня.

— Ты бесишься, потому что завидуешь, — спокойно сказал Земский.

— Я завидую? — немного удивлено и даже несколько успокоившись, сказал Сошников. — С чего ты взял? Совсем не завидую. Бешусь — да… Потому что… Да, потому что ты предал нашу дружбу!

— Игорь, он же всего-навсего женился, — опять встряла Нина.

— А что ты называешь дружбой?.. — Земский усмехнулся. — Пока есть бабло и пока мы вместе пьем водку?.. Сейчас бабло есть у меня, и я надеюсь, будет отныне всегда. Помнится, было у тебя, и ты меня поил. А я хорошее не забываю… Пока есть бабло и есть на что выжрать — дружба не разлей вода. Только все это говно, Игорек. Понятно, что причина твоего бешенства — деньги, которые появились у меня, а не у тебя. А это зависть, Игорек! Я бы еще мог понять твое выступление, если бы не знал о твоей латентной любви к денежкам.

— Я?! Латентная любовь?! Я люблю денежки?!. — Сошников от возмущения не мог несколько секунд говорить. Вдруг нервно улыбнулся и сел расслабленно, откинувшись на спинку стула и закинув ногу на ногу. — С чего ты взял?

— И еще твое умение попадать в струю! — сказал Земский совсем уж уничижающим голосом. — Когда надо и как надо, несмотря на твой такой праведный треп.

— Что-то я не понял, поясни, — Сошников ухмылялся.

— Пояснить, что ты ханжа, каких поискать? Что ты так смотришь на меня, тебя что-то удивляет? Меня, например, ничего не удивляет… Если у человека дома на одной полочке стоят иконки с Боженькой, а на другой, в том же самом шкафу, кассета с порнушкой — это называется ханжеством. Главное, для всего у тебя есть своя полочка: полочка — для Боженьки, полочка — для порнушки! — Земский захохотал было, но тут же осекся и с явным презрением добавил: — Средства женской контрацепции…

Сошников растерялся, побледнел:

— Ну, хватит! — воскликнула Нина. — Разве так можно? — Поспешно взяла водку и стала наливать в их стаканы. — Пожалуйста, прекратите и выпейте за дружбу. Они и правда замолчали на минуту. Сошников повертел стакан, но пить не стал, поставил назад.

— Ну, положим, мы не спорим, я бы сказал, брешем. — Помолчал немного. — Ладно, со мной все понятно, я двуличный подонок, и деньги люблю… Это мне сообщает человек, который женился на деньгах и хвалится этим. Только я никак не могу взять в толк: тебе-то зачем деньги? Ты же у нас поэт. Тебе как поэту деньги противопоказаны. Поэт должен быть чист и нищ. Ты сам об этом как-то говорил. Ты же до сих пор стишата кропаешь. Недавно в подпитии декламировал вирши… Голуби с фронтона дворца Минелли срут в одинокую душу поэта в первых лучах восхода… Жуть какая-то… До такого еще додуматься!..

Всем стало неловко. Сошников тоже почувствовал, что хватил лишку. Земский покраснел, опустил глаза, скулы его вздулись, он заговорил медленно, не поднимая взора:

— А я поясню, зачем мне деньги. А ты бы лучше записывал, что я говорю, чтобы у тебя ориентир в жизни был. Во-первых, — он стал загибать пальцы, — деньги мне нужны, чтобы вкусно и сытно — нет, не пожрать, Игорек, — а покушать четыре раза в день. Человеческую еду, Игорек, а не поросячий корм. Во-вторых, чтобы простыни на моей кровати были чистыми и крахмальными каждый день. Поверь, для человека это очень важно. В-третьих, чтобы рядом со мной на этих простынях лежала та женщина, которую я пожелал, а не та толстая корова, которую мне могла бы подкинуть судьба. В-четвертых, чтобы на мне были новые модные штаны, и еще хотя бы десяток висел в шкафу, и еще несколько хороших костюмов, а не единственные на все случаи жизни портки, штопанные в промежности. Чтобы у меня была машина и не просто машина, а хорошая машина. Чтобы я смог поехать в Париж, куда мечтаю съездить с тех пор, как услышал это слово… Это все без вранья. Это все то самое, о чем ты даже не мечтаешь, потому что знаешь, что тебе все это никогда не будет доступно. Но если бы только немного засветило, маленькая надежда, все мы знаем, что ничего бы не осталось от твоего дешевого понта. Манюхой только бы запахло… — Он с особым ехидством склонился над столом, улыбаясь, глядя немного снизу на Сошникова, и, почти к самому лицу его поднося руку с пальцами, сложенными в щепоть, и характерно потирая ими. — Мани-мани… — Наконец он откинулся на спинку стула, уже не глядя на Сошникова. На несколько секунд наступила тишина.

— Может, ты в чем-то прав, особенно насчет штопанных портков и толстой коровы… — тихо сказал Сошников. Лицо его было словно сосредоточенным. — Но ты, имея даже двадцать портков, все равно останешься дворней. — Он поднялся, вышел из кухни.

— Вот и поговорили… — сказала Нина. — Дураки!

В коридоре Сошников взял куртку, с силой ударил растопыренной ладонью в дверь на лестницу и, на ходу надевая куртку, торопливо, еле удерживая равновесие, стал спускаться, погружаясь во мрак, едва попадая на скользкие, наполовину стертые за триста лет миллионами человеческих шагов, стертые до волн, до ям мраморные ступени. Внизу он скорее не увидел, а нащупал дверь, толкнул ее и прошел дальше, в небольшой узкий коридор с утрамбованным земляным полом и крохотным оконцем под потолком, еще не понимая, что этот коридор, когда они пришли сюда, им не встречался. Дошел до конца, открыл еще одну старую деревянную дверь, оказался еще в одном маленьком квадратном помещении. Здесь было две двери — направо и налево. Он замер на секунду, наконец поняв, что заблудился. Но все-таки открыл дверь налево, низкую, деревянную, заскрипевшую железными петлями и такую ветхую, что, казалось, ткни посильнее и толстые изъеденные жучком доски рассыплются. Его трясло не столько от злости, сколько оттого, что злость не нашла выхода — от понимания, что оказался безответно униженным. Он остановился: маленькое полусферическое оконце, почти полностью забитое снаружи, так что лишь в самом верху оставался мутный треснувший стеклом овал света. Вниз вела короткая крутая лестница — вероятно в подвал. Он спустился к низкому сводчатому входу. Земляной пол был сырым — под ногами захлюпало. Под сводом, с минуту вообще ничего не было видно. Он остановился и, разом почувствовав опустошенность, достал сигаретку, закурил, присел на нижнюю ступень, не думая о том, что камень холоден и грязен и не стоило бы сидеть на нем.

Наконец начали прорисовываться силуэты: земля в подполье вспучилась, кирпичный свод был низок. Стали различимы горки мусора из битых кирпичей, отвалившейся штукатурки и деревяшек, у самого входа и еще дальше — что-то похожее на разломанную мебельную рухлядь, что-то вроде развалившегося массивного шкафа, сломанных стульев с гнутыми спинками. Слышалось, как в глубине капала вода. Сошников усмехнулся самому себе. Вот была правда: заваленное мусором сырое подполье, которому подкатило под триста лет. Где-то наверху, за столетия, пока здесь было все то же самое подполье — кирпичный свод, мокрый земляной пол, — заставленное всевозможными припасами и барахлом, а теперь вот просто заваленное мусором, — за это время наверху успело вырасти и умереть несколько городов. Сначала вырос большой деревянный город, но он выгорел в пожаре в конце Екатерининского правления. Потом вырос второй деревянный город, но и он наполовину выгорел в пожаре 1834 года, а наполовину сопрел и разрушился в прах. На его месте стал расти третий город — с каменными помещичье-купеческими улицами, с булыжными мостовыми, с деревянными слободами-деревнями пролетариев. Но и третий город был перемолот жерновами индустриализации, загромоздившей пространство кирпичными и панельными коробками. И разве каждый из этих новых городов, обрамленных новой культурой и даже новым наречием, — не заслуживал ли нового названия? А теперь на их месте рос еще один город, задрапированный пластиком, бетоном и стеклом, он пыжился, громоздился крышами, стараясь быть похожим на Амстердам и Осло, но походивший на них вот только крышами, а внизу все больше смахивающий на грязный багдадский базар времен Хаджи Насреддина — набитый поярусно миллионами вещей, по большей части дурных безделиц… Все одно — и этому городу со всем его барахлом, с аляповатыми домами, с резиноколесными смрадными железяками, со страшно озабоченным покупкой куриных окорочков, колбаски, портков, железяк, пластмассок, стекляшек населением, — ему суждено было стечь сюда же, в старый, уже влившийся в вечность подвал и превратиться в рухлядь.

Сошников минут десять сидел на ступеньке, размышляя и не находя в себе сил выбраться из сковавшего его ступора. Когда скрипнула дверь, он поднялся с ленью. В дверь протиснулась Нина.

— Ты шапку забыл. — Она спустилась на две ступени. — Как знала, что ты здесь. Смотрю в окно, но ты так и не прошел.

— Заблудился, — проговорил он и задумчиво добавил: — Странный дом.

— Странный… — сказала она тихо. — Ты даже не представляешь, какие здесь странности могут происходить… Меня в этот подвал тоже будто за ручку приводили.

— Приводили? — Он улыбнулся и опять заговорил о своем: — Я сейчас сидел здесь и думал… Нет, я не то что сейчас об этом подумал. Я об этом последнее время часто думаю, а теперь вот опять подумал… По утрам выхожу из дома, говорю своим: «Пока», открываю дверь, выхожу. Потом из подъезда… Выхожу и отвлеченно так, не отдавая себе отчета, думаю: сегодня куда-нибудь точно приду… Не то что приду куда-то в намеченное место, а такая надежда в душе живет, что вот сегодня что-то точно сдвинется в мировом пространстве. А что же может сдвинуться! Если весь день что-то делаешь, делаешь, а приходишь к той же двери… И так — по кольцу, окольцуешь весь день — с утра до вечера, с утра до вечера. И каждый раз оказываешься перед той же дверью. И только тогда до тебя доходит: это же тупик! И так год, второй, третий, четвертый, пятый… Иногда от этого так нехорошо делается, и ощущение, что тебе в душу плюнули.

— Ну и что, куда же ты еще хотел придти? — нервно засмеялась она.

— Нет, никуда особенно. Нулевой эффект… — он запнулся. — Но в том-то и дело, что нулевой. Будто на самом деле нет никакого времени — ни года, ни второго, ни пятого, а только какая-то странная толкотня.

Они замолчали, стало опять слышно, как в темноте капает вода. Сошников поднялся на ступень, чувствуя, что эта тишина и пустота словно специально образовались вокруг них. Где-то на отлете сознания уже выстраивались — даже не видения, а скорее предощущение: что бы ни произошло у него с этой женщиной, или даже пусть бы ничего не произошло явного, но и одной этой минуты уединения и этого странного разговора, а вернее их обоюдного признания в чем-то совсем личном, вполне хватило бы для того, чтобы все их дальнейшие соприкосновения в жизни были пропитаны некой общей для них маленькой тайночкой. Наверное, она почувствовала что-то похожее. Он поднялся еще на ступень, взял шапочку из ее руки и неожиданно для самого себя обнял ее, запоздало понимая глупость выходки, — неуклюже как-то обхватил, хотя и успев на мгновение почувствовать всю ее на себе, в своей распахнутой куртке, на своем теле — как тонка она, и как холодно до зябкой дрожи ей в одном тонком спортивном костюме, и как беспомощны ее худенькие руки, которыми она уперлась в его грудь, и как выпирает косточка лопатки под его пальцами. И уже летела-мчалась мысль-воспоминание, будто все то же самое было с ним и раньше, так что он наперед знал, что произойдет следом, но и зная, что она сейчас оттолкнет его, все-таки потянулся с таким нелепым и неуклюжим поцелуем к ее испуганному ускользающему лицу. Она налилась твердостью — руки стали сильными, отстранилась от него, улыбнулась тускло, порывисто взошла на две ступени.

— А меня ты на какую полочку поместишь?

Он беспомощно опустил руки:

— Прости…

Она тут же ответно сконфузилась, спустилась к нему, взяла за руку, как, наверное, взяла бы ребенка, повела наверх, он понуро прошел за ней эти несколько шагов. Тут же, поблизости от лестницы, в небольшой каморке, она открыла маленькую деревянную дверь на пасмурную улицу. Сказала тихо:

— С этой стороны обойдешь дом, а там не заблудишься. И вдруг, судорожно вцепившись ему за отворот куртки одной рукой, неловко притянула к себе и сама, привстав на цыпочки, поцеловала в губы. И тут же вытолкнула из коридорчика на улицу, захлопнула дверь.

* * *

Сеяло мелкой ледяной крупой. Такая крупа — последнее, что доставалось городу от естества мира, напоминание, что небеса еще существуют. Во дворике маленькой белой церкви, оцепеневшей в ожидании Пасхи, прямо на высокой паперти стояла дородная пара: она — крупная, в длиннополой темной шубе и еще более крупный мордастый ее спутник с красными щеками — в распахнутой дубленке, осанистый, как барин, надменно смотрел на прохожего сверху. За церковью — новые фигуры и лица, Сошников вошел в город: на встречном густо накрашенном лице — ранние морщины, следом — мелко переступающие в грязной слякоти белые сапожки, на отлете справа — подвижная в полувоенной отмашке рука, темная перчатка, и еще глаза, руки, башмаки, джинсовые колени, сумочки, платок, усы… Тающие снега, замешанные грязью, под ногами чавкало, рычал поток слева: грузно, слякотно, машины, обросшие, заляпанные, затянутые мартовской слизью, подсвеченные мутными фарами, люди внутри вовсе не чувствовались, просвечиваясь мутными силуэтами, не осмысляясь в людей. Задолго до перекрестка Сошников стал форсировать проезжую часть, чтобы срезать путь до остановки. Проскочить не удавалось. Некоторое время ждал и заставлял себя думать, что ждет с терпением, хотя его уже вздымало в воздух. Шагнул было с бордюра, но тут же вернулся. Опять шагнул и опять вернулся. Раздражение захлестывало, он опять хотел шагнуть, раздумывая, притормозит ли густо-красная изгвазданная грязью иномарка, мгновение висел на краю бордюра. Взгляд же выхватывал из-под грязи еле различимые цифры номера: «666», а сознание услужливо рождало: «Мразь с выпендрежем…»

Был бы другой номер, непритязательный номер, он пропустил бы, но такой машине он не мог уступить, шагнул. Машину понесло по слякоти, развернуло, передним колесом подбросило на высокий бордюр, двигатель заглох. Машины, следовавшие за ней, тоже начали тяжело останавливаться. Тут же с левой стороны в автомобиле открылась дверь, водитель наполовину высунулся из салона, ступив одной ногой в слякоть и левой рукой взявшись сверху за открытую дверь. Это был массивный человек, из тех базарного вида людей, которые сами себя обозначают в пространстве города столь явными признаками, что похоже даже на обязательную униформу — бритая свиноподобная башка с толстыми брылами и крохотными глазками, золотая печатка на одной из сарделек, плечи в дорогой кожанке и этакий пришепт из толстых губ:

— Ты чего, петушок, не видишь, что ли — я еду!

Сошникова так и подстегнуло, ему чуть ли не икнулось от предвкушения, что сможет ответить смачно.

— Не вижу, — сказал он с напускным простодушием, — у тебя стекла тонированные. А ты повесь табличку на стекле — «Козел». Тогда все увидят, что это ты едешь.

Человек, сделав чрезмерно строгим толстое лицо, стал выходить из машины. Сошников сразу понял, что перед ним вырастает крепкий боевой экземпляр, справиться с которым скорее всего будет невозможно. Но самым скверным оказалось то, что стали открываться другие двери машины, оттуда появились еще двое — под стать водителю — широкие и толстомордые. И почти тут же возникло стремительное движение, за которым разум никак не мог поспеть, он никогда и в юности в подобных ситуациях не поспевал за движением. Сильный пружинистый механизм заворочался внутри Сошникова, сопровождаемый будто выплеском огня, вокруг замелькали странным образом мгновенно фиксируемые детальки, вроде крупного искаженного лица прямо перед взором, горящей автомобильной фары, толстого пуза с большим пупком, вывалившимся из-под короткой кожанки, мгновенного онемения от сильного удара в жесткое в правом кулаке, выкрика, пронзительного автомобильного сигнала… он прозевал скользящий миг смещения в тьму.

* * *

Если миллиард твоих предшественников убедился в том, что вода — жидкая, что за видимым углом дома мир не обрывается и что смерть — непреклонна, то когда-нибудь тебе придется так же точно подниматься по ступенькам великих открытий, каждое из которых всякий раз будет переворачивать твой мир вверх дном. Игорю Сошникову нужно было дорасти лет до тридцати, чтобы понять, что этапы маленькой человеческой жизни — ничто иное как последовательное умерщвление первозданного детского Бога, Абсолюта, имеющего размах несущих вселенную белых крыльев, — его раздробление и размельчение на кучу божков и демонов. А то, что без божков и демонов никак нельзя было обойтись — это уж точно! Нужно же было цепляться хоть за какую-нибудь подвернувшуюся соломинку, когда после очередного хода судьбы твердь под тобой раскалывалась пополам.

Ход первый: детская песочница, куда ты однажды пришел возить на великолепном, только что подаренном красном самосвале с откидывающимся кузовом свое лучезарное счастье, но вместо вожделенных пространств для воплощения строительного гения обнаружил в песке извивающегося рыжего котенка, у которого все четыре лапки были отрублены. Такая встреча в пятилетнем возрасте одна раз и навсегда, с окончательностью пророчества, затеняла все последующие даже по-настоящему ужасные отсветы апокалипсиса.

Ход второй. Он возраста не помнил. Может, лет шесть-семь — самое время для важнейших откровений. Но хорошо помнил: ночь, улица, хруст снега, рука мамы, редкие фонари и меж двухэтажных домов — Луна. Исчезала и в конце следующего дома появлялась вновь… И вдруг страшная мысль: всего этого когда-нибудь не станет. Рука мамы вела его. И мамы тоже не станет. Вот уж он рыдал тогда, а мама не могла понять: «Что с тобой, Игоречек?! Что с тобой?!» А он вопил чуть не на всю улицу: «Мамочка, не умирааай, пожалуйста… Никогда-никогда!.. И я не буду то-ожее, а-ааа!..»

Ореолом божественности был окружен отец. Все-таки не мать, потому что мать всегда оставалась фигурой соподчиненной, она перетекала в жалость и слабость и в ней тайны не было. Отец же, если он, конечно, настоящий отец, а не бабьеподобная размазня, — это обязательная тайна, мистическое благоговение и страх. Поздно вечером могла приоткрыться дверь на кухню, Игорь украдкой заглядывал туда и видел отца за столом: беспорядочно наваленные листы, массивная пепельница, тяжелая настольная лампа с тусклым желтым светом, тягучие миражеподобные движения папиросного дыма, и лицо отца, немного подсвеченное лампой за этим дымом — большое и чуточку хмурое. Тревожить его было чревато — и не отец бы вовсе шикнул, а мать, которая, находясь под его гипнозом, сама с одухотворенным лицом передвигалась по дому на цыпочках. Игорь, которого уже укладывали, был тих и покорен перед жутко неинтересной неизбежностью ложиться в постель. Он терпеливо ждал. Отец замечал его, улыбка плыла по отцовскому лицу, тогда сын осторожно входил, отец обхватывал могучей рукой его плечики и осенял поцелуем в волосы. А на следующий день мог взять с собой в газету, водил в огромный цех, где с грохотом работали чудовищные машины, и водил в редакцию, где в клубах папиросного дыма обитали неспешные и крайне важные люди. Маленькому Сошникову давали стопку бумаги, авторучку, он должен был сидеть за столом и рисовать, пока отец, сам с крайне важным видом, разговаривал с теми людьми. По временам же они, смачно затянувшись папиросками, пощуриваясь от дыма, вставляли в разговор: «Ну, знаешь, старик…» Это «старик» производило впечатление.

Бывало, этих же людей он видел дома — собирались семьями, вперемежку — коллеги и родственники. Все были молоды, энергичны, — это потом уже повзрослевший Игорь, рассматривая фотографии, стал понимать, как они были молоды и красивы. И вот такой же, как маленький Сошников, ребенок, тоже мальчик, троюродный, кажется, братец, и вдвоем они занимали нижний ярус застолья: ползали под столом, а когда мужчины уходили на кухню покурить, увивались за ними. Пьяные развеселые папаши нашли химический карандаш и написали по две буквы на лобиках своих чад. А потом, давясь со смеху, велев взяться за руки, выпроводили в комнату, где за столом восседали важничающие мамаши. И у одного чада на лобике было написано «ЖО», у другого «ПА». И хоп! — снимок на память. Такие снимки, как и многие другие мелочи, безделушки, — самое проникновенное, что детство выносит на поверхность.

Отец долго заполнял почти весь небосвод, добрый и одновременно строгий и даже жестокий полубог, грехи которого не то что прощались, грехов у которого не существовало вовсе, они превращались в свое противоположное, в неоспоримое право карать и миловать. Впрочем карали Игоря редко. Он помнил всего три порки. Да и какие это были порки… Всего по три удара ремнем, сила которых соизмерялась с возрастом наказуемого (а значит, за все детство — девять ударов), но зато — глас жестокий, раздирающий самую душу, взгляд — раздавливающий:

«Повторяй за мной! Дорогие папа и мама, я больше никогда не буду ябедничать воспитателю на своих товарищей, потому что это предательство!»

«До-до-до…»

«Повторяй громко и выразительно!»

«До-до-дорогие…»

А потом опять полоса милостей. Ощущалось что-то вроде мороженно-шоколадного давления. Игрушками — универсальными отмазками воспитания — можно было заполнять сундуки: заводные автомобили, пистолеты, мячи, красный самосвал, всевозможный спортинвентарь — эспандеры, боксерские перчатки, теннисные ракетки, четыре велосипеда (четыре!) за детство.

И кары, и милости приправлялись поучениями, осененными совдеповско-дворовым кодексом чести: «Никогда не прощай оскорбления! Умри, но отомсти!» — «Умри, но честью не поступись!» — «Деньги говно! Тот, кто их любит, сам говно и баба!» — «Сам погибай, а товарища выручай!» — «Никогда не жди нападения! Нападай первым!» — «Лежачего не бей!»

И вот одно из важнейших: «Девочек не обижай!»

Первые солидные подарки — велосипед «Ветерок» и настольная железная дорога — оказались чем-то вроде возведения в определенный статус, дарованы были по особому случаю одновременно — в последнее лето перед школой.

В мешанине перемолотого времени словно сам собой прорисовывался из солнечных искр умильный теплый вечер, который запоминался в малейших фразах, образах, запахах — такой вечер заменял собой целый пласт жизни. Игорь обнаруживал себя в коридоре, в минуту, предвосхищавшую прогулку с отцом по городу. Он помнил на себе — шорты, сандалики и самое отчетливое — белую рубашечку с атласной эмблемкой на кармашке, изображавшей распустившую паруса бригантину. Нетерпение было велико, так что он первым открыл входную дверь, вышел на лестничную площадку. И сначала испугался, потому что от двери мелькнула тень. Но тут же увидел, что это молодая женщина быстро поднималась на пролет выше, и то, что она пыталась спрятать в маленькую сумочку, было конвертом. Она быстро взглянула на мальчика, так что он почувствовал испуг в ее больших глазах, и спешно прошла выше, ее не стало видно. Но он только много лет позже, когда уже сам стал мужчиной, смог оценить запечатлевшийся образ этой легкой стремительной брюнетки, стриженной под каре, и оценить ее быстрый взгляд, из темноты которого поднимался испуг.

Он быстро забежал назад, в квартиру и, сам же чувствуя собственную оплошность и каким-то неведомым пронзительным чутьем угадывая вообще все, что было связано с этой молодой женщиной, но почему-то не имея возможности остановиться, все-таки проговорил:

— Там тетя… почтальон, — и совсем сминая, недоговаривая, сжимаясь: — письмо принесла…

Перед ним был отец, наклонившийся, шнурующий черную лакированную туфлю — его сильные руки и строгая, изящная летящая стрелка на брюках. И где-то сзади, фоном, заслоненная его крепкой фигурой — худощавый некрупный образ мамы.

— Какая тетя, сынок? — вкрадчиво спросила она.

— Почтальон, — ответил он, чувствуя, как горячо делается лицу и ушам и как попутно рушится что-то грандиозное и громоздкое.

И вот они вдвоем с отцом вышли и пошли по улице. Обогнули полквартала и зашли сначала в один магазин, потом в другой, отец что-то покупал, какую-то мелочь, вроде спичек и папирос, и ему — маленькую шоколадную медальку в золотинке с выдавленным Буратино и почти следом — дорогое эскимо на палочке. А потом опять они шли, будто бесцельно, в неведомое место, но почему-то не было веселья от этой прогулки, отец как никогда молчал, хотя сквозь его молчание и хмурую рассеянность Игорь, сам напряженный, пронзительно чувствовал, что отец видит со своей высоты такое, что его маленькому взору было никак недоступно.

Они повернули с улицы — на задворки пятиэтажек, и в одном месте, где между домами была натоптана тропа и земля поднималась к следующему ярусу домов, как раз недалеко от детского садика, с которым он в ближайшие недели должен был расстаться, он вдруг опять увидел ее, еще мало что понимая в женской красоте, еще не зная, насколько очаровательна, грациозна была эта молодая женщина. Она медленно спускалась по дорожке навстречу им, тиская в руках свою маленькую сумочку, и ее короткое черное каре с каждым шагом ровными блестящими крылышками чуть колыхалось вдоль бледных щек. Она даже не произнесла, а жалобно пролепетала имя отца:

— Саша…

Отец же как-то немного боком заслонил его и молча снизу ударил женщину кулаком в лицо. Удар был силен, так что она с коротким всхрапом опрокинулась спиной наземь, мгновенно утрачивая изящность и легкость, платьице порхнуло, открывая белые трусики. Отец же подхватил его за руку и потащил, так что Игорь быстро засеменил следом на непослушных ножках, путаясь, едва не падая и даже перебирая ногами в воздухе, когда отец приподнимал его. Отец говорил сверху, почти из поднебесья, с жесткостью и повелительностью в голосе:

— Это тетя-вор, сынок. Она хотела украсть… — Ему и не нужно было ничего договаривать — он еще владел правом одними недомолвками, жестами и взглядами ворочать этим миром.

События, видения, штришки, запахи, слова… Мелочей не существовало. На оборванной фразе являлась мать, выступала из кухни, растрепанная, раскрасневшаяся. И отец, уже одетый и как-то особенно подтянутый, в длинном темном плаще, в лакированных туфлях, доведенный до исступления ее последней фразой, твердым шагом вернулся из коридора и начал молча, со спокойным, чисто выбритым и оттого по деловито правильным лицом, — начал отдирать шторы на окнах — одним широким сильным рывком. Сначала штору и затем, бросив ее охапкой под ноги, — тюль. Потом вторую штору и второй тюль. Мать уже не кричала, она, с вызовом подбоченившись, презрительно сощурившись, приговаривала:

— Артист… Ну, артист… Будь ты проклят!

И вдруг — утро, отец являлся в это утро свежий, пахнущий одеколоном, и прямо на стол, напротив кроватки, сдвинув все, что на столе было, в угол, — новенький, в свежей краске и в смазке «Ветерок». К вечеру ответным шагом — заводная удивительная железная дорога от матушки.

Им невдомек было — верно, им изменила собственная память, — что семилетние люди куда проницательнее и умнее, чем кажутся. Но демоны совсем ослепли, раз уж решили наделить его, безропотного созерцателя их бесноватого соревнования, полномочиями арбитра, которого можно подкупить. И вот они дышали ему в лицо с жутким очарованием, раздробляя мир на мелкие кусочки: с кем ты будешь жить, Игоречек, скажи-ка, милый, с кем?.. Когда мы разведемся, кто для тебя лучший, а кто худший, кого ты больше любишь — маму или папу?

Подобные выяснения отношений, в которые разменной монетой вовлекалась его душа, были растянуты на десятилетия — родители периодически вступали в состояние войны, в преддверие развода, который, впрочем, никогда не мог осуществиться, потому что отец и мать уже не могли обойтись без того, чтобы не принять друг от друга порцию яда, имевшего для их вычурного эгоизма особый сладкий привкус.

Что же удивляться тому, что он и сам периодически бунтовал против своих богов. Так и катилось через годы: с лицевой стороны — некоторая даже чинность, романтичность и правильность, явленная через журнал «Техника молодежи», книги о путешественниках и мечту о странствиях, через строительство авиамоделей и секцию бокса. Изнанка же открывалась в общем-то мелочью, пожалуй, той пачкой «Беломорканала», которую дружок Леха украл у своего отца. Дело было, кажется, классе во втором. Отправлялись гулять, за домом прятались в кустах, где был построен «вигвам» из картонных коробок, притащенных с помойки, и там до тошноты пыхали едким дымом. Если подумать: что такого, кто не курил! Да только мелкая эта проказа полнилась чувствами, которые выстраивались на ухающем в груди, отдающем одновременно жутью и восторгом: «Ах так! А вот так! Я — курю!» Чем не бунт против богов!

Эту пачку дружно курили два дня. Пока их, наконец, не застукали соседи. Тут и приспела вторая порка:

«Повторяй за мной! Дорогие папа и мама, я больше никогда не буду курить!»

«До-до-до…»

«Повторяй громко и выразительно!»

«До-до-дорогие…»

«А теперь ешь папиросу! Ешь! Курить мог, теперь ешь!»

«Я… я… я…»

Третья порка, самая болезненная, уже без сопроводительных комментариев, несколько припозднилась, если, конечно, считать тринадцать лет поздним сроком для такого важного воспитательного момента. В полном молчании, от всей души: «Ннац!» — «Ннац!!» — «Ннац!!!» И от трех-то всего ударов задница на неделю потеряла способность к безболезненному сидению. Впрочем было за что. Случай с битыми стеклами в телефонной будке и развороченным аппаратом довел-таки до детской комнаты милиции. Отцу, хотя он в то время уже не работал в газете, пришлось подключать старые журналистские связи, чтобы сынка не ставили на учет.

Но, как оказывалось, не каждый бунт заканчивался для него родительской немилостью. Через год за обиду, за тычок унизительный — с короткого разбега двумя руками Игорь махом запустил школьным стулом из крепкой слоеной фанеры в победно удаляющегося классного громилу Валерика. И если бы Валерик чудом не увернулся, быть беде — стул разломился от удара о стену. История всплыла, едва не дошло до исключения из школы. Зато Игорь разом, одним только этим броском, переместил себя на верхние ступеньки свирепой детской иерархии — до конца учебы ему обидного слова никто не смел сказать. Но каков был отец, который, с одной стороны (лицевой — лукавой), театрально хмурился и поддакивал на всяких там педсоветах, но с другой (с изнаночной — истинной), лучился глазами и дома не то что слова упрека не сказал, но даже дал лишних денег на кино.

Однако к тому времени когда-то казавшееся незыблемым божество все равно уже поблекло, низвергнулось до эдиповых отторжений. Отец двадцать лет благополучно проработал в областной «молодежке». Его журналистика текла в рамках двух-трех тем: очерки о солдатах и войне да о трудягах. Так что он еще долго продержался — с его-то склонностью к наглому выпендрежу. Кончено, все его изустные ремарочки и анекдотики были мелочью: «обкомовская кормушка», «секретарь ебкома», «приезжает Леонид Ильич в Америку, снимает проститутку…» И хотя все это выдавалось им в редакции, где треть сотрудников была стукачами, ему многое прощали. А вот письмо в ЦК, которое он написал в защиту уволенного обкомом крамольного редактора, а потом еще ходил по редакции, пытаясь собрать подписи (подписало двое таких же, как он, «идиотов»), ему не простили. Из журналистики его и тех двоих турнули в 1980-м.

В сорок с лишним коренным образом менять жизнь было непросто. Всей семье пришлось менять жизнь, потому что заработки отца стали совсем грошовыми. Но в газету он уже не пытался вернуться — сначала из внутреннего упрямства, а с возрастом газета в его душе измельчилась в бессмысленную мишуру. Так что отец повторил судьбу многих русских интеллигентных людей, опустошенных своим несносным временем. Работал в котельной, развозил на грузовом мотороллере молоко по магазинам, вкалывал грузчиком при гастрономе. Классический кухонный диссидент. Но только отец сам не заметил, что система таким образом пусть и не сломала его, но полегоньку все равно перелепила. Он себя мыслил Диогеном, а на самом деле превратился в тривиального выпивоху. Принимая же на грудь, говорил что-нибудь соответствующее: «Почему русский человек пьет? Да потому что не может слетать на Луну!» В конце концов предполетное чувство окончательно покинуло его, и он в подпитии уже будто таскал самого себя за волосы, перемалывая пустоватые суррогаты осмысленности в тупую свирепость. То, напившись, мог устроить потасовку на улице с такими же мутными путешественниками по виртуальным мирам. То ругался с начальством даже на тех незначительных работах, где подвизался. Почему и работу ему приходилось то и дело менять. С годами он делался все несноснее и скандальнее со своими близкими.

Закономерно, что пришло время и Сошникову-младшему полезть за своей Луной. Не затем же, чтобы покрасоваться, и тем более не для того, чтобы выиграть блок «Стюардессы», он рисковал жизнью. А ведь только в том деле, в котором ты по-настоящему рискуешь головой, можно обрести истинную самостоятельность. Да еще выпиралось из тайников любопытства: что же может скрываться там — какие новые боги? — за твоим персональным горизонтом событий, на преодоление которого надежда теплится в каждой мающейся душе? Нельзя же было согласиться с той патологической недоговоренностью, которая пропитывала окружающую действительность, никогда не обещая разгадки даже простейшим вещам, даже какой-нибудь булавке.

Этакий наивный подростковый релятивизм, требующий незамедлительного подтверждения каждой новой идеи делом — он по морозу и ветру полез на старую высоченную трубу городской котельной с внешней обледеневшей скобовой лестницей, у которой ограждение местами уже отвалилось. Сошников, конечно, не первым был проходчиком по трубе — ведь поднимались на нее какие-нибудь монтажники.

Затеялся дурацкий спор: «Смогу!» — «Не сможешь!» Поспорили на блок «Стюардессы». А его изнутри и без этого спора жгло: «Смогу! Смогу!» Подбадриваемый приятелями, бойко полез по скобам вверх. Конечно, смогу! Раз кто-то смог, то и я смогу! А вот что подразумевалось под другой формулой — «не смогу», — вязло в тумане.

Поднявшись, может быть, только до середины, обессилевший, он понял, что вовсе не по железным скобам лестницы поднимается, а цепляется за прохваченные морозом ржавые кости смерти, за ее скелетированный остов. Тонкие вязанные перчаточки не спасали от холода, руки сводило, ноги гудели от усталости и боли, а телу было жарко и одновременно знобко, его прошибало потом и вместе с тем мелкая дрожь и тошнота поднимались из живота. Для него было удивительным и пугающим впервые так сильно испытанное чувство непослушания тела. И при этом конец пути вовсе не просматривался. Перед ним темнела промороженная стена кирпичей, словно сваливающаяся круглыми боками в бездну и уходящая вверх в такую же мерцающую тьмой бездну. Он повис на скобе, которая не шевелилась в гнезде и поэтому казалась крепче остальных, так, чтобы она приходилась под мышку, и висел на пронизывающем ветру, содрогаясь от дрожи. Ускользающий смысл коротенькой смутной формулы «не смогу» открылся ему с полной ясностью. Он вдруг отчетливо понял, что вот уже сейчас, уже совсем скоро, может быть, всего через несколько минут, рука разожмется, он полетит вниз, и весь этот обильный, подвижный, горячий, желанный океан жизни захлопнется в одну крохотную, отвратительную, душную точку небытия. Захотелось жалобно заорать вниз, туда, где виднелись четыре крохотные фигурки задравших головы приятелей, да только вместо крика он сумел выдавить жалобное нытье под нос со слезами и соплями. И вот что еще его потрясло: сквозь слезливость он видел, что приятели — инстинкт ли им подсказал или сознательно они так решили — отступили в стороны от того места, куда должно было рухнуть сорвавшееся тело.

Сколько времени он так продержался — откуда он мог знать. Но наконец собравшись, он кое-как начал спуск, меньше всего думая о предстоящем позоре. Да только от позора его спас сторож, обходивший территорию и спугнувший вожделенных созерцателей. Пусть формально, но Игорь отстоял право на преждевременный спуск. Так он решил. Это было лицевой стороной его оправдывавшегося самолюбия. Изнанку же будто расцарапало ржавой железкой: что-то в этом мире так и не раскрылось, так и не было объяснено, Луна оказалась за пределами досягаемости.

А его последующие чудачества и склонность к психопатическим выходкам! После школы, имея хороший аттестат, он поступал в политехнический институт, сдал два экзамена — на «отлично» и «хорошо». И вдруг повздорил с родителями — по малейшему поводу, о котором вскоре никто уже не помнил, что-то вроде не убранной за собой тарелки. И отцовская ответная ярость — не за тарелку, конечно, а за растущую в сыне склонность к бунту:

«Почему ты орешь на отца и мать?!»

«Я не ору! Я нормально говорю!»

«Негодяй!»

«Я не негодяй!»

Тут же поехал в институт и забрал документы.

Так что через полгода с первой примеркой портянок для него настал очередной период для постижения азов Екклесиастовой мудрости. Но только «мудрость» опять не пошла на пользу здравому смыслу, а даже еще больше раззадорила на подвиги. После армии в течение года — пьянство и буйство со товарищи. Его несло по таким мрачным тоннелям, что в конце маячил вовсе не лучик света, а просматривался слив в самые низкие отработанные горизонты. Сломанная переносица, сломанные передние зубы, сломанные о чужие челюсти пальцы, гонорея, которую сосед приятель лечил при помощи дешевых антибиотиков и старого шприца, в очередь с макаронами кипятившегося в кастрюльке. И апофеозом — с «магарычами» и поднятыми со дна отцовскими связями прикрытое дело за удар милиционера в лицо. А позже, даже когда он, как-то разом очнувшись от самого себя, наскоро состряпав себе новых божков (удачно попробовав репортерства в газете, устроившись стажером в областную молодежку, поступив на заочный филфак и вообразив себе, что будет перелицовывать незрелое русское общество), — его привязанность к Дарье, аспирантке с другого факультета, совсем не красавице, к тому же старшей его на несколько лет и совершенно сумасшедшей.

Как можно было вникнуть в душу странной женщины, когда среди ночи, оборвав совместный сладкий полет над тропическим морем, она могла подняться с постели, раскрыть окно и, обнаженная, стать на подоконнике на колени — а ведь это был седьмой этаж общежития.

— Если ты сейчас же не уйдешь, я брошусь вниз, — медленно говорила она и при этом ни за что не держалась, а машинально чуть двигала ладошками в воздухе, будто уже готовилась взмахнуть крылышками и навсегда улететь в свои самоубийственные фантазии.

— Я тебя чем-то обидел? — голос его был осторожен.

— Ты!? Еще чего!.. Это я хочу обидеть тебя!

Тогда к страху подмешивалась сердитость:

— Ты сумасшедшая.

— Да, я сумасшедшая, и ты знаешь об этом. — Она не оборачивалась, а так и покачивалась, глядя завороженно вниз — тонкая, изящная, обнаженная. — Уходи сейчас же!

— Не уйду, — тихо, а теперь еще и гневно отрезал он. — Прыгай, хер с тобой!

Она покачивалась, покачивалась, и вдруг он, уловив момент, когда она чуть отклонилась назад, пружинистым движением выбросил себя из кровати, и, схватив ее за волосы, довольно грубо втащил в комнату, так что она плюхнулась на пол задом. Потом она сидела на полу, ухитряясь одновременно хныкать от боли, полученной во время приземления, изгибая спину, и тихо едко смеяться. Он одевался.

— Ты уходишь?

— Да.

— Прости меня. Останься.

Он говорил себе: «Чтобы еще раз… да ни ногой!» Но миновало несколько дней, и в груди поднималась такая тоска, так хотелось увидеть ее и так хотелось ее фокусов, что он опять приходил в общагу, поднимался на седьмой этаж. В ее сумасшествии воплотилось что-то неподдельно искреннее, что отзывалось в душе такой же взаимной сумасшедшинкой, некой щекоткой запредельного, бунтом против тех божков, в требовательные границы которых ты помещен, а это и правда чем-то похоже на ощущение безрассудного полета к ускользающей Луне.

Как-то зимним вечером по пути, кажется, в кино, или куда-то еще они шли малолюдным проулком, Дарья остановилась, глаза ее заблестели тем особым блеском, который он уже знал, и сказала весело:

— Сегодня год, как мы встретились первый раз… Ты забыл? Расстанемся прямо здесь! Навсегда!.. — И смеясь, стремительная, развевая полами широкой книзу легкой серой шубки, пошла от него назад.

Но ее сумасшествие, как в зеркале, тотчас отразилось в нем самом, ожгло его изнутри, и он, подчиняясь этому яростному огню, быстро нагнал ее, взял за плечо, развернул к себе и коротко, не очень, кажется, сильно, но все-таки с душой, выметнул кулак. Хлоп! Когда она приземлилась спиной в сугроб, полы шубки взметнулись, юбка задралась, обнажая темные теплые рейтузы.

Дарья надолго отравила его своим сумасшествием, ее образ несколько лет довлел над всеми остальными, которые время от времени память извлекала из тайников греха. Спутницы его молодости были порой совершенными антиподами друг другу: вроде умничающей студентки Ларисы, тонкой и ломкой, которую вскоре могла сменить парикмахерша Вера, полненькая, миловидная и простодушная. Сошникову каждый раз хотелось повторить ощущение полета. Но проходил месяц-второй, и Лариса обескураживала его своей неряшливостью, непритязательностью и каким-то холодным отчуждением не только к нему, но, кажется, к самой себе: «Ой, я сегодня никуда не пойду, я хочу отдохнуть». А Вера вдруг открывалась примитивным крохоборством, она словно и шествовала сквозь жизнь только для того, чтобы вот именно нести на себе свои одежды, прическу, макияж, отрепетированные взгляды, выученные фразочки, сумочку с разными блестящими предметами и даже все свои физиологические прелести. Не удивительно, что где-то в параллельных пространствах все время скользило тонкое одухотворенное сумасшедшинкой лицо Дарьи.

В двадцать пять он все еще чего-то желал: то страстной любви, то поездки на север и какой-нибудь необыкновенно интересной и опасной работы, вроде водолазной на морском спасателе, то большой премии за гениальную статейку в газетке, где уже несколько лет подвизался. Все оказывалось бенгальскими холодными искрами. На одной из вечеринок у друзей его уже поджидало «простое человеческое счастье». Счастье совсем не было похоже на сумасшедшую Дарью. А было спокойным, рассудительным, смазливым, хотя чуть полноватым, и было представлено ему как подруга подруги друга, со всеми множество раз повторенными за несколько лет и уже переросшими в привычку словами и действиями, заканчивавшими очередной круг теплого знакомства когда через пару дней, когда через пару недель, когда через пару месяцев. На этот раз привычка, не выдержав громоздкости, сошла с рельсов: через два месяца Ирина явилась на встречу вся в черном, но не как на трауре, а как на параде красивых ведьм: черные с блеском распущенные волосы, черные обтягивающие уже заметно пышное тело кофточка и юбка, черные туфли на каблуке, черные внимательно прощупывающие его глаза. И только одна яркая деталь: заколотый у виска маленький красный цветочек. Когда требовалось, она умела произвести эффект. Прячась под черным широким зонтом с мерцающими мистическими узорами, под шорох дождевых капель она сообщила ему, что аборт невозможен как по медицинским, так и по этическим соображениям. Ему было предложено право выбора — в случае отрицательного решения он «избавлялся от всяких претензий»!

Он честно отдался судьбе, также честно предупредив суженую, что за душой у него ни гроша. Из всей собственности, кроме одежды, которую при желании можно было надеть всю разом, на его балансе в те дни числились: небольшой письменный стол, мягкий стул, кресло-кровать, купленная по объявлению пишущая машинка довоенного производства, такой же довоенный доставшийся от дальнего родственника микроскоп.

Сыграв свадьбу на пятнадцать персон, Игорь со своим имуществом в одну ходку на редакционном УАЗе переехал к Ирине в трехкомнатную квартиру, где проживал еще ее тихий папаша-инвалид Семен Иванович.

Вскоре родился Сашок. Он родился в тот год, когда дети в городе появлялись сплошь случайно и штучно.

Рождение же его оказалось одним из тех событий, которое в очередной раз перевернуло мир Сошникова вверх тормашками. В тот день несколько хмельные Сошников и редакционный фотограф Сережа Зарецкий ввалились в роддом и вытребовали заведующую — журналистам, даже слегка подвыпившим, тогда еще не отказывали в импровизированных репортажах. Им выдали по белому халату, заставили надеть крахмальные колпаки и повязать на красные морды марлевые повязки. Заведующая, крупная, мясистая дама с густо накрашенными губами, долго водила их по коридорам и кабинетам, пока, наконец, они не увидели длинную каталку, на которую был уложен весь наличный городской приплод, завернутый в семь кульков. Каталку толкала перед собой сухонькая коротконогая тетушка в белом халате — с той же деловитостью, с какой продавщицы гастрономов развозят по отделам товары. На пути ее встал Сережа, обвешанный фотоаппаратами, как боевик оружием. Тетушка зарделась. Началась фотосессия.

— Ну, теперь я могу раскрыться, — заявил Сошников. — Я не просто журналист, я еще и новоиспеченный папаша. Как я понимаю, один из этих кулечков — мой сын.

— Неужели? — округлила глаза заведующая. И вдруг трижды хлопнула в ладоши: — Ирина Васильевна!

Явилась еще дама в белом. Кинулись искать: сверять списки и смотреть бирки. Наконец извлекли из каталки один кулечек и с полутора метров, близко не поднося к Сошникову, показали коричневое сморщенное личико, которое не думало просыпаться — крохотные глазки были закрыты. Сошников смотрел и ничего не понимал. Он только знал, что теперь нужно радоваться или хотя бы изображать радость:

— Здорово!

Сережа щелкал фотоаппаратом.

Но тут пришла еще одна женщина в белом, узнала, в чем дело, засмеялась и принялась тоже что-то выяснять. Тогда всплыло:

— Ой, это не ваш! Ваш — вот! А это и вовсе девочка.

— Этот?.. Да?.. Здорово…

Мелькнуло другое сморщенное коричневое личико, ничем не отличающееся от первого. Сережа осыпал и его фотовспышкой.

Наконец ребенка уложили на место. Старшая по этажу ловко стала поворачивать кулечки, что-то поправляла и приговаривала:

— Ух, вы мои хоросенькие!

А Сошников тут же вспомнил, как в деревне тетка жены, к которой они ездили погостить всего месяца два назад, с той же веселой деловитостью основательно вертела в большой корзине розовых, будто надувных поросят, родившихся ночью, и в тех же самых бабье-заботливых тональностях сопровождала свою добрую покровительственность абсолютно теми же словами: «Ух, вы мои хоросенькие!»

Тут прошла волна по ним, по этим кулечкам, и разом они разинули красные мокрые ротики и стали верещать. Сошников растерялся и совсем упустил из виду того, которого ему показывали. «Который? — растерянно думал он, стесняясь переспросить. — Второй или третий с этого края?»

От того события из нагромождений прошлого прорезалась фотография, хранившаяся даже не в семейном фотоальбоме, а в одной из картонных коробок: широкая бабища со сдернутой для выразительности марлевой повязкой на подбородке, с цветущей улыбкой свинарки, задвинувшая куда-то на задворки главных персонажей сюжета: испуганного Сошникова с лицом, почти полностью скрытым колпаком и марлевой повязкой, и аккуратную белую упаковку, из которой едва высовывался кончик носа. Кто был воплощен в этом носике, разгадке не подлежало. Но как раз это обстоятельство уже не имело ровным счетом никакого значения. Раз уж на поверку вся жизнь оказывалась напророченным мудрецами путанным сном, или, что не лучше, путаным лабиринтом, то в любом, даже самом сладком сне или лабиринте вообще мало что менялось от перестановки декораций или замены участников движения, а равно от случайности их появления на свете или случайности ухода, а тем более от самой надежной случайности небытия-без-рождения.

Единственной ценностью и твердью в мире случайной, ускользающей действительности оказывалось лишь то, во что ты сегодня решил верить. Так что можно было сгородить в этом мире какое угодно божество. Не повод ли для рождения холодного отстраненного циника? Или, напротив, безнадежного идиота? То-то ему в иные периоды начинало вериться во что-нибудь красивое, но несусветное — на потеху окружающим, которые за спиной могли и пальцем повертеть у виска. С этаким домашним пафосом вдруг придумывал для себя какую-нибудь теорию и носился с ней, выкладывая знакомым, сослуживцам и даже протаскивая в своих статейках. Скажем, его захватывала идея, что человек — субстанция, призванная пропускать сквозь себя время. Пожалуй, большего от человека не требовалось, а только вот переваривать в самом себе время. И даже еще категоричнее: сознание и есть само время. А время — ни что иное как сознание. Где же еще может быть время как ни в сознании? Нигде. Его нет в камне, нет в звере или в дереве. Для них каждый миг — вечность, а вечность — миг. И только человек, единственный на свете жернов времени, способный перемалывать будущее в прошлое. Однако сознание-время шокировало своей непредсказуемостью. Оно могло с уверенностью вести тебя по дорожкам твоего персонального рая, так что невольно верилось в собственную избранность, но могло в одно мгновение повернуть по направлению к твоему же персональному аду.

* * *

Пришедшие новые времена оказывались таким крутым поворотом. Грустить эти времена не позволяли. В эпоху анархии журналисты расправили плечи и стали чувствовать себя едва ли не прорицателями будущего. Сошникову посчастливилось начинать в газете как раз в те годы. И у него, как у всякого репортера, считающего себя Гиляровским своей эпохи, в гордом прищуре скользило что-то эзотерическое, говорившее о знании краеугольных тайн мироздания. В редакциях, даже в захудалых заводских многотиражках, было принято рассуждать языком выспренним, в разговорах фигурировали имена и понятия, доступные только на кафедрах истории и литературоведения, — своего рода печать касты. И, конечно, в публикациях каждый давал полную волю своим святым идеалам: кто о Фоме в красных революционных шароварах, кто о Ереме в колымской телогрейке, кто о Маньке в кружевных трусиках.

Но пока умники раскрашивали свободу и гласность в разные цвета и оттенки — от нежно-голубого до сумрачно-коричневого, — тихие, слегка шепелявящие ученые бухгалтеры во главе со спившимся Угрюм-Бурчеевым, в детстве крепко треснутым по лбу кедровым поленом, потихонечку растрясли империю на мусор. И каково же было удивление Сошникова, когда он наконец сообразил, что и сам лил воду на мельницу всех этих лысых, рыжих и седых чертей. Вот только исправить ничего уже было нельзя. В конце концов обожествленная свобода обрушилась на его собственную голову. Свободу нужно было совмещать с пропитанием семьи. Он решил дело кардинально: ушел из газеты и подался в бизнес, который в то время ему казался в некоторой степени даже и благородным, чем-то вроде профессии геолога в пятидесятые. В голове витали бредовые идеи об особом таланте бизнесмена. И нужно было лично убедиться в том, что «талант бизнесмена» заключается в трех важнейших качествах базарной бабы: бизнесмен должен быть алчным до такой степени, чтобы алчность превысила лень и подвигла его на бизнес; во вторую очередь он должен обладать ослиным упрямством, чтобы на полдороге не бросить то тупое дело, которым занимается; и главнейшее: бизнесмен должен, осветляя свой путь лучезарной улыбкой Карнеги, рассматривать всех людей, попадающих в круг его интересов, исключительно как вспомогательный материал для получения прибыли. Вот почему наиболее успешными «новыми русскими» становились либо вчерашние двоечники с садистскими наклонностями, либо изворотливые гнусы, склонные к совершению подлостей. И вот почему о них было сочинено так много отражающих истину анекдотов.

Сошников организовал кооператив надомников по пошиву кожаных курток. Чего, казалось бы, проще! Взял денег под проценты у своего же разбогатевшего смутным образом бывшего коллеги, съездил за сырьем в Серпухов, где еще чадила фабричка по переработке кожи, достал журнальчик с модными раскройками, нашел портних-надомниц, на пишущей машинке с латинским шрифтом, подсовывая белую тряпочку вместо бумаги, налепил «лейбочек» с «made in Italy» and «made in Turkey», и дело завертелась. Рынок был еще пуст, так что куртки Сошникова расходились «на ура!» — из сел приезжали целые семейства, которые, продав на рынке поросенка или теленка, спешили затовариться обновами, чтобы спасти скоротечные капиталы от инфляции.

Но ни одного из трех качеств бизнесмена Сошникову в полной мере не хватало. Если он и работал с утра до ночи заведенной юлой, то не из алчности, а лишь из страха перед огромным кредитом — сначала перед одним, а потом перед вторым, еще большим, который и вовсе уже не хотел брать, да вот бес попутал.

То, что ощущение новизны от бизнеса пройдет, он догадывался, еще только приступая к делу, но он не знал, что это случится так скоро — после первой же проданной куртки. Уже со второй он стал ощущать приторность от рутинности дела. Через три месяца он готов был выть от нудности и тупости ежедневно повторяющихся действий, ведь это был даже не конвейер, на котором, как он полагал, работу мозга можно было переключить на что угодно постороннее. Бизнес требовал постоянного напряжения мыслительного процесса, зацикленного на повторении нескольких примитивных операций.

Но даже не тупость предпринимательства измотала его вконец. Постепенно он стал замечать за собой, что каждое утро, только продрав глаза, он уже занимался счетоводством, и что бы он ни делал, о чем бы ни думал на протяжении всего дня, до глубокого вечера, до сна, да и во сне, — он все время считал. Жизнь слишком явно раздвоилась: был поверхностный Сошников, который продолжал жить, дышать, питаться, общаться с людьми, играть с маленьким сынишкой, любить жену, даже все еще почитывать книжки. И был внутренний Сошников, усиленно работающий мозг которого беспрерывно сплетал цифры в бесконечные вереницы расходов и приходов, рассыпал, перестраивал и опять собирал. Что удивляло: цифры вскоре стали расползаться далеко за пределы его маленького бизнеса, они цеплялись невидимыми, но хорошо воображаемыми ярлычками ко всем предметам и явлениям вокруг, они вдруг стали приклеиваться к людям, так что каждый человек, попадавший в его круг, будто ни с того ни с сего оценивался в рублевом или долларовом эквиваленте, и что интересно, почти всегда безошибочно. Это страшно тяготило.

Вот они с Ириной отправляются в гости, вызывают такси. А он попутно сборам прикидывает, как хотя бы долларов на пятьсот сбить цену оптовика, к которому нужно ехать следующим утром за партией кожи, и где достать хорошей краски, чтобы «довести до ума заводской тяп-ляп», и где прикупить квасцы для партии сырой, невыделанной, кожи, и купить две швейные машины взамен старых, и как заставить портниху Зину, самую аккуратную, но и самую медлительную, выдавать куртку не за три дня, а хотя бы за два, а еще нужно было отказать в заказах портнихе Вере, которая совершенно не поддавалась обучению — все швы у нее разъезжались… Он надевал брюки, шнуровал туфли, разговаривал с женой о тех людях, в гости к которым они собирались, а фоном некий внутренний бес отмечал с чувством превосходства, что «те люди» беднее Сошниковых десятикратно, а сквозь миловидное полное лицо жены, сквозь ее красиво подведенные глаза, проступали фантомы: вдруг мерещилась красная недовольная и в то же время испуганная морда скорняка Митрофаныча, шамкающая: «Александрыч, так это, надоть накинуть… У Гольдина за выделку одной кожи скоко платят! А ты мне скоко!» И тут же попутно наплывало оцифрованное: «Семь курток зависли в „Орхидее“, а в „Перекрестке“ за тот же срок ушли десять, надо перебросить… — и текло дальше: — Следующую партию кожи не меньше чем на двадцать тысяч…»

— Как ты думаешь, красные босоножки лучше, или сиреневые?

— Надень какие хочешь, обе пары хороши.

Она же готова была терпеть и его раздражительность, и склонность выпить лишнего, да и как не терпеть, если муж дает на расходы в десять раз больше, чем любая ее знакомая получала от своего мужа.

— Ну что ты, не можешь нормально сказать? — говорила с полудетской своей обидой.

— Что ты ко мне вечно со своими босоножками прицепишься…

— Да ладно, и не надо.

— Ну надень красные, они лучше.

«…хорошо, что мы купили такой дорогой сервиз в подарок. Один этот сервиз наверняка перетянет весь стол…»

— Не забудь ключи.

«…Веру все-таки буду увольнять. Жалко тетку, но ни на что не способна. И Митрофаныч не знает, что скоро его услуги не понадобятся, на фабрике завал готовой кожи…»

— Что ты говоришь?

— Ничего не говорю.

— Да? Слышу: что-то бурчишь.

— Если бурчу, значит, так надо!

— Как я выгляжу?

— Прекрасно.

В конце концов он понял, что в сущности все рассуждения, наполнявшие его голову, вся эта до крайности осерчавшая жизнь, несмотря ни на какие подгоняемые под нее оправдания, с утра до ночи, и ночью — в цифровых кошмарах, сводилась к одному: как обмануть, как заплатить меньше, а продать дороже!

И как только Сошников на собственной шкуре прояснил для себя природу бизнеса, ему сразу стало понятно, почему дело его все время пробуксовывало. В цепочке обмана и воровства выстраивались фигуры, по неволе обезличиваемые, низводимые до внутреннего отчуждения. Сошников обманывал их каждый день, всех этих серо-безликих мастеров, кожевников, закройщиц, швей, даже рэкетиров, которых, конечно, грех было не обмануть, и замыкающего цепочку, втридорога обобранного покупателя. Но самым скверным оказывалось то, что всех этих людей требовалось презирать, потому что как же можно было обманывать и обкрадывать человека, которого уважаешь и любишь! Так что недаром его разъедала злость. Не слащавое самодовольство хищной гниды, — не таков он все-таки был. Но злость, повернутая внутрь самого себя.

В итоге с верой в Мамону ничего не вышло. Тягостный, с ума сводящий бизнес-мошеннический ад обнулился в один миг. Поздней осенью, основательно подорвав нервотрепками здоровье, Сошников заболел двусторонним воспалением легких, слег на месяц в больницу. Тем временем границы молодого выпотрошенного энергичным воровским правительством государства открылись для импорта, и рынок в какой-то месяц был завален турецкой и китайской кожей. Сошников еле успел расплатиться с новым огромным кредитом — пришлось даже продать «Жигули», которые купили всего за три месяца до обвала. С каким-то патологическим облегчением, со стоном избавления Сошников отряхнул руки. Но еще долго его преследовали призраки того ада, вплетшиеся в душу, щекочущие, мучающие его непрошенными цифровыми галлюцинациями. Ему несколько лет понадобилось для того, чтобы вновь научиться различать естественные цвета мира.

Пройдя же школу мошенничества, он через некоторое время свалился в другую крайность и уже мог доходить до совсем вычурных степеней аскетизма, удостоверенного латанными джинсами, башмаками с приклеенными эпоксидкой подошвами, экономией в еде — все это было не только следствием вернувшейся в семью бедности, но и выражением новых взглядов — «отношением к барахлу» вообще и откуда-то взявшейся в нем тягой к некоторым страницам родной истории, повествующим о деятельности наиболее последовательных групп народовольцев и пришедших им на смену социалистов-революционеров. Во всяком случае долгое время его настольной книгой были сочинения Бориса Савинкова.

Сошников вернулся в газету в очередной раз глубоко преобразившимся человеком. Но ведь и окружающий мир преобразился до неузнаваемости. Настали времена переливов идей, правд и неправд, хотя больше, конечно, одних неправд в другие неправды. Сошников уже ничему не удивлялся, он и по себе успел узнать, насколько человеческая глина податлива лепке: кажется, только-только гудели революционные колонны — лица, одухотворенные бунтом и мечтой о Городе солнца. И вдруг русская революция фарцовщиков закончилась, со своих мертвых глубин, как всегда после революций, начали всплывать пузыри безликих людишек, от которых за версту несло затхлым душком мещанства и цинизма. Эти людишки имели одно сходное бросающееся в глаза качество: непреложное стремление уединяться каждому в своей — даже не в крепости и не в берлоге — в авоське. Одни, — хищные, успевшие обожраться, чванливые, циничные, поворовывающие основательно, не таясь, по новому закону. Другие — еще полуголодные, обворовываемые по закону, с мозгами, смоделированными на страстную зависть обожравшимся, обворовывающим их — тем, кто «в законе».

Вот и получалось, что журналистика в восьмидесятые-девяностые предпринимала титанические усилия, чтобы, перевернув общество с головы, поставить его не на ноги, а на четвереньки — в наиболее оптимальную позу для приема корма и отправления некоторых других физиологических потребностей. Чем не торжество вечной проститутки!

Формула нового общественного устройства оказалась проста до обидного: дайте имяреку две сосиски на завтрак, тарелку борща с мясной костью на обед, бутылку пива на ужин, позвольте ему без меры петь, танцевать, смотреть обезьянообразное телешоу уровня захудалого деревенского клуба в период запоя и рекламу-рекламу-рекламу, которая беспрерывно твердит, что центр вселенной — это требующие неустанного ухода органы твоего тела, и через пару лет вы получите самую благонадежную нацию в мире, жадно мечтающую только об одном глобальном свершении — о третьей сосиске.

Новые боги имели мерзкие рожицы, и они соответствующим образом трансформировали человеческие души, подпадающие под их магию. А ведь они переворачивали души людей, а не обезьян, а человеческую душу все-таки трудно обмануть, она будет маяться и выть под гнетом тех радостей, которыми ее награждает умирающий со скуки страдалец, мечущийся в поисках универсальной таблетки счастья — от бестолковой пахоты за унизительную подачку до многочасового сидения перед тупеющим изо дня в день телевизором, или до тяжелого пьянства, поразившего добрую половину знакомых и родственников Сошникова. А случались и вовсе абсурдные и вычурные самоистязания, вроде явленного через силу гомосексуализма у одного из приятелей детства Сошникова, когда-то бредившего небом, мечтавшего поступить в летное училище, но ставшего продавцом в отделе бытовой техники, а попутно, наверное, по совместительству, педерастом.

Впрочем, для новой эпохи было нормальным, что ее главными символами стали именно педерасты. Не стоики и великомученики, не солдаты-моряки-летчики, не физики-геологи-полярники, не врачи-педагоги, а скоморошничающие пидоры. Такая уж выдалась эпоха и такие достались ей вожди.

Не все были способны вплыть в обожествленное бюргерское голубоватое болото. Многие тонули по дороге. Другой приятель Сошникова сначала сделался наркоманом, а потом, когда с помощью состоятельного родственника прошел курс в дорогой лечебнице и у него наступила ремиссия, подался в свидетели Иеговы — за полгода окончательно разорил семью, стал совершенно невменяемым и был, наконец, выгнан из дома, да так и сгинул неизвестно где.

Третий друг детства пошел в бандиты, в базарные рэкетиры, а потом сел за двойное убийство — так надолго, что и его выпадение из жизни можно было назвать пропажей без вести.

Четвертый без всяких затей просто спился да издох по-собачьи от инсульта в возрасте тридцати трех лет в соседнем подъезде, куда тащился за похмельем к шинкарке, торговавшей разбавленным стеклоочистителем. Дохлый, пролежал там весь день, люди с брезгливостью переступали через труп, кто, полагая, что Рыжий, как всегда, «просто нажрался», а кто-то прозорливо догадываясь о настоящей причине выразительной неподвижности тела да просто ленясь позвонить куда нужно.

Сошников уже в такой опущенной на четвереньки стране вернулся в газету в конце пятого года пропитых главным государственным паханом реформаций. К тому времени газеты в городе были размножены методом почкования до полутора десятков штук. В этой массе были газеты, так и оставшиеся «свистками» властей, мало чем отличавшиеся от совдеповских предшественниц. Особенностью газет второго типа было то, что объявления и реклама в них преобладали над развлекательными и «полезными» заметками. А в газетах третьего типа, напротив, развлекательные и «полезные» заметки преобладали над объявлениями и рекламой. Контора, в которую Сошников пришел наниматься, была третьего типа. И уже в первый день работы он обнаружил, что маленькая умничающая цивилизация перестроечных газетчиков давным-давно рассеялась, новая журналистика без всяких бредней о гласности и правде служила только одной безальтернативной идее — обогащению владелицы газеты, матерой мещанки Ларисы Алексеевны Сыроежкиной.

В свои сорок пять эта распорядительница судеб весьма походила на молодящуюся заведующую овощной базы: в меру обильное лицо, стекающее под «богатую» шубу, смягчающую формы, ценимые в среде пожилых чиновников, в золото и побрякушки, которыми была увешана с деревенской помпезностью. Она отменно умела быть актрисой и проституткой: где нужно — сделать глазками и чуть отклячить нужную часть тела, а где-то можно было и породниться со склеротической женой крупного стареющего чиновника, чтобы прямо из теплой постельки перепорхнуть своим аппетитным губерниелюбимым задочком со стула серой графоманки в кресло главной держательницы акций бывшей молодежной газеты. Так что не успели поборники гласности и справедливости развеять свои глупые фантазии, как увидели себя кропающими отдающие дебильностью заметки о сексуальных расстройствах, перестрелках бандитов и параноидальные историйки о сладких влюбленных, вроде того, как сказочно богатый красавец, мастер спорта по гимнастике Владлен несколько лет добивался красавицы фотомодели Инессы и, наконец добившись, с радостью приняв ее побочного отпрыска, которого она между делом привезла из Монте-Карло, на свадьбу подарил невесте белый «Бугатти», кольцо с бриллиантом невероятных размеров и контрольный пакет акций фабрики мягкой игрушки.

Журналистские рабы, которых Сыроежкина как истинный бизнесмен искренне презирала и разве что в открытую не называла скотом, за свой тупой монотонный труд получали от нее даже не копейки — до неприличия жалкие подачки. Но они пахали на нее так, как даже Карл Маркс не мог предположить, в месяц выдавая по две-три обычные газетные нормы. Рабы постепенно трансформировались в пишущих роботов.

Сыроежкина любила прохаживаться по редакции, могла зайти в один из кабинетов, которые стали называться офисами, и со сладким упреком — она все-таки не была грубой — начать выговаривать:

— Кормлю вас, кормлю, а надоели вы мне, ну вас, в жопу. Продам газету вместе с вами, открою себе магазин и буду себе жить припеваючи.

Этой хваткой бабе и правда нужно было заведовать магазином, или еще лучше — овощной базой. Ее симбиоз с газетой казался Сошникову слишком неустойчивым. Какими лихими ее вообще занесло в журналистику! Казалось, дела ее неизбежно и очень скоро развалятся. Однако происходило нечто не совсем понятное, или скорее обидное для его самолюбия: Сыроежкина исподволь и даже с кажущейся легкостью, преображала не только газету с ее содержанием и содержимым, но и немалую часть города — ту сферу жизни, которая наполнена слухами, новостями, кривотолками, но ведь и чем-то серьезным, — все это она преображала под свои желания. Бредовые листки охотно читались с виду нормальными людьми, которых Сошников иной раз видел покупающими газету в киосках. И соответственно в газету шли «косухи» рекламы. А, значит, и на счет Сыроежкиной исправно капали «баблусики».

С этим ее ненавязчивым хищничеством соединялись причуды, которые могли развеселить даже Сошникова. Сыроежкина могла по утру, не справившись с мучившими ее ночными терзаниями, дать своему водителю денег и отправить в церковь. И простодушный парень, выполняя наказ хозяйки, заочно от ее имени ставил дорогие свечки Николаю Угоднику, Параскеве Пятнице, а заодно — уже по собственному почину — иконе Неупиваемая чаша. Это было даже не «чертогоном», а новым русским чертонадувательством. Но все-таки можно было заподозрить, что в сумеречной душе, в неких провальных пустотах, время от времени пролетали полусветлые образы.

Однажды же Сыроежкина и вовсе проговорилась, приподняв руку и выставив в потолок пухленький указательный палец, многозначительно скривив пухлые губы, заговорщицким пухлым же голоском, — благо, что не заметила бывшего недалеко Сошникова: «У меня местечко там, — с доверительным нажимом на „там“, — давно прикуплено». Как всякая мещанка, приправленная хищным цинизмом, она искренне верила только в два явления на свете: в свою обожествленность и в ужас своей смерти. Недаром в ее груди горело такое страстное желание увековечить свой светлый образ. Вдруг на удивление городу и всей области появилась книженция. Да не книженция, а фолиант. А в нем ни много ни мало — «Лучшие люди области». Не ученые, не врачи, не педагоги, не актеры и не братья-журналюги (пес бы с ними, с актерами и журналюгами!), а деловые люди. Крупным планом — фото и сопутствующая статья о жизненном поприще. Этакий пантеон региональных святых угодников. В первых рядах текущий губернатор и текущий мэр, которые, надо полагать, протекая мимо истории, не оставят после себя ни тени доброго воспоминания, только эту текущую нелепицу в книжице, обреченной точно так же стечь в макулатурные отходы. Но уж они и «бабок» отвалили порядочно на издание и по степени полезности для Сыроежкиной стояли на первом месте! Во вторых рядах, из рачительной скромности не залезая поперек батек, — сама Сыроежкина с супругом, скромным инженером. И далее, в порядке убывания по степени «полезности» клиента — промышленники, торгаши, банкиры, политики…

Но как похоже, думал Сошников, на «жития»! «Хочим быть святыми благочестивыми Петром и Февронией!» Пожалуйте. Тут же отыщется летописец-борзописец, вроде Гоши Сычовкина, который по сходной цене состряпает такую книженцию, а потом еще и вторую — с продолжением, и чему угодно, даже грязеподобному пахучему веществу ловким своим пером придаст форму и сияние золотых самородков. Засияют «благородные» граждане города, области и всей страны: казнокрады, взяточники, спекулянты, ростовщики и просто бандиты… На то он и Гоша Сычовкин, любитель хотя бы раз в день (а больше все равно не дадут!) досыта покушать в обмен на стыд и совесть.

Сошникову хватило ума понять, что уже повсеместно, почти во всех газетах города, на радио и телевидении, как впрочем и во всех других сферах жизни, довлели Сыроежкины. Они являлись в разных лицах, эти исподволь отекающие физиономиями дорвавшиеся до неподдающегося контролю обжорства и «культурного» пьянства хваткие и бойкие базарные волшебницы и волшебники. Один взмах вальяжной хозяйствующей ручкой — и вокруг засуетились мелкие, полуголодные — и ведь важно, что полуголодные, — борзописцы-холуйчики, побежали писать рекламные «косухи» об искренних, не думающих скрываться разбойниках, про которых доподлинно было известно, что многие из них не только начинали свою бизнес-воровскую карьеру тривиальными грабителями и мошенниками, но и самолично убивали людей. Взмахнула другой ручкой, и холуйчики побежали писать панегирики общественным гнидам, купившим наивность толпы и безраздельно засевшим в думах и администрациях, про которые здравомыслящие люди говорили без затей: «воровские сходняки».

В журналистику тем временем взамен вымиравших и выпадавших в пьянь и нищету «идейных идиотов» валом шли новые люди, появление которых в приличном обществе всего несколько лет назад могло вызвать коллективную неловкость. Сошников застал самое начало, самый вал репортеров, воспитанных на неуловимой грани между адаптированной под пэтэушное восприятие филологией и штучной торговлей. Как ни странно, по преимуществу это были женщины. На поверхность вылезала и расправляла острые плечики главная журналистка времени — поджарая, расчетливая дамочка «от двадцати трех», потрясающе невежественная при своем университетском дипломе, а иногда и при двух дипломах, категорически ничего не читающая, кроме глянцующих до слащавого лоска мировую пошлость журнальчиков, обладающая простодушием проститутки и алчностью ростовщика. Она и была проповедницей новых истин и смыслов жизни, имевших точное измерение: удовольствие на пятьдесят долларов, счастье на пятьсот долларов, оправдание бытия — пять тысяч долларов. И никаких тебе рефлексий и экзистенциальных кризисов.

Сошников совершенно не знал, о чем с ними говорить, все общение с новыми журналистами и журналистками у него сводилось к бессмысленному, отдающему беззаботностью пивнушки балагурству: «Надюша! Держи фигуру!» — «Оксанчик! Как спалось? Опять снился кошмар, в котором мэр душил тебя?.. А все оттого, что рядом с тобой не было меня».

Скверно было, что самому ему становилось все труднее прятаться от захлестнувшей пространство вакханалии пошлости. Сошников пытался тесниться на периферии: то вел «гишную» страничку, то «гнал» судебные очерки, стращая народишко реалиями, то кропал строчки о мероприятиях вовсе отвлеченных, наподобие слета самодеятельных певцов, а то застрял на темах о здоровье, изредка под шумок «сливая» материалы о наркоманах. То вдруг решил попробовать себя в газетной рекламе. Но и такая работенка оказалась нешуточным испытанием для его самолюбия. Вот он с превеликим трудом дозванивался до хозяина крупного торгового центра — крытого пластиком и стеклом большого базара. Хмуро мямлил что-то о желании написать о его «бизнесе» — понятное дело, не бесплатно. Врал, что газету прочитает вся область. И тут же получал ответ:

— Я рекламу не даю.

Здесь-то и нужно было подливать в голос особого заискивающего меда, стелиться. Вместо этого Сошников чувствовал, как от живота к горлу подступала волна злости, физически он не мог опуститься до слащаво-доверительных интонаций в разговоре с кем бы то ни было, а уж с торгашом тем более.

— Это не совсем реклама, Виталий Александрович, — говорил он с такими тональностями, что если бы решил округлить свою речь словом «козел», то оно вписалось бы в разговор вполне гармонично. — Мы предлагаем опубликовать имидж-статью или большое интервью с вами. И о вас. А не рекламировать китайские товары, которыми вы торгуете.

— Интервью дам, публикуйте. Но бесплатно.

Обоюдная ненависть, протянувшаяся от телефона к телефону, достигала звенящего напряжения.

— Хорошо, дайте три минуты, я попробую объяснить.

— Две.

— Хорошо — две… Если помните, был такой советский строй, совдепия… — Как Сошников ни старался умерить эмоции и говорить спокойнее, но сам же слышал в своем голосе издевку. — А у совдепии было много разной прессы. Так вот, вся советская пресса была ни чем иным как грандиозным рекламным проектом. И называлось все это пропагандой советского строя. А на самом деле — реклама по классической схеме. Были даже криаторские компании — идеологические отделы в обкомах и райкомах. Они определяли контуры рекламных идей. Реклама партии, соцпроизводтва, колхозов, школ, науки, опять же совторговли, прекрасной советской природы. К чему я клоню: советская власть скромно, но исправно оплачивала всю эту рекламную ахинею. Во всяком случае платила так, чтобы рекламные менеджеры — журналисты — могли прокормить семью, съездить раз в год на Черное море и выпить с друзьями в ресторане. А потом, как вы знаете, пришел Горбачев, рекламу совдепии отменил, и все рухнуло в тартар… Но что мы видим теперь? Все то же самое: пресса превратилась в гигантскую рекламную службу базара, который вы называете рынком. Иначе для нового строя просто нельзя. Без рекламы ваш базар такой же мыльный пузырь, и даже еще хуже, потому что страна в пять раз беднее, чем при совдепии, — дунь и лопнет… Торгаши, которые все это понимают, не обсуждают вопрос, оплачивать или не оплачивать бред, который мы для вас сочиняем. Потому что если не оплачивать, мы начнем писать правду. А тогда — года не пройдет — от вашего вонючего базара камня на камне не останется. А вы говорите, что рекламу не даете. Надо давать, уважаемый, надо оплачивать беспредел, который вы устроили в моей стране!

— Все сказал?

— Сказал все. Написать об антисанитарии на вашем грязном базаре еще только собираюсь.

— Больше никогда мне не звонить! — И демонстративно бросил трубку.

Вот что больше всего бесило: что какой-то задрипанный торгаш, а не он сам — Сошников — первым бросил трубку. После таких провалов об увеличении семейного бюджета можно было забыть: работая рекламщиком, Сошников ни разу не выполнил половины месячного плана.

Желание побунтовать прорывалось в нем по-разному. Были и совершенно безобидные мелочи, вроде развешанных среди обычных в редакциях шаржей и шуточек над рабочим столом листочков с разными забавными мыслями, авторство которых для Сошникова не имело значения, поскольку что-то он мог услышать и переварить на свой манер, а что-то придумывал сам: «Власть, бандиты, бизнес — это лебедь, рак и щука российской телеги». Или такое: «Персоны власти, политики и торгаши вылеплены не из глины, как обычные люди, а из паршивой зловонной грязи, и душу в них вдыхал при рождении не Бог и не дьявол, а скользкая саламандра, живущая в этой самой грязной луже».

И даже что-то тяготеющее к теоретическим выкладкам: «Три закона власти: Закон 1. Персоны власти по своей природе — профессиональные холуи и профессиональные подлецы, поскольку движение по ступеням власти предполагает добровольное унижение одних персон власти перед другими, а также делание подлостей одним людям в угоду другим. Закон 2. Верхние эшелоны власти занимают наиболее бессовестные и подлые экземпляры человеческого общества. Закон 3. Честного человека, втянутого во властные структуры, ожидает один из двух путей: либо он будет выдавлен из этих структур, либо ему придется трансформироваться в профессионального холуя и подлеца».

Но порой мелочи разрастались уже во что-то мало приличествующее фигуре областного газетчика. Сошникова заносило. В перерыве между заседаниями областной думы, куда Сыроежкина его несколько раз посылала, он мог сказать довольно громко своему фотографу, с которым пришел на заседание: «Знаешь, как расшифровать VIP-персоны? Воры и подлецы. Заметь, как верно! Они все без исключения воры — это факт. И все поголовно подлецы — не отнимешь».

В УВД, у человека, специально выделенного для того, чтобы свести к пустой говорильне интервью о борьбе с наркоторговлей, Сошников, глядя на портрет президента за спиной фискала, с невинной улыбкой вдруг выдавал: «Интересно, какую долю от наркоторговли получает милиция? Я слышал о двадцати процентах. Но судя по тому, какие физиономии у вас тут разъедают, цифры слишком занижены».

Такие выпады не всегда заканчивались «безобидным» выпроваживанием за дверь. Однажды Сошников учинил скандал с самим мэром города, у которого с Сыроежкиной были, как поговаривали, очень теплые отношения. Сошников на одном из мероприятий — технической выставке — столкнулся с этим маленьким красномордым крепышом, у которого глазки были на удивление добрыми и располагающими. Сошников, может быть, и прошел бы мимо, но тут с ним случился очередной приступ злого шутовства — он преградил мэру путь и отвесил поклон в пояс, проведя пальцами по полу, со словами: «Нижайший поклон паханам». И все это в присутствии персон из городской верхушки, нескольких холуев, составлявших свиту, которые судя по бровастой важности, напущенной на физиономии, и правда думали о себе слишком серьезно. Произошел скандал, начавшийся, можно сказать, вежливо: «Кто это!?» «Да это шелкопер из газеты Ларисы Алексеевны! Его фамилия Сошников. Известный скандалист». «Что вы себе позволяете, Сошников?» «А что, вас не устраивает звание пахана?» «Вы, Сошников, напрашиваетесь на неприятности! Я буду лично звонить Ларисе Алексеевне». «Будет вам, какие у меня могут быть неприятности, я маленький человек. Они должны быть у вас, ведь это вы главный городской разбойник».

Его тут же выставили — довольно грубо, можно сказать, что двое здоровяков в изумительного лоска черных костюмах, явившиеся из воздуха, просто выволокли его на улицу. Хорошо еще, что пинков не надавали.

А он этот яд тащил в семью. Вот он по морозцу приходил домой в день редакционного позора — в день зарплаты. Входил с промороженной улицы в подъезд. Лестница поднималась в сырой сумрак пролетов, и он будто оказывался на дне девятиэтажного колодца. Здесь звучали всевозможные коммунальные и житейские звуки — с той же сырой каменной приглушенностью, как они, наверное, и должны были звучать на дне глубокого каменного колодца. Он поднимался пешком — всего-то четвертый этаж. Останавливался перед дверью, в последний момент перед тем, как надавить на кнопку, подлавливая самого себя на смутном чувстве: домой не хотелось. Уже давно он обнаружил в себе, что бывало и на работе засиживался, удивляясь тем сослуживцам, которые хотели поскорее уйти. Он же мог допоздна читать что-нибудь, развалившись в редакционном кресле или стучать на компьютере. Или — что делалось куда охотнее — выпивать с товарищами, а товарищей для такого дела найти можно было всегда, везде и в любом количестве — звенело бы только в кармане. В таких случаях возвращался он едва не с последним трамваем. Но мог и вовсе не вернуться, и хорошо, если ухитрялся позвонить «ей»:

«Ира… я… у Гены… В общем, я не могу… Я завтра…»

«Мог бы не будить меня во втором часу. Ты же знаешь, мне рано вставать…» — Она говорила негромко, натужно, ее раздражение всегда было каким-то тихим, граничащим с чем-то плаксивым. Но под таким раздражением вскрывалось такое неподдельное равнодушие к его местонахождению и вообще к его персоне, что тоже не грело.

Остановившись под дверью, он думал, что в сущности квартира, где он жил, где у него был даже признанный исключительно его территорией свой маленький угол — небольшой старый письменный стол в спальне, — квартира так и не стала для него добрым земным основанием. Он стоял под дверью — настоящим произведением мещанского искусства — не просто двойной металлической, так еще отделанной под резное дерево, будто она вела не в обычную трехкомнатную хавыру совдеповской постройки с дешевыми обоями и потертым линолеумом, а в помещичьи апартаменты. Признаки новой российской свободы: бронированные двери, решетки на окнах, домофоны в подъездах. В памяти всплывали разговоры и споры, связанные с этой дверью. Он был убежденным противником ее установки. Цена ее в два раза перекрывала его зарплату, да и не тот это был предмет, вокруг которого стоило сосредотачивать интересы, — всего лишь чудовищная дверь. И раньше была пусть не очень красивая, но крепкая, крашеная суриком железная дверь, еще тесть ее ставил. Ирина же придала делу такую ненормальную принципиальность, что несколько раз доходило до скандалов:

— У нас будет такая дверь, — тихо, с убедительно наворачивающимися на глаза слезами говорила она.

— Расшибиться, что ли, из-за этой двери? Объясни: за-чем?!

— Нет, она у нас будет.

— Нет, не будет. Просто потому, что она не нужна. У нас отличная дверь!

— Я устала жить, как бомжи… — Губы ее дрожали, голос становился тише, она опускала глаза и в этом своем тихом, глухо-неодолимом упрямстве будто каменела: — Пусть я влезу в долги, я сделаю все, но я такую дверь поставлю.

— Ставь! В конце концов, делай что хочешь.

Ему казалось, что уже нельзя было разорвать вселенский порочный круг, когда каждый — в толпе, и толпа — в каждом, и все вместе несутся по замкнутому пространству даже не вещизма, а странного замкнутого в круг сумасшествия-психоза. Теперь дверь в квартиру служила ему упреком: ни ты ее ставил, ни ты на нее заработал. И словно намекала: да и квартира не твоя. А попутно поднимались волной множество других упреков и недомолвок — не то что он выхватывал из памяти какие-то отдельные разговоры и выяснения отношений, которые после крушения его бизнеса во все последующие годы сводились к их натужному «обустройству гнездышка» и его «невозможным» заработкам.

Но ведь Ирину тоже можно было понять и пожалеть, думал он, в сущности она осталась одна-одинешенька перед лицом своих неизбывных мечтаний.

Он надавил кнопку звонка. Ирина открыла, еще настороженная, не знающая, с каким настроением его встречать: проницательный взгляд — снизу вверх. Когда-то этот взгляд очаровал его — эта внимательность больших магических глаз, которыми она могла, подняв их откуда-то снизу, овеять его из-под ресниц сладким томлением. Но теперь она была совсем не та студентка-дипломница. Она подобралась к той неуловимой грани, за которой милые невысокие пышечки начинают превращаться в свою противоположность — в грузнеющую дамочку с наметившейся одышкой, да еще в этом желтом затрапезном халате и кухонном переднике. Типичная продавщица штучного отдела после работы.

— Неужели трезвый? — Иронично склонила голову. — В день получки и трезвый?

— А что, я могу и вернуться в контору, — хмыкнул он, впрочем по-доброму. А далее все по проторенному: переодевание в домашнее, умывальник, попутное «Здрасьте, Семен Иваныч…» — тестю, который вынес на трех опорах из кухни свои сухие трясущиеся косточки. На кухне Сошников небрежно бросил деньги на стол и сам устало сел. Она взяла небольшую стопочку купюр и, не пересчитывая, а только веером раздвинув их, так, в веере, определила сумму:

— Не густо. Это даже меньше, чем в прошлый раз.

Ушла в комнату. Но скоро вернулась, стала у плиты, молча с нескрываемым неудовольствием на лице сооружая ему тарелку, и он, сам сидя в напряжении, сложив руки вдоль края стола, чуть навалившись на них, видел ее эмоции, которые он научился различать под внешним никогда, кажется, не нарушаемым спокойствием. Она поставила перед ним тарелку — именно с той чуть заметной дрожью пухлых пальцев, которую он ожидал.

— А где Сашок? — спросил он, чтобы просто не молчать.

— Сашок? — Она неопределенно улыбалась. — Ну хорошо, что вспомнил про Сашка. Сашок гуляет.

— Как гуляет? Время уже десятый!

— Ты каждый раз сообщаешь о том, что уже поздно, мне. А ему ты об этом почему-то забываешь сказать. — Она как-то жалко улыбнулась. — Сашке уже десять лет, и раз папа устранился от его воспитания, то еще удивительно, что он совсем не ушел из дома.

Он поморщился, что было и в какой-то степени желанием оправдаться. Настроение смялось окончательно. Он стал есть, не очень вникая в качество еды, которая изысканностью не отличалась — макароны и котлета. Он только понял, что котлета — рыбная. А раз рыбная, значит, дело опять дошло до строгой экономии.

Ирина села на детский низкий стульчик, меж колен опустив чуть не к полу сцепленные уставшие пухлые свои руки.

— Ты хоть знаешь, из чего котлеты? — спросила тихо.

— Из рыбы, — равнодушно сказал он.

— Из путассу. Дешевле и дряннее, кажется, ничего не бывает.

— Нормальные котлеты, — тихо сказал он и опять пожал плечами.

— Я даже не говорю, как мы будем праздновать Новый год. Я не знаю, что мы завтра будем есть, когда заплатим за квартиру и за кредит? Это вся твоя, с позволения сказать, зарплата.

Он молча, не глядя на нее, жевал.

— Это на три тысячи меньше, чем моя зарплата. Это даже меньше, чем папина пенсия, — улыбка ее становилась все жальче.

— Ты же видишь, я не бездельничаю, — наконец сказал он. — Я каждый месяц выдаю полтора плана. И так везде — ни в одной газете не платят больше.

— Может быть… Но ты же, наверное, опять заходил в книжный?

— Ну, заходил, мне нужно было, я давно присмотрел… В конце концов, это не такие большие деньги.

— Для нас большие. Ну хорошо… Я тебя не упрекаю книгами и даже не упрекаю пьянками, хотя можно бы и не частить. Я хочу просто поговорить.

— Ну вот же — говорим.

— Нет, я хочу поговорить о том, что будет дальше…

— Ну и?

— Мне кажется… — она мялась, не решаясь сказать главного. — Ты не думал, что стоило бы заняться чем-то другим?.. Каким-нибудь другим делом?

Он отложил вилку. Она со своей тихостью умела взвинчивать получше, чем иные одержимые психозом мамаши семейств заводили своих муженьков-«пасынков». Но он сделал над собой усилие, заговорил спокойно:

— Хорошо. Может, ты права. В принципе, то, чем я сегодня занимаюсь, журналистикой назвать трудно, я и сам давно думаю, что надо уйти… Не жалко… Но куда я подамся, подумай сама. Я больше ничего не умею, как только бумагу марать. — Он хмыкнул. — И какой смысл — зарплаты везде одинаковые, город совершенно нищий. Даже если заняться гоп-стопом, больше не заработаешь.

— Зачем так утрировать. Было же время, когда ты мог… Ну ладно, я не говорю, чтобы ты опять занимался куртками, я понимаю, что время прошло… Возвращайся хотя бы в рекламные агенты, пиши рекламу, ты сам говорил, что на этом деле сейчас неплохо зарабатывают… Другие как-то вертятся. Можно поехать в Москву. Кто-то из твоих же друзей работает в Москве, домой приезжает на выходные, зато получает в четыре раза больше, а работы в два раза меньше твоей. Ты же сам рассказывал.

— Ты предлагаешь стать мне гастарбайтером?

— Ну хорошо, не надо гастарбайтером. Но все равно надо что-то предпринимать, как-то шевелиться.

— А я не хочу… — наконец тихо проговорил он то настоящее, что было на его сердце.

— С этого и надо было начинать.

— Я ничего не начинал, начала ты.

— Какая разница…

— Я не хочу превращать свою жизнь в крысячью суету.

Она с усталым видом поднялась с табуретки, собираясь выйти.

— Надо жить по средствам, — опережая ее отступление, процедил он. — И не надо было брать дурацкий кредит.

— Ну да…Уже слышали.

— А вот и не надо прыгать выше задницы, — говорил он, кривя губы, торопясь выговориться и чувствуя, что уже сорвался, что теперь его понесет по кочкам. Поднялся, вышел следом за ней в зал. — Вчера ты поставила чудовищную дверь, которая к нашей квартире просто не подходит, купила кровать, на которой спать невозможно, бока болят, а нормальную кровать я, дурак, на помойку вынес!

— Пожалуйста, потише, соседи услышат…

— Сегодня, понятное дело, не на что купить кусок хлеба. И обвиняешь в этом ты меня!

Она оперлась рукой о телевизор, который, вероятно, собиралась включить, отвернулась вполоборота, поджала губы. Хотела что-то сказать, но он продолжал, не давая ей возразить:

— Теперь ты хочешь поставить абсолютно ненужные, нелепые, воняющие пластмассой окна, из-за которых хочешь сослать меня в Москву. Зачем нужны семье пластмассовые окна, если из-за них семьи не будет!

— Знаешь что… — Ее заметно вибрирующий голос обещал скорые слезы. — Я только помечтала об этих окнах… Да разве мы когда-нибудь сможем!.. А ты… А я… — Она наконец громко всхлипнула. — Как мы живем — посмотри… Уже никто так не живет. Мы обычного мяса не ели два месяца. Путассу, макароны, картошка, ножки Буша — как праздник… А у ребенка единственная радость — жалкая шоколадка, когда ты приходишь поддатый, и это в его возрасте, когда ему нужны новые джинсы и кроссовки, чтобы в школе над ним не смеялись. И компьютер, компьютер — без конца. Да и тот старый, списанный… Все бегают и бегают эти бесконечные человечки, он уже отупел от них.

— Неправда, он всегда был тупой. Сколько я бился с ним, чтобы приучить читать! Если человек способен час просидеть с «Робинзоном» на коленях, смотреть в раскрытую книгу и ни строчки не прочитать, — и это «Робинзона»! — значит, он от рождения тупой. Надо с этим смириться, какой получился!

— Он не тупой. Он упрямый. Да, он такой же упрямый, как ты… И его нельзя было так заставлять читать — под угрозой ремня… Вот ты и добился…

— А я тебе говорю, что у человека нет мозга! Зачем же биться головой о стену — все равно не отрастет!.. Да что мы все спорим, посмотри вокруг: все нормальные люди сейчас так живут.

— Я и смотрю вокруг. Нормальные люди так не живут… — Всхлипнула второй раз. — Это ненормальные так живут, это два-три придурка твоих дружков, таких же голодранцев, так живут… Нормальные люди уже давно живут цивилизованно. И я хочу жить, как живут нормальные люди. Цивилизованно…

— Цивилизованно? — процедил он с пожирающим сарказмом. — Вот оно, оказывается, как — цивилизованно… Поставить дурацкую бронированную дверь и пластиковые окна!.. А я всегда думал, что цивилизованно — значит, прочитать пусть немного, хотя бы тысячу достойных книжек. И говорить об этих книжках!.. И еще быть порядочным человеком! Но оказывается, цивилизованно — это обрастать говенным ненужным барахлом!.. — Голос его тонул, захлебывался в сарказме. — Значит, уподобиться толстому хомяку вот с такой мордой, — он надул щеки и показал руками их предполагаемую толщину, — который тянет и тянет в свою нору, и все ему мало, все уже он не знает, что бы ему еще такого упереть, сгородить и сожрать… А я должен ради этого что-то придумывать! Ехать в Москву гастарбайтером!.. Бред какой-то!..

Она вдруг, как-то убито ссутулившись, опустилась на стул, и всё — заплакала, сунувшись лицом в ладони.

— Я еще и хомяк. Никому не нужный, растолстевший, страшненький хомяк.

— Что ты выдумываешь, я же не о том! — в замешательстве проговорил он. — Ты же все прекрасно понимаешь… — Он сразу обмяк, устремился к ней, обхватил ее голову, прижал к себе, стал гладить ей волосы, тихо виновато приговаривая: — Ты меня совсем не так поняла. Ты очень даже симпатичная… И ты же знаешь, что я тебя люблю и иной жизни не представляю… В конце концов, я не прав, я что-нибудь придумаю. Дай немного времени — все уладится. Все у нас будет очень хорошо. Поверь мне… Помнишь, как я одно время зарабатывал? И опять что-нибудь придумаю.

Обоим было хорошо известно, что уже ничто не придумается, ничто не поменяется.

По временам он думал, подразумевая прежде всего Ирину и себя: всем ли подходит правило, что если мужчина долго живет с женщиной, то перестает видеть ее цельно. Так, как видел ее много лет назад, еще в самом начале, всю разом, когда его еще могло обволакивать тонкое ощущение, в которое вмещалось неделимое «моя Ира». А потом образ начнет дробиться на мелочи: пальцы, короткие и пухлые, и запястье перехвачено, ну, личико еще ничего, а вот фигура уже поползла, особенно когда садится, бока выпирают, и шея с этой некрасивой складкой, и уже такие явные намеки на раннюю одышку… И так — до абсурда! Утром она могла спросить: «Как я выгляжу?» Он, даже не повернув головы: «Нормально…» — не потому что пренебрегал ею до такой степени, а потому что и правда подспудно знал, как она выглядит — по его мнению, ни так, ни сяк, — и знал, что именно она предприняла для наведения лоска, сколько туши употребила для ресниц, какую кофточку надела, насколько тщательно вычистила сапожки. А у самого не стихает раздражение за какую-то мелочь, о которой невозможно вспомнить полчаса спустя.

И вдруг из этой мозаики мелочей и раздражения сознание перетекает в совершенно иные пространства. Налетает воспоминание, как в мае они ездили в деревню к ее тетке. Нужно было от станции идти три километра тропой. А вокруг стоял березовый лес в молодой листве. И там, на тропинке, он вдруг увидел, как чуть впереди него идет и смеется и часто оборачивается не одна Ирина, а будто идет их две: вот эта толстеющая уставшая от забот заурядная продавщица супермаркета, а рядом с ней, и даже в ней самой, та привлекательная девушка с пухлой фигуркой-рюмочкой, которую он знал много лет назад. Словно из параллельной вселенной, где время пошло иначе, по другому руслу, проявилась ее вторая молодая сущность. И вот теперь они шли вместе, только изредка на четверть шага опережая одна другую.

— Ой, слышишь? Черный дрозд! — говорила она и останавливалась, поднимая указательный палец и чуть скашивая будто кокетливые глаза, прислушивалась к лесу, улыбалась. — Каков подлец. Ему так любить хочется, что, кажется, сейчас сердце разорвется. Ах, подлец, какие рулады выдает!

Ей в институте прочили большое будущее исследователя птичьих голосов, говорили, что специалистов-орнитологов с таким отменным слухом и с такими способностями имитатора — по пальцам пересчитать. Она же могла по тонким переливам песни рассказать целую историю о сложных страданиях какого-нибудь певуна. А могла так начать насвистывать, что не отличишь от птичьего щебета, так что вскоре к ней подлетала какая-нибудь обманутая пичуга.

— А это белобровик…

— Кто же такой белобровик?

— Тоже дрозд. Совсем молодой. Ой, смотри-ка, подруга рядом. Наверное, молодая дурочка, раз к такому прилетела.

Что он мог услышать, кроме птичьего гвалта! Но он понимал, что нужно было запоминать и беречь такие минуты, потому что — и это он тоже хорошо знал — она, та прекрасная романтикой охваченная студентка, сейчас оступится на камушке, чуть отстанет, и вместо нее в пространстве опять прорежется полное сосредоточенное лицо, на лбу и в уголках губ проявятся складочки озабоченности, и она выдаст краеугольное: «На Первомайской куры дешевые… Когда будут деньги, надо нам вдвоем съездить и прикупить с запасом».

И время той студентки растаяло, и образ постепенно распался на частности. Доверие — вот что стремительно таяло в их отношениях. Это и было самым скверным. А он давно уже понял, что семья — это, конечно, не страсть, которую некоторые люди принимают за любовь, притом что страсть — это лишь квинтэссенция эгоизма, и вот почему она редко живет дольше полугода. А у него с Ириной, кажется, и вовсе никакой страсти не было. И тем более семья — это не совместная крыша, и не кухня, и даже не общие дети. Семья — это прежде всего доверие. А доверие… оно даже не в тех взаимонадеждах, которые двое питают друг к другу, и не взаимоподдержка, которой они обеспечивают друг друга. Доверие куда тоньше и глубже, что-то близкое к идеальному бескорыстию, рождающееся на грани смешения мыслей и чувств друг друга. Так вот стоит иссякнуть доверию — иссякнет семья.

Но только Сошников склонен был искать причины своего разлада с действительностью в третьих лицах, он психовал: негодяи! Они и мою семью перевернули! Но мог, оставшись в одиночестве, вечером ли на кухне, где мостился на стуле с книгой, — мог погрузиться в холодное болотце сомнений: не пора ли было поискать оправданий самому себе! А как его найти, если ни на один вопрос, который ты задавал себе на протяжении жизни, окончательного ответа так и не получил, если жизнь требовала исключительно слепой веры в загадки, которыми она тебя ошарашивала! Каждый день он наблюдал собственное вращение по кругу: он — вещи — люди — вещи — он. Все это живое и неживое вращение вплеталось в один и тот же каменный лабиринт города, и лабиринт казался безысходным и бессмысленным: дверь — улица — коридор — транспорт — лестница — транспорт — кабинет — улица — транспорт — дверь… О каких смыслах вообще было уместно рассуждать?

* * *

К концу зимы на фоне, казалось, почти состоявшейся семейной катастрофы Сошникова в его кругу и объявился Земский.

Когда-то они были дружны, работали в одной газете и, как им казалось, «прогибали мир под себя». Потом их дороги разбежались, Сошников женился и занялся мелким бизнесом, а Земский ушел в другую газету, потом и вовсе газету надолго забросил, перешел на радио, позже уехал в Москву и пропадал там два или три года: печатал статейки в газетах и стихи в мало ведомых журналах. Но все это было лишь формальной стороной его столичной жизни, в основе своей сводившейся к придонному богемному пьянству, курению травки и бытовому разврату. И вот, наверное, с год назад Земский опять объявился в городе, но он только мелькал в стороне от Сошникова, дружба распалась на крупицы нескольких случайных встреч: «Привет!.. Привет!.. Как жизнь?..»

В один же из февральских дней Сошников ближе к вечеру зашел в контору и, еще только поднимаясь по лестнице, услышал знакомый речитатив. Прибавил шагу, чувствуя, что безотчетно улыбается, вошел в кабинет. Там, в центре небольшой компании редакционных старожилов, собравшихся на халявную бутылку, восседал Земский с набрякшим от напряжения лицом и вдохновенно, прижмурившись, ровным, рычащим на одной ноте голосом читал стихи. С появлением Сошникова чтение оборвалось, толстые губы расползлись.

— Игореша! Всем ша! Игореша пришел… — Земский встал, снял очки, и, едва сентиментально не взрыднув, раскрыв объятия, полез лобызаться.

На какое-то время они почти выпали из жизни. Неделю Сошников не появлялся ни дома, ни на работе. И его почему-то вовсе не удивляло, что деньги у Земского не заканчивались. Они шли в магазин за водкой, Сошников суетливо доставал из своего кармана несколько засаленных бумажек. Но Земский отстранял его своей рукой, называл продавщице водку, на которую Сошников никогда не думал даже смотреть, и протягивал ей купюру.

— Откуда у тебя столько денег?

— Ша… — отвечал Земский. — Заработал.

— Понятно, — говорил Сошников, полагая, что московские заработки имели свойство неиссякаемости, и успокаивал себя тем, что на такую халяву пить незазорно: деньги, изъятые из России, возвращались назад.

Пьяная карусель несла их темными тоннелями, будто друзья вновь оказались в десятилетней давности. Были до навязчивости схожие, в деталях повторяющиеся обстоятельства пьянок: хрущевские обшарпанные, прокуренные и провонявшие перегаром квартирки, мятые рожи стареющих алкашей, всех этих перегоревших «журналюг», от которых осталась только пустая бравада и набор стандартных баек — в основном все о тех же развеселых попойках в прошлом: «А вот помнишь ли?!.» Валерики, Вовики, Стасики, Марины, Нелли…

В одной квартирке помимо хозяина — тощего длинного старого Вениаминыча — жило четыре кошки, и в качестве кошачьего туалета Вениаминыч применял старые подшивки газет, тесно стоявших вдоль стены в коридоре. Он вырывал газеты из подшивок, укладывал в большой таз, а использованные мокрые газеты заталкивал в мусорное ведро, которое выносил лишь по мере полной упрессовки. Конечно, Вениаминыч использовал газеты не только для кошачьего туалета. Он черпал из них темы и вдохновение. Каждую весну где-нибудь в областной прессе появлялся маленький очерк, который начинался с фразы «На затянутый ряской пруд возле деревни Елисеевки опять прилетел старый селезень…» — и далее без больших отклонений от текста 1975 года. Ближе к лету он разражался серией исследований о земляке-путешественнике, который в составе экспедиции Пржевальского лично открыл один из горных пиков. А зимой писал вдумчивые, и, надо полагать, ценные для краеведения статьи об истории местных купцов-заводчиков. Но все это никак не умаляло его любви к кошкам, для которых он жертвовал бесценным архивом. Вонь в квартирке стояла такая, что Сошников и Земский за пьяный вечер и ночь, которую спали валетиком на древнем рваном диване, пропитались ею, кажется, навсегда.

В другом месте они попали в полуподвальную мастерскую народной художницы, и Сошникова потрясло, в каком диссонансе текли две ее жизни: поверхностная, которую он однажды видел — в выставочном зале, где сорокалетняя художница являлась среди людей стильной и, стоит признать, удачно мимикрирующей под стройную музу девушкой, в меру накрашенной, в стильном же накинутом на тонкие плечи черном с бордовыми узорами пончо; и ее реальная подземная жизнь в полуподвале с голыми бетонными стенами и открытыми трубами коммуникаций. Гобелены, которые готовились к выставке, здесь валялись рухлядью во всех углах, и везде громоздилась какая-то совсем уж приконченная древняя мебель, которая, вероятно, должна была изображать коллекцию антикварной мебели — диванчики, этажерки, шкафы, а к этому еще старинные разломанные прялки, столетние деревянные миски, какие-то остатки или останки древней одежды — все это было просто жуткой рухлядью. Горы мусора — бумажек, пыли, щепок, но, главным образом, кусочков и обрезков ткани, кожи, меха, шерстяных ниток, — горы не выносились, а просто сгребались в углы. Да еще отменные способности художницы лакать водку!.. Не было ничего удивительного в том, что, проснувшись в этом полуподвале утром, на топчане под не очень свежим байковым одеялом, Сошников с брезгливостью обнаружил художницу рядом с собой.

Через неделю Сошников, опухший и трясущийся, пришел в редакцию. Работать не пришлось: Сыроежкина заставила его подписать заявление «по собственному». Он был этому даже рад — давно ему хотелось порушить нудный ритм жизни.

Случилось это третьего марта, в тот самый день, превратившийся для него во временную воронку, в которую рано или поздно попадает каждый человек. В тот день они с Земским, «выправив головы бутылочкой водки», пришли в гости к Кореневу и Нине и уже стояли возле старого дома, когда Сошников почувствовал, что ему не стоит входить. Было это смутное предчувствие пугающим. Но в то же время странное наваждение казалось совершенно безосновательным. Сошников на секунду заколебался:

— Подожди… Я что-то подумал… А что мы собственно приперлись?

Но они все-таки вошли, притворили за собой дверь и оказались в густых потемках, таких густых, что Сошникову показалось, будто он не то что умер, а переместился по неким тоннелям в одну из параллельных вселенных, так что оживать ему пришлось уже в другом мире, при другом свете.

Загрузка...